Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ВОСПОМИНАНИЯ КРЕСТЬЯН-ТОЛСТОВЦЕВ 1910–1930-е ГОДЫ
    А. Б. РОГИНСКИЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Вместо предисловия
  • В. В. Янов КРАТКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРЕЖИТОМ
  •   Мое рождение и смерть отца
  •   Сиротская жизнь
  •   Юность. Знакомство с Толстым и что из этого получилось
  •   Начинаются мытарства мои
  •   После революции
  •   Зрелость мысли
  •   Снова солдатство, а я не могу
  •   Дома
  •   О сестре
  •   Знакомство с братьями Фроловыми, Василием и Петром
  •   Арест
  •   В больнице
  •   О врачах
  •   На родине
  •   Опять в Воркуте
  •   Ялта
  •   Сибирь
  • Е.Ф.Шершенева НОВОИЕРУСАЛИМСКАЯ КОММУНА ИМЕНИ Л.Н.ТОЛСТОГО
  • Б. В. Мазурин РАССКАЗ И РАЗДУМЬЯ ОБ ИСТОРИИ ОДНОЙ ТОЛСТОВСКОЙ КОММУНЫ «ЖИЗНЬ И ТРУД»
  •   Часть I ПОД МОСКВОЙ
  •   Часть II СИБИРЬ
  •   1937 год
  • Б. В. Мазурин ОДИН ГОД ИЗ ДЕСЯТИ ПОДОБНЫХ. ПИСЬМО ДМИТРИЮ МОРГАЧЕВУ, ДРУГУ ПО НЕСЧАСТЬЮ
  • Д. Е. Моргачев МОЯ ЖИЗНЬ
  • И. Я. Драгуновский Из книги «ОДНА ИЗ МОИХ ЖИЗНЕЙ»
  • Из бумаг Якова Дементьевича Драгуновского
  •   1886–1914. Моя жизнь Конспективное изложение
  •   1914–1915. Война
  •   1915–1921. Моя жизнь. Конспективное изложение
  •   Письмо Я. Д. Драгуновского в Москву в „Общество Истинной Свободы“
  •   Я. Д. Драгуновский — В. Г. и А. К. Чертковым из тюрьмы г. Демидова
  •   Документы 1921 года
  •   Я. Д. Драгуновский — В. Г. Черткову
  •   1921–1929. Моя жизнь. Конспективное изложение
  •   1930–1931. Я. Д. Драгуновский — В. Г. Черткову
  •   Б. В. Мазурин — Я. Д. Драгуновскому
  •   1931–1935. Моя жизнь. Конспективное изложение
  •   Е. И. Пыриков — Я. Д. Драгуновскому
  •   Я. Д. Драгуновский — В. Е. Беленкину
  •   Я. Д. Драгуновский — Л. С. Лурье
  •   Автобиографическая запись
  •   Из "Рассуждения о налоге"
  •   1936–1937. Из "Обращения" (Написано в связи с арестами в коммуне. Адресовано правительству.)
  •   Письма Я. Д. Драгуновского из тюрьмы и лагеря
  •   Из воспоминаний И. Я. Драгуновского
  • Приложение
  •   М. И. Горбунов-Посадов ТРИ КОММУНЫ Отрывки из воспоминаний
  •   Беседа группы единомышленников Льва Николаевича Толстого в составе: В. В. Якова, П. И. Фролова, Д. И. Гришина, В. И. Фролова с антирелигиозником Ф. М. Путинцевым 8 февраля 1925 года в Песочне, Бежицкого уезда, Брянской губернии[2]
  •   Устав Коммуны "Жизнь и труд. 1931 год[3]
  •   Примечания
  •   Об авторах

    Вместо предисловия

    Много лет как я чувствую необходимость написать свои воспоминания. О том же говорят мне и многие друзья. Я сын Ивана Ивановича Горбунова-Посадова и Елены Евгеньевны Горбуновой, учеников и друзей Льва Николаевича Толстого, редакторов и руководителей основанного им и просуществовавшего полвека (1885–1935) народного издательства «Посредник». Мое детство и юность прошли в толстовском мире, среди участников толстовского движения в России.

    Толстой и его дело присутствовали в моей жизни всегда. Моя детская кроватка, железная с сеткой, была подарена родителям Львом Николаевичем (это была кроватка его младшего, особенно любимого сына Ванечки, рано умершего. Сейчас она вернулась в московский Музей-усадьбу Толстого). Самые яркие воспоминания моего детства — это Ясная Поляна и Овсянники, усадьба старшей дочери Толстого Татьяны, в восьми километрах от Ясной, где наша семья жила каждое лето и куда Лев Николаевич почти ежедневно приезжал на своем жеребце Делире, чтобы повидаться с моим отцом, привозя рукописи и корректуры. Мои школьные и студенческие годы я усердно работал для издательства «Посредник» (после революции оно стало кооперативным, а председателем его правления была мама) — переводил детские книжки с английского, занимался брошюровкой книг, развозил их по магазинам. У нас на квартире в 20-е годы набирались и печатались ежемесячные «Письма Московского Вегетарианского общества» — последнее периодическое издание толстовцев, и я печатал статьи на машинке, размножал листки на отцовском ротаторе, раскладывал по конвертам, надписывал адреса, разносил по почтовым ящикам…

    Всё детство и отрочество я хотел продолжать деятельность родителей. Чтобы продолжать дело «Посредника», необходимо было только желание и трудолюбие, а этих качеств у меня хватало. Но история решила иначе. Закрыто было (в 1929 году) Московское Вегетарианское общество, закрыты были все кооперативные и частные издательства (в том числе и «Посредник»), и моя жизнь потекла по иному руслу. Я целиком отдал себя точным наукам.

    Но я всегда считал и считаю, что жизнь и работа друзей и единомышленников Л. Н. Толстого представляют собой значительнейшую сторону в духовной истории России (и не только России) с 80-х годов XIX века до 30-х годов века XX (когда толстовство как организованное движение было уничтожено), что необходимо приложить все усилия, чтобы воскресить ее из мрака замалчивания. История толстовского движения заслуживает многотомного исследования.

    И в былые годы, еще при жизни матери, мне хотелось вместе с нею написать такую историю, использовав печатные и архивные материалы, сохранившуюся переписку и фотографии. Для этой огромной работы у меня уже не осталось ни времени, ни сил. Но я уверен, что такая книга будет написана. Для рассказа о толстовских издательствах и журналах, об Обществах Истинной Свободы в память Л. Н. Толстого, основанных в 1917 году почти во всех уголках России, о вегетарианском движении, об антивоенной деятельности толстовцев в годы мировой войны, об их международных связях, о борьбе Объединенного совета религиозных общин и групп (создан В. Г. Чертковым в 1918 году) за свободу совести, о толстовской академии (курсах свободно-религиозных знаний), работавшей в Москве в голодную зиму 1918-19 годов, о Яснополянском музее и школе, возглавлявшихся до 1929 года любимой дочерью Толстого Александрой Львовной, будущий исследователь найдет богатый материал в библиотеках и архивах (там он найдет и мои воспоминания). Но есть ещё одна интереснейшая и могучая ветвь толстовского движения в первые десятилетия советской власти — это жизнь толстовцев-земледельцев. Вдохновленные мыслями Льва Николаевича о великом нравственном смысле хлебного труда, тысячи последователей Толстого — интеллигенты и крестьяне, рабочие и бывшие солдаты — начали осуществлять на деле заветную мечту Толстого о мирной, братской жизни на земле, о свободном, ненасильственном земледельческом труде как идеале человеческого общежития. Большинство толстовцев-земледельцев объединились в сельскохозяйственные артели и коммуны, некоторые обрабатывали землю в одиночку. Но все они считали, что их жизнь и труд содействуют приближению провозглашенных русской революцией целей — построению на всей земле братского безгосударственного общества, свободного от насилия и эксплуатации. Их ждали суровые испытания. На них, принципиальных противников насилия, двадцатый век обрушил это насилие в небывало жестоких формах — две мировые войны, гражданская война, сталинский террор. Многие сотни последователей толстовского учения погибли. Но те, кто выжил, оставаясь верными своим убеждениям, кто сумел пронести живую истину Толстого, свет добра и любви сквозь ад тюрем и лагерей, заслужили право на любовь и уважение современников и потомков. Книга, которую вы держите в руках, — это их воспоминания о своей жизни. Я хорошо знал многих её авторов, помню те коммуны, о которых они рассказывают.

    Я счастлив, что об их жизни, полной деятельного добра и любви ко всему живому, узнает наконец наш читатель.


    М. И. Горбунов-Посадов

    В. В. Янов КРАТКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПЕРЕЖИТОМ

    Мое рождение и смерть отца

    Родился я в 1897 году, в конце июля, в Калужской губернии Жиздренского уезда в деревне Большая Речка, или, как теперь называют, «Малая Песочня».

    Я почему-то сам не помню всех обстоятельств и разговоров, связанных с моим рождением, и поэтому расскажу, что довелось слышать от других.

    В этот день отец со старшей своей дочерью только что приехал с пропашки картошки и распрягал потную лошадь, как к нему подошла соседка и со стеснением и в то же время с радостью сказала ему: — Ну, Василий Иванович, поздравляю тебя с сыном!

    — Ну, слава Богу, слава Богу, — ответил отец. А соседка говорит: Теперь семья большая, а твое здоровье слабое, хоть бы Господь прибрал дитя поскорее.

    — Так грех думать, тетя Марья, — сказал отец, — наоборот, надо положить все усилия вырастить и воспитать его хорошим человеком и тружеником-крестьянином.

    Отец было понес упряжь к амбару, как тетя Марья опять подошла к нему: — Он весь в тебя, никак не дождешься от него крику. Я его и так и эдак, а он молчит, не чуткий к боли, терпеливый, как отец.

    — Что ж, это хорошо, он чувствует, что глупо из-за всяких пустяков расстраиваться. Нервность и капризы не ведут к добру, этот опыт пригодится ему в жизни. — Отец вошел в избу и подошел к матери, где она лежала на кровати. Мать, встречая его со своими большими заплаканными глазами, но радостными, говорит: — Вася, какой он хорошенький, погляди на него скорее!

    — Ну, слава Богу, слава Богу, а ты-то как сама?

    — Да что, со мной все благополучно. Я рада за него, что он такой милый. — Отец кротко поцеловал мать. Так встретили меня впервые в этом мире мои родители.

    — Вот, мы назовем нашего новорожденного Васей, моим именем, а мне уже недолго остается жить, я все слабее и слабее становлюсь, я уже не работник, с чахоткой долго не протянешь.

    — Вот как ты меня обрадовал, что скоро умрешь, а мне-то что делать одной с пятерыми? — сказала мать.

    — Это хорошо, что я раньше умру, а что бы я делал с ними без тебя? Я знаю, ты проживешь с ними, с голоду не уморишь и приучишь к жизни, и сама с ними, как пчелка, им хорошо будет с такой матерью.

    — Зачем же мы с тобой и детей наживали, если чувствуем, что не в силах их вырастить, — сказала мать.

    — Это ты верно говоришь, из-за влекущего мгновения земных радостей становишься как слепой и не думаешь о тяжелых последствиях. Ну да ведь прошлого не воротишь, виноват я, прости меня.

    — Ты-то всей вины не бери на себя, и я ведь не семнадцатилетняя девочка, а вот уж девятого родила, и каждый раз не мед был, губы кусала в кровь, и зарекалась я, и клялась, что больше не будет этого, так что винить-то некого, вставай, девка, и берись за дела.

    И мать стала подниматься с постели, но отец уложил ее.

    — Полежи хоть недельку, а я сам управлюсь с ребятами.

    Через год отец умер от чахотки. Перед смертью он сказал, что сегодня умрет. Мать хотя и привыкла к болезни отца, но от этих слов залилась слезами, и мы все дети плакали.

    Соседи и все близкие деревенские более и более сходились в дом, чтобы в последний раз увидеть отца, доброго человека, чудесного рассказчика, который, пожалуй, один в деревне мог читать Евангелие.

    Все, кто приходил, старались пройти вперед, посмотреть, показаться отцу и услышать от него мудрое слово напоследок, но при виде тяжелых страданий отца все каменели и в полном молчании заполняли избу. Потом отец позвал соседку Марью. Та подошла, вся в слезах, и, глядя на отца, не шевелилась. Мать также стояла рядом.

    — Вот, люди добрые, — сказал с глубоким вздохом отец, — я скоро, сейчас, помирать буду, но мне хочется напоследок сказать свое желание. Вот слушай, Настя, детей в люди не отдавай, воспитывай сама. Маленького жалей больше всех, он будет тебе кормилец, а сейчас он слабее всех. Девок рано замуж не отдавай, поспеют в горе и страдание окунуться, но лучше, чтоб они совсем оставались в девушках во всю свою жизнь, это самое лучшее, как я сейчас понимаю. Ребята тоже хорошо бы сделали, если бы воздержались от женитьбы, но у них совсем другой путь, их в солдаты заберут, а там всячески их развратят, но хорошо было бы, если б они воздерживались и не научились пить, курить. С трезвой головой они в силах будут устоять от раннего разврата и годны будут Богу служить, а не властвующим людям.

    Когда отец говорил, никто не шелохнулся, и было тихо-тихо.

    — А теперь, — задыхаясь, обратно заговорил отец, обращаясь ко всем, я не буду просить вас, чтобы вы помогали сиротам, это вы сами знаете и по доброте своей сделаете, что сможете. Об одном прошу вас всех: бросьте пить, курить. Это гибельное дело для всех. Я всё это хорошо знаю, всем своим жизненным опытом. Меня еще мальчиком заморозили пьяные хозяева, которым я был отдан в учение портняжить. Вот я всю жизнь свою болел и теперь умираю через это.

    — Тетя Марья, зажги мне свечку. А теперь все, все братья и сестры, простите меня и прощайте, — и, тихо вздохнув три раза, он умер на глазах у всех. Тетя Марья закрыла ему глаза, и тут только раздался плач на разные голоса и в доме и вокруг.

    Сиротская жизнь

    Мать осталась верной отцовской предсмертной просьбе: мы все воспитывались дома, ходили в школу и занимались дома разными рукодельями повседневной деревенской жизни. Сестры пряли, ткали холст, плели лапти себе и людям, и мать никогда не позволяла иметь грустные лица и печальное настроение, а всегда налаживала на пение и сама запевала.

    Это зимой, а летом — хлебопашество и огород, ходили иногда к людям помогать, за что им что-нибудь давали. Старшей сестре было двенадцать лет, а младшей десять лет. За ними шли мои старшие братья, они тоже ходили в школу, но и дома были вместо хозяина: где изгородь подгородить, где соломенную крышу подправить, заготовить сено, дрова — и так росли, стараясь подражать взрослым хорошим хозяевам. Но моя участь была совсем другая: я был мал и ничем не мог помочь, а только прибавлял трудов и забот семье и сильно мешал. И некоторые досужие «добрые» соседи очень не хотели, чтобы я жил на свете, и старались разными, будто невинными способами так, чтобы мать не знала, меня травить, чтоб я помер. Так они хотели пожалеть мою мать и облегчить, но всё сходило благополучно. и я вырос до школьной скамьи. Я же не чувствовал ни от кого к себе недоброго отношения, жил в душевной радости ко всем и ко всему и рос как на дрожжах.

    Шести лет повели меня в школу. На мою беду учительница попалась злая. По всякому поводу драла учеников за уши так, что хрящи трещат; то линейкой била с размаху по стриженой голове так, что шишка вскакивала, то на колени ставила у доски — притащит из-за парты за уши; то без обеда оставляла — и одного, и всем классом. Вот в такие злые руки попал я, малыш.

    На большой черной доске учительница пишет, а мы должны переписывать это на грифельные доски. Учительница ходила меж рядов и смотрела, как пишут; если замечает ошибку, то лупит по голове линейкой, а ученик не должен ни пошевелиться, ни охнуть. Парты были очень высокие, и ученики почти все занимались стоя. Я очень боялся дикой учительницы, и пальцы мои тряслись от страха, и грифель выскочил из них и упал на пол. Его стук об пол при мертвой тишине в классе меня пронзил, как электрический ток, и тут подошла учительница, и вмиг у меня затрещали хрящи в ушах. И больше я уже ничего не помню, в школу пошел уже только на следующий год, к доброй и милой учительнице Варваре Васильевне, которая и проучила меня три зимы. И на десятом году своей жизни я сдал экзамен на окончание трехгодичной церковно-приходской школы. Старшие мои братья уде работали в это время самостоятельно на заготовке дров для угольных печей, где выжигался уголь для доменной печи Песочнинского чугунолитейного завода. Средний брат был очень способен учиться, и учителя и священник просили у матери пустить его дальше учиться, и он сам хотел. Но мать сказала, что ей не под силу обуть, одеть и содержать его в городе. Так что я уже не повторял о себе этой просьбы и сразу же после окончания школы пошел резать дрова. Но кто дома у нас хотел учиться — мать поощряла и всё, кому что надо было, покупала охотно…

    Среднему брату не понравилась лесная работа, и он пошел работать на завод. Туда же ушел и старший брат, а лет одиннадцати и меня туда взял. Я сперва работал на подноске литья, вверх на склад по длинной лестнице, мне было тяжело, и я очень уставал. И так я работал до 16 лет.

    Потом начальство стало меня замечать и перевели работать в кузницу. Мне нравилась кузнечная работа и я отдавался ей весь. Сначала я работал молотобойцем, а потом меня перевели в кузнецы. Как-то вызвал меня мастер и спрашивает:

    — Ну, как тебе нравится твоя работа?

    — Нравится.

    — А кем бы ты еще хотел работать?

    — Слесарем.

    Дали мне на пробу сделать одну вещь, я сделал и стал слесарем. Через некоторое время вызывает меня опять мастер цеха и спрашивает:

    — Ну, как тебе нравится работа слесаря?

    — Нравится.

    — А кем бы ты еще хотел работать?

    — Токарем.

    И тут же перевели меня работать на токарном станке, и я опять, по своему обыкновению, влез с ушами в свою токарную работу и не знаю, как бы пошла дальше моя жизнь, но тут подошла война.

    Юность. Знакомство с Толстым и что из этого получилось

    Я любил читать, и этому способствовало то, что мой старший брат выписывал до 1913 года «Вестник знания» и к нему были приложения: Л. Н. Толстого «Так что же нам делать?», «О жизни» и другие произведения; были и других писателей, но я был к ним как-то холоден, а вот Толстой сразу мне по душе пришелся, как что-то родное. Бог знает, как это получилось во мне, но еще в 1910-м году, не имея никого из близких и знакомых, знающих и любящих Толстого, как услышу о Толстом, то воспламеняюсь сердечной радостью.

    И вот приехал на праздник домой один парень с брянского завода и давай рассказывать нам разные городские новости, и между прочим он нехорошо отозвался о Толстом, что он безбожник, революционер, анархист и что он подох. Во мне всё возмутилось внутри:

    — Не может быть, чтобы рабочий парень так говорил о Толстом, наверное, он не наш, не рабочий.

    Я никому ничего не сказал, но у меня больно защемило на сердце, как будто со смертью Толстого я потерял кого-то близкого, родного.

    В 1913 году моего среднего брата призвали на военную службу. Я его очень любил, и мне было тяжело — я лишаюсь такого умного, начитанного и доброго ко мне брата.

    Последний вечер, все наши уже спали, а мы долго сидели с ним за столом и читали Рубакина и других. Потом он тяжело вздохнул: — Может быть, мы в последний раз сидим за столом с тобой в этой жизни и, может быть, нам больше не свидеться (что и сбылось), научат меня других убивать и меня кто-нибудь убьет. Я тогда легко, не задумываясь, сказал: — А ты откажись, не ходи, на основании Евангелия.

    — Да, Евангелие говорит одно, а жизнь другое. Приходится делать как все, — ответил он мне.

    Я, конечно, не пустился в доказательства и замолчал, и он больше ничего не сказал и лег спать, а наутро отправился со всеми рекрутами. Мы простились с ним. Он был ранен на войне, и потом и убит, и совсем не осталось от него и до сего времени нет никаких известий, хотя я очень стараюсь отыскать его следы. Шла война, бессмысленно и жестоко пожирали все новые и новые жертвы. Дошла очередь и до меня. И вот пришел я вместе со всеми новобранцами в воинское присутствие. Надо раздеваться догола и идти на осмотр врачей и военных. Мне было очень противно отдаться бессмысленной волне и плыть по течению со всеми в омут человеческой бойни.

    Но что надо делать? Что говорить? Я ни от кого не слыхал и сам не решался предпринять что-то. Многие уже побыли, выходят, одеваются, а я сижу, одевшись, и не знаю что делать. Твердого ничего нет, но очень противно подчиниться. Некоторые, те, что оделись, спрашивают жандарма; можно выйти на улицу?

    — Нельзя! — ответил жандарм, и, как только он сказал это слово «нельзя», у меня явилось твердое решение, что раздеваться не буду и никуда не пойду, пусть что хотят со мной делают, но сам не разденусь и не пойду.

    В это время, со списком в руках, вышел директор завода и сказал, что всех нас оставляют работать на заводе, жандарм отошел от двери, и все вышли на улицу. Я стал по-прежнему с юношеским задором работать на заводе токарем. Пыл-горение к механическим работам у меня остался. Через некоторое время меня перевели на новый станок, на котором исключительно работали снаряды. В душе у меня сделался мрак, сознание стало смутно шевелиться о ненужности этого дела, связанного с кровью, даже моя любознательность не взяла верх над нравственным сознанием, и мне очень противно стало работать слесарем и токарем. Я стал искать всяких причин, чтобы не делать снарядов. Ничего никому не говоря, пошел в больницу и попросился, чтобы положили. Удалось. С месяц я пролежал в больнице, а после больницы пошел домой самовольно, где провел все полевые работы, сенокос, и лишь после трехмесячного пребывания дома в сентябре пришел на завод.

    Мастер встретил меня очень сдержанно, хотя весь горел гневом на меня. К счастью, он только лишил меня токарного станка и поставил в кузницу. Я очень охотно взялся за эту работу, но вся беда была в том, что мастер давал такую работу, которая имела самые низкие расценки. Я прилагал все усилия, терпение, уменье, не считался ни с чем. Но за месяц тяжелой работы я получил только на харчи. Я думал, что гнев мастера пройдет и всё пойдет по-старому, но ошибался. На второй месяц я заработал еще меньше, и мы с мастером по-прежнему молчали: он с гневом на меня, я с обидой на него. Получив получку в субботу, я тут же направился в цеховую контору и сказал мастеру тихо и спокойно, что с таким заработком я не только не могу прокормить мать, но и самому на харчи не хватит. Он блеснул на меня гневно злорадными глазами и сказал: — Что же, если тебе плохо, подавай на расчет, — а сам опять уткнулся носом в бумаги, лежащие перед ним. Я, ничего не говоря, собрал весь инструмент и сдал в инструменталку, а сам пошел домой. Дома всё рассказал матери. Мать моя всем своим существом верила моей искренности и считала, что я плохо не поступлю.

    — А что ты думаешь делать дальше? — спросила она.

    — Вот что: собирай мне сумочку, и я завтра поеду к сестре на Каменский завод (Екатеринославской губернии, там работал ее муж).

    Я простился с матерью и уехал. Приехав к сестре (это было в 20-х числах ноября 1916 года), я на другой же день поступил на завод клепальщиком. Из дома я получил письмо, что приходила полиция и взяла адрес, куда я уехал.

    Котельная работа меня не привлекала, и я стал присматриваться по сторонам, какие корпуса рядом работают и какую работу. Я заглянул в мехцех. В нем вращались валы огромных размеров и на них такие же огромные детали, резцы гонят стружку, а мастера, токаря работают без суеты, кто спокойно курит, кто чай пьет и закусывает, а кто даже заглядывает в газету или книгу, пока механизм совершает свою работу, совсем не так, как у нас, как на нашем заводе, когда точишь какую деталь, всякую мелочь, и не выпускаешь ручек из рук, беспрерывно, напряженно следишь и двигаешь взад и вперед резец.

    Мне хотелось поговорить с рабочими, и я шел и приглядывался и остановился у одного, кто показался мне попроще и подобрее. Он заметил меня, поздоровался, наклонил голову, и мы заговорили. Здесь можно было говорить, а в нашем клепальном цехе разговор понимали только по движению рук и выражению лица, даже самый сильный крик в ухо не давал результатов. У нас стояли огромные, собранные котлы, и их клепали разогретыми заклепками в две кувалды по обжимке в клещах, от которых исходил такой грохот, что рабочие становились совсем глухие и, даже выйдя из цеха, еще долго не слышали. Здесь было тихо, мы заговорили, но его позвали, и я ушел к себе. Я хотел переходить на работу в токарный цех, но наутро меня вызвал начальник цеха и предложил работать слесарем. я согласился, и он дал мне пробу: сделать циркуль. Я сделал. Начальник подозвал трех инструментальщиков и спросил, какова моя работа? Какого разряда она стоит? Старший инструментальщик сказал, что я достоин получать тот же разряд, что и он, и два других подтвердили то же. Но начальник запротестовал: — Что же, если мы ему дадим сразу ваш разряд, а на тот год выше вашего?

    — Пускай будет так, если он будет достоин этого, — сказали ребята, но начальник поставил меня разрядом ниже этих рабочих. Так я стал работать инструментальщиком со своими добрыми товарищами.

    Иду на квартиру в счастливом радостном настроении. За воротами, по своему обыкновению, меня встречают маленькие дети сестры: один мальчик и три девочки, и радостно наперебой рассказывают мне свои дневные новости и события. Обычно мы радовались вместе их детским радостям, и я утешал, как мог, их кратковременные детские горести. Но на этот раз они были встревожены.

    — Дяденька, приходил городовой, и тебе в колигардию велели, — говорили они, перебивая друг друга, заскакивая один перед другим и заглядывая своими тревожными глазами в мои глаза.

    С грустью и сестра мне это сообщила. Я не знал деления чинов власти; как прежде, так и теперь не знаю; знаю только одно, что сущность власти во всех чинах и во все времена — одна, что они все смотрят на человека не просто, а недоверчиво, холодно и даже злобно, смотря по характеру попавшего во власть человека; само положение властвующего изменяет человека, требует от него такого отношения, а иначе, мягче вести себя с людьми, как с равными, нельзя — тогда не получается вся суть власти.

    Не поэтому ли так встревожились дети? Не поэтому ли так погрустнела сестра? И я сам почувствовал что-то недоброе.

    Начинаются мытарства мои

    Вхожу в комнату. За столом направо сидит средних лет человек с круглым добрым лицом.

    — Это вас вызывали?

    — Да.

    — Вы работаете в котельной?

    — Да.

    — Ну, тогда идите, отдыхайте, а мы сделаем все что нужно.

    Я встал было уже выходить, как отворилась дверь сбоку и какой-то человек сказал: обождите.

    Я стою и молчу, жду. После радостного оборота дела опять зашевелились во мне недобрые сомнения.

    — Вы давно приехали сюда?

    Я ответил.

    — Почему уехали?

    Я тоже ответил.

    — У кого на квартире? — Тут вмешался первый и стал что-то тихо говорить ему. — Ну, тогда идите.

    Я вышел в коридор, но меня опять позвали. Теперь их было за столом уже трое.

    — Так ты недоволен той заводской властью? А ты знаешь, что ты военнообязанный и должен безоговорочно работать на том заводе, где за тебя ходатайствовали, работать на защиту нашей веры, царя и отечества? А ты вздумал предъявлять разные требования! Ты знаешь, к чему ты себя подводишь?

    Я стоял, смотрел на него и молчал.

    — А теперь скажи, почему ты не явился, когда тебя призывали? Или тоже нашел причину быть недовольным на военное начальство или на все государство? Ну, говори, почему не явился на призыв в солдаты?

    — Мне только жалко каждого человека, и я не могу учиться убивать людей, — ответил я.

    — А ты знаешь, что тебе за это будет?

    — Я отвечаю перед своей совестью только за свои поступки, а за других я не отвечаю, у них у каждого есть своя совесть.

    — Ты хочешь сказать, пусть с каждым человеком разделывается его совесть, а ты умываешь свои руки от всего, что будут делать с нами немцы? Будешь ждать действия их совести? Ты что, баптист? Евангелист? Или еще кто?

    — Я человек и хочу руководствоваться своим разумом и поступать так, как подсказывает моя совесть.

    — Ну, завтра мы еще поговорим с тобой, а пока отведите его, Богданов, в холодную.

    А назавтра меня отправили в городскую тюрьму в г. Екатеринославе, где я просидел до февральской революции. Власти меня больше не вызывали и не спрашивали, им было не до меня, они чувствовали всё нарастающий, как бы подземный гул и ропот народный, вся их когда-то мощная власть сотрясалась и расползалась.

    После революции

    Вернувшись из тюрьмы, я опять пошел работать на свою работу. Жизнь кипела ключом, везде были разговоры, споры, но я в это время поступил в техникум и весь был поглощен учебой и лишь по выходным дням отдавал дань своему увлечению политическими текущими делами.

    Средний брат мой погиб где-то на войне, но я не забывал его, и он был для меня авторитетом, как более развитой и начитанный. Поэтому у меня было слепое детское доверие ко всему, чем он увлекался. Я знал, что брат искал правду в политических партиях, и меня потянуло хорошенько узнать, а что же он любил? Не может быть, чтобы он ошибался. Я стал прислушиваться ко всему тому звону политическому, который, благодаря своей пустоте, грозно тарахтел и привлекал внимание. Я слышал, как все партии, одна перед другой, обещали необыкновенные благодеяния крестьянам и рабочим, каждая заманивала к себе, а ко всем остальным партиям относилась с ненавистью. Я взялся в первую очередь изучить ту партию, которая громче всех кричала о крестьянах, о свободной жизни: это были эсеры. Я стал посещать их притон, заваленный всякой печатной гадостью: газеты, журналы, листовки, книги разных авторов. Я стал просить книги читать на дом.

    — Это можно, — сказали мне, — но только надо записаться. — Я записался и с головой окунулся во всё написанное, кипящее злобой, и я как ошпаренный выскочил оттуда. Но я еще верил, что есть другие благодетели для крестьян и рабочих, и пошел к большевикам и опять решил начать с книг. Здесь мне опять поставили такие же условия — запишись. Я записался и брал книги на дом и стал читать, но, к счастью моему, я скоро очнулся. Я увидел, что эти партии создали себе каких-то воображаемых крестьян и рабочих, которых очень возвеличивали на словах, а к живым людям относились, как и прежде относилась власть к рабочим и крестьянам, — на основе насилия, приказа и беспрекословного выполнения того, чего захотелось властителям или спасителям и благодетелям, как они себя считали. Ожегшись на партиях, добивавшихся власти над людьми, я пошел к анархистам, отрицавшим власть. К ним я всегда заходил свободно и просто. Ко мне здесь не предъявляли никаких требований, и я честно пользовался всей их литературой, которая меня обновляла своей высокой нравственностью и глубиною мысли.

    У них я увидел новые произведения Л. Н. Толстого, которых я не только не читал, но даже и не слышал о них. В этом клубе я впервые увидел всего, во весь его рост, Толстого и его горячего соратника Владимира Григорьевича Черткова с его святым трудом по распространению учения Толстого и у нас в разных книгах, и за границей. И поэтому я это место назвал не политическим притоном, а действительно свободным клубом, где широко охватывается вся человеческая жизнь и освещается разумной мыслью, тем обновляя мир людской.

    Зрелость мысли

    Примерно в это время сложилось мое мировоззрение, понимание себя и своего отношения ко всему миру и жизни, то, что Толстой называет религией. Сложилось это мировоззрение из того, что я воспринял от других людей, и того, что глубоко сидело во мне бессознательно и что постепенно я сознавал.

    Получилось так, что я родился в мире, когда человечество существовало уже миллионы лет и уже были выработаны крепко впитавшиеся в сознание людей формы жизни, разные церкви, партии, секты, научные и философские направления, государства, нации, экономические отношения и т. д., и мне оставалось только прирасти к какому-нибудь участнику этого готового и жить заодно с ним, но я сознавал в себе, кроме всего этого готового и уже омертвевшего, еще нечто живое, движущееся, разумное и свободное, и я стал разбираться. Я почувствовал в себе судью, способного верно и нелицеприятно, независимо ни от каких личных соображений и внешних положений, разбираться, что верно, что нет, что дурно, что хорошо.

    И я стал искать и разбираться. В политических партиях, у политических деятелей я не нашел правды. Они вроде горячо любили народ и даже порой за это сами шли на самопожертвование, но любовь эта была фальшивая. Они любили каких-то выдуманных людей, а настоящих не считали ни во что. Для них люди были пешками в политической игре, в стремлении к власти над людьми, с чем я никак не мог согласиться, хотя это и прикрывалось хорошими целями — как будущее благо человечества.

    К церкви я был совершенно равнодушен и отрицал всю их ложную веру, потому что хотя церковь и носила название христианской, но я понял, что их вера не имеет ничего общего с тем, чему учил Христос, и даже противоположна учению Христа. Непонятны мне были также и баптисты, и евангельские христиане, как и церковь, обожествляющие Христа и в то же время кладущие во главу угла своей веры грубое и даже библейское учение, не совместимое с учением Христа. Что-то дикарское и темное виделось мне в их обряде — есть мясо своего Бога и пить Его кровь. Нелепа была их вера, что человека спасает вера в какое-то искупление кровью Христа, когда я хорошо знал, что спасает человека только его горячее усилие не делать зла. Правда, я видел, что многие из сектантов ведут более нравственный образ жизни, что доказывает их нравственность, и я не винил их, что они не разобрались в том хитросплетении самого святого, что есть в учении Христа, с библейской дичью, преподносимой им их проповедниками. Не мог я принять и атеизм безбожие, потому что я ясно сознавал, что жизнь моя и всего мира идет не как-нибудь, а по своим строгим законам, созданным не людьми. Эти законы движут жизнью, и главный закон жизни человеческой — это добро, разум, любовь, свобода.

    Вот этот-то высший закон жизни, который я знаю в себе несомненно, я и называю Богом. Разобраться во всем этом я старался сам, но это было очень трудно, и вот тут-то и подал мне руку братской помощи Толстой. Когда я читал его мысли о жизни, то сразу принимал их душой, и мне казалось: да ведь я и сам так думал, только не мог выразить так ясно.

    И так, после молодых исканий и колебаний, я нашел, в чем смысл жизни, и дальше шел по пути, который освещался этим светом. Это не значит, что я больше не спотыкался, не колебался, не отклонялся с пути, всё это было, но тогда я останавливался, вспоминая, кто я и в каком направлении мне идти, и находил светлый путь и снова выходил на него. И в этом стремлении познавать, в чем истинный смысл жизни, «Волю Отца» — как говорил Христос, сливаться с этим законом жизни и есть истинная жизнь.

    И этим высшим законом жизни человеческой. Божеским законом, я стал руководствоваться во всех случаях жизни, а не теми «законами» римскими и прочими человеческими, надуманными почти всегда в корыстных интересах лиц или групп, властвующих над людьми. Из высшего закона жизни я вывел равенство всех людей, отрицающих всяких властителей, необходимость самому вести труд для удовлетворения своих потребностей, не заедая чужой жизни, признавая ненасилие и разумное соглашение с законом человеческой общественной жизни.

    Я не удивлялся теперь, что без религиозной нравственной основы деятельность всех политических течений неизбежно скатывалась к величайшим жестокостям. Я не удивлялся теперь их отношению к Толстому: они признавали его и любили только тогда, когда он сидел на графском кресле, с папиросой в зубах, описывая кровавую вражду между людьми и жизнь людей, далеких от разумного сознания, но когда Толстой в простой рубашке, без отравы себя вином и табаком, стал говорить «одумайтесь, люди-братья, стыдно так жить!», когда он стал разоблачать все эти суеверия церкви, государства, научные тогда они возненавидели Толстого и отвернулись от него, потому что свет учения Толстого разоблачил их черные дела.

    И в этой ненависти к Толстому сошлись и церковники, и монархисты, и черносотенцы, и революционеры, потому что, несмотря на противоположность их взглядов, в основе у них у всех было одно — насилие.

    У Толстого же совсем противоположное — любовь. Я отошел от политики, перестал ходить на собрания и читал только Толстого. Так я жил и работал на заводе. Вдруг нагрянули немцы, всё стихло, в смутном беспокойстве люди метались, сами не зная куда. Многие рабочие возвратились на родину, в деревню. Так как в центральной части России был голод, то закупали зерно, хлеб, откупали вагоны, грузили и ехали домой. С ними уехал и я. Мать, конечно, была рада моему возвращению. То, что я бросил есть мясо, ее ничуть не смутило, она тут же сказала, что у нее есть маленькие горшочки и она мне будет варить отдельно.

    Кроме домашних крестьянских работ, я еще работал людям разные работы плотницкие, столярные, печные, стекольные, по ремонту обуви и жестяные. За эту работу платили кто сколько может. После большой войны работы было очень много, и я почти ни минуты не был без дела.

    Снова солдатство, а я не могу

    В Апреле 1919 года вдруг нагрянул какой-то отряд набирать крестьянских парней в солдаты. Забрали и меня. Я сразу заявил начальнику отряда, что я не могу учиться убивать людей. Он пожал плечами и сказал: «Мне приказано забирать всех по возрасту, а такие случаи, как отказ по религиозным убеждениям, я решать не могу». И меня вместе со всеми увезли в районный центр.

    Там сказали: «Напиши заявление». А я ничего не знаю, как писать, как их именовать. Трудно мне это было решать, но спрашивать было не у кого, и я написал так:

    «Дорогой брат!

    Ваш вооруженный отряд ворвался в крестьянскую деревню, захватил молодых ребят с собой, в том числе и меня. Но я нам заявляю, что я по своим религиозным убеждениям служить не могу. В. Янов».

    Мне указали стол главаря. Я подал ему свою бумагу, он взял и стал читать и тут же вскинул на меня свой пламенный взгляд.

    — Какой я тебе брат! Иди к тому столу.

    Другой начальник спокойно прочитал мое заявление и стал подробно меня расспрашивать: какие мои убеждения, откуда они у меня появились, кто еще в деревне с такими взглядами, где берете книги для чтения и многое другое.

    Из уезда нас перегнали в губернию и поместили в казармах, где формировались полки из дезертиров, которых ловили по лесам и деревням. Месяца два нас держали под замком. Потом стали приезжать агитаторы и сказали, чтоб всех выгнали на площадь, и там давай убеждать, чтобы они охотнее шли убивать друг друга. Я никогда не ходил на эти собрания. Раз пришли опять два агитатора и сказали, чтобы выходили на площадь, мы там поговорим. Все вышли, потом вернулись и стали меня звать, чтоб я вышел и сказал что-нибудь. Я долго не соглашался, не зная, что мне говорить? и надо ли говорить? Но приходили еще и еще ребята и звали меня. Я вышел. На верхних ступенях казарменного крыльца стояли агитаторы и говорили свое обращение к народу. После них просят меня выступить, и я стал говорить:

    — Дорогие братья! Я вас потому называю братьями, что все вы равные со мной дети земледельческого труда, работники хлеба для всего человечества, а хлеб — основа всей человеческой жизни, и труд земледельца должен цениться дороже всего другого.

    Многие из вас только что вернулись с кровавых полей, все вы измученные, только что переступили порог своих хижин, не успели как следует приласкать своих, таких измученных родных, как вас обратно схватила вооруженная рука и оторвала от милой семьи, от родных полей и бросила сюда за решетку, и теперь вам льстиво говорят, что вы товарищи, равные им, что вам надо исполнять властные приказы, опять проливать человеческую кровь.

    Милые братья, не верьте этому. Вчера только нам говорили, что крови человеческой жаждут только коронованные звери, что это они не могут жить без войны, война — их жизнь, и они через десять-двадцать лет обязательно затевают войны и льют человеческую кровь. Не успеют залечить военные раны, награбят с трудового народа деньги, и опять у них начинает пульс военный подниматься, и опять приходит война. Но ныне же не коронованные монархи сидят на тронах, а опять повторяется то же самое. В чем же дело? Какой выход? Или из этого заколдованного, злобного круга нет и не может быть никакого выхода?

    Да, из этого круга нет выхода, если ждать его от тех, кто сидит у власти. Ведь к власти пробиваются жестокой борьбой, обманом, подкупами, лестью, хитростью, и вот все ожидают, что от этих-то людей будет действительно благо народа. Но напрасно такое самообманывание, такого чуда не может быть: если человек отказался в себе от правды и добра, от жалости и любви, то как же он сможет другим дать добро?

    Поэтому нужно помнить нам всегда, что от тронных владык никогда, во веки веков, ни в прошлом, ни в будущем, нельзя ждать добра для народа: это будет чудом, если они дадут людям то, чего у них у самих нет. И мы все, люди земли, во веки веков не перестанем мучиться и страдать, пока не станем верить себе, своему разуму и совести и не полюбим в себе правду, жалость и любовь и станем жить со всеми людьми этими чистыми свойствами своей души, и тогда угаснут на земле войны, а будет добрая человеческая жизнь на всей земле.

    Я кончил говорить и ожидал, что на меня с гневными речами обрушатся агитаторы, но меня никто ни разу не перебил, и мертвая тишина наступила, когда я замолк, вздрогнула и разорвалась на всей площади, и многосотенная толпа людей вся враз вскрикнула:

    — Не пойдем на войну! Нас обманывают как малых детей, уговаривают, а дома покос, дети голодные.

    С большим трудом, сквозь этот общий шум, удалось агитатору взять опять слово.

    — Товарищи, слушайте! Слушайте, что я вам сейчас скажу. Ведь этот товарищ, что сейчас говорил, высокой чистой души человек, религиозно-нравственный, — и толпа срезу утихла, желая узнать, что он скажет доброго обо мне, вместо обычного унижения и презрения, — ведь он даже вегетарианец, не убивает скотину на пищу из-за любви к животным и тем более не может делать плохого людям, но все-таки мы ведь не такие, мы не так живем и не можем без крови навести порядок в нашей жизни. Если бы все так жили, как этот товарищ, тогда и мы согласились бы с ним. Но вся беда наша в том, что мы еще далеко не такие, и наш путь через борьбу за лучшее, за наш идеал, который тот же, что и у этого человека…

    Я дальше не стал слушать и ушел в казарму и лег на нары. Вскоре все разошлись с площади, и каждый занимался своими делами: кто лежал, кто с голоду пил голую воду, кто общипывал свою трехсотграммовую пайку, раздумывая, оставлять ли ее, изувеченную, на обед или докончить сейчас.

    Я лежал, закрыв глаза. Вдруг меня кто-то осторожно трогает за плечо и предлагает мне идти за ним. Я встаю, одеваюсь, и вдруг все казарменные ребята окружили меня плотным кольцом и шипят:

    — Мы не отдадим его никому, берите нас всех. Знаем, для чего вы нас по одному уводите.

    — Уходите! Не дадим! — шумела толпа.

    Трое попятились к дверям, всячески отговариваясь. Но мне стало так грустно и нехорошо на душе, что я не вытерпел и заговорил, обращаясь к окружающим меня ребятам:

    — Послушайте, братцы! Я недавно говорил вам, что ни один человек власть в мире никому никогда не может сделать доброго, но из этого никак не следует, чтобы и мы грубили и злобствовали с представителями власти, если мы считаем себя разумными и любящими добро людьми. А если мы встали на этот путь, что и они, то через короткое время мы и сами готовы будем занять любую властную должность и угнетать своих же соседей, земляков и родных братьев. Поэтому я прошу вас — не спорьте. Всех вас я благодарю за доброе чувство ко мне. Желаю вам только радостной жизни. Мы не должны заражаться их плохими поступками и чувствами, а будем отвечать им кротко, спокойно и с любовью к ним, тогда наши слова будут иметь силу и цену. Прощайте, прощайте, дорогие братья.

    Сказав это, я сам вышел из кольца к ожидающим меня.

    Меня привели в Чека.

    Там за разными столами сидело шесть человек. Мне предложили сесть, вежливо пододвинув кресло.

    Я в дорогое, обитое бархатом кресло не сел и продолжал стоять. Они опять вежливо, даже с лаской, предложили мне сесть. Я их поблагодарил, но сел на свою сумку у двери.

    — Почему же ты не садишься в кресло? — спросили меня.

    — Я благодарю за любезность, но я в кресло не сяду, потому что за эти кресла идет братоубийственная война.

    Они переглянулись между собой с улыбкой, и тот, кто больше всего уговаривал меня сесть, пошел в другую комнату и принес простой стул.

    — Вот, это рабочий стул, которым пользуются все рабочие в нашей стране, садитесь, пожалуйста, — сказал он мне ласково.

    Но я не сел и сказал ему:

    — Да, когда я буду рабочим, то с удовольствием буду садиться на него, но так как я в ваших глазах презренный арестант, то я спокойнее себя чувствую только на сумочке каторжника мира сего.

    Больше мне никто ничего не говорил, и я сидел на своей сумочке. Потом они все разошлись, кроме одного молодого человека, который долго сидел молча, потом спросил:

    — Что это там у вас было? И кто что говорил?

    Я молчал. Он опять повторил свой вопрос. Я взглянул в простое, доброе лицо, и мне стало его жалко, и тогда я ему сказал:

    — Нам стыдно друг друга обманывать и задавать глупые вопросы. Разве вы не знаете, что там было и из-за чего меня привели к вам?

    Потом, посидев некоторое время молча, он проговорил:

    — Да-а, посидите немного, я скоро приду, — и правда, он вскоре вернулся, но не один, а с солдатом с винтовкой и со штыком, и я пошел с солдатом. Он привел меня на станцию железной дороги, где стоял эшелон с арестантами, будущими солдатами, и сдал меня начальнику эшелона. Ночью эшелон прибыл в Смоленск. Пошел сильный дождик, по дороге были ручейки. Нас высадили и погнали по улицам в казармы. Я ничего не видел, очевидно, получилась куриная слепота. Я шагал наугад по лужам и грязи, от меня летели брызги, обдавая соседей, я спотыкался и падал. Тогда выделили человека средних лет, и он вел меня под руку.

    — Егоров, здорово!

    — Здорово!

    — Ты кого это ведешь?

    — Да вот, ослеп, ничего не видит, вот и веду.

    — Эх, брат, такие слепые как бы не увидали своей особой дороги, ты смотри за ним.

    — Да, бывает и это.

    В это время я ступил в большую лужу и обдал всего его грязью. Конвоир мой, несмотря на все его добродушие, выругался.

    В Смоленске нас приняли по всем тюремным правилам: и окна с решетками, и в дверях форточки. Наутро нас выгнали на большую площадь на учение, на зеленый луг. Вышел и я на улицу, все встали в ряд, но когда они по команде пошли вперед, я остался стоять. Потом обратно все встали со мной рядом и стали кружиться около меня, как около вбитой сваи, но я стоял, не обращая внимания на всё, что они делали. Испробовав все способы гипноза своего и видя, что он на меня не действует, они увели от меня молодежь на другой край площади и там шагали, вертелись и прыгали. Потом ко мне подошли трое начальствующих и спросили: — Почему я не делаю, как все?

    Я стоял молча и смотрел вниз, но когда они задали мне вопрос простым голосом, без всяких начальственных интонаций, то я так же просто посмотрел на них и сказал:

    — Где это видано, чтоб нормальный человек, разумное существо, кружился, прыгал по-лягушачьи, вертелся, как опаленный баран, в то время когда сотни миллионов крестьян день и ночь работают: косят, жнут, сушат, молотят, задыхаясь от трудов, собирают тот хлеб, которым питается все человечество?

    Все трое тяжело вздохнули, и двое пошли прочь, а один помоложе остался возле меня. Оба мы молчали, потом он лег на траву, я постоял, постоял, да и тоже лег, где стоял…

    На сегодня ученье кончилось, все зашли в казарму, и я зашел, и с тех пор меня не трогали, на ученье не выводили, я оставался один, и ходил вольно, и делал что мне угодно, до осени.

    Однажды, идя из библиотеки с книжками, я увидел афишу: Луначарский читает лекцию, кажется, на тему: «Толстой и Маркс».

    Здание это было близко, и я пошел, но к началу не поспел. Народу было так много, что протиснуться было трудно, но я все же пролез и слушал стоя. Луначарский говорил (конечно, я помню приблизительно):

    — Со страниц всех произведений Толстого он встает как небывалый, непревзойденный писатель. Нет в мире никого, с кем можно было бы сравнить Толстого. Это титан человеческой мысли. О смелости его даже страшно подумать. Он, как неземной Геркулес, ковыряет, взламывает вековые священные тропы, по которым шло человечество, а Толстой могучей силой своей не оставил от них камня на камне. Вот в этом мы говорим: Толстой наш, мы с ним, и он с нами. Но там, где Толстой смиренно складывает свои могучие руки и кротко подставляет свою другую щеку и всему миру говорит, что надо любить врагов своих, — то тут мы не твои и ты не наш.

    Дальше я в речь Луначарского не вслушивался, и он вскоре закончил, и тут я бросился протискиваться к трону, откуда он разливал свою речь, и я хотел сказать от себя, но какая-то старушка уже успела влезть туда и что-то говорила, но так тихо, что мне не удалось расслышать ни одного слова. И никто не слышал, шум нарастал, и все стали двигаться к выходу. Это было в 1919 году.

    Вся дрессировка и гипнотизация заключенных в казармах давала свои плоды. Все лето они ходили в драных заплатанных одеждах и лаптях, но когда им объявили идти получать форму солдата, то все с каким-то поспешным восторгом рядились в новую одежду, скидывая свое деревенское рванье, и, как бы отдаляясь от крестьянского звания, принимали новое солдатское. Потом их вывели из казарм, построили в ряды и по команде двинулись вперед, туда, где они будут убивать друг друга и их будут убивать.

    На все огромное здание казармы я остался один совершенно, если не считать крыс, шныряющих в брошенном рванье. Вечером кто-то прошел насквозь всю казарму, но меня не заметил, так как я лежал, скорчившись комком от холодного ветра, гулявшего в казарме в разбитые окна и открытые двери. Через час тот же человек подходит ко мне и говорит тревожно:

    — Эй, ты, человек, как звать тебя?

    Я открываю свое лицо и говорю ему: — Так и зовут меня, как ты сейчас назвал меня.

    — Зачем ты попал сюда?

    — Я сам, братец мой, совершенно не знаю, зачем сюда попал.

    Спроси там, может быть, знают, зачем я сюда попал.

    — Тогда пойдем со мной.

    — Хорошо, пойдем.

    Привел он меня в такие же казармы, битком набитые людьми в солдатской форме. Они идут на фронт и сейчас, в последнюю ночь, ночуют в смоленских казармах. Подвели меня к куче людей, сидевших на вещах. Эти более украшены красными лоскутками и блестящими железками.

    — Вот, товарищ полковник, я привел, если это он, — сказал мой конвоир. — Э-э, да это наш братец! Дайте ему место на столе, пусть отдыхает. Товарищ полковник, разрешите мне с ним поговорить, я о нем много слышал. Нет, нет, товарищ полковой комиссар, не нужно его тревожить. Да и что, о чем вы будете говорить с ним? С ним мы уже все говорили, и мы не знаем, что с ним делать. Я это на себе испытал. — И, обращаясь ко мне, сказал: Идите, идите, братец, никто не будет вас беспокоить, отдыхайте.

    Меня подвела к большому столу, на нем спали трое. Их согнали, а мне сказали: — Ложись…

    Согнанные стояли и не знали, куда притулиться. Мне стало жалко, что их из-за меня потревожили, и я попросил их опять ложиться, а сам сел к стене на вещевой ящик, а стол так и простоял всю ночь пустой. На ранней зорьке все из казармы двинулись на станцию железной дороги. Поезд за поездом отходили эшелоны с людьми, оружием, а я все стоял и стоял один на платформе, оставленный всеми в покое. Уже на закате солнца шел, наверное, последний поезд, нагруженный людьми и хозяйственными вещами. Поезд шел мимо меня совсем тихо. Вдруг из широко открытой двери вагона, сравнявшегося со мной, послышался ласково-добрый голос:

    — Да это наш братец стоит один! Идите сюда! Сюда! Поезд сейчас остановится. — Когда поезд остановился и я подошел, полковник стал меня расспрашивать, где мне будет лучше — с ними на фронте или в тюрьме?

    Я сказал, что ничего не знаю и никакого выбора делать не могу.

    — Я думаю, — сказал полковник, — у нас, с нами тебе будет лучше, а там… там совсем пропащее дело, да еще в такое время. Нет, нет, полезай в этот вагон.

    Во время разговора собралось много солдат и молча слушали, но как только полковник сказал, чтобы я лез к ним в вагон, то больше десятка голосов заговорили вдруг, прося у полковника дозволения, чтобы я ехал с ними.

    — Нет, нет, никому не отдам, а то вы его где-нибудь потеряете, и он в беду попадет.

    — Товарищ полковник, честное слово, нас трое, мы не потеряем. — А нас девять, разрешите нам взять.

    Но в это время подошел здоровый молодой человек, взял меня за руку и говорит полковнику: — Я больше всех свободен и беру его с собой. Полковник согласился. Взявший меня человек был в полку воспитателем. Мы доехали до города Рогачева. Там я с ним много ходил по городу, и он мне много рассказывал о себе. До войны он был студентом. В нем было много человечного и мало начальственного.

    В Рогачеве меня поместили в пустую каменную школу, и я был там один. Ко мне приходил в гости полковой комиссар и много беседовал, как бы объясняя и оправдывая свою жизнь и деятельность: — Я сам ненавижу, мол, войну и всякое человекоубийство, и вся наша партия также, но беда в том, что нам не дают мирной жизни капиталисты… — говорил он мне, расхаживая по классу, и останавливался против меня, как бы спрашивая ответа.

    — Да, точно так же говорят все: и капиталисты, и монархисты, и прочие социалисты, что им противна война, что их окружают враги, — говорю я ему, а дикое эгоистическое море бушует из века в век в беспросветных кровавых войнах и захлестывает собою все человечество, и вас в том числе.

    — Э, правда, — сказал он, — что с вами трудно говорить. Пойду отгоню ребят, а то они все накинулись на крестьянские возы с картошкой. — Он выскочил из школы и, выхватив револьвер, закричал на ребят. Все сразу разбежались.

    Утром всех направили на фронт, который был в тридцати километрах. Меня прикрепили к хозяйственной части, я шел за обозом, по морозу босиком. Не доходя до фронта, хозчасть остановилась в большом пустом дворе какого-то богача. Кругом был большой фруктовый сад, к шоссейной дороге от дома шла старая липовая аллея. В доме стоял рояль. Через несколько дней я почувствовал: что-то неладное случилось. Начальство хозчасти забегало. До меня, до моего костра долетали короткие фразы: связь всякая прервана… не знаю, что делать… до обеда подождем, а потом надо отходить… а может быть, уже окружены?.. Кто знает, а вы все-таки будьте наготове. А с обеда хозчасть быстро собралась и двинулась обратно на Рогачев. Отказываясь от езды на лошадях, я шел босой за обозом. С закатом солнца усилился ветер с кристалликами снега, и мои босые ноги совсем отказывались меня нести. Товарищи отвели меня в одну избу в деревне, а сами пошли дальше. Хозяева показали мне греться на печке.

    На печке я хорошо согрелся и крепко уснул. Среди ночи меня и хозяев разбудил сильный стук, так что окна и двери тряслись, и в избу вломилось шесть военных, осветили лампой и сели за стол и стали спрашивать — у кого в деревне есть сало, масло, яйца.

    Старик говорит: «Не знаю», а старуха: «Да я дам вам два кувшина молока да хлеба, вот и поедите».

    — Нет, давай нам старосту, а то плохо будет всей деревне.

    Я лежал на печи и думал, кто же это, красные или белые, с такими угрозами? Привели старосту и стали ему наказ давать — немедленно доставить с каждого двора по килограмму сала, масла и яиц по десятку, без разговоров, а то плохо будет.

    — Да что вы, братцы, ночное дело, все спят, когда кого достучусь, да и нет уже ни у кого ничего, сколько частей проходило, и все голодные, всем надо.

    — А какие у вас части проходили? Белые или красные?

    — А Бог их всех знает, какие они, ведь ни у кого не спросишь, чьи они да какие, — давай и всё. Да вон один из них на печке греется, — сказала старуха.

    — Кто? Где? — ко мне подошли и стали трогать.

    — Эй, человек, человек, как тебя звать?

    — А так и звать, как ты называешь.

    — Э! Стой, стой, это наш браток, не трожь его, оставь его в покое, и, обращаясь к старосте, уже мягче сказали: — Ну, ладно, того, что я сперва говорил, не надо, а сделайте, что можете, товарищ комиссар.

    Обрадованный староста, произведенный в комиссары, ушел и вскоре вернулся, и затрещало, закипело свиное сало на сковороде, и они, наевшись, легли спать.

    На рассвете стали собираться, и Кузьмич, комиссар полка, сказал полковнику, что надо и меня взять, а то попадет в плен, станут его мучить. Полковник возразил:

    — Я уверен, что братца никто не тронет и он сам потихонечку подойдет к нам в Рогачев.

    Когда солнце хорошо пригрело, хозяева накормили меня хорошо картошкой, и я пошел, не спеша, один по шоссе на Рогачев. Не доходя до города, меня встретили солдатики, закричали: наш браток идет. Завели к себе, так же накормили картошкой, угощали и мясным и не понимали моих вегетарианских «капризов». Увидев мою босоту, они с радостью дали мне лапти и портянки, и как раз — выпал снег. Попрощались они и двинулись к фронту, а я пошел за хозчастью к польской границе. Пришли в деревню, я не знал, куда мне приткнуться, и стою сиротливо среди деревни и присесть боюсь, чтобы не застудиться в своей ветхой одежде. Размещенные по деревне солдаты получили горячую пищу, и все были заняты утолением голода. И вдруг из отдаленного домика показался солдатик и стал всматриваться в мою сторону и обратно ушел в дом. Потом выскочили трое и во все ноги ко мне: — Пойдем, браток, к нам, будешь жить с нами вместе. — Я пошел за ними, но вдруг выскочили двое здоровенных солдат, схватили меня под руки: — Пойдем к нам! — Но тут появились еще двое и закричали: — Бросьте эти штучки, человек не вещь, надо предлагать, а не тащить насильно, — и предложили мне идти с ними.

    Я растерялся и не знал, что мне делать и за кем идти. Тут подошел командир хозчасти, ему всё объяснили, и он сказал мне, указывая на двух последних: — Идите к ним, — и я пошел. Один из них оказался завхозом, а другой каптером хозчасти. Изба была большая, без перегородок, вокруг по стенам были сложены продукты питания, а на лавках спали солдаты. Хозяйка дома, вдова, имела семью: три мальчика и три девочки. Младшие два мальчика и девочка ходили в школу, но бросили, потому что учительница немилосердно била детей. Каждый день комиссар хозчасти заходил и ругал хозяйку, почему не посылает детей в школу. Мне жалко было детей, забивавшихся под печку, прячась от комиссара. Я поговорил с детьми, и они согласились со мной идти в школу.

    Так все вчетвером мы и пришли. Учительница вежливо приняла нас и посадила вместе. Три дня я ходил с ними, а потом они уже одни ходили всю зиму и говорили, что учительница перестала драться. В этой деревне я прожил до весны. Работал среди крестьян, всякую мне давали знакомую работу. Потом я узнал, что полк наш весь разбит и его присоединили к другому полку, и новый полковой комиссар отправил меня в город Витебск в Чека.

    На фронте что-то не ладилось, и меня пугали некоторые, что чекисты сейчас злые, — не сдобровать тебе. Меня допрашивали двое.

    — Итак, вы вполне разделяете взгляды Толстого?

    — Да, — ответил я.

    Тогда он передал меня другому.

    — Михаил Григорьевич, допросите и оформите все, как следует, а я пойду на собрание, и в кино хотелось сегодня сходить.

    — Да я в этих делах не разбираюсь, никогда о них не слыхал и не вел, лучше вы сами.

    — Да я тебе сказал, куда я иду, возьми бланк, анкеты заполни.

    — Да это-то я сделаю, а куда его девать?

    — Отправь его в авиационную роту.

    — А кто там за ним будет?..

    — Никого не нужно, он и так уже почти год безо всяких… не убежит…

    — Я Толстого кое-что читал… да… он мне нравится.

    В авиационной роте я пробыл с месяц. Летчики были ребята добрые, меня звали братиком, но они редко бывали в помещении, и я был почти все время один.

    Как-то пришел молодой человек в шинели и повел меня, а куда — не знаю. Привез меня по железной дороге в большой город. Уже идя по городу, он встретил знакомого.

    — Здорово!

    — Здорово!

    — Куда? Зачем?

    — Да вот, — показывает на меня кивком головы.

    — А это, наверное, туда?

    — Ну да, конечно. Этот тоже сегодня ночью будет готов.

    — Вчера шестнадцать человек… и каждый день. А у вас как?

    — Да тоже почти так же… Мне сказали, чтобы винтовки не брал, но я все же взял, а то туда с голыми руками неудобно…

    — Ну, счастливо…

    Вошли в здание управления. Мой конвоир подошел к сидевшему человеку средних лет, с круглым, пухлым лицом и большой головой, и сдал пакет. Тот прочитал пакет, взглянул на конвоира:

    — А ты все же взял винтовку, как тебе не стыдно! Иди!

    На нас обратили внимание сидевшие за соседним столом мужчина и высокая, средних лет женщина, которая и обратилась к начальнику:

    — Павел Михайлович, разрешите и мне присутствовать на допросе? Я очень много слышала о нем…

    — И нам, и нам, — стали просить его еще три женщины, вошедшие в дверь слева.

    — Нет, нет, что вы! Нельзя!

    — Павел Михайлович, почему нельзя? Ведь это же не политический допрос, а о нравственности, — заговорила первая женщина.

    — Все равно нельзя!

    Те три женщины скрылись за дверью.

    — Почему нельзя? Ведь это же не государственная тайна. Я буду сидеть смирно в своем уголке, а вы меня не замечайте.

    — Нельзя, Марья Михайловна, посторонней женщине присутствовать.

    — Я не посторонняя! А скажите, вы просто привыкли не считать женщину за человека, — рассердилась она. — Вы не понимаете, что женщина — мать, от нее зависит воспитание детей, порядок в семье, в обществе.

    — Марья Михайловна, я вполне с вами согласен, но только не сейчас об этом, в другой раз.

    — Да, вы все согласны, а делаете свое старое, дикое. Сколько я заявлений писала — прекратить выпускать водку, табак, и все согласны, а муж приходит домой пьяный, я — мать — не знаю: куда спрятаться с детьми, а он всё бьет… и так живет все общество. Вот ваше согласие какое, а мне надо узнать нравственную сторону жизни… я уже много слышала о таких людях. Я хочу сама слышать.

    — Нельзя! Нельзя! Нельзя!

    Марья Михайловна вышла, хлопнув дверью.

    — Ну и народ, эти женщины, — и, не допрашивая меня, он вызвал какого-то молодого человека и распорядился: — Вот, возьми адрес, пакет, но безо всякого оружия, в вольном…

    Долго ехали мы по железной дороге, и привезли меня опять в то же место, откуда начали меня водить и возить. Опять та же тюрьма, где всё так же, везде всё дерево из стен выломано, и из камеры в камеру сияли просветы сквозь толстые каменные стены.

    Рядом в камере плакала и истерически билась молодая женщина, дочь заводчика, Люча. Успокоившись, она много рассказывала о себе и о своей жизни, как воспитывалась, что читала, чем интересовалась. Больше она уже не плакала, она делилась со мной, и одиночество уже не угнетало ее. И так прошло несколько недель голодной тюремной жизни, пока не нашлись любители посмотреть на эту основу всех царств и государств, посмотреть и решить, какой надо в этом святая святых государства сделать ремонт и какое вносить прогрессивное совершенствование в них.

    Загремели замки, послышался лязг ржавого железа. Дверь открыла свою пасть, и на пороге показались шесть человек в приличных вольных костюмах. Они окинули взором сначала решетки, стены, а потом уж, как на что-то второстепенное, взглянули на пол, на валявшегося на голом полу человека узника.

    — А! Ты еще здесь, братец! — обратился ко мне один из них, с сияющим добрым выражением лица. Сияло ли это лицо оттого, что он увидел меня, или оттого, что что-то уже было сделано им в пользу меня?

    — Ах! Я и не знал, я не знал! Вас сейчас выпустят!

    И правда, к вечеру пришли за мной и повели опять к нему, владыке чиновников. Стали меня подробно расспрашивать и что-то писать, но я молчал, не сказал ни слова. Они стали мне давать какую-то бумажку на руки, но я не взял никаких их бумажек.

    — Вас же могут опять забрать отряды, они еще действуют.

    — Ну что же, вас не миную с тюрьмой.

    Он посмотрел на меня, помолчал и сказал: — Ну, идите домой.

    И вот я опять живу дома. Прожил до глубокой осени, потом меня вызвали в суд. В суде за одним, столом сидел секретарь с длинным, глупым и злобным лицом и рылся в своих бумажных сокровищах. За особым столом сидел судья с добродушным лицом. Секретарь зачитал все мои злостные, ужасные дела против государства, партии и правительства и какие наказания за это следуют и потом спрашивает меня, признаю ли я свою вину?

    Я молчал. Секретаря это бесило, и он всё больше злобился и грозил мне тюрьмой.

    — Ну, скажи же, скажи хоть слово, что ты виноват, что больше так поступать не будешь, и если суд дозволит, то желаешь искупить свою вину трудом.

    Я продолжал молчать и смотреть себе в ноги, но потом взглянул на всех, и председатель кивнул мне головой: говори как можешь.

    — Что есть суды на земле, это совсем не ново. Но за что судят? Всегда судили за злодеяния, за убийство, а сейчас меня судят за жалость, за любовь к людям и требуют, чтобы я эти свойства признал незаконными и раскаялся в этом, но я этого не могу. Эти свойства — жалость и любовь к людям — я считаю законными и необходимыми для человеческой жизни всех людей.

    Секретарь немного смягчился, но требовал отправки меня в Москву, чтобы пройти экспертизу в Объединенном совете религиозных общин и групп, и если меня там признают искренним — освободить, а не признают — усилить кару. Тогда поднялся судья:

    — Никуда мы его отправлять не будем. Нам и так понятно: человека протянули по всем трибуналам, и он остался незапятнанным, а мы не будем доверять высшим органам? Нам его прислали не ковыряться в нем, а для оформления освобождения. Если бы на нем была тень какая, его бы до нас никогда не допустили. А вы, Янов, идите спокойно домой и занимайтесь чем вам угодно. Мы знаем вашу жизнь с детства, и все остальные сведения только дополняют нам самое хорошее мнение о вас. В верхах, по трибуналам, зорче нас на этот счет, и те вас не осудили… Идите, идите домой, никто вас больше не тронет.

    Дома

    И вот я опять среди любящей семьи, среди своих односельчан и родных полей. Кругом не слышно слов команд и допросов, а спокойная человеческая речь, и не маршировки, прыжки, судорожные движения по команде, а разумный, необходимый всем людям труд, тот труд, без которого не может прожить ни министр, ни поэт, ни ученый, ни генерал, ни бухгалтер — все те, чей труд, часто в кавычках, ценится непомерно выше крестьянского. Я вошел в свою трудовую колею, но пережитое неотступно, вновь и вновь, вставало передо мной. Зачем? Для чего всё это нужно? По выражению Толстого, каждый человек есть посланник Бога, того высшего, что осознаешь в себе, и каждому из нас дана в жизни работа по выполнению этого высшего закона жизни. И, выполняя этот труд, надо забыть, откинуть все личное, эгоистические стремления, желания, цели; тогда выполнение воли Бога будет легко, не будет никаких сомнений, разочарований, страха, ни тоски, ни одиночества. Я выполнял только свой долг, то, что требовали от меня высшие свойства моего существа, и ничего не желал для себя лично, и мне было легко. Я не заражался духом злобы и вражды, которые окружали меня всюду на моем пути, ни в тюрьме, ни на допросе, ни в казарме, ни в пути за солдатами. Я не злился, не завидовал, не боялся, мне было легко, и я был радостен и спокоен и замечал, что окружающие люди, с кем я соприкасался, сами заражались этим и были ко мне добры и сочувственны. Если я и бывал когда недоволен, то только собой, что много еще во мне эгоистичного, что я еще не целиком в воле Бога…

    О сестре

    Так жил я дома. Вдруг получаю письмо от сестры из Каменского завода. Она пишет: в их стороне голод, муж поехал за хлебом и умер в дороге, дети пухнут от голода. Что делать? Как помочь сестре в такой беде? Посылками не прокормишь четыре души, мать с тремя детьми. Нужно брать на родину, но куда деть их?

    Нужен совет с родными. Сперва я обратился к своему родному брату: Брат, что будем делать? Как помочь сестре, спасти ее с детьми от голодной смерти?

    — Не знаю, — ответил брат, — у меня у самого своя семья, четыре души.

    Потом я спросил свекра сестры. Тот ответил так же: мне до себя только впору. Но я все же решил, что привезти сестру надо, но где взять денег на переезд? Был у нас в деревне один богатый человек, я к нему, рассказал всё тяжелое положение сестры.

    — А сколько тебе денег надо на всё?

    Я сказал.

    — Нет, этим ты не обойдешься, — и дал вдвое больше и пожелал успеха.

    Я сказал матери, что денег достал и теперь еду за сестрой. Мать сквозь слезы говорит: — Я очень рада за тебя во всем, но боюсь, что тебе трудно будет с сестрой, ты еще не знаешь ее характер. Но я поехал.

    Положение сестры было, действительно, тяжелое. Двое младших детей уже умерли от голода, а эти трое, хотя и ходили, но пошатывались от слабости. При виде меня они все встрепенулись, бледные личики засияли радостью, и все они цеплялись за мою шею и, толкая меня своими острыми коленками и локтями, лезли на мои колени, обнимая и целуя меня. И когда я рассказал сестре, зачем я приехал, они все закричали: — Мама милая, мы все поедем с дядюшкой!

    Сестра, расспросив меня, кто как живет и что говорят о ее приезде, сказала, что не поедет: — Лучше я буду умирать здесь с голоду, чем жить сытой под ненавидящими взглядами. — Дети заплакали.

    — Чего вы ревете? Здесь у нас крыша есть, а там где будем жить? Дядя сам живет в одной комнате пять человек, свекор отказал совсем, а в деревне у каждого теснота. Кому мы там нужны?

    Я ожидал, что сестра, говоря всё это, будет горько плакать, но она за всё это время так много пережила, что страдания уже иссушили ее слезы, и она только смотрела печальными глазами в одну точку. А дети твердили всё одно:

    — Мы поедем с дядюшкой.

    — Ну, поезжайте одни, а я здесь останусь.

    Дети и на это согласились: — Мы будем там с дядюшкой картошку сажать, варить и печь в золе, тебе будем письма писать, что нам здесь очень хорошо — едим печеную картошку вволю…

    Сестра улыбнулись:

    — Картошку-то вы есть будете, а ночевать где будете? Ни крыши, ни одежды у вас нет, — А мальчик Кузька с восторгом закричал: — Я возьму топор, дров нарублю, натаскаем, огонь большой разложим с дядюшкой и будем спать у костра. — А маленькая Маша: — А я оладушки буду печь из картошки и с дядюшкой есть. — А жить так и будете у огня? — спросила мать. — А где дядюшка, там и я, — ответила Маня.

    А старшая девочка Ира: — А я, дядюшка, буду на всех кухарить, стирать, носки вязать, и всё штопать, и латать, и с бабушкой прясть и холсты ткать. — А учиться? — спросила мать. — Хватит с меня трех классов, а вырасту, если надо, буду на курсы ходить.

    — А жить-то где будете? — опять спросила мать.

    — А с дядюшкой, и бабушка будет с нами жить, — ответила Ира.

    Утром сестра говорит мне:

    — Ты вот ехал за нами, а обдумал ли, где мы будем жить?

    — А где я, там все со мной будете, так я думал и думаю, и с этим я за вами приехал.

    — Ну, ладно, посмотрим, что из всех твоих дум выйдет, как мы все бедствовать будем…

    На другое утро мы все выехали. Дорогой мы перенесли много трудностей, но сестра меня не упрекнула ни одним словом. Наверное, некоторым людям трудно только сдвинуться с мертвой точки, а потом невольно с каждым шагом всё больше вживаются в новое. Дети также, видя мое спокойствие, как бы внутренне решили, что значит так все и надо, и спокойно отдавались своим детским впечатлениям, находили во всем интересное и радостное, зная, что с ними близкие и любимые, кому они вполне доверяют.

    Так бывают похожи на этих детей взрослые, верящие в своего Бога любовь, который зорко смотрит за каждым через совесть. И тогда, любя этого Бога в себе и во всем живом, люди успокаиваются, зная, что с ними неотлучно Бог, который охраняет всех своею любовью и дает благо.

    И вот мы приехали домой, мать встретила всех с присущей ей материнской заботой о каждом и делала все по возможности, чтобы всем было хорошо. Старший брат и его жена, наверно, не очень были довольны, но всё же при виде несчастья сдерживали себя, и поэтому все было тихо и спокойно.

    В нашем доме, вернее, комнате, стало очень скученно, как в вагоне, но крайняя нужда не нарушала благоразумия, жалости, и жизнь шла своим чередом. Я так же занимался обычными крестьянскими делами и еще разными ремеслами по дереву, металлу, глине. Местная молодежь относилась ко мне хорошо, с уважением. Меня знали не только в нашей деревне, но и в окружающих селах. У более пожилых крестьян не было особых стремлений к познанию смысла жизни. После долгой, мучительной военной жизни и разлуки им было чем заниматься, хозяйственные интересы поглощали их целиком. Но молодых ребят эта инерция жизни не заполняла целиком, любознательность влекла их в разных направлениях, а некоторые интересовались также и религиозными вопросами. И ко мне стали приходить поговорить, просили даже книжечек почитать, и я им очень охотно давал всё, что у меня было, главным образом Льва Толстого. Простой и ясный язык Льва Толстого был доступен всем, его слова отвечали на возникающие вопросы жизни и находили у них согласие и сочувствие. Да, Толстой есть мировое чудо, он изливает свет божественной, истинной жизни, и бушующая людская эгоистичность не в силах забросать его грязью и затоптать. Я ничего не могу сказать о будущем. Может быть, еще придется сидеть Толстому в пещерах, засыпанному непониманием и злобой, но когда-нибудь эту находку найдут под грудами камня, и новое человечество радостно вздохнет, увидев свет, идущий от нее и разгоняющий сгущающуюся веками тьму.

    Да, в будущем будет то, что должно быть.

    А мы сейчас должны быть благодарны, что в своей жизни, благодаря Толстому, узнали истину.

    Больше всех ко мне льнул Дмитрий Иванович Гришин. Я ему сообщил свои планы: весной выйти из деревни, с крестьянских полей, из-за которых, ввиду малоземелья, вечно идет недовольство и вражда. Я решил за пределами крестьянских земель, на земле лесничества, на окраине леса, сделать себе «дворец», наподобие всякой птицы (кроме кукушки), расчистить огород, посадить несколько фруктовых деревьев и жить этим. Митя с радостью присоединился ко мне. Из наших домов мы решили не брать ничего, кроме топоров и пил, а всё хозяйство оставить братьев.

    В полутора километрах от села был кустарник и овражек болотистый, возле речки, и мы облюбовали это болотце и жить там, чтобы не было к нам зависти, что мы взяли хорошую землю. Работа закипела. Кустарник мы вырубили, раскорчевали, раскопали под огород и построили себе «небоскреб»: четыре метра ширины и шесть длины. Но в самый разгар наших работ нас обоих забрали и повели в Брянскую тюрьму, которая была куда крепче нашего «дворцы».

    Прокурор начал нас допрашивать, на каком основании мы нарушаем государственные законы: рубим лес, строим дома? Я ответил, что мне стыдно знать, что есть люди, воображающие, что весь шар земной принадлежит им, и я не хочу утверждать их в их болезненном, ненормальном мнении и просить их разрешения, чтобы в тухлом болотце свить гнездо из болотного хвороста. Сказав это, я замолчал. Мы стояли, а прокурор и еще кто-то тихо совещались между собой.

    Потом прокурор обернулся к нам и сказал:

    — Ну, идите! Но куда вы сейчас пойдете и что будете делать?

    — Пойдем к своему строящемуся гнезду и будем стараться к зиме его закончить и ухаживать за огородом, чтобы было чем питаться зимой.

    Мы молча вышли из кабинета, и нас выпустили из тюрьмы. К зиме мы, действительно, закончили свой «дворец», надрали драни, покрыли крышу, напилили досок и покрыли пол, наделали кирпичей, сложили русскую печь. Собрали урожай с огорода и на зиму взяли к себе сестру с детьми. Дети прыгали, так были рады, и весело щебетали вокруг меня. Митя по своей жизнерадостности тоже подходил к детям, и болотное наше гнездо превратилось в уголок рая.

    К нам много приходило любопытных, чтобы найти тему для своего досужего рассуждения. Они не стеснялись, давали всякие советы, как нам жить, чтобы нам было еще лучше. Так мы прожили год, и тут я раз невольно услышал, как одна кумушка говорила сестре:

    — Да, все было бы хорошо, если бы у вас было молоко и мясо. В деревне какая соседка могла бы уделить, а тут никто и ниоткуда.

    — Да, в деревне я могла бы и заработать себе и молоко и мясо… а тут и слова сказать не с кем… — жаловалась на свою уединенную жизнь от общества.

    Летом, когда крестьяне стали делить землю, я пошел к ним и попросил у них выделить мне усадьбу. Общество с веселыми шутками отмерило мне усадьбу. — Ну, Василий Васильевич, в лесу построил себе дачу, а в деревне, в ряд с нами, зимний дворец поставь, — шутили они. — Давай, давай, мы рады, что ты не отделяешься от нас.

    И вот мы с Митей натаскали из оврага, рядом с усадьбой, всякого хлама, на месте замесили глину и сделали хату. Наделали кирпичей и сложили печку, покрыли крышу, оштукатурили, сделали двери, рамы оконные, стол, четыре табуретки.

    — Ну, сестра, — сказал я, — собирайся, пойдем в деревню, в общество, в свой собственный домик, и будешь жить без стеснения — свободно.

    Сестра сразу в слезы:

    — Что это ты задумал? Чтобы от меня избавиться? — И пошли сетования: У меня там огорода нет, рассаду где буду брать? И что я буду там делать? Вот если бы была машинка, я бы шила и кормилась, а так что я буду делать там?

    Но все же я перевел ее в новый дом, говоря:

    — Здесь сама будешь огородница, и рассады будет столько, что на полдеревни хватит.

    Она улыбнулась сквозь слезы:

    — Знаем мы эти ласковые уговорчики, а потом майся с детьми, как знаешь.

    К зиме мы купили ей машинку швейную и корову. Сделали просторную стайку. Кур дала мать. Весной сделали большой рассадник, посеяли капустные семена и поручили детям охранять от кур и поливать. И сестра стала приветливее к нам с Митей. Мы часто заходили друг к другу по разным причинам, которых всегда бывает много у тех, у кого есть любовь между собою. А мы с Митей оставались вдвоем, потом взяли двух мальчиков-сироток, остались они без отца и матери. Зиму они прожили у нас, привыкли и были рады. Но их дед по каким-то темным причинам забрал их к себе. Потом умерли Митин брат и жена, осталось шестеро детей. Старшие братья были уже взрослые, лет — по двадцати. Они остались жить в своем доме, и мы помогали им.

    Девочку грудную взяла одна крестьянка к своим трем детям, а мальчика четырех лет взяли мы с Митей к себе. Приходили к нам интересующиеся из разных мест и городов, изъявляли желание жить с нами совместной жизнью, но скоро им становилось у нас скучно, и они уходили, пока не находили более привлекательный путь жизни. Шли туда, где ходят с чистыми руками, не «ковыряются в грязи», а едят готовый, чистый хлеб, выработанный теми, кто живет скучно и копается в грязи. А они становились «мудрыми руководителями», думая, что без их помощи крестьяне не могут прожить… Они занимались всякими науками, играми, плясками, игрой в футбол, в шахматы, кувыркаясь в заоблачных пространствах и т. д., но в то же время заботливо следили, чтобы крестьяне не поели сами свой хлеб, а чтобы и для них достался хороший кусок, а то, пожалуй, и умрешь с голоду со всеми своими культурными играми и занятиями.

    Только религиозно-нравственное отношение к жизни помогает человеку выбрать нужный труд и держаться в нем, несмотря ни на какие трудности, выполняя его в первую неотложную очередь, и уже оставшееся время отдавать и забавам, и веселью, и гуляньям. Только встав на этот трудовой крестьянский путь, может человек установить братские отношения с людьми и сам быть независимым, и не продавать свой труд, тем самым создавая эксплуататоров; а также и сам может уважать такого же свободного труженика-брата.

    Знакомство с братьями Фроловыми, Василием и Петром

    Во время отказа от военной службы я случайно услыхал, что есть журналы, выпускаемые друзьями Толстого. Когда после суда я почувствовал себя свободным, я пошел на почту, километров семь от нас, — спросить у них совета, где такие журналы приобрести.

    На почте мне сказали, что таких журналов у них нет и не бывает, но один работник посоветовал мне обратиться в их селе к Фролову Василию Ивановичу, у него есть связь с Москвой и, может, у него есть что-нибудь такое. Я пошел разыскивать Фролова. Оказалось, он работает в конторе, и я пошел туда. Там мне сказали, что он еще не вернулся с обеда.

    Я стал ждать, пристально вглядываясь в возвращающихся на работу в контору. Я ожидал увидеть во Фролове — пожилого человека с окладистой бородой, но такого не было. Больше уже никто не входил, а я всё ждал и опять спросил о Фролове. — Да он уже на работе. — Его позвали ко мне, вышел зеленый юнец и спрашивает меня: — Что вам надо?

    — Мне Фролова надо, Василия Ивановича.

    — Это я. — Так мы и познакомились.

    Потом он увел меня к себе домой и надавал много нужного и интересного. С этого времени я бывал у него и он приходил ко мне и к Мите, когда тот бывал дома.

    Брат его Петя тогда еще учился в ремесленном училище. Когда он закончил курс в училище, он тоже часто заходил к нам. Митя зимой портняжничал, а я бывал дома один, работал по столярному делу и другие работы. У меня было до пяти учеников, они захотели учиться столярному, я их взял. Жили мы все вместе, работали и учились грамоте. За две зимы учения у меня их принимали за семиклассников. Жил и учился у меня один мальчик из коммуны имени Льва Толстого близ станции Новый Иерусалим — Боря Кувшинов.

    В 1923 году Вася и Петя сказали, что хотят работать вместе с нами лето. Мы, конечно, не возражали. Стали работать вместе. Во время отдыха я в то время читал Библию. Мне хотелось ближе познакомиться с этой старинной книгой. Никакого особого значения я не придавал ей. Раз я истопил печку, накормил всех и вышел с лопатой в огород. Вася спросил, что будем делать, какой порядок в работе? Петя никогда не вникал в эти дела, полагаясь на меня, как на более опытного в крестьянском деле. Я им рассказал, что и как будем делать. Петя опустил лопату в землю и, не глядя на меня, спросил:

    — Почему так именно, а не иначе? Что это, так в Библии написано?

    Я бы Петины слова легко обратил в шутку и шутя договорился бы до согласованности в работе, но Вася также поддержал его. Я понял, что они чем-то недовольны мною, что-то хотят делать как-то иначе, но меня несколько задело, что делают они это не с простотой, а как-то немного ехидно. Я смолчал и не стал углублять размолвку, ушел в деревню к матери сказать ей, что уезжаю на все лето под Москву, в коммуну, откуда был Боря Кувшинов и где жил Евгений Иванович Попов, друг Толстого, автор книги «Хлебный огород»,

    В Новоиерусалимской коммуне председателем был Вася Шершенев, я с мим много виделся, но близости у нас как-то не получилось. Съездил я раз в гости в другую коммуну «Жизнь и Труд», как ее на звали — «Шестаковка», и там познакомился с Борисом Мазуриным, с которым я с одной встречи почувствовал близость, которая и до сих пор сохраняется во мне. На зиму я мог бы остаться у Владимира Григорьевича Черткова, он предлагал мне это, но я получил письмо от Васи Фролова, он просил приезжать, так как они ушли с Петей и надо кому-то быть в нашем домишке. Приехав домой, я сразу вошел в свою колею; один, так как Митя ушел на заработки портняжничать. Мне всегда было хорошо, а на этот раз особенно хорошо. Я рад был, что познакомился с В. Г. Чертковым, познакомился и подружился. И еще подружился со многими друзьями. А также рад был, что избежал всякой размолвки с Петей.

    В нем была какая-то ненормальность, это я заметил еще при знакомстве с ним, года три назад. Забегая вперед, скажу, что эта ненормальность развилась в нем в психическую болезнь, от которой он и погиб в конце концов. Зимой Вася и Петя приходили ко мне, поживут день-два, неделю и уйдут обратно к себе. Отношения были хорошие. Однажды они пришли вдвоем, и Вася мне потихоньку рассказал о Пете. У него был приступ болезни, он залез на паровоз и стал давать распоряжения машинисту — быстро ехать в Москву и т. д. Машинист был в затруднении, он не знал о болезни Пети, с трудом отстранил его от управления, обещаясь быстро доставить в Москву, и все-таки дал знать родным. Его сняли с паровоза и привели ко мне. И вот я один должен был день и ночь караулить его, не сводя глаз. Ел он то, что я ел, и во всем слушался меня, но ночью его тошнило, рвало, он сильно мучился, а у меня это был первый случай, и я не знал, чем и кик помочь ему, облегчить его страдания. Однажды я топил печь, готовил пищу. Петя быстро сорвался с постели и, ловко проскользнув мимо меня, бросился к речке, и речка у нас широкая и глубокая — метра три-четыре, топь и грязь. Я быстро бросился за ним, догнал и успел схватить и хотел вести к дому, но у него появилась необыкновенная сила, и я не мог с ним совладать. На счастье, на шум прибежали соседи, которые поселились около нас, они помогли мне затащить его в дом и связать веревкой. Я попросил последить за ним, а сам побежал к Фроловым, за девять километров, сообщить и решить, что делать. Они все своим советом решили отправить Петю в больницу и просили это сделать нас с Васей. Нашел я в деревне подводу, и отвезли мы его на поезд. В вагон я ввел его один, и всю дорогу он вел себя спокойно, все время молчал и лежал с закрытыми глазами. И так с закрытыми глазами он сказал нам свои первые и последние слова за всю дорогу и последние в своей жизни для нас. Он сказал, улыбаясь: — Отчего это там, где сидит Вася Фролов, — все черно и мрачно, а где Вася Янов, — какое-то идет от него сияние?

    Больше он нигде и ничего не сказал. Ни у врача, ни в палате, куда я его ввел, и у меня на совести осталась какая-то тяжесть, которая держится и до сего часа.

    Владимир Григорьевич очень любил Петю, и когда узнал, что он заболел и его отправили в больницу, то тоже не одобрил нас всех за этот поступок. Это было в марте 1935 года, а в апреле нас забрали в лагеря.

    Арест

    С 30-го года я жил с мальчиком Ваней. Митя тоже вернулся с зимних заработков, и мы в апреле уже работали в огороде. В этот день я встал раньше всех и взялся, по своему обычаю, готовить пищу. Неожиданно открывается дверь и входят двое в военных шинелях, один становится у двери, а другой начал всё кругом осматривать. Дошел до стенных полок с книгами и начал рыться в них, отбирать и откладывать в сторону. Наклал два мешка книг и все письма, все мои рукописи уложил на телегу, и меня забрали одного. Я молча шел до их табора в теперешнем городе Кирове, где встретил в ту же ночь арестованного Васю Фролова. Потом перевезли нас в брянскую тюрьму. В тюрьме я отказался от пищи, долго валялся в камере, а потом меня перенесли в больницу…

    Перед судом пришли ко мне в тюремную больницу прокурор и судья и стали мне говорить, чтобы я согласился быть на суде, а то без меня им нельзя меня судить. Я сказал им:

    — Вы очень добрые ко всем, никого не обижаете, сроками для меня не поскупитесь и дадите от всего сердца то, что вами уже решено…

    — Это так, но без виновного нам нельзя судить.

    — Да кто вас будет контролировать, что вздумаете, то и делайте без меня.

    Они стали спрашивать, какие у меня убеждения? какая вера? Я им сказал, что это им совсем не нужно, что для самого большого срока наказания у них уже есть все данные.

    — Мне стыдно бросить вам разумно-нравственные слова под ноги, когда вы не хотите понимать ничего, кроме вашей власти над народом. Вы оледенели в своем эгоизме и поэтому не можете вникать в жизнь и убеждения других людей. Поэтому самое разумное с вами — молчать.

    — Пойдемте в суд, там вы всё это скажете.

    Но я больше уже ничего не говорил. Они посидели еще некоторое время у моей постели и ушли.

    Пищи я не принимал, потому что мне стыдно было есть хлеб, отобранный у голодных крестьян. А я вполне мог работать свой хлеб и питаться им. Меня кормили насильно. Через рот не могли вливать и делали клизмы, и так это делали со мной шесть месяцев. В конце седьмого месяца мне принесли мешок сухарей и два кило сахару, сказали, что это привезла мне сестра. Перед арестом я дал сестре два мешка своей муки, и у меня теперь было основание без сомнения есть свой хлеб. Я принял передачу и стал есть, но вдруг меня отправили на этап. Сухари мои кончились, и я вновь голодал, и конвойным приходилось меня где нести, где волочить, и так до самого места, где были забиты колышки с надписью: «Здесь будет строиться город Воркута».

    Были натянуты огромные палатки, и туда охрана, с ружьями и собаками, загоняла прибывших для работы заключенных, всё новые и новые этапы. В палатке был мрак от пасмурной полярной ночи. Люди во тьме прыгали по кочкам, срывались в растаявшую местами жидкую грязь по колени и глубже. Но натерпевшись страданий в этапах, никто не удивлялся, не плакал и не смеялся, и барахтались в растворенном мшистом грунте, озабоченно выискивая, где бы устроиться на ночь на отдых.

    Больно мне было смотреть на все это, и тем больнее, что делали это не какие-то враги, а свои же русские люди, товарищи, которых историки назовут героями, освоителями севера, строителями нового города, энтузиастами великих строек, ничего не упоминая о тяжких смертных страданиях рабочих, русских же людей, ни в чем не повинных, но заклейменных кличкой «контрики» и присланных сюда лечь фундаментом счастливого, культурного, научного будущего людей. Настало утро, солнечные лучи проникли сквозь ткань палатки. В палатку вошел начальник с козлиной бородкой в сопровождении свиты. Он шел и рычал на валявшихся бледных, измученных людей. Из свиты ему показали на меня. Он окинул меня своим злобным взглядом, прорычал что-то неразборчивое, и все пошли дальше.

    Утром меня перевели в заполярную тюрьму, огромный барак, деревянный с маленькими окошечками и решетками. Из тюрьмы нас, несколько человек, повели на суд. Меня вели под руки на гору, где стояло здание суда. Нас вели целиком по тундре, кое-где валялись черепа и человеческие кости. В суде меня посадили с краю на клубной скамейке, а судьи разместились на сцене. Дошла очередь с вопросами и до меня. Меня спрашивает суд, но я молчал; судьи три раза спрашивали меня, почему я не работаю? Я молчал. Суд удалился на совещание и, вскоре выйдя, объявил торжественно свой приговор: всех час к высшей мере — расстрелу… Нас обратно увели в тюрьму. В тесной камере, освещенной электрической лампочкой, без окон, нас было набито двенадцать человек смертников. Трое уже сидели до нас. Один средних лет латыш, второй еврей из чиновничьей среды, а третий оказался мой старый знакомый по тюремной больнице, Давид, немецкий еврей, комсомолец, убежал от своих родителей через границу к своим коммунистам-братьям. Его хорошо приняли, и он стал учиться коммунистическим наукам. Он во всем искренне верил своим учителям. Но вот арестовали его товарища по учению. Давид знал его как искреннего, преданного большевика и убежденного и решил, что здесь какое-то недоразумение, пошел к ректору и высказал свои мысли. Ректор его успокоил: ничего, мол, завтра всё выяснится, успокойся, ты увидишь его. И в эту же ночь его арестовали и дали пятнадцать лет, а здесь вновь пересудили и дали расстрел… Продержав 14 месяцев под приговором, его расстреляли тут же, в тундре.

    Нас, вновь посаженных смертников, было девять человек, из них пять вологодских крестьян, один украинец, еще один корреспондент-журналист Елизаветинский Борис и я. Когда Давид увидел меня, он весь просиял, стал меня обнимать и целовать и громко кричал: — Как я рад! Как я рад, милый Василий Васильевич, теперь мне хорошо и ничего не страшно с тобой. — Когда же он узнал, что и нас привели как смертников, он стал просить прощения у меня, что обрадовался мне, а я-то смертник. Он повлек меня к своему местечку у стены и тут же начал просить, чтобы я что-нибудь рассказал, как я это делал в больнице, лежа в огромной палате, где два этажа лежали больные двести пятьдесят человек. И вот я там рассказывал по ночам при полной тишине Толстого: «Войну и мир», «Анну Каренину», «Воскресение» и другие рассказы; Виктора Гюго «Отверженные», «Девяносто третий год», «Человек, который смеется» и другие; Диккенса; Достоевского.

    Тогда один из слушавших сказал:

    — Ваши прибавки от себя ничуть не искажают Толстого, но углубляют его силу, где он по деликатности умалчивал или обходил, выявляют главное, опуская второстепенные приличия. Мне, десятки раз читавшему Толстого, это интересно. — И многие говорили, что, слушая меня, вспоминаешь ранее читанное, но самому рассказывать — это нужна огромная память, Толстого пересказать!

    Вот и теперь, лежа с Давидом, рассказываю ему то, что я ему еще не говорил, и он с замиранием сердца слушает и впитывает, как жаждущий пьет ключевую воду. Елизаветинский тоже внимательно слушал, сидя возле нас. Коммунисты, латыш и еврей, тоже вздыхали, охали и водили по сторонам глазами, полными злобы и страха. Крестьяне стояли на коленях и тихо читали свои молитвы.

    Из крестьян четверо умерли в камере, один сошел с ума, его забрали в больницу. Елизаветинский тоже умер. Меня перенесли в больницу, не дав умереть в тюрьме, я уже бредил.

    В больнице

    Когда принесли меня в больницу, огромную палату, всю обледеневшую внутри, доктора, осматривая меня, сделали знак стоявшему сзади, что, значит, и меня скоро выносить в морг, куда носилки делали почти беспрерывно свои рейсы, относя умерших.

    Взял меня в больницу врач Гальперин Борис Александрович, он же дал знак о том, что я близок к смерти, и он же что-то спросил меня. Я знал, что это он спрашивает, но не видел его. У меня перед глазами двигались какие-то горящие нити, и я громко сказал ему:

    — Нечего тут ходить и свои крестики ставить над больными, а лучше смотрите, что люди мрут ежечасно: кормят соленым ядом, а воды нет, и люди в уборной скребут лёд своими трясущимися руками и грызут его.

    — Смотри, смотри, заговорил молчальник Янов, а слова разумные. Чем вы сегодня кормили больных? — спросил старший врач Гальперин.

    — Да рыбные котлеты, правда, они были чуть пересолены, — ответил врач этой палаты.

    — Янова переведите отсюда вниз, — сказал Гальперин, а сам наклонился надо мной, уговаривая: — Переезжайте, там врач хороший, женщина, Фаина Филипповна. Вы согласны? — Я молчал. — Там вам будет гораздо лучше. Но перед моим закрытым взором по ледяной поверхности палатки все продолжали тянуться горящие нити, я ничего, кроме этого, не видел и молчал.

    Внизу на берегу реки Воркуты стоял шлакоблочный корпус, и меня положили туда. Врач Фаина Филипповна действительно отнеслась ко мне как мать родная, спрашивала, что я буду есть, перебирая все кушанья, которыми она могла меня угостить. Но я на все ее вопросы и просьбы, пропитанные любовью, молчал.

    — Ну хорошо, сейчас вам принесут луку фаршированного, — сказала она, распрямляясь. И правда, с кухни скоро принесли две больших головки луку, но я не помню, что я дальше делал, ел ли, и вообще ничего не помню.

    Я вообще не помню, сколько я дней пробыл в таком состоянии. Когда я очнулся, надо мною стояли врачи, но только не в белых халатах, а в синих. Фаина Филипповна наклонилась надо мной и стала уговаривать поесть манной каши. Первыми словами, с которыми я обратился к своему врачу, были:

    — Почему вы сегодня надели синие халаты?

    — Это мы сегодня вошли в прачечную, и нас всех там пересинили.

    — И лица у вас тоже синие, — сказал я.

    — Синька нам и на лица попала, — ответила она и опять предложила есть манную кашу.

    — Нет, не буду я есть манной каши, она вся с ядом, с отравой. — Фаина Филипповна взяла мою ложечку и стала есть манку: — Смотри, отравы нет никакой. — А я пальцем показывал ей еще и еще: вот тут, вот тут… — Да я всю кашу съем, и вам не останется. Ешьте теперь вы, — сказала она. Но больше я ничего не помню. В таком тяжелом положении я пробыл три года.

    Я не принимал никаких лекарств, говоря, что это яд, и когда лекпом отходил, я всё бросал в плевательницу. Иногда приходил главный врач Гальперин, и я ему говорил, что ночью мне приносят яд. На что врач в тон мне говорил: — Да, им ночью тут нечего ходить, больных беспокоить.

    Доверял я только Фаине Филипповне во всем, и в лекарствах, и из ее рук принимал. Из болезней и других немощей я стал приходить в состояние здорового человека только на седьмой год заключения. Немного помню из всего пребывания в психиатрической больнице. Длинная землянка, посредине дверь, по концам маленькие окошечки, посредине столы, а по стенам, по обе стороны, койки. Больных полно… Одного забил припадок, он упал на пол по проходу. Санитары бросились его держать, потом второй упал. Санитары возятся с ним. В это время один больной вскочил с койки на стол, выбил раму, высунулся на улицу и дико закричал. Санитары к нему, тащат его в палату, но тут еще один выбежал в дверь и исчез в кочках и кустарниках тундры. Дали знать охране, она с собаками два дня проискала его. Повели нас в баню. По дороге один больной все говорил что-то веселое, а в бане налил себе в шайку кипятку и одел себе на голову. В это время я из жалости стал помогать более слабым больным. Меня стали просить санитары помогать им при раздаче пищи, но я отказался. Всем нравилось мое участие, стали приглашать на врачебные лекции по разным отдельным болезням. Я согласился и стал ходить слушать. Потом пригласили на курсы фельдшеров, дали мне все нужные книги и даже учебник латинского языка. В это время просили меня раздавать больным лекарства и делать разные процедуры под контролем старшего фельдшера.

    Я охотно все делал. Потом врачи, проверив меня по всему, что мне должно делать, перевели меня на шахту № 11 старшим фельдшером и дали двух младших. Так я проработал год. Познакомился с врачами и начальником санчасти, и мне предложили стать заведующим складом при аптеке-базе Воркуты. Я не хотел, ни они уговорили меня. Вскоре я освободился из лагеря, и мне захотелось повидать свою мать, от которой я со дня своего ареста не имел никаких известий. Год уже работаю вольным, прошу отпуск — не дают. Рассчитался. Прихожу как-то к своему знакомому, которому заказал сшить костюмчик легонький, чтобы не ехать домой в грязном, лагерном. И тут я встретил одного бывшего больного, за которым я ухаживал, когда он тяжело болел водянкой, и теперь он в благодарность за мой уход предложил мне стать заведующим мебельной фабрикой. Я говорю, что хочу ехать на родину, узнать о матери и других родных. Но он сказал, что оформят меня на должность и сразу дадут отпуск и будут ждать, пока я вернусь.

    Быстро всё это оформили, и я поехал на родину.

    Вернусь немного назад. Я забыл сказать, что меня еще раз вызывали на суд. В суд пришли также два человека, которые свидетельствовали о моей контрреволюционной агитации против власти. Судья Волков спрашивает их:

    — Вы хорошо знаете Янова, и это он ли?

    — Да, мы его хорошо знаем, это он.

    — Ну, что же он вам говорил и чему научил?

    — Он говорил, что большевистская власть нехорошая, и всё против говорил.

    — Он что, во время работы говорил с вами, или за столом, или когда спали в одном бараке?

    — Нет, он нигде не работал и находился все время в изоляторах и тюрьмах.

    — А в изоляторах и тюрьмах никто Янова не караулил?

    — Ну, там всегда день и ночь охрана.

    — Тогда позвольте, где же вы слышали агитацию Янова, когда он всегда был под строгим надзором? — спросил судья. — Выходит, что вы ложно на Янова показываете. А знаете, к чему был приговорен Янов за ваше показание? Теперь вы у Янова спросите, к чему он вас желает приговорить за ложное показание, к смерти или еще к чему? Ну, скажите, Янов, как вы желаете с ними поступить, мы выслушаем вас, и так я и поступлю.

    — Я знаю только одно, — начал я говорить, — что человек — разумное существо и мыслящее, и если он поступает в жизни по разуму и совести, то он счастлив и радуется и своей жизни, и жизни всего живого; но если человек отказывается от этих человеческих свойств и руководствуется эгоизмом, то он бывает очень несчастлив и недоволен и жизнью, и всем окружающим. Большего наказания придумать нельзя. Таких не судить надо, а жалеть.

    — Ну, идите и благодарите Янова, что он не поступил с вами так, как вы с ним, — закончил судья, и мы пошли по домам.

    О врачах

    Теперь надо сказать хотя бы несколько слов о наших сердечно-добрых врачах. Иду я раз по нарождающемуся городу и вдруг встречаю молодого врача, который мне во многом помогал. Он шел с фельдшером. Издали увидев меня, закричал: — Василий Васильевич! (Фамилии моей никто не знал, и все звали по имени и отчеству.) Здравствуйте! Далеко идете? — сказал мне Исаак Константинович Гинзбург. — Мы идем на лекцию. Войновская будет читать о болезнях легких, идемте с нами.

    — Исаак Константинович, мне хочется узнать, где Гальперин Борис Александрович? — спросил я.

    — Гальперин освободился, уехал в Москву, но уже прислал письмо из Москвы с просьбой приехать обратно Воркуту: лечить, помогать несчастным каторжникам, но ему не разрешили. Не санчасть, а высшее начальство.

    — Ну, а о Фаине Филипповне вы уже сами знаете, — продолжил он, что она лежит больная больше года. Мне сестра, погорая ухаживает за ней, говорила, что вы уже два раза заходили к ней. Ее дети, сын и дочь, оба учатся и обещают приехать и забрать ее. Ну, идемте с нами на лекцию.

    Я поблагодарил их, но не пошел. Расставшись, фельдшер взял меня за руку, дружески сжал ее и, смотря мне в глаза, воскликнул:

    — Исаак Константинович, я не нарадуюсь на Василия Васильевича! Вид у него такой молодой, а ведь он куда старше нас обоих.

    — Да разве Василий Васильевич так живет, как мы? — воскликнул доктор. — Ни вина, ни табаку, ни женщин! Ну, еще раз до свидания! — И мы расстались, наверное, навсегда с этим добрым человеком, воспоминание о котором до сих пор живет во мне и обливает мою душу радостью.

    Фаина Филипповна. Высокая, гармонично стройная, она была очень красивая. Голос ее, нежный и мягкий и в то же время деятельный и добрый, непрерывным потоком, не уставая ни днем ни ночью, изливался на больных и страждущих душой и телом, поступающих к ней, как по конвейеру; но большинству даже ее забота не могла помочь, и тот же конвейер уносил их дальше, но уже трупами в морг, где их вскрывали, узнавали болезнь, а потом складывали в огромные страшные штабеля, из которых их ночью грузили на подводы и увозили в тундру, где их растаскивало зверье по своей потребности.

    И вот струны ее души не выдержали такой нагрузки, и сияние ее любви прекратилось — она заболела. Фаина Филипповна не могла быть простым зрителем этого бескровного, истощенного до голых костей людского потока. Она знала, что у каждого из них есть мать, отец, сестры, братья, нежно любимые дети и жены, о которых они грезили день и ночь, так же, как она страдала о своих детях.

    Беспрерывный поток мягких морских волн полирует крепкие скалы. Так же непрерывные страдания людские стерли физическую крепость души, и она угасла, остыла ко всему.

    В разгар ее болезни я зашел навестить ее. Сестра, ухаживавшая за ней, знала, как хорошо откосилась она ко мне, и пустила меня. Фаина Филипповна, одетая в больничный халат, стояла около своей постели и искала какой-то ботиночек. Ни меня, ни моего приветствия не замечала. Я постоял около нее минут пятнадцать, думая, что она, может быть, очнется; но нет, ее поиски ботиночка продолжались, и она не замечала меня. И в таком состоянии я оставил ее. Второй раз я был у нее, когда кончался ее срок и ей было разрешено уехать. Лицо ее было уже осмысленным, во взоре струилась доброта. Она сразу узнала меня, встала из-за столика и спокойным голосом благодарила меня, что я не забыл ее и навестил. — Помню, помню вас, когда мы были для вас в синих… а я видела всех в черном, и лица черные, и глаза у всех огнем горели. А теперь жду детей, обещают за мной приехать, посмотрите: вот их карточки, посмотрите.

    Я боялся, что в ее состоянии долгие разговоры утомят ее, не стал задерживаться, на прощанье поблагодарил ее за доброе, любовное отношение ко мне; она так же ровно и спокойно поблагодарила меня, и мы расстались. Вскоре приехали ее дети, и они уехали из заполярного края — Воркуты — в Россию.

    …Когда я был в бессознательном состоянии и только стал приходить в себя, она как-то спросила Гальперина, приду ли я в нормальное состояние? И он, глядя мне в глаза, уже не ей, а мне ответил:

    — Да вы мыслить будете!

    И во время этого разговора они для меня были моем взоре уже не синие, а в белых халатах и с настоящим цветом лица.

    На родине

    Я поехал на родину. Мать моя умерла при немцах. Нас было три брата, и всех она вырастила без отца. Она была человеком большой нравственной чистоты, но ясно выраженного, чистого, разумного мировоззрения у нее не было, не могла она освободиться от народных традиций и обычаев, в которых выросла. Но когда она видела, что кто-то из нас отступает от этих обычаев, ради веления совести, то она охотно это принимала и по своим силам помогала нам. Старшего брата призывали, но не взяли, оставили в ополчении. Он был руководителем колхозной жизни в нашем селе.

    Когда пришли немцы, он не убежал с начальством, но отказался быть старостой, несмотря на все угрозы гитлеровцев, и за это его расстреляли. Сын его был убит в армии. Дочь его, солдатка с четырьмя детьми, умирала с голоду. Из них пятерых остался в живых один мальчик, которого я хотел взять к себе в 60-м году, но не пришлось.

    Среднего брата взяли в армию. Он был добрый человек, но социалистические взгляды взяли у него верх над совестью, и он пошел воевать (это еще в первую войну), и его ранили. Он в письмах писал о своей горькой участи, но не в силах был повернуть направление своей жизни и плыл по течению. Его подлечили и вновь отправили на бойню, где он и погиб безвестно.

    Старшая сестра умерла на второй год замужества от чахотки. Вторая сестра жила все в той же усадьбе с дочкой, вторая дочь замужем в Москве, а мальчик умер. Деревня вся была разбита и сожжена. Люди жили в землянках и хлевах, но, кроме земли, им жить было нечем, и они трудились до изнеможения. Лошадей не было. Люди на себе в мешках носили навоз на поля, собирали урожай, но его весь забирали, оставляли немного. Кругом деревни леса были заминированы, и чуть свернешь с дороги — убивало и людей и скот.

    Мой же хуторок, сад, огород — все было перекопано окопами, смято злодейской ногой.

    Да, мои братья и родные погибли от рук гитлеровцев, а я жил в «роскошных наслаждениях» десять лет у своих. Где же те весы, на которых можно взвесить злодейства людские, под разными цветами тряпок своих? И такая жизнь идет тысячелетиями, и люди так свыклись с этим — вроде так и надо. И все политические течения, какие бы они ни были, находят уважительные причины всему этому ужасу и считают, что это чуть ли не необходимость для роста и цивилизации. Современная наука рассказывает свысока о дикости первобытных людей, что они убивали друг друга камнями и дубинкой по голове, связывали пленным руки жилами животных, а потом поедали их, да еще без соли. Современная наука захлебывается от восторга, чего она теперь достигла в XX веке: кувыркаются в космосе, убивают не по-дикому, дубинкой, а по-научному — ракетой и атомной бомбой, вяжут руки людям не жилами, а хитрыми законами юридическими и экономическими и пожирают людей не штуками, а миллионами.

    Наука без нравственной основы и религиозной привела людей к сумасшествию и самоубийству. В злобе, мучениях и страданиях погибают те, кто, отказавшись от разума и совести, превыше всего поставили свой эгоизм. Те же, что возлюбили свет, кто признал в себе высший разум, совесть, добро, — те даже в своем последнем шаге к смерти не омрачают своей любви к людям и с чашей яда в руке или растерзанные на кресте, под пулями ружей жалеют и прощают людей, врагов своих, и своей смертью утверждают и возвеличивают жизнь в любом месте, в любую минуту, а не где-то в будущем раю церковном или политическом.

    И так я посмотрел на родину свою — муравейник, как медведем изрытый, по которому бродят измученные, исстрадавшиеся, перепуганные, голодные, в рваных одеждах люди, боясь ступить шаг в сторону от зарытых мин.

    Не знаю, какой такой специфический запах я издаю, но меня сразу разнюхали агенты НКВД. Меня взяли и повели в свое логово, но когда я сказал, что еду в Воркуту, где меня держали десять лет, меня отпустили.

    Опять в Воркуте

    Около года я работаю заведующим мебельными мастерскими, и вот меня опять вызывают в НКВД и спрашивают, почему я вернулся с родины, и говорят, чтобы я немедленно выезжал из Воркуты. Я ответил, что меня здесь знают, а в другом месте мне опять предстоят этапы, тюрьмы, лагеря. Мне отвечают: поезжайте, куда хотите, живите, где хотите, вас никто не тронет, но здесь оставаться вам нельзя, после будете жалеть.

    И правда, тех, кто после отбывал срок, после его окончания сразу же сажали в вагоны и куда-то увозили. Что делать? У меня был знакомый инженер, он собирался ехать к своей семье в Ялту и стал звать меня с собой и жить у него на квартире. У инженера было двое детей: дочь училась на медицинском, а сын на спиртоводочном, жена работала врачом в Ялте. Выбора у меня не было, и я решил ехать с ним.

    Ялта

    Жена инженера встретила нас хорошо. Меня прописали, я вскоре нашел работу, стал работать столяром в санатории.

    Я жил в Ялте уже второй месяц. Из ученья из Симферополя приехала в гости к родителям дочь. Квартира была тесная, и она ложилась на полу, но в этот раз отец и мать говорят, что нечего тебе валиться дома на полу, а ложись с Василием Васильевичем на постель вместе и спите, и никаких разговоров.

    Дочь стала расправлять мою постель и класть еще свою подушку. Я сидел среди комнаты за столом и читал книгу, но услышав разговор обо мне, оглянулся и, увидев все эти перемены с моей постелью, без моего ведома, решил, что делают они правильно, по своему мировоззрению, в своей квартире, а если мне это не нравится, то, пожалуйста, — на все четыре стороны. Я поднялся из-за стола, вышел из тесной квартиры на широкий простор улицы и сел на скамейку под стройными и прекрасными кипарисами. Здесь никто не говорил о тесноте и никто не поступал со мной так бесцеремонно.

    Я знал, что если дать волю своей страсти, то она будет загораться от прикосновения одного волоса с женской головы, а потом потянет за собой, как рыбу в воду. Но я понимал, что тому, кто выбрал себе путь, освещенный разумом и совестью, предстоит много трудностей и борьбы, и связывать себя семейными узами — это лишить себя свободы. Волны страстей давно бились об меня, но в палатах, при беспрерывных стонах больных и среди страданий людских, они не имели той силы, чтобы совладать со мною. На аптеке-базе была одна женщина, она льнула ко мне, и когда я уезжал, хотела приехать ко мне в Ялту. Там же одна девушка взялась чистоту наводить в моей одинокой квартире, все мыла и чистила, занавесочки развешивала, но она была очень скромная и стыдливая и ничего не говорила мне. Другая девушка, китаянка, пламенела при виде меня, но я ни о чем с ней не говорил, кроме деловых бумажек, но она, юная хвастунья, сказала своим родителям, что у нас с ней договоренность есть жениться. И отец ее и мать, вызвав меня к себе на квартиру, прямо сказали, что пора нам с Эммой сходиться жить вместе, что от дочери им уже всё известно и у них всё готово для совместной жизни.

    На мебельной фабрике тоже были две девушки, заканчивающие десятилетку, которым я нравился. У одной из них была совсем еще молодая мать, которая тоже приставала ко мне, но меня спасало то, что у меня была общая комната с художником цеха.

    И они также осаждали меня в Ялте письмами. При новом аресте в Ялте в НКВД мне читали выдержки из писем ко мне, ими задержанных.

    Но всё это было как бы уже давно, а сейчас я сижу, одинокий беглец, под покровом кипарисов и южной ночи, а в просветы на меня зорко смотрят яркие звезды и шлют мне свое нежное и доброе успокоение.

    — Будь кроток и смирен, и весь путь жизненный твой будет радостен. Держи беспрерывно взнуздавши свою страсть и похоть свою, а всё остальное предоставь Господу своему, разумному ходу жизни. Ты не по своей воле пришел в жизнь, а призван без согласия своего, и дай волю Ему распоряжаться тобой во всех делах, как угодно Ему. Весь мир, все поэты возвышают плотскую любовь мужчины и женщины, но к чему ведут эти заманки, если человек отдается им без удержу?

    Человек становится гаже самых диких животных. Ни одно животное не уничтожает своих детей, как это делает человек, и делает по-научному, в белых халатах, всё по-стерильному, выбрасывают своих детей в кровавый таз и в уборную. Во всей животной природе нет той распущенности, как у людей. Против целомудрия восстают, как против чего-то дикого. То их беспокоит, будто бы, что род людской прекратится, а когда убивают своих детей, то их это не беспокоит.

    Все эти думы бегали в моей голове, но всё же была темная ночь, и я сижу один, и мне стало как-то неуютно. Ведь места здесь пограничные, недавно здесь шла война, и за каждым новым человеком следят, и, может быть, и моя одинокая фигура уже привлекла чье-нибудь внимание. Надо куда-то подаваться, и я стал припоминать, кого я знаю. К дочери моих хозяев приходила подружка, жена их сына с маленьким грудным ребенком, она живет где-то здесь у своих родителей, пока ее муж учится; но где ее квартира, я не знаю, хорошо бы переночевать у них, а дальше было бы виднее. Я стал осматриваться кругом — кого бы спросить. Вдруг из соседнего двухэтажного дома вышла женщина, подошла близко ко мне и стала смотреть сквозь кипарисы, вернее, на звездное небо. Я замер, боясь напугать ее своим внезапным появлением. Когда она повернулась, чтобы идти домой, я быстро встал и спросил, не знает ли она, где живет невестка Лаптевых?

    Она ответила спокойно и холодно:

    — Знаю, идемте.

    В квартире она, открывая дверь, сказала:

    — Надя, к тебе человек пришел.

    — Василий Васильевич! — радостно воскликнула Надя и в то же время удивленно глядя на меня: что, мол, побудило меня ночью прийти к ней.

    Я сказал, что пришел попроситься переночевать, так как там приехала их дочь Аза и очень тесно, и мне жаль, что она будет валяться на полу. Она мне постелила в парадном коридоре и сказала, что этот коридор совершенно свободен, можно в нем жить, никому не мешая, через него никто не ходит, из него есть отдельный выход во двор, а дверь в комнату глухая с замком и ключом.

    Я остался жить у них, продолжая работать в санатории. В выходные дни я ездил с моими хозяевами в горы, с ручной тележкой за дровами и за цветами.

    Горы меня привлекали. Но недолго пришлось мне любоваться равнодушным шумливым морем и безмолвными скалами Крыма. Раз я вечером в темноте возвращался домой с работы, а там уже дожидаются меня двое с оружием и, не дав мне поесть, забрав всё, что было: мои книги, записи, карточки и письма, — усадили в машину и увезли в Ялтинский подвал, за решетки. При аресте сестра хозяйки квартиры навзрыд плакала, доказывая, что я человек хороший. Они ей грозились, но она не умолкала.

    Я припомнил этих людей, что пришли меня забирать, я их не раз видел на берегу моря, куда я часто ходил со своим любимчиком Колей, сыном Нади, и учил его в море плавать. Он со страхом и радостью цеплялся за меня и улыбался, доверяя мне. Последний раз мы возвращались домой. Коля, уже узнав дорогу, бежал впереди меня. Ему было всё интересно, и он смотрел по сторонам, а не под ноги, и упал. Я поспешил к нему на помощь, поднимаю и утешаю его и, разгибаясь, вижу надо мной этих шпионов. И не раз я их видал по месту моей работы.

    Они молча посмотрели, как я поднимаю Колю, и прошли мимо, как будто обычные люди идут, развлекаются, а не готовят страдания людям. Рано утром меня вывели из подвала и посадили в машину, где в кузове уже сидели две женщины и четверо мужчин. Конвойный с винтовкой сидел в кузове над нами, как коршун над цыплятами, а шпион все еще бегал по учреждениям и, верно, не всю еще переписал добычу заданного плана. Потом привел еще двоих, один из которых был студент с толстым портфелем под мышкой. Сам шпион сел в кабину, и машина тронулась.

    — Прощай, свободная стихия, — подумал я. Всё время до перевала я смотрел на море и вспоминал, когда, кто и что говорил о нем.

    На перевале в Симферополь машина остановилась. Из машины вышел шпион, проверил свою добычу, и вдруг он заметил тяжкое преступление: студент с увлечением углубился в чтение своих записок и не мог оторваться от них даже во время стоянки.

    — Кто тебе разрешил смотреть эти бумаги?

    — Да я же свои читаю, — робко возразил студент.

    — Не разговаривай и не смей носа совать в портфель.

    Я еще раз взглянул на море, и машина тронулась… Дорога змеей извивалась по зарослям, подвела нас к стенам тюрьмы, верного оплота всех владык всех времен.

    Долго мы стояли у стен тюрьмы, пока мимо нас прогоняли большие партии арестованных под ружьем. В тюремную пасть меня ввели последним.

    На цементном холодном полу меня стал раздевать добродушный старичок. Я дрожал и трясся, пока он медленно, своими старческими дряблыми руками перещупывал карманы и все швы моей одежды. Потом вроде и ему стало жалко меня, он вернул мне мою одежду и сказал: одевайся, а всё остальное завтра доделаем. Завтра и объяснение вам дам, в чем вы обвиняетесь, хотя это надо было сделать перед арестом, но не получилось.

    Я, одеваясь и дрожа, сказал ему:

    — Нужно ли ягненку знать причины волка, за что он его хочет съесть? И что они ягненку дадут, эти знания, у волка в зубах?

    Старичок ничего не ответил мне и передал солдату, который отвел меня в камеру на пытку. В камере, кроме четырех часов отдыха, остальные двадцать часов должен молча сидеть и не дремать. Поминутно ходили по коридору часовые и шпионили за арестантами. Все сидевшие, шесть человек, были острижены, и от холода и тяжелых, мучительных переживаний лица и головы были синие, а сквозь рваную одежду, без пуговиц и застежек, проглядывало такое же синее тело с выступавшими костьми. Люди сидели два с половиной месяца в таком мучительном и томительном состоянии, и многие не рады были своей жизни и искали разные причины к самоубийству.

    Все сидевшие в каморочке без окон с удивлением взглянули на меня, как на нечто необычное: в неизуродованной одежде и с длинными волосами. Каждую ночь, с восьми вечера и до двенадцати ночи, шло предварительное следствие, а с четырех до шести утра шли тяжелые допросы с побоями и увечьями.

    В тишине брали людей из камер на допрос и тихо приводили с допроса всего трясущегося, изодранного, в синяках и приказывали садиться и не спать сидя. Всё делалось тихо, в змеином шипенье и злобными знаками руки. И хотя на семь заключенных были две койки, и то они почти всегда пустовали. Но меня пока всё это не касалось, и эта тяжелая атмосфера не проникала сквозь броню моего равнодушия, и я спокойно лег на койку и спал до подъема. Вечером меня повели на предварительный допрос. Я шел бодро, в своем обычном костюме и с зачесанными волосами. Меня как бы с восторгом встретил молодой добродушный следователь.

    — Так вот это тот самый Василий Васильевич, который пишет своим друзьям такие чарующие письма. Садитесь, пожалуйста, я рад с вами поговорить обо всем. Я всё о вас знаю и всю вашу переписку перечитал и восторгался, как сильно вы всё выражаете.

    — Вы-то хотите гоголевским героем около меня крутануть с лестью, — на нее его восторги ответил я.

    — Нет, нет! Я честно говорю. Вот вас спрашивает художник из Воркуты, завели ли вы себе сад фруктовый, а вы ему отвечаете: рук не хватает, чтобы заниматься садоводством, я одной рукой держусь за скалу, а другой продираюсь в очереди за куском хлеба. Как ловко, как сильно!

    Надо сказать, что в Ялте в это время давали хлеба по 1 кило в руки, и очереди стояли с темна и до темна. Потом, после восторгов, где и что я говорил или писал, он перешел к тому, возможно ли христианство на земле мирным путем. Я коротко отвечал. Вдруг вошли еще трое и стали не спрашивать, а излагать свои взгляды и мнения…

    Один говорил: — Да, это во всем Толстой виноват. Он возродил христианство, объяснив его разумно, а без Толстого на христианство уже могильный памятник поставили. А другой: — Да, Толстой и революции помог родиться. Без него богоподобная монархия еще лет триста царствовала бы. Суеверия религии и церковная власть очень и очень медленно покидают свое царство, и не тряхни их Толстой, социализму трудно было бы выйти из подполья.

    И так четверо следователей и я, арестант, вели меж собою дружеский мирный разговор. Потом трое ушли, мои следователь нажал кнопку, вошел часовой и увел меня в камеру, где я тут же крепко и спокойно уснул. На другой день меня остригли и отрезали пуговицы на одежде. Вечером опять повели на допрос. Вчерашний следователь начал разговор по-вчерашнему, весело и добродушно, но я молчал. Молчание мое было для него очень томительно, и он не знал, что делать со мною. Тогда он вышел из-за стола, подошел ко мне, взялся нежно за плечо и спросил:

    — Василий Васильевич, что с вами? Вы же так хорошо разговаривали со мной вчера, шутили, а сегодня ни звука?

    Тогда я сказал ему:

    — Вчера я еще был человеком, и вы со мной говорили как с человеком, и я так же с вами, а сегодня голова моя обезображена, тело оголено, и я должен держать руками всё время одежду, чтобы она не свалилась. Значит, вы считаете меня ни за что. Ведь разумный человек даже скотину не позволит себе так обезобразить, а не то что человека. Вы меня поставили ниже всякого животного и хотите, чтобы я унижения не замечал, считая это за естественное состояние, и, обманывая себя, говорил бы с вами по-хорошему, как с человеком. Я говорю сейчас откровенно и, думаю, и у вас есть нравственные человеческие свойства и хотя вам и стыдно будет за ваш обман по долгу службы, но в глубине своей души вы почувствуете мою правоту и даже затеплится ко мне благодарность за мою откровенность. Я не могу дикость признавать за нормальность и поэтому говорить не буду.

    После моих слов мы долго молчали, потом он позвонил, и часовой увел меня в камеру. На второй день меня вызвали днем, и больше меня никогда не вызывали не только ночью, но даже и вечером…

    Конвоир ввел меня в другой кабинет, там сидел уже другой следователь.

    — Садитесь, пожалуйста! Моя фамилия Кручинин. Вы знаете пьесу Островского «Без вины виноватые»? Там героиня пьесы Кручинина, вы любите эту пьесу? И вообще, как вы смотрите на драмтеатр? — закидал он меня вопросами.

    Я сказал, что люблю всего Островского в искусстве и очень люблю его на сцене театра.

    — Вы ходите в кино, театр?

    — Грешен, батюшка, — с улыбкой сказал я. — Если знаю, что хорошая вещь, то не могу удержаться и иду.

    — А как вы смотрите на военные произведения?

    — Да кому убийство и дикость эта будет нравиться — только диким людям может нравиться то, на что разумный, добрый человек не может смотреть без слез и страданий.

    Потом следователь перевел разговор этот на другие вопросы, но я быстро обнаружил его хитрость, что это уже не простой разговор, а служебный, и замер. Он долго мучился со мной, но так ничего и не добился. На другой день я также промолчал, и на пятый день он пытался меня разговорить, но я молчал.

    Тогда он без раздражения и озлобления, а тихо и мягко сказал мне: Ну, тогда идемте за мной.

    Привел меня в совершенно темную комнату и притаился, и вдруг ярко загорелся свет, и я увидел сидящих за столиками шесть человек с блестящими у всех погонами и другими побрякушками. Мне предложили сесть на табуретку у двери. Я спокойно сел. Кручинин тут же удалился. Потом поднялся с кресла человек, коренастого толстого сложения, и начал ходить но узкому проходу между столиками и говорить мне. Долго-долго он говорил, а потом спрашивает меня грозно: — Чего молчишь?

    — В человечестве выработался долг вежливости: когда один говорит, то все должны слушать его до конца, — ответил я.

    Некоторые из бывших в комнате фыркнули, но сейчас же постарались овладеть собой и замерли. Но оратор, видимо, уже оскорбился или моим ответом, иди тем, что некоторые фыркнули, и заговорил с угрозой: мы, дескать, умеем слона заставить на мячике вертеться волчком и т. д.

    Потом подошел ко мне со свирепым выражением и, оскаливая зубы, закричал:

    — Чего всё время молчишь, как осел?

    Я совершенно не думал о его разговоре и всех его вопросах, но когда я услышал последние его слова, я, ничего не думая и не помня, сказал горячо и громко:

    — Правы все философы и мудрецы, утверждая, что каждый человек в другом человеке, как в зеркале, видит себя самого. Мы все часто походим на собаку, которая видит свое отражение в воде и бросается на нее, думая, что это другая собака. Так и этот оратор. Вчера рвал эти побрякушки с других, а сегодня разукрасился ими, как кукла. Апостол братства народов с пистолетом в кармане. Разоблачая вчерашних фарисеев, сегодня сам еще худшие дела делает, не моргая своими бесстыжими глазами перед мучениками.

    Сказав это, я нагнулся и сидел молча. Долго было гробовое молчание. Потом тихо-тихо — скорее не слова слышались, а их подергивание плечами и разные знаки руками…

    Мне никто ничего не сказал, и меня обратно увели в камеру. На утро опять привели к Кручинину. Он долго мне говорил о радио, кино, театрах, но я всё молчал.

    — Хочешь, сейчас подтвердит тот человек, который слышал ваши разговоры против советской власти? Молчишь? А я вызову, и он подтвердит и в глаза вам всё скажет.

    И действительно, вошла Надя и подтвердила, что я говорил, что в деревне мужики живут очень плохо, работают без меры, а сами и семьи голодают, всё забирают на поставки в город.

    В это время вошел прокурор — женщина.

    Кручинин воскликнул: — Встать! Прокурор идет.

    Но я не изменил своего положения, продолжал сидеть, глядя себе под ноги.

    — Зачем вы это? — сказала она ему и стала с ним тихо разговаривать, как идут дела с допросом. Кручинин показал прокурору показания Нади и сказал, что я не обращаю внимания даже на эти личные подтверждения моих слов. Прокурор читала вопросы, какие стояли в протоколе, и сама делала на них ответы.

    — В деревнях, действительно, жили голодно после войны. Лошадей не было, и люди таскали навоз на себе… Это не секрет. Кино. Я сама не каждую картину могу смотреть. Радио… тоже, зарядит что-либо одно, а у меня настроение совсем другое, и я не хочу его слушать, и ничего нет в этом опасного.

    Спокойно, мягко и добродушно прокурор делала свои замечания, посматривая на меня.

    — А все-таки мне хочется спросить, при каких обстоятельствах шел между вами и этой свидетельницей разговор о деревне? — спросила прокурор.

    — Бесполезно, он и вам не ответит, если не встал при вашем приходе, сказал Кручинин.

    Но я ответил:

    — Я хотел взять к себе в Ялту родную сестру, которой в ее шестидесятилетнем возрасте там было очень трудно жить, и я спрашивал свидетельницу о квартире для сестры, а она спрашивала меня о положении сестры в деревне. Так был этот разговор.

    Прокурор: — Вот, вот, так я и думала, что о ваших семейных обстоятельствах. Теперь не скажете ли, какие это у вас адреса: в Саратов к директору плодоовощного хозяйства и в город Джамбул?

    — Это еще в Воркуте, когда мне прикачали уезжать и я говорил, что не знаю, куда ехать — родина моя разбита и сожжена, и мне знакомые стали давать адреса и свои советы, куда ехать.

    — Теперь всё ясно, — обратилась она к Кручинину.

    Потом Кручинин шепотом с ней заговорил, но она сказала, что это не стоит спрашивать, но он всё равно ее уговорил, и она спросила:

    — Скажите, пожалуйста, вот вы до этого возраста одинокий, не женатый, нигде не проявляете себя в женском обществе, избегаете его, может, у вас свои мысли есть против всех женщин вообще?

    Я ответил:

    — О женщинах я так понимаю. Женщина — это лучшая половина человечества, она дает жизнь, насыщая её своим молоком и согревая своей жалостью и самоотверженной любовью. И только из женщин проявляются святая мать, жалостливая сестра, добрый самоотверженный друг всего человечества. И такую женщину я очень люблю, уважаю, приветствую, уступаю дорогу и место больше, чем мужчинам. Но когда женщина по разным причинам, вольным и невольным, отступает от своей святой нравственности, возвышающей ее над людьми, и начинает подражать ошалелым мужчинам, занимающимся диким зверством, и тогда за такую, похожую на этих развратных мужчин, женщину мне очень больно и жаль ее, и я тогда не могу отдать ей предпочтения.

    — Ну, вот и всё понятно, теперь я пойду, — сказала прокурор и вышла. Мы остались вдвоем в полной тишине. Кручинин, делая вид, что он очень занят своими бумагами, уткнулся в них, но я заметил, как он нажал кнопку звонка, и вскоре вошел человек средних лет и сел против меня, тут же за столик у двери. На нем не было никаких знаков отличия, чинов, заслуг. Он поздоровался со мной кивком головы. Начал говорить, и я сразу понял, что он тайно слышал весь мой разговор с прокурором.

    — Я очень люблю тех людей, которые говорят смело всё, что они думают, — начал он. — Наши товарищи, коммунисты в Германии, беспрестанно говорили всю правду, зная, что они будут за это расстреляны. Так и вы, я думаю, прямо и правдиво скажете, что вы думаете о советской власти — что она, хуже монархии или лучше?

    — Нет таких весов, чтобы можно было взвешивать злодеяния властей и их сравнивать. Всякая власть есть отступление от нравственности, и всякая власть ставит себя выше нравственности, считает себя «помазанником Божиим», и поэтому, что бы власть ни делала, должно народом почитаться священным, без всякого сомнения и критики. Но кто против дерзнет, того ждут смертные муки…

    Только этой ложью и властвовала монархия. Люди всячески старались разоблачить эту ложь и довести до сведения человеческого, чтобы она прекратилась. А держится эта ложь на двух рабских понятиях, основанных на эгоизме: одни рвутся к власти и властвуют, другие свято подчиняются им. И все вместе эти люди, не доверяя своему разуму и совести, остаются во тьме и рабствуют и угнетают друг друга. И эти люди никогда не понимают тех, кто хочет строить свою жизнь на свете разума, на нравственности, чуткости, добре и совести. На добре и любви к людям.

    Революционеры решили, что раз монархическая власть — зло, то мы её уничтожим и устроим власть, которая не будет делить по расам и крови, а будет равенство и братство. Но беда в том, что таких строителей оказалось много, закипела борьба за власть, посыпались десятки советов, как достичь хорошей власти, каждая партия хвалила только себя, ненавидя других, и разгорелась жестокая борьба за трон, и в этой борьбе не осталось места для нравственности и человечества.

    Взвесить и сравнить все злые дела людей, больных властолюбием, нет никакой возможности.

    — Но по своим личным страданиям вы можете сравнить, какая власть к вам лучше и какая хуже относилась? — перебил он меня.

    — Прошлой власти я захватил только небольшой кусочек и не прошел полного курса страданий, но знаю по истории, как она относилась к отказывающимся от военной службы, там были всяческие физические истязания, унижения, побои, увечья. В эту власть с самого её возникновения на троне м прохожу полный курс страданий десятками лет, но меня никто не бил, даже пальцем не тронул, и в словах никто никогда не обижал, кроме вчерашнего…

    — Нет, нет! Не вспоминайте про вчерашнее, это было, это… но продолжайте, пожалуйста, я вас с вниманием слушаю.

    Я продолжал:

    — Я не знаю обо всех отказывающихся от военной службы по религиозным убеждениям при этой власти, но лично я встречал и понимание и жалость. Я вегетарианствовал, и мне давали сухой паек, считались со мной, не давая погибнуть, и это было в разгар борьбы политической, когда горела злоба в людях, а мне все же попадали капли жалости…

    — Ну, хорошо, хорошо, теперь всё понятно, — и с этими словами он ушел. Больше меня на следствие не вызывали и вскоре перевели в тюрьму, в общую камеру. Когда я вошел в тюремную камеру, меня поразила шумная веселость находившихся в ней, после мертвой, в страхе и с угрозой тишины, царившей в следственной тюрьме. Тут свободно говорилось о сроках — пять, десять, бессрочная высылка и т. д. Никто не удивлялся этим наказаниям, к ним привыкли, и внешне они не вызывали тоски или отчаяния.

    Тут были инженеры, агрономы, учителя, доктора наук и медицины и немного рабочих. Но все ребячились и дурачились, как будто хотели наверстать упущенное в следственной тюрьме. Никто не хотел оставаться в тиши, сам с собою или в тихой беседе с товарищем. Нет, таких бесед все боялись и убегали, страшась нарваться на наседку, притаившуюся под личиной товарища по несчастью. И поэтому я оставался один.

    Постепенно любопытство всё же осиливало, ко мне стали подходить, заговаривать, стали просить рассказывать, и я много рассказывал из Диккенса, Гюго, а Толстого рассказывал целыми ночами напролет до рассвета. И тут установился в камере уже другой дух. Волна хулиганских выражений и ругани стала меньше, и даже часовой сидел молча возле нас и слушал рассказы. Потом начальство вызвало меня в свой кабинет и объявило, что меня скоро отправят в Красноярский край, в ссылку, и если что нужно в дорогу, заявляйте.

    Я сказал, что мне нужна теплая одежда, но как её получить, я не знаю. Они мне сказали: хорошо. Но я подумал, что всё это впустую, но назавтра приехала хозяйка квартиры, привезла одежду и наскоро сготовленных продуктов на дорогу. Хозяйка добилась свидания со мной. Она спросила меня: — Что всё это значит? — Я скачал, что меня хотят отправить в ледяной Красноярский край, где птицы на лету замерзают. Она сказала: — Я слышала, некоторые женщины говорят, хоть на край света, хоть ни полюс, мы всё равно поедем за ссыльными, своими мужьями, — и помолчав немного, сказала: — И мы, всей ялтинской семьей, если вы разрешите, поедем за вами, где вы будете, там и мы. Говоря это, она вся сияла от своих мыслей, слов и радостных слез.

    Сибирь

    Через некоторое время всех нас вызвали на этап. Посадили в холодные вагоны и повезли в Сибирь. Высадили нас в г. Канске. Из Канска на машинах в Тасеевский леспромхоз. В Тасееве распределили: часть оставили за лесным хозяйством, а часть развезли по колхозам. Я попал в Середянский колхоз, в котором были объединены десятки деревень. Деревни эти были более чем на половину пустые, люди разбежались. В деревне из ста двадцати дворов осталось тридцать, да и то те, кто не надеялся уже на свои силы, что где-то могут устроиться на работу.

    Меня назначили пчеловодом за двадцать километров, на полях разоренных деревень. Пасека числилась в сорок семей, но фактически их было всего десять. За первый год я поднял пасеку до двадцати пяти семей, но сам был голодный, разутый, раздетый. Что было, всё порвалось. Колхоз сказал, что мы и сами никогда ничего почти не получаем и помочь ничем не можем. Я, рваный и босой, пошел в Тасеево к энкаведешникам и сказал, что я бежать никуда не буду, но сделайте так, чтобы я не бедствовал. О работе моей они уже знали, что я за зиму тридцать ульев заново переделал, новые магазины и все рамки новенькие, всё готово к выставке. Всё делал из своего колотого и тесаного материала, который заготовлял сам в тайге.

    И вот молодой энкаведешник сказал мне:

    — Всё о твоей работе и положении я знаю и поэтому говорю: ищи себе работу, какая нравится и где хочешь, в пределах Тасеевского района. Но я советую тебе в Машуковку, лучше ты нигде не найдешь, там есть электростанция, шпалозавод, столярные и плотницкие работы, печные и другие.

    Потом подошел ко мне комендант Брагин и говорит:

    — Меня переводят в Машуковку, и я тебя заберу туда, а работу там выбирай, какая нравится, не спеша.

    Я сделал себе плотик и отправился вниз по рекам. На реке Усовка был затор, я кое-как выбрался, и сплавщики помогли мне устроить новый плотик из трех бревен, и я оказался на широком просторе реки Тасеева. По сравнению с этой могучей рекой я чувствовал себя ничтожным на своем плотике убогом, но уж раз так, я улегся спать и спал крепким спокойным сном на всех пятидесяти километрах пути.

    Проснулся я к закату солнца. Вижу впереди высокие трубы, дымящиеся по берегу поселка люди. Я их спрашиваю: — Это что за город? Как его имя? Одна женщина мне ответила: — Это город Машуковка. — И я причалил свой плотик. Пошли расспросы: откуда? какой губернии? где родина? Я объяснил.

    — Ну, пошли к нам в барак, — сказала одна женщина. Муж ее приехал из лесу, и пошел оживленный разговор. У них я поужинал и ночевал.

    Я стал работать в лесу. Квартиру мне дали в бараке, в общежитии: коечку, матрасик, одеяло. Хозяйка квартиры, где я жил в Ялте, всё время поддерживала со мной переписку. То присылала мне мои вещи, то книги, а потом и инструмент переслала столярныЙ. У нее было большое горе: умер муж, о котором она очень плакали. Дочь ее Надя с сынишкой Колей переехала к мужу. Сестра ее жила в другой квартире, и она осталась одна. Потом стала писать, что приедет ко мне.

    Я писал подробно о холодном климате, морозы до 50 градусов, мошка дышать не дает и без накомарника никуда, да и живу я в общежитии, в тесноте. Но она мне пишет: я понимаю, что я тебе не нужна как жена, но позволь мне жить возле тебя как родная сестра, как мы жили по-братски в Ялте, мне будет возле тебя хорошо. После этого долго не было от нее писем. Вдруг к вечеру заходит комендант и кричит на меня: — А ты еще не уехал? И как тебя назвать после этого! Хозяйка приехала, уже неделю живет в Троицке, а он тут книжечки почитывает. Скорей беги, поезжай, а то она заждалась тебя, — кричал он на меня при всех.

    Ночью я не пошел, боясь заблудиться по таежной глухой дороге незнакомой, а рано утром тронулся в путь. До Троицка семьдесят километров, но уже к вечеру я был там. Искали мы трактор, чтобы ехать, но ничего не нашли и решили сделать плотик. Погрузили всё на него и двинулись в путь. Доехали хорошо, но только выгрузились и перетащили все её вещи, а их было много: и ведра, и швейная машинка ножная, и одежда, и кастрюли, и прочее, как меня на другой день этапировали в экспедицию до глубокой осени. Ее тоже хотели отправить в тайгу жить, но она упорно отказалась:

    — Это, вы над ссыльным делайте, что задумается, а я вольная, — и никуда не поехали.

    Когда я вернулся, то задумали мы сделать себе домик, как делали другие ссыльные. Зимой на саночках возили мы на себе лес и весь строительный материал, и на ту зиму были уже в своем доме. Весной к нам приехали Надя с Колей. Он ходил в школу и со мной столярничал, помогал делать табуретки и столы. Потом мы сделали домик и Наде с Колей. Купили корову себе и Наде. Потом приехал муж Нади, но он уже сильно болел туберкулезом и тут умер.

    Елизавета Лаврентьевна (приехавшая ко мне женщина) была человек жизнерадостный всегда, а тут была так счастлива своим приездом, что пела всё время. Голос у нее был очень хороший, и за ее песни вся Машуковка ее узнала и любила.

    С покосом я управлялся один, а она вела хозяйство и огород, а потом собирала разные ягоды, и лесные, и болотные. В лесу она прямо блаженствовала и, собирая ягоды, всё время пела. К ней всегда присоединялись товарищи, и пожилые, и молодые женщины, и, как бы они ни уставали, она всегда пела жизнерадостные песни, ободряя всех.

    Домой приедет, и опять не отдыхать, а берется за хозяйственные дела, и тоже с песнями. Она любила всех людей, не заводила ни с кем ссор, а ссорящихся примиряла своей жизнерадостностью и шутками на свой счет. Очень любила животных, и своих, и чужих; ее знали все осиротевшие собаки, которых бросали хозяева, уезжая из Машуковки.

    Один раз, это было 30 сентября, управившись со всеми делами к десяти часам утра, она стала собираться по ягоды и, по своему обыкновению, пела, но на этот раз почему-то очень возбужденно. Было пасмурно, и чувствовалась изморозь с осадками. Я просил ее не ходить, время уже позднее — одиннадцать часов, и погода ненадежная — вот-вот снег сорвется, и мороз возможен, и в тайге можно будет заблудиться в такую погоду. Но она сказала, что пойдет не одна, а с Надей, и не заблудится в тайге, и все же, на всякий случай, взяла спички в карман. Говоря всё это, она улыбалась мне, стоя на коленях и завязывая свою походную сумку. Пришла Надя. Я стал и Надю упрашивать, чтобы не ходили: вот-вот пойдет снег или дождь, и где я буду вас тогда искать ночью, по незнакомым мне болотистым клюквенным местам.

    — А я вот при Наде говорю, что бы со мной ни случилось, ты меня никогда не ищи, — сказала Елизавета Лаврентьевна.

    И все же они сговорились идти. Надя пошла за ведрами, а Елизавета Лаврентьевна, немного погодя, пошла за Надей. Я опять стал упрашивать не ходить, но она с доброй улыбкой сказала, что идет с Надей и ничего не случится.

    И они пошли, а я занялся уборкой огородных остатков. Вечером уже темнело, идет Надя мимо меня по переулку и спрашивает: — А мама еще не пришла?

    — А ты разве не пошла с ней? — тревожно спросил я.

    — Нет, она одна пошла, а я осталась. Ну она, наверно, кого-нибудь с собой взяла, — сказала, успокаивая, Надя.

    — Ну, тогда пойдем искать, — сказал я.

    Ветер поднимается, темнее, а я не знаю, куда они собирались и где раньше ходили.

    — Да она с какой-нибудь старушкой пошла. Придет, это ж мама, она всё везде знает и ничего не боится, — успокаивает меня Надя. Но тут же сорвался снежный ураган, завьюжило так, что ничего на солнышке даже не видно. Кругом окутала тьма, так что и соседнего дома не стало видно.

    Я промучился всю ночь, очень тяжело на душе было. Утром рано все стихло и выпал снег, до десяти градусов мороза. Я пошел и заявил в сельсовет, и все охотно откликнулись искать. Пошли охотники и народ, но нигде ничего не нашли, никаких следов и признаков человека. Так проискали обществом целую неделю. Ничего уже не нашли. Когда охотники стали расходиться по своим таежным избушкам, я просил смотреть, но все возвращались, ничего не обнаружив.

    По ее необыкновенному веселому состоянию, и особенно в два последних месяца, мне стало думаться, что, может быть, она заболела и, вместо ягод, подалась еще куда-нибудь.

    Надя уехала в Ялту.

    По радио как-то сообщили, что с самолета найдена заблудившаяся женщина и что она доставлена в больницу. Тут я стал писать во все концы, в газеты, просить их выяснить фамилию этой женщины и где она находится. Дописался до ЦК партии и до Хрущева, но за целый год ничего я от них не добился толкового, а все свалили с себя на районную милицию. А милиция сообщила, что если где кто найдет труп и нам укажет, мы тебя уведомим, жди. Я писал, что, может быть, женщина заболела и лишилась сознания и будет валяться в больнице годами, неизвестная никому. Но нигде я не встретил живого и деятельного участия, только один архивный работник сказал, что он три дня пересматривал архивы, но дальше не стал смотреть без точной даты.

    Невдалеке от нас была деревня Никольское. Один рабочий, живший там, взял ружье и пошел побродить по болотам. Лето было сухое и жаркое, по мхам было везде сухо, в любом направлении. Перешел он небольшое болотце, и дальше в кедровничке зачирикали рябчики, он туда — и вдруг видит человеческий череп, а возле него лежит кучкой одежда, из которой все кости вытасканы зверями. Один сапог резиновый, наполовину отгрызанный, валяется. В мешке ведро клюквы набранной. У правой руки по положению одежды лежали портяночки выкрученные. Сообщили мне. Я упросил охотника, и он привел меня, и я по всем остаткам установил, что это была Елизавета Лаврентьевна.

    Дал телеграмму, быстро приехала ее сестра. Все останки похоронили на общем кладбище. Все вещи в доме ее сестра забрала и увезла в Ялту, но корову из жалости не забрала, и я ее теперь, как старушку-пенсионерку, кормлю, хотя она по старости своей уже не носит телят и третий год без молока.

    И так Елизавета Лаврентьевна замерзла в холодную ночь в тайге 30 сентября 1963 года. И вот уже третий год я живу совершенно один, в самом горестном состоянии внезапной трагической потери друга.

    Е.Ф.Шершенева НОВОИЕРУСАЛИМСКАЯ КОММУНА ИМЕНИ Л.Н.ТОЛСТОГО

    В 1923 году организовалась сельскохозяйственная коммуна имени Л. Н. Толстого близ станции Новый Иерусалим Виндавской железной дороги.

    Группе желающих жить и работать на земле была отведена земля и постройки, ранее принадлежавшие помещику Швецову. Главным инициатором и вдохновителем был Митрофан Нечесов, а его основными помощниками — группа молодых людей, единомышленников Л. Н. Толстого. Детская колония в Снегирях тогда ликвидировалась. Роно противодействовало всё глубже укоренявшемуся в ней духу Толстого. Оттуда в Новый Иерусалим сначала перешли Митрофан Нечесов, Вася и Петя Шершеневы, Коля Любимов, Георгий Васильев, Петр Никитич Лепехин. Всем, кто раньше или позже переселился туда, кто жил долго или хоть немного гостил, навсегда запомнилась та пора как самая лучшая, самая лучезарная из всего их длинного прошлого.

    Хозяйство в бывшем имении Швецова было очень запущено, не было инвентаря, семян, не было денег и неоткуда было их взять. Не было ни одежды, ни обуви. Были только единство взглядов, доверие друг к другу, любовь к труду, к новому общему делу и молодость с ее выносливостью и оптимизмом. И ничего, что на пятерых мужчин были одни сапоги и по вечерам надо было решать, кому завтра с утра они будут нужнее, кому нужнее более приличный пиджак.

    Как только ни изворачивались, чтобы поднять хозяйство! Ведь в нем было еще и несколько изголодавшихся, качающихся от слабости животных, которых надо было во что бы то ни стало оздоровить. Но умелые руки, вера в себя, предприимчивость и неиссякаемая инициатива делали свое дело. Копали, пахали, пололи, косили, вставали с восходом солнца — и выдержали, вынесли, спасли животных. Летом сдали помещение под дачу Георгию Христофоровичу Таде, милейшему, сочувствующему нашему начинанию человеку. Он щедро поддержал коммунаров в ту пору, стал на долгие годы их другом и советником. Продавали в тот год хорошо уродившееся сено, наладили инвентарь, купили коров, привели в порядок молодой, но запущенный сад, починили парники. Вырастили чудесного жеребца. Это, конечно, произошло не сразу и далеко не легко. Были разочаровании, ошибки, промахи, но вообще подъем хозяйства шел интенсивно, и довольно скоро это заметил и районный земельным отдел.

    В коммуну стали вливаться новые члены. В первое время председательствовал Митрофан Федорович Нечесов; Вася Шершенев помогал ему в административных делах, а также, имеете с Ваней Свинобурко (потом именовавшимся по жене — Рутковским), работал на поле. Ваня хорошо знал сельское хозяйство, был большой любитель и знаток лошадей. Сережа Алексеев взял на себя огород; Коля Любимов везде охотно и умело применял свой труд. Административные дела, а также наблюдение за поведением и режимом нашей зеленой молодежи вел степенный, выдержанный и иногда, как нам казалось, слишком рассудительный Петр Никитич Лепехин, работавший ранее в детской колонии воспитателем. Георгий Константинович Васильев взял на себя пчеловодство. Через какое-то время прибыл к нам Петр Яковлевич Толкач с семьей и оказался опытным животноводом. До ликвидации коммуны (а потом на Алтае) он продолжал вести это никому неприглядное дело.

    Появились женщины. Первой приехала Маня Савицкая, которой и досталось вести еще такое бедное, скудное домашнее хозяйство тогда еще холостяков-коммунаров. Конечно, не было ни кастрюль, ни посуды, и особенна Маня мучалась с бельем, которого ни у кого не было, и ей приходилось чуть ли не ежедневно то вшивать оторвавшийся рукав, то из двух рубах с трудом выкраивать одну, то делать безрукавки. Потом пришли Оля Брэн, ставшая впоследствии женой Коли Любимова; потом, кажется, Оля Деева, и в 1924 году совсем переселилась от Чертковых я. Много позднее приехали вслед за Петром Яковлевичем его жена Марта с детьми и из детской колонии Юлия Францевна Рутковская, до конца существования коммуны державшаяся особняком, в отличие от ставшего ее мужем Вани Свинобурко, бывшего воспитанника колонии. Ваня был на редкость покладист, открыт, благодушен и миролюбив. Широкоплечий, малограмотный, простецкий труженик, совершенно аполитичный, никогда не задававшийся никакими общественными вопросами. Не помню, откуда у нас появился Прокопий Павлович Кувшинов с женой Ниной Лопаевой — хорошей работницей, но чрезвычайно трудной по характеру, с истерическими выпадами и постоянным недовольством другими. Одним из первых в коммуну переселился Ваня Зуев, исключительно выдержанный, спокойный, крайний вегетарианец.

    Почти с каждым жившим в коммуне было что-то связано глубокое, хорошее. Почти каждый, кто меньше, а кто больше, проявлял себя по-особенному и, разрывая шаблон общепринятого, клонил в какую-то свою собственную сторону, ради поисков лучшего (как тогда казалось, как того хотелось). Думали, искали, проявлялись в жизни кто как понимал. Ваня Зуев, закаляясь, спал зимой на балкончике, ел сырые овощи и зерна, совершенно не употребляя вареной пищи. Он считал, что это полезнее и удобнее. Сережа Алексеев не стриг волосы и одно время вдруг решил ходить совсем без одежды, считая, что естественность утверждает целомудрие, воспитывает здоровый взгляд на половое различие. Некоторые — Костя Благовещенский, те же Сережа Алексеев и Ваня Зуев, Петя Шершенев, Женя Антонович, а одно время и я — не употребляли молока, не желая быть участниками в животноводстве, а следовательно, в убийстве молодых быков и старых коров, непригодных ни для чего, кроме мяса. Все перечисленные мною лица, кроме меня, не употребляли по этим же причинам, т. е. желая быть до конца последовательными вегетарианцами, кожаной обуви. Никто ни над кем не смеялся, уважая взгляды друг друга. Подтрунивали только над «голизмом» Сережи. И не только подтрунивали, а возмущались (особенно Петр Никитич) и боролись (особенно Вася). «Ну что это такое, правда!» — восклицала Надя Хоружая, встречая по дороге к речке голого Сережу. Надя — худенькая, хрупкая, всегда чем-то напряженно озабоченная или огорченная какими-нибудь неурядицами, которые, конечно, бывали у нас, но глубоко не внедрялись. «Всемирная плачея» или «Надежда Суматоховна Пищалкина» — так звали ее за это, шутя, Вася и Митрофан. Она не обижалась (или, может быть, не показывала вида) и продолжала хлопотать, о ком-то заботиться, чем-то огорчаться и кого-то убеждать своим тоненьким, немного пискливым голосом. Помню Таню Вишневскую, пришедшую к нам из какого-то детского дома. Круглая сирота, кажется, подкидыш — маленький бычок, с глубоким шрамом на щеке. Она и Катя Доронина занимались с Евгением Ивановичем Поповым, совершенствуя знания по грамматике и арифметике, учась стенографии и, вероятно, еще чему-нибудь, используя всестороннее образование этого удивительного человека. Из Тани Вишневской потом вышел серьезный, волевой человек. Она стала детским врачом. Катя Доронина светлая блондиночка, хорошая, добрая, скромная подруга моя. Работая по неделям в паре (мы всегда дежурили в кухне парами), то на кухне, то на огороде, в поле, на скотном дворе, — сколько мы вместе провели тогда молодых дней наших!

    Наш простодушный Вася Демин — стихоплёт и ловкий парень, отмечавший наши воскресенья пышными булочками и сладкими плюшками. Мастер столярного дела — Вася Птицын. Веселый шутник, балагур и немного ворчун, слесарь Миша Дьячков. Украинец, неповоротливый Павло Чепурный, он один из очень немногих, кто как-то не нашел себе места в коммуне. Самоучка, посредственный, но уверенный в себе рисовальщик Сережа Синев. Братья Благовещенские — Костя и Миша. Костя — аскет, с философским настроем ума, изучавший в то время теософию и сумевший убедить меня и том, что я — вторая Ани Безант, которая должна нести миру свет и разумение, а не устраивать свое личное счастье, заводя обыкновенную семью. Он увлек меня кармами, потусторонними мирами, возмездием в жизни будущей (после смерти) за грехи в настоящей. Много страданий причинило нам всем троим (мне, Васе и Косте) мое увлечение Костиной фантазией. Она крепко переплелась с привитым мне с детства стремлением к полному целомудрию и отдаче себя без остатка служению людям. Как применить эти стремления в жизнь, я не знала, и первое, на что решилась, был отказ Васе, который тогда предлагал мне брак. Миша Благовещенский — брат Кости, худой, болезненный весельчак, не разделял Костиных мудрствований. Оба брата были очень музыкальны. Костя, не доучившийся в консерватории, виртуозно играл на мандолине, а Миша на балалайке. Вася иногда подыгрывал им ни гитаре. Мы с Мишей одно время наладились петь дуэтом. Костя нами руководил и аккомпанировал.

    Уж вечер, облаков померкнули края,
    Последний луч на башне догорает…

    В зимнее время Мишиной обязанностью было чинить коммунальную обувь и подшивать всем валенки.

    Еще жили у нас одно время Митя и Варя Филипповы, гостили Зоя Григорьевна Рубан с Надеждой Григорьевной и мальчиком её Лёсиком; жила, как и в «Березках», очень близкая нам по духу, умная, ко всем ласковая Вера Ипполитовна Алексеева со всеми детьми, которые по мере сил участвовали в общем труде. В разное время, приезжая и уезжая, жили в коммуне: Дуня Трифонова, бывшая воспитанница колонии, с которой потом нам довелось спать на одной тюремной койке в Воскресенской тюрьме, Пелагея Константиновна, дружившая с Херсонским (фамилии ее не помню); Миша Салыкин с женой. Миша исполнял сильным баритоном классические произведения. До сих пор многие из нас не забыли, как серьезно и проникновенно он пел из «Демона» Чайковского: «Не плачь, дитя, не плачь напрасно», а еще «Смелей вперед, моряк, плыви, пой песню, пой. Уж цель виднеется вдали. Пой песню, пой…» Помню крепкого скрытного блондина — Клементия Емельяновича Красковского, в свое время много пережившего, с которым мы жили вместе еще у Пыриковых в Смоленской губернии; Борю Непомнящего, всегда страдавшего из-за идейного расхождения со своей женой.

    Исключительно яркой личностью был Сережа Булыгин, сын современника Л. Н. Толстого, писавшего и печатавшего о Толстом воспоминания. У них с Васей укрепилась большая дружба, несмотря на некоторые расхождения во взглядах. Сережа верил в божественность Христа. С незаурядным умом у него уживалась какая-то особая мистика, близкая к мистике евангельских христиан, сектантскую веру которых он неизмеримо внутренне перерос. Красивый лицом и мятежный духом, высокий, черноволосый, курчавый, с черными глазами, весь внутренне светящийся, он горел желанием немедленно осуществить всемирное братство. Он верил в практическую возможность этого, в установление для этой цели особой аграрной реформы — землеустройства по системе Генри Джорджа. Сережа долго и упорно думал об этом, составил план и проект реформы и позднее, уже в 30-е годы, невзирая на то, что друзья не советовали ему этого делать, отвез свои материалы в ЦК ВКП(б). Не знаю, ознакомились ли там с существом его предложений, но слыхала потом, что ему дали пакет с сургучной печатью и предложили отвезти его в какое-то учреждение (может быть, в земотдел) по месту его тогдашнего жительства, т. е. в Сибкрай. Потом нам стало известно через его жену, к которой он успел заглянуть на короткое время, что, прочитав содержание пакета, привезенного самим Сережей, его арестовали и он уже больше никогда не вернулся на свободу. Через десяток лет прошел слух что, переправляясь в числе освобожденных арестантов на пароходе, он погиб вместе со всеми на утонувшем судне. Между прочим, дело, по которому Вася был осужден в последний раз (в 1951 г.), неизвестно по каким причинам было связано с делом Сережи, арестованным на много лет раньше, а также с делом Петра Никитича Лепехина, который был взят «по делу Булыгина» (вероятно, только потому, что у него в комнате хранился чемодан Сережи с его бумагами). Потом, когда разбиралось дело Васи и Пети Шершеневых, пересмотрено было и дело Сережи. Его жену вызвали и сказали ей, что муж ее реабилитирован. Реабилитировали и Васю, а о Петре Никитиче мы знаем, что он погиб во время войны от голода и холода на лесозаготовках. Помочь ему было некому…

    Еще одно время жил у нас Илюша Колпачников. Я, по поручению Владимира Григорьевича Черткова, навещала его в московской тюрьме, куда он был заключен за отказ от воинской повинности; потом, после освобождения, он приехал к нам и вдруг, по непонятным причинам (надо думать, романтического характера, покончил с собой. Кажется, это было первым самым горестным событием у нас в то время.

    Вторым горестным событием, нарушившим нашу солнечную жизнь, был арест Фаддея Ивановича Заболотского. Я помню этот день, в июне 1928 года. Цвели луга, шел сенокос, едко пахло сухим сеном и свежескошенной травой. Мы чувствовали себя молодыми, счастливыми, независимыми. Вдруг в нашу независимость ворвалась чужая воля — арестовали Фаддея. Он, желая быть до конца последовательным антимилитаристом, отказался внести деньги на военный заем. Его посадили в телегу между двумя вооруженными милиционерами и повезли. Мы все, кто тогда жил в коммуне, шли за телегой. Прошли двор, аллейку с жимолостью, свернули на дорогу. Фаддей сидел спиной к лошади и все время спокойно, кротко улыбался нам, а мы плакали и махали ему, пока телега не скрылась из виду.

    Хочется привести тут недавнее письмо Юлика Егудина ко мне, в котором он рассказывает о вторичном аресте Фаддея, когда он, отбыв наказание, поселился в коммуне в Сибири. Вот что пишет Юлик:

    «Вспоминается суд у нас в столовой, на Алтае. В числе других судят Фаддея Ивановича. Его слова перед судом напоминают последние слова Сократа к судьям, так они звучат правдиво, торжественно, бесстрашно. Он, почти как Сократ, в заключение сказал: „Я кончил. Судите меня и делайте со мной что хотите“. Все почти друзья прослезились от жалости».

    Вероятно, об этом же событии мне рассказывал кто-то из алтайских друзей следующее: на собрании, где присутствовали представители власти, Фаддей сказал, что не может участвовать в выборах в Верховный Совет, потому что власть действует насилием, а он против насилия. Представители власти стали ему говорить, что он враг народа, что он «волк в овечьей шкуре», что такие люди, как он, очень вредны и страшны для людей. Лева Алексеев стал в защиту Фаддея говорить, что Фаддей самый миролюбивый человек, что он не обидит и муху. Левину фамилию взяли на заметку. Потом собирали подписи присутствующих на собрании о том, что Фаддей враг народа. Лева отказался подписать. За это его арестовали вместе с Фаддеем. Фаддей не вернулся, Лева же после долгих лет мытарств по тюрьмам и ссылкам вернулся. А сколько таких, как он, не вернулось!..

    Где вы — дорогие, милые братья! Вероятно, давно уже на ваших могилах растет, засыхает и вновь вырастает трава, а ведь жизнь для некоторых ваших сверстников еще продолжается! Отчего же на вашу долю выпало так рано уйти? Ведь в вас столько было жизненной силы, правды, энергии! Вы несомненно были лучшими из многих людей, живших на этом свете…

    Вернусь к общей жизни в Иерусалимской коммуне. С прибавлением членов коммуны, особенно с появлением в ней семейных, организация труда, распределение денежных доходов, решение многих хозяйственных вопросов — всё стало много сложнее. Появились неудовлетворенные. Кому-то, вроде Пети Шершенева, хотелось иметь побольше свободного времени для живописи, кому-то хотелось удовлетворить уже не такие скромные, как это было у первопришельцев, потребности своих семейных. И потребности, и трудоспособность оказались различными. Митрофану как председателю хотелось во что бы то ни стало сохранить в коммуне дух опрощенчества и братства, какой был в ней в первое время. Ему совершенно чужды и противны были мещанские, с его точки зрения, традиции семейного быта, всякое проявление личного эгоизма. Он требовал подчинения, и его председательство стало носить несколько деспотический характер. Собрания становились бурными, накопившиеся вопросы не находили разрешения. Митрофану предложили снять с себя обязанности председателя, выбран был Вася Шершенев. К этому времени Вася уже был моим мужем. Ему пришлось встать во главе уже очень разношерстного и в то время взволнованного коллектива. Были недовольные матерями. В их адрес направлялись упреки. Васино положение осложнялось еще тем, что в то время и у нас был маленький ребенок, я страстно отдалась материнству и сильно оторвалась душой от коммунальной жизни. Во-первых, ребенок не давал мне возможности участвовать в общих работах, а также присутствовать на общих собраниях и вечерах отдыха; во-вторых, потому что я как бы, если так можно выразиться, опоэтизировала слишком свое материнство. Да и уход за ребенком требовался большой. И потому, что мальчик был слабым и много болел, и еще потому, что воспитывала я его, не имен никого, кто мог бы мне помочь, и руководствуясь книжными указаниями и советами врачей в консультации, т. е. исключительно чисто, аккуратно, по всем правилам и не отступая от режима. В какой-то степени материнство тогда заслонило от меня радостное значение трудового братства нашей коммунальной семьи, не хватало сил и умения сочетать одно с другим. Я часто проводила ночи без сна с больным Федей, а потом вставала в четыре часа утра на дойку. Это было не легко, но что делать!.. «Нельзя в условиях коммунального труда тратить столько времени на ребенка! — говорил Сережа Синев. — У меня нет ребенка, но зато я хочу иметь время для рисования». Некоторые считали несправедливым то, что матери работают меньше холостяков, а получают столько же. На общих собраниях вставал вопрос, как сделать так, чтобы, уделяя достаточное время детям, не ущемлять материального положения холостяков. Количество времени по уходу и необходимые для него средства тоже определяли различно. Мои желания (например, Марте Толкач) казались преувеличенными, она воспитывала своих детей проще и осуждала меня. Осуждали и Юлию Рутковскую, которая одно время вовсе отказывалась из-за маленького сына принимать участие в общем труде, а также отказывалась кому бы то ни было (исключая Дуню Трифонову) доверить своего Витуся. Но конце концов всё понемногу отрегулировалось, нашелся выход, все успокоились и помирились. Много этому содействовала мягкость и миролюбие Коли Любимова (у него тоже были маленькие дети), равновесие и справедливость Вани Рутковского, никогда не защищавшего эгоистические выпады Юлии. Решено было матерям, кроме выходного дня в неделю, иметь еще один выходной, для обслуживания детей; устранили от дойки женщин, страдающих ревматизмом рук, и на нас с Варей Филипповой возложили обязанность ухаживать за всеми детьми коллектива. Сначала противившаяся этому, Юля потом стала доверять нам Витуся и сама включилась в дежурство по уходу за всеми детьми. Мужчины сделали нам манеж из прутьев, который мы выносили на лужок, где и паслись все наши малыши.

    Пошли навстречу и нашим художникам. Общим собранием решили признать за Петей особые способности к рисованию и выделить ему два часа в день. Прокофий Павлович сказал на собрании: «Пойманный художником момент в природе неповторим, этим надо дорожить». Петя Шершенев стал много работать над живописью. Если не ошибаюсь, и Синеву, чтобы не обидеть, тоже дали такую возможность, хотя его данные как художника были очень слабые. Петя в то время, загорелый, с чалмой на голове, стройный — сам был настоящим сыном природы. Георгий называл его солнечным братом. Спустя много лет ко мне попали чьи-то стихи, которые Е. И. Попов прислал Пете, по-видимому, связывая их с тогдашним его состоянием:

    Не мир хорош, а хороша
    Порой в тебе твоя душа.
    И не гармония природы
    Звучит среди лесов и вод,
    А сердце в чистый миг свободы
    Само я груди твоей поет…

    Думается, были у нас тогда и раздолье природы, и чистота сердец, и желание свободно и правильно мыслить и жить. Поэтому и удавалось Васе, которому было еще только двадцать пять лет, справляться со сложной обязанностью председателя. Хотя надо сказать, что он обладал большим тактом, выдержкой и вместе с тем решительностью, которые помогали ему быть главой и душой общества, где был общий котел, общий бюджет, в котором надо было сберечь принцип «давать по способности и брать по потребности». Надо было выявить и реализовать способности и не дать разыграться потребностям. Надо было, чтобы расчет не умертвил братства и радостей труда. Конечно, были у нас промахи, но все-таки вся жизнь коммуны того времени имела характер подъема, доверия, снисхождения и настоящей радости труда. Отдельные штрихи недовольства нейтрализовались общим настроем добродушия, веселости и молодого счастья.

    Жизнь начиналась с трех-четырех часов утра, а то и с двух часов ночи. Дежурный будил сначала того, кто должен был отправить на станции в товарном вагоне в Москву молоко; потом тех, кто доил коров и выезжал пахать или косить. Кто-то вскакивал по первому зову, кто-то вставал сам, кого-то трудно было добудиться, но от своих обязанностей никто не отлынивал. А вечером, особенно в первые годы, непременно было веселье. Веселье до изнеможения. Несмотря на усталость, играли в лапту, в горелки, а зимой устраивали спектакли, пели, шутили и просто дурачились и смеялись до упаду. Вася и Митрофан были зачинщиками веселья, которое, впрочем, забирало всех. Летом в нем принимали участие и наши гости — дачники: Н. Ф. Страхова с сыном и мужем, Куракины, Добролюбовы; приезжали к нам и из колонии Арманд. Никто не стеснялся и не жеманился. Много удовольствия доставила нам Надежда Григорьевна Добролюбова своим удивительно мягким, задушевным и мелодичным пением. У нее образовалась привычки всем нам по очереди как бы «посвящать» из своего репертуара что-либо, по ее мнению, имевшее отношение к каждому из нас. Мне она «посвятила» романс Рахманинова «Сирень», а Васе — «Жаворонка» Глинки. На всю жизнь милая песенка этого полевого жителя и для меня, и для Васи была связана с той порой нашей молодости.

    Как-то летом одно из наших помещений занимал детский очаг — пункт, организованный Вегетарианским обществом для маленьких беспризорных детей. Мы ребятишек называли «пунктиками» и снабжали молоком и овощами. Руководительницей очага тогда была Саша Знаменская. У нее тоже был мелодичный голос и тонкая, своеобразная манера петь русские народные песни и старинные романсы. Бывало, после трудового дня соберутся где-нибудь под луной, на ступеньках террасы, и кто-нибудь скажет: «А ну-ка, Сашенька, затяни нам „Ноченьку“». Кто-то вторит, кто-то подтягивает. Не могли мы знать тогда, что это были лучшие наши дни, лучшие и неповторимые… Вася и Митрофан были неистощимыми рассказчиками. У них всегда находился новый материал для отображения кого-нибудь в лицах. Исполнительский контакт создавался на лету, один удачно и своевременно дополнял другого.

    Был у наших коммунаров и другой репертуар, не имеющий почти никакого содержания, но вызывавший всегда столько смеха и веселья, что он мне запомнился. С этим репертуаром они выступали однажды зимой даже в железнодорожной колонии «Железниково» (или «Дубрава», теперь я уже запамятовала), выехав туда в сопровождении чуть ли не всех нас на санях, да не на одних, а целым поездом. То был очень морозный день, под полозьями скрипел и искрился снег. Чтобы согреться, мужчины выскакивали из саней и догоняли лошадей бегом. Инсценировали старинную песню «Три красавицы небес шли по улицам Мадрида. Донна Клара, донна Рес и красавица Пепита». «Красавицами» были Вася, Петя и Коля Любимов. Они наряжались в наши женские яркие платья, юбки и платки. Нищим, поцеловавшим Пепиту, был Митрофан, а продавцом роз — Георгий Васильев. Они изображали всё это с феноменальной серьезностью и до того смешной грацией, что трудно было от смеха не свалиться на пол. Митрофан, вместо роз, преподносил Пепите (Пете) веник-голяк. Уморительней всех выглядел наш скромный Коляшка Любимов, в сильно декольтированном платье и платочке, завязанном на затылке.

    Иногда после ужина, в длинные зимние вечера, вдруг расшалившись, к ужасу хозяев, по какому-то сигналу взрослые балагуры схватывали с плиты и откуда ни попало кастрюли, крышки и сковородки и в кухне гремел душу раздирающий шумовой оркестр. Миша Благовещенский и еще кто-нибудь плясали трепака.

    Тоже, конечно, зимой ставили мы спектакли. Помню «Живой труп» Толстого. Вася играл Федю Протасова, Митрофан — Каренина, Надя или Соня Никитина — Лизу, Костя был режиссером. Приезжали гости из Москвы. Петр Никитич организовывал в кухне чтения литературных произведений, пытался наладить регулярное чтение «Круга чтения» и «На каждый день», но это как-то не прививалось, хотя беседы на серьезные темы — о смысле жизни и различном проявлении нравственности и ее ступенях и о других серьезных вопросах затягивались иногда далеко за полночь.

    У Васи были хорошие черты — прямота и благожелательность. Эти черты помогали ему откровенно говорить людям об их неправоте и оставаться с ними. в самых хороших отношениях. Так было и с Митрофаном. Васе пришлось много спорить с ним, поправлять его и делать замечания. Пришлось сказать ему и о решении общего собрания устранить его с должности председателя, а потом самому принять эту должность. Вместе с тем до конца дней он оставался с ним в самых хороших отношениях. Митрофана, конечно, обидела отставка, но, несмотря на это, он говорил потом, что стерпел это потому, что именно Вася занял его место, что только ему он мог доверить коммуну. Вместе с тем Митрофан знал, что Вася, а не кто иной поднял вопрос о его — Митрофана смещении.

    В сентябре 1928 года Васе предложили заведование в зимнее время вегетарианской столовой в Москве. Вася поехал попробовать и познакомиться с делом, но вернулся через некоторое время назад, убедившись, что не может смотреть сквозь пальцы на злоупотребления служащих, к которым они очень уже привыкли, а заводить свои порядки значило бы набирать новый штат сотрудников. Это было бы очень большим делом, требующим много времени, а Вася мог им заниматься только в зимнее время, когда была возможность отлучиться из коммуны. Если не ошибаюсь, в то же время Вася был избран председателем Вегетарианского общества и после этого стал часто уезжать в Москву.

    В 1924 году Вася был в числе делегатов мирных антимилитаристов. Делегация была на приеме у Сталина. Просила о легализации и о невмешательстве в их жизнь и труд. Подробных пунктов их заявления я не помню, но помню, что Сталин принял их хорошо и сказал: «В военном деле вы нам не помощники, а в мирном строительстве мы знаем вас как людей честных и трудолюбивых».

    Как официальный представитель коммуны Вася хорошо умел ладить с местными властями. В хозяйственном отношении коммуна вышла на первое место в районе. Все окружающее население полюбило нас. Многие пользовались нашими семенами, которые, к слову сказать, выращивал Ваня Зуев, не принимавший в других работах участия. В коммуну местное население приходило за советами по хозяйству, мы оказывали некоторым из одиноких женщин физическую помощь. У нас был устроен для имеющих коров сливной молочный пункт, что крестьянам, конечно, было очень удобно. Мы становились популярными, о нас говорили, нас ставили в пример другим хозяйствам. Но… идеология наша была чужда местной власти. Мы своих убеждений никому не навязывали и отнюдь не вели никакой пропаганды. Но сама популярность наша и большое расположение окружающего населения заставляло начальство относиться к нам настороженно, и кончилось тем, что нам было предложено принимать в члены нашей коммуны окружающее население и всех тех, кого пожелает к нам прислать начальство. Это и было началом нашего конца.

    К тому времени коммуна наша разрослась. За столом нас собиралось не менее 30–35 человек. Пополнять коллектив, да еще чужими нам людьми, нам не хотелось. Все мы вегетарианствовали, никто не пил, не курил, не сквернословил. Мы хорошо понимали, что стройность уклада нашей жизни сохранялась у нас благодаря общности убеждений большинства, доверию и уважению друг к другу. Понимали, что удержаться нашей коммуне имени Льва Николаевича Толстого, т. е. сохранить ее миролюбивый и свободный дух, не удастся, если вольются в коммуну люди, не только не разделяющие наших убеждений, но посягающие всячески им противодействовать. Сначала нам просто предлагали изменить лицо нашего коллектива, потом поставили это ультимативно. Представители местной власти приезжали к нам на наши общие собрания. Вася председательствовал и прямо говорил о том, что без общности и внутренней сплоченности не может по-прежнему хорошо протекать наша жизнь, изменится и продуктивность труда.

    Общего языка и общего решения с представителями власти найдено не было. Нас упрекали, что мы живем слишком замкнуто. «Вы болтаетесь между небом и землей», «вы ни Богу свечка, ни черту кочерга», — говорили нам и, в конце концов, объявили, что мы должны готовиться к переформированию коммуны в совхоз и слиться с другой организацией, а также переименоваться в «Красный Октябрь». В этом вливающемся к нам совхозе имеется свой устав, который должны принять и мы. Нам дали срок, когда нам следует принять новых членов «Красного Октября».

    Началось волнение, обсуждение. Некоторые семьи, как, например, Толкачи, приехали к нам издалека, ликвидировав свое хозяйство и внеся в коммуну фонд — в виде коров и кое-какого инвентаря. Не так-то легко было сразу сняться с места, да и куда направиться? Кто-то мог уйти налегке и хотел это сделать немедленно; кому-то верилось, что можно опять, в другом месте, возродить дорогое нам дело; кто-то предполагал на некоторое время остаться в новом коллективе. Надо было сдавать наше хозяйство новому коллективу. Многие собирались переезжать в коммуну «Шестаковка», куда нас охотно принимали. Назначен был день и час, когда должны были приехать представители из районного центра, земельного управления и вновь вливающегося коллектива. (Часть их уже переехала к нам и разместилась в наших домах.)

    Тут-то и случилось такое, чего, вероятно, не забыл никто из нас. Оно-то, не дав нам опомниться, решило дальнейшую судьбу многих…

    К тому времени нашему сыну Феде было два года. О том, как всё произошло, мне напомнила запись из дневника, который я много лет вела для Феди, обращаясь прямо к нему. Эту запись я сделала в Ховрине, где мы временно летом 1929 года поселились:

    «Прошел почти месяц с тех пор, как я в последний раз записывала в этом дневнике. Роковой месяц! Мне кажется, прошло несколько месяцев, так много произошло за это время. Около двух часов дня, 29-го апреля, у нас вспыхнул пожар. В этот день ликвидационная комиссия должна была принимать наше хозяйство. Все лошади были заняты перевозкой вещей коммунаров, воды привезти было не на чем и, чего никогда не бывало, нигде не было запаса воды. По-видимому, труба выкинула горящую сажу на уже успевшую подсохнуть под весенним солнцем дранку крыши. Ветер быстро раздувал пламя. На открытом воздухе огнетушители не действовали. Горел дом, в котором жили мы, Рутковские, Ваня Зуев, Дуня Трифонова и кто-то из новых членов „Красного Октября“. Ты спал в одной рубашечке и проснулся от какого-то шума на лестнице. Выбежав на этот шум и топот, Вася тут же крикнул мне: „Одевай скорее Федю, у нас пожар!“ Потом всё завертелось, замелькало, забегало, загудело. Я никак не могла всунуть твои ноги в штанишки, одежда твоя вдруг куда-то пропала. Потом я сдала тебя на руки Марте Толкач, а сама бросилась выносить вещи. Марта держала тебя перед самым пожаром, потом передала Илюше Алексееву, который почему-то тоже сел на попавшийся ему под ноги стул и сидел перед полыхающим домом. Я вбегала и выбегала из дома и потом вдруг сообразила, что ты можешь перепугаться. Поэтому напустив на себя спокойствие, подошла к тебе и сказала: „Ты на что смотришь? На огонек? Хороший, большой огонек, правда?“ Я не могла себе представить, что меня кто-то слушает, что за мной следят, что моим словам придают совсем иной смысл и записывают, что они дают повод заподозрить нас в поджоге. Между мечущимися коммунарами с вещами, ведрами появились люди с красными ободками на фуражках, из уголовного розыска. Я искала глазами твоего отца и видела его то разбрасывающего крышу с соседнего сарая, который тоже начинал гореть, то дающего какие-то распоряжения, то с ведрами воды в руках. Потом, когда с большим опозданием приехала из Воскресенска пожарная команда, он бессменно качал насосом из пруда воду. Забежав ко мне на минуту, он сказал: „Меня, вероятно, сейчас арестуют“. — „Почему?“ — „Будут обвинять в поджоге“.

    По двору разбредались, тихо и плавно, выпущенные из скотного двора коровы и принимались как ни в чем не бывало щипать траву. Люди из уголовного розыска их куда-то бессмысленно и безрезультатно, сидя на лошадях, загоняли.

    Узнав, что я жена председателя, мне тут же, в суете, стали задавать вопросы: „Не знаете ли, отчего загорелось?“ и проч.

    Прибежавшие из деревни бабы помогали перетаскивать пожитки в другой дом, причитали и говорили между собой что-то совсем несуразное, например: „Вишь, вздумали выгонять коммунаров! Нешто это возможно? Люди-то какие хорошие, сколько лет жили, работали. Понятное дело, как же тут пожару не случиться!..“

    Мебель нашу кто-то выбросил со второго этажа, и она, конечно, сломалась. Мальчишки из деревни рылись в куче мелочей… Рояль отца, который в то время был у нас в коммуне, коммунары увезли к сестре в Москву за несколько дней до пожара. „Заподозрят нас теперь в поджоге, непременно заподозрят“, — говорили наши женщины. Я их урезонивала, успокаивала рыдавшую навзрыд Нину, говорила, что не надо так отчаиваться, и тоже не подозревала, что и это мне будет поставлено на вид как улика в поджоге. Тебя я посадила с Илюшей в комнате уцелевшего дома, всунула ножки в откуда-то вынырнувшие валенки. Дом догорал. Отца твоего, Ваню Зуева и Ваню Рутковского рассадили по разным комнатам и по очереди вызывали на допрос. Илюша отдал тебя Нине, которая совсем обезумела и то причитала, то плакала. Ты плакал у нее на руках. Покормить тебя было нечем, ты целый день не ел. Но мне не пришлось заняться тобой. „Собери мои вещи: белье и еще что-нибудь. Найди документы, я их кому-то передал“, — сказал, войдя в комнату, твой отец. Задача была трудная. У тебя же начался понос… Кое-как я отыскала всё, что просил папа, сварила тебе что-то, но только начала кормить, как и меня вызвали на допрос. — Происхождение? образование? как провела время до возникновения пожара? когда вышла замуж? когда расписалась? когда фактически вышла замуж, „выражаясь по-русски“?.. Я не нашлась оборвать и остановить его!

    — Вы толстовка?

    — Я разделяю взгляды Толстого.

    — Не с детства, не по убеждениям, а так, случайно?

    — Нет, сознательно.

    — А зачем же просите дать вам прочесть протокол, прежде чем подписаться? Толстовцы должны верить всем людям!

    Мне было дано всего десять минут для сборов в Воскресенск „для допросика“, но молодой конвойный задерживал меня: „Ведь Лев Толстой проповедовал, что надо всех любить, всем верить, а вы вот не верите! И Зуев ваш тоже не настоящий толстовец, он тоже не поверил агенту и читал протокол…“»

    Когда я вернулась в комнату, ты, Федюша, мой бедный, спал. Твой папа подошел ко мне, чтобы попрощаться, но я с радостью объявила ему, что иду вместе с ним.

    — И тебя тоже?

    — Да, вместе.

    — На кого же оставим Федю?..

    — Я останусь с ним, не тревожься, Алечка, пожалуйста, — сказала Дуня Трифонова. Ей можно было поручить мальчика. Мы поцеловались.

    — Трифонова, вы тоже собирайтесь… — сказал все тот же конвойный, заглянув к нам.

    Ваня Рутковский переобувался после пожара и никак ничего у него не получалось, всё было мокрое, сухого найти было невозможно. Я тоже ничего для себя не могла найти в царящем хаосе. Кто-то из своих совал мне и Ване какие-то платки, носки, шали. Тихонько притронувшись к тебе губами, я собралась к походу.

    — Не оставим Федю, будь покойна, — сказал Коля. Он как-то особенно заботливо и ласково поцеловал меня. Марта суетливо и удивленно спрашивала: «Разве их арестовали?»

    — А вы думаете, гулять ведем? — сказал конвойный.

    Прокофий Павлович как сел после того, как кончили, тушить, так и сидел на каком-то узле. Сидел и молчал, опустив голову к самым коленям.

    Мы вышли на крыльцо и погрузились во тьму, в снег, весеннюю слякоть и воду. Кто-то провожал нас до аллея. Помню только Колино родное лицо и словно виноватую улыбку. Глаза его говорили: «Что же вы без меня? Я-то почему остался?»

    Конвойные предложили нам с Дуней сесть вместе с ними на телегу. «Женщинам особое уважение, а вы — мужчины — уж пешочком!» — сказали они. Мне хотелось побыть со своими, с Васей, а не в обществе милиционера, и несмотря на то, что Вася и Ваня убеждали меня не тратить попусту силы, мы с Дуней пошли пешком и не раскаялись. Агенты уехали, поручив нас конвойному. Ночь была теплая, небо чистое, появились звезды. Казалось, что слышно было, как таял последний снег, шлепали по грязи наши шаги, шуршали, переливая воду в лужах, колеса ехавшего позади конвойного. Вскоре надоело, видно, и ему, и он очень вежливо просил нас дойти самостоятельно до Воскресенского отделения милиции. Вася тоже очень вежливо обещал ему это и повторил за ним сообщенный адрес. Мы остались одни. До шоссе дорога была очень плохая, Вася то и дело подавал мне руку, помогая выбираться из грязи. Когда вышли на шоссе, пошли шеренгой. Я шла между Ваней Свинобурко и Васей. Вся наша пятерка была объединена сознанием невиновности, внутренней свободы и готовностью встретить новую форму жизни бодро, хотя трудно было постичь, как всё это вдруг свалилось так внезапно на наши плечи. «Сон какой-то! До чего странно, прямо не верится, что это не сон», — говорил Вася. Действительно, трудно укладывалось в сознании все случившееся. Надо же было вспыхнуть пожару тогда, когда так естественно было заподозрить нас в поджоге! Мы были готовы расстаться с детьми, с семьями, друг с другом надолго. «Я сейчас подумал, — сказал Ваня Зуев, — как хорошо быть честным и проводить этот принцип всегда и без исключения. Я знаю — что бы меня ни спросили, я всегда буду говорить только правду, и поэтому мне нечего беспокоиться». Все вполне согласились с ним. Будь же и ты, наш мальчик, всегда честным, как в большом, так и в малом.

    В милицию мы пришли в половине двенадцатого ночи. Пока нас допрашивали, из соседней комнаты рвались пьяные, громко ругаясь.

    — Сколько вам лет? — спрашивали меня.

    — Двадцать четыре года.

    — Моя ровесница! — прокричал пьяный голос и крепко выругался. Вася вздрогнул и зачем-то усадил меня рядом с собой. Конвойного, дожидавшегося нас возле милиции, отпустили. «Странные люди, — сказал кто-то, — пять человек, пришли одни, без конвоя.

    — Идемте! — и нас с вооруженной, но уже другой охраной провели через двор и в воскресенский домзак, устроенный в бывшем Иерусалимском монастыре. Когда вели, Вася говорил: „Всё это не случайно! В этом есть какой-то смысл“. И я тоже верила, что ничто и жизни не случайно.

    Потом вонючая камера, параша, звон запирающегося замка и крепкий молодой сон в первую ночь, вместе с Дуней, на каменном полу. На следующий день нам дали место, одно на двоих, на нарах.

    Я изо всех сил старалась как-то убить время, чтобы не думать о тебе, и вдруг… знакомый кашель! Вася в соседней камере? Потом передача из коммуны, забота друзей, конечно, Коли Любимова. Мой отказ от мясного супа и сухая, до жути пересоленная пшенная каша, которую мы умудрились выбросить на крышу голубям. Неожиданное столкновение (в коридоре) со своими — на одну секунду. Надзиратели не грубые, мне казалось, что сочувствовали, я была им благодарна. В камере — кроме нас с Дуней, женщины, взятые за проституцию. Они что-то запели, и мы для единения подтянули им. Хотелось показать, что мы не смотрим на них свысока, хотелось поговорить. Может быть, с ними или с такими на долгие годы… Готовность на всё, подъем, сила молодых лет. Вера в торжество правды и добра везде и всюду. Готовность ко всему, но ужас и страх перед возможным расстрелом Васи. Тогда было много расстрелов. То и дело в газетах публиковали: „Расстрел за поджог в колхозе“… Докажем ли, что мы не поджигали? Останется ли Вася живым? Хотелось всё, всё пережить вместе. Только бы вместе!

    Я просунула записку в ту камеру, откуда слышен был Васин кашель. Получилось что-то ужасное: в отверстии между нищими камерами застряла кем-то, может быть, очень давно просовываемая записка, а я своей её протолкнула. Моя же осталась между стен. Вася принял записку. В ней кто-то выражал полное отчаяние, намерение покончить с собой. Почерк был не мой, но Вася подумал, что он изменился от внутреннего состояния. Всё выяснилось, когда протолкнулась моя следующая записка.

    Нашему хорошему другу и большому другу Сережи Булыгина, Надежде Варфоломеевне Виноградовой, работавшей в то время врачом-психоневрологом в воскресенской больнице и, по-видимому, имевшей какие-то связи, удалось выхлопотать (как врачу) с нами свидание. Сначала с Васей, потом со мной. Она сообщила, что Коля Любимов хлопочет, чтобы к нам в коммуну выехала из Москвы пожарная экспертная комиссия, что все друзья взволнованы случившимся с нами, что ты у сестры Наташи, жив, здоров и благополучен, что Иван Иванович Горбунов хочет ходатайствовать о взятии нас всех на поруки до суда. Раза два меня вызывали на допрос. Спрашивали, почему я во время пожара говорила ребенку про „хороший огонек“, почему останавливала все толки своих о возможном подозрении в поджоге; где была, когда загорелся дом. Через десять дней нас с Дуней выпустили. У выхода из тюрьмы нас встречали сестра Наташа и Коля Любимов. Коля снял угол в Воскресенске, носил нам передачи, связался с Горбуновыми, хлопотал о выезде экспертной комиссии: как секретарь коммуны был занят еще и сдачей имущества коммуны.»

    Наташа привезла меня к себе в московскую квартиру. Федя в момент приезда спал, уложенный Елеазаром Ивановичем на кресло возле Наташиной постели. Увидя меня, он как-то очень взволновался, губки задрожали, ручонки потянулись сначала к Наташе, а потом уже ко мне, долго всхлипывал и не отрывался от меня.

    Потом разыскивала юриста, ходила с Иваном Ивановичем к Н. К. Муравьеву (адвокату), составляла вместе с ним заявления, встречалась с друзьями, и в душе поднималась волна страшной тревоги за судьбу Васи и обоих Вань. Иван Иванович приезжал в Воскресенск к следователю и лично ходатайствовал, чтобы отпустили арестованных ему на поруки. И их отпустили до суда.

    Так закончился период Нового Иерусалима.

    Сестра Наташа и ее муж Елеазар Иванович Пыриков предложили нам до суда, решение которого должно было выяснить наше дальнейшее положение в жизни, пожить у них на даче, при станции Ховрино. Мы переехали к ним, и вскоре к нам приехал еще и Ваня Зуев.

    Наконец был назначен суд. Московская экспертная пожарная комиссия, выезжавшая на сгоревший участок нашей коммуны, дала заключение, что в уцелевшей после пожара кирпичной трубе была трещина, через которую вполне могла проникнуть искра на сухую дранку крыши. Тем более что, как было установлено, печь в сгоревшем доме, согревавшая и нижний и верхний этажи, топилась почти без перерыва, обслуживая два больших коллектива. А в день пожара в ней два раза подряд выпекались хлебы.

    Вася как председатель коммуны обвинялся в халатном отношении к государственному имуществу (не усмотрел трещину в трубе). Ему присудили отработать несколько месяцев с выплатой зарплаты государству. Это было лучшее, что могло быть. Трещина в трубе, т. е. выявление ее пожарной командой, вызванной Колей Любимовым, выручила нас.

    Васе надо было срочно поступать на работу. Мы перебрались в предоставленную нам Клавдией Дмитриевной Платоновой служебную комнату в Хамовническом доме Толстого. В поисках работы Вася ездил в Воронеж. У нас, вместе с Ваней Зуевым, были планы ехать или в Воронеж или на Кавказ и там вместе начинать устройство новой жизни. Но в Воронеже Вася ничего подходящего не нашел и поступил работать на хорошо оплачиваемую, но ужасно физически тяжелую работу каменоломщиком. К нему присоединился тогда остро нуждающийся материально Сережа Булыгин. Они ездили на какое-то вновь строящееся подмосковное шоссе, где разбивали и подносили камни. Руки у них были в кровавых мозолях. Все тело болело и ныло. Приходя домой, т. е. в Хамовники, Вася еле добирался до постели от усталости. Но из жалованья большую часть вычитали по суду, многое сгорело у нас и пропало, и Вася решил терпеть. Настроение у него продолжало быть бодрым. Уныние вообще было ему не свойственно.

    Через некоторое время надо было освобождать занимаемое нами помещение. Вася свез нас с Федей в коммуну «Шестаковка» в район Красной Пахры. Там уже жили некоторые из наших иерусалимских коммунаров.

    В первое время я чувствовала себя в Шестаковке плохо. Очень недоставало Виси, который приходил туда (от Москвы до коммуны было верст десять) пешком. Там были свои правила, своя спайка, свой уклад жизни, к которым надо было привыкать. Я встретилась с большой внутренней культурой Мазурина, с мягкостью характера Александра Николаевича Ганусевича и еще некоторых других, но вообще, как мне казалось тогда, того и другого недоставало в общем настрое той жизни. Кроме того, лично для меня снова встали трудности с воспитанием ребенка. Федя, которому было немного больше двух лет, связывал меня по рукам. Дети коммунаров слонялись кто где, грязные, без присмотра. Остальные матери как-то привыкли к этому и приспособились. Я не могла привыкнуть, продолжала придерживаться для мальчика и режима, и, вероятно, преувеличенной чистоты. Организовать, как в Иерусалиме, детский очаг я и не пыталась, совершенно не чувствуя единодушия с некоторыми матерями, которые, в свою очередь, вероятно, считали мое поведение барским. Не хватило у меня сил охватить все положение самолюбия и с большим пониманием интересов общего дела. И там не нашлось никого, кто понял бы меня. Вася, приходя на выходные к нам, не находил успокоения, видя, что наша жизнь так плохо налаживается. И когда кончилась его сезонная работа на шоссе, он решил вступить и артель по производству графита для какого-то тогда нового вида полов. Мы с Федей переехали в Москву во временно снятую комнату на Плющихе.

    Работа с графитом тоже была тяжелая и очень грязная. Они с Елеазаром Ивановичем Пыриковым, который тоже вступил в эту артель, ежедневно мылись в бане и даже там не могли отмыть глубоко въедавшуюся пыль графита.

    Вася часто бывал в чертковском доме и на собраниях в Вегетарианском обществе, в делах которого принимал участие. Работа с графитом в артели не подошла Васе. Оказалось, что дело строилось на каких-то беспринципных началах, организатор его проявил себя человеком непорядочным. Связь с ним Вася посчитал недопустимой, и мы снова вернулись в Шестаковку. Вася старался поддержать меня, выступал на общих собраниях, горячился и огорчался непониманием некоторых. Но постепенно острота положения сгладилась. Осенью, когда стало холодно, а дети продолжали бегать в грязь и дождь без присмотра, уже не только я, но и другие матери стали испытывать затруднения, тем более что дети простужались и начали болеть. И тут опять помог Коля Любимов, который тоже перебрался в Шестаковку. Он в то время был слаб здоровьем, не мог участвовать в тяжелых работах и предложил на собрании присматривать за всеми детьми со мной на смену. Дети его любили за мягкость и какую-то женственность в характере, и он, помню, обращался со всеми малышами (своими и чужими) удивительно ласково и заботливо. В коммуне тогда уже жил опять с нами Евгений Иванович, который вносил в общую жизнь уют и какую-то теплоту. Жизнь налаживалась. И вдруг Вася заболел. Сначала мы думали, что у него просто какое-то затянувшееся желудочное заболевание, но ему становилось все хуже и хуже, и приглашенный врач установил брюшной тиф. Я свезла его, лежачего, на телеге, в очень тяжелом состоянии в Москву, на Калужскую улицу, в ту самую больницу, где работала его сестра Людмила и где при больнице жила с нею их мать и младшая сестра Маня. С телеги его сняли санитары. Он был почти без сознания. Болел очень тяжело и долго. Наконец вернулся. Он был сильно ослабевший, с трудом ходил с палкой, болели ноги. К коммуне мы уже совсем привыкли, все как-то уравновесилось, я стала много дежурить на кухне; с Федей часто оставался Евгений Иванович. Вася поправился и стал на сменку с Колей возить в Москву молоко, сначала на телеге, потом на санях. Это давало ему возможность часто видеться с матерью. Он немного помогал ей, привозя молоко и овощи. Казалось бы, всё налаживалось, но не тут-то было. Местным органам власти уже давно не нравилась идеология коммуны, на нас надвигались те же тучи, что и в Новом Иерусалиме.

    Началась ликвидация и коммуны «Жизнь и труд». Вася был в числе делегации, направившейся к Сталину с ходатайством о выделении земли и предоставлении людям права на жизнь и труд. В ходатайстве были выражены желания и возможности людей, имеющих свои взгляды на жизнь, свои религиозно-нравственные убеждения, не позволяющие им участвовать в каких бы то ни было формах насилия и убийства, а также и в других отношениях, направляющих их жизнь по своему особому руслу. Предусматривалось и вегетарианство, не позволяющее этим людям заниматься разведением скота, и невозможность обучать детей в общих школах, где проводилось военное обучение. Над составлением этого ходатайства много думали, об этом много говорили, спорили, волновались. В этом принимали участие и некоторые московские друзья. Не помню, в чем именно правительство пошло навстречу, а в чем было несогласно с ходатайством делегатов, но землю дали в Сибири. Мы готовились к переселению. В кухне ежедневно женщины пекли хлебы и сушили сухари, овощи, картофель. В Запсибкрай стягивались люди с Кавказа, из Смоленской губернии и из других мест. В марте 1931 года, когда уже шла речь о назначении дня отъезда, Васю вызвали в Москву. Владимиру Григорьевичу Черткову, тогда сильно ослабевшему, нужен был секретарь-санитар, и его друзья — Николай Сергеевич Родионов и Алексей Петрович Сергеенко, считая Васю очень подходящим для этого дела, просили нас не уезжать, а остаться в Москве, переехав к Чертковым. Вася посчитал невозможным отказаться от этого предложения, и, кажется, в апреле 1931 года, когда Феде было уже почти четыре года, мы переехали вместо Сибири в Лефортовский переулок, в дом Чертковых.

    Б. В. Мазурин РАССКАЗ И РАЗДУМЬЯ ОБ ИСТОРИИ ОДНОЙ ТОЛСТОВСКОЙ КОММУНЫ «ЖИЗНЬ И ТРУД»

    Часть I ПОД МОСКВОЙ

    Шестаковка.

    (1921–1931)

    31 декабря 1921 года несколько молодых людей, решивших вести коллективное сельское хозяйство, заключили с УЗО (Московский уездный земельный отдел) договор на аренду небольшого бывшего помещичьего имения, носившего название Шестаковка. Площадь всех угодий — пашня, луг, парк, сад, кустарник и пруд — всего 50 гектар.

    В старом липовом парке стояли два больших деревянных дома, а возле небольшого старенького скотного двора стоял еще дом, когда-то что-нибудь вроде кухни для скота и для жилья рабочих. Низ был из кирпича (одна большая комната с русской печью), выше был надстроен еще один убогий этаж из бревен, а сбоку к кузне был прирублен небольшой флигелек в три комнаты. Вот в этом-то доме и поселились новые поселенцы.

    Шестаковка была совсем недалеко от Москвы, от Калужской заставы, если напрямик, кустами, проселком, то километров 12, а если по Боровскому шоссе, через деревню Никулино и село Тропарево — километров 15. Но, несмотря на близость Москвы, место было на редкость тихое и уединенное. Находилось оно в большой развилке двух железных дорог — Павелецкой и Киевской и в меньшей развилке двух шоссе — Калужского и Боровского. Поля по слегка всхолмленной местности, осиннички да кустарники. По лощине протекал небольшой ручеек, за которым расположилась деревушка Богородское (дворов 20) и еще немного в стороне село Тропарево. Судя по названию сел, земли эти когда-то были церковными, и в самом имении стояла небольшая каменная церковь старинной архитектуры, осматривать которую иногда приходили экскурсии любителей старины, и они говорили, что время ее постройки относится к царствованию Иоанна Грозного. А один из деревянных домов в парке — «старая дача», как мы называли ее, стоял уже более 100 лет и, по преданию, в ней останавливался Наполеон в 1812 году. Стояла она на хорошем фундаменте из пиленого известняка, а бревна были обшиты тесом. Когда в 1928 году мы ее разобрали для постройки большого коммунального дома, то сосновые бревна звенели, как новенькие, были необычайно крепки и торцы у них были обработаны топором; видно, когда ее строили, пил еще не было.

    Уезд был Московский, волость, — Царицынская, сельсовет — Тропаревский, год революции — пятый.

    До нас там стоял рабочий полк и вел, очевидно, небольшое подсобное хозяйство, потому что, уходя, они передали нам одну корову — Маруську — и две семнадцатилетних лошади — Ворона и Лыску, у которых были года, кости и на костях голая кожа, потому что шерсть вся повылезла от снадобий против чесотки: из инвентаря была одна военная двуколка (та самая, на которой я как-то ехал в Москву через богатое Тропарево на лошади, без шерсти, с супонью из проволоки и вдобавок чека выскочила и колесо покатилось в канаву, а проезжавшие мимо на рессорных «качках», на сытых лошадях тропаревские огородники презрительно говорили: «Вон коммуна поехала», а я, съежившись от стыда, пыжился, падевая грязное колесо). Оставил нам еще рабочий полк яму с силосом из картофельной ботвы, 70 пудов сушеных веников на корм скота и 500 пудов мороженой картошки. Вот и все. В стране был еще голод и разруха. Надо было жить и начинать хозяйство. Средств не было. Начали разбирать один из деревянных домов в парке. Пилили на чурки, кололи на дрова, вязали в вязаночки, запрягали Ворона и везли в Москву. Двенадцать километров ехали иногда целый день, у лошади не было сил. Москва бедствовала топливом, и мы меняли дрова на продукты — хлеб, сухари, фасоль, крупу и т. д. Этим питались.

    Приближалась весна, добыли семян овса всего 7 пудов и этими семью пудами засеяли гектара три. Сеяли рядками, рядок от рядка сантиметров 50 и овес вырос сильный, как камыш. После первого урожая жизнь пошла легче, было вволю картошки, моркови, овощей и молоко понемногу.

    Назвали наш коллектив «Жизнь и труд» — так предложил Ефим Моисеевич Сержанов, первый застрельщик всего этого дела. Это был человек необыкновенно энергичный и трудоспособный. Проработав целый день, он мог лечь, не раздеваясь, где-нибудь на дрова за печку и, поспав часа 2–3, вставал и опять брался за какое-нибудь дело. Его товарищ и единомышленник Швильпе, Шильпа, как мы называли его упрощенно, как и Ефим Моисеевич, был душою дела. Оба они были из анархистов, образовавших свою группу «АО», о чем я скажу еще после. Шильпа любил огородничество и любил возиться с механизмами. Он шнырял по соседним разрушенным хозяйствам, собирал поломанные машины и из них собрал косилку, жнейку-самостроску, ручную молотилку, сеялку, все это сильно помогало нам в труде. Оба они были вегетарианцами, и с первых дней было решено, что общее питание будет вегетарианское.

    Еще в состав коммуны входили Завадские — большая крестьянская семья, состоящая из стариков — отца и матери, трех взрослых сыновей и двух дочерей и жены одного из сыновей. Старики были простые крестьяне, а дети все в большей или меньшей степени придерживались коммунистической идеологии и были замечательными, культурными работниками, относились к труду с большой любовью и энергией. От них я многому учился в крестьянском труде.

    Еще работали в коммуне две рязанские девушки Анисья и Алена. От голода и малоземелья пришли они искать заработков у подмосковных огородников, зашли в коммуну, да так и остались в ней. Были еще два подростка из детского дома — Федя Сэпп, эстонец, и Антоша Краснов, чуваш. В дружном, трудовом, трезвом коллективе и они, естественно, вырастали трудовыми и хорошими людьми. Да еще присоединились я и мой товарищ по стремлению на землю, московский школьник Котя Муравьев. Бывал и еще народ приходящий и временный. Жили весело, трудились с большим подъемом. Чуть свет вставали, ложились, когда уже совсем темнело. Частенько, бывало, за вечерним столом сговаривались, кому сегодня дежурить ночь — кормить лошадей, подчищать у коров, собирать молоко, везти в Москву, разбудить и помочь запрячь возчику, разбудить доярок, да и вообще караулить ночью, и кто-нибудь дежурил до утра, пробыв без сна целые сутки. Разбудив доярок, в 4 часа ложился спать, а часов в 10 уже выходил на работу, причем никто его не будил. А один раз, я помню, получилось так: проработав день, я отдежурил и ночь. С молоком должен был ехать Ефим Моисеевич, а когда я его разбудил, оказалось, что он заболел — сильный жар, тогда я решил съездить сам. Развез молоко во 2-ю Градскую больницу на Б. Калужской улице, в детясли фабрики Гознак на М. Серпуховке и поехал домой. Хотелось спать, глаза слипались и клевал носом. С удовольствием предвкушал, как, приехав домой, завалюсь спать. Приехал — а там тревога, — куда-то делись жеребята, то ли убежали сами, — надо искать. И я побежал тоже. A когда нашли, я повалился на солому во дворе и заснул. Потом подсчитал — пробыл без сна, в труде 36 часов.

    Но все это тогда не тяготило, и хозяйство быстро шло в гору. Уже с начала 23 года хозяйство стало товарным, мы снабжали молоком 2-ю Градскую больницу и детские ясли фабрики Гознак, причем молоко было всегда отличного качества и доставлялось ни кухни ежедневно в течение более семи лет аккуратно рано утром.

    Все дела обсуждались сообща за столом в завтрак, обед, ужин. Никто не был официальным руководителем. Наоборот, мы стремились, чтобы все члены коммуны были всегда в курсе всех дел, и решили, что все по очереди, сменяясь каждый день, будут руководить текущими работами — дежурить.

    В начале нас совсем никто не касался. Мы не знали ни прописки, ни устава, ни налогов, ни разных сельскохозяйственных инструкций и т. д. А дело шло хорошо.

    Единственным недостатком (как я это теперь вижу) было чрезмерное увлечение трудом. Труд поглощал все время, все силы, все внимание. Это, конечно, было ненормально, а может быть, этого требовало само время, надо было стране выходить из разрухи и голода каким-то чрезмерным усилием.

    Здесь хочу немного сказать об «Аоистах» — Сержанове и Швильпе, поскольку они были первыми зачинателями этого дела. Вначале они были анархистами, потом отделились в свое особое течение.

    Сержанов как-то раз сказал мне: «Мы, собственно говоря, не анархисты, а экстархисты — т. е. внегосударственники». Зная мой толстовский уклон, они говорили: «Вот вы, толстовцы, стремитесь к естественному, а мы, наоборот, считаем естественное — диким, хаосом. Мы считаем, что всё, всё в области человеческой жизни без исключения надо совершенствовать, изобретать. Надо изобретать так, чтобы все было разумно, целесообразно. Например, язык, на котором сейчас говорят люди, это же такой бессмысленный хаос. Надо, чтобы каждое слово имело связь с родственными словами и понятиями. Ну, например нос. Почему нос? откуда это? — все должно бы быть так: запах, пахнуть, тогда логически надо бы говорить — нюхалка, а не нос», и т. д. Это, конечно, я взял грубый пример, но они изобрели свой язык «Ао». Они говорили меж собой на нем. Дали себе имена, которые имели свой смысл. Сержанов был Биаэльби, что-то вроде изобретатель жизни, а Швильпе — Биаби, тоже что-то вроде этого. Называли они себя по-русски — всеизобретатели. Они мечтали создавать искусственные солнца, устроить межпланетные сообщения. Они хотели сделать жизнь человека вечной. У них был на Тверской улице свой клуб и при нем был так называемый «социотехникум», где они проводили разные эксперименты, над собой. Они говорили: это же глупо, что человек треть своей жизни, такого драгоценного времени, проводит во сне, и упражнялись в том, чтобы спать как можно меньше. Они говорили: человек много ест, пища эта сгорает в человеке, и человек от этого быстро изнашивается, надо изобрести такое концентрированное питание, в виде пилюль — «пиктонов», проглотив которые, человек получил бы все нужное для жизни своего организма, но чтобы в то же время это питание было безвыделительное и человек не сгорал бы, а сохранялся долговечно. Они делали эти опыты, и один наш будущий коммунар, Миша Роговин, чуть не отдал Богу душу от этих опытов. Они говорили: природа несправедлива — одного сделала красивым, другого некрасивым, это надо исправить, надо всем носить маски. Елку они считали наиболее совершенным деревом по всему ее строению. Толстого считали великим изобретателем в области морали.

    Они были вегетарианцами, антимилитаристами и не шли на военную службу, очень любили всякую технику и изобретения. Но каковы бы ни были их убеждения, но в жизни, коллективной, трудовой жизни, это были незаменимые люди — трудолюбивые, сметливые, общественные и всегда веселые.

    Табаку, водки, ругани, разврата они не допускали, что при их вегетарианстве и антимилитаризме и отрицании государства создавало почву для близости с нами, толстовцами, в практической жизни.

    Сельское хозяйство они любили, но оно поглощало все время и все силы без остатка, а им хотелось работать в своем направлении, и, кажется, в конце 23 года они выбыли из коммуны.

    С уходом Сержанова и Швильпе стала ощущаться острая нехватка людей, и не просто людей — рабочей силы, а людей, сознательно стремящихся к общей жизни и общему труду.

    Надо было привлечь новые силы. Для этого сложились очень благоприятные условия. Существовало Московское Вегетарианское общество им. Л. Толстого, там почти ежедневно происходили какие-нибудь собрания, доклады, беседы, но по субботам вечером бывали наиболее значительные и многолюдные собрания, и я после трудового дня, закончив немного пораньше, бежал в Москву, в Газетный. Там я встречался с многими людьми, с разных концов страны. Многие из них стремились жить на земле трудами рук своих, но они не имели за что ухватиться, не было ни средств, ни земли, и вот они узнавали, что есть и земля, и дело начато, и товарищи есть, и к нам потянулся народ.

    А. Н. Ганусевич с семьей, С. В. Троицкий с семьей, Поля Жарова, Надя Гриневич, А. В. Арбузов, Алеша Демидов, И. С. Рогожин и другие.

    К этому времени нами уже был принят и зарегистрирован в земельных органах устав коммуны. Но здесь получилось расхождение с семьей Завадских. Мы хотели роста коммуны, не ограничивать число желающих вступить в нее. Завадские же были сторонниками небольшой, но сработавшейся, почти семейной коммунки. И они вышли, найдя себе участок еще поменьше и с меньшим количеством людей. Имущество выходящим мы выдали без всякого спора пропорционально вложенному по времени труду, и осталось у нас опять очень бедное хозяйство. Но энергии было много, навык уже был, организация уже сложилась.

    Мы заняли в банке 600 рублей и поехали вдвоем с Мишей Поповым в Тамбовскую область, на его родину. Там у крестьян был хороший молочный скот и хорошие лошади. Мы закупили коров, привезли к себе и быстро восполнили и расширили стадо.

    Молочное дело поставлено было хорошо. Луговое и клеверное сено, корнеплоды — турнепс, брюква в изобилии, жмых и отруби не переводились. Кормили, придерживаясь подбора кормовых единиц, согласно удою и весу. Коров, которые с новотела давали менее 25 литров в сутки, мы не держали. Были коровы, дававшие 30–35 и до 40 литров. Но эти удои достигались не с разу, а когда они уже более года стояли у нас на правильном кормлении. Молоко возили в больницы — средства были. Был скот, был навоз, для которого мы сделали правильное навозохранилище, с ежедневным поливом навозной жижей из жижеотстойника. Был хороший навоз и вовремя вносимый в землю, были минеральные удобрения, был правильный севооборот и культурная обработка почвы, были и хорошие урожаи. Корнеплодов мы собирали более 3000 пудов с гектара, картофеля — 1500–2000 пудов, ржи — 120–150 пудов с гектара. Клевера снимали два укоса.

    К 1925 году мы уже жили вполне обеспеченной жизнью. Питание было общее, бесплатное, также жилище, освещение, отопление, а на одежду и обувь выдавали каждому ежемесячно 25 рублей на расходы по его усмотрению.

    По вечерам иногда пели песни русские, народные, а иногда и плясали до отрыва каблуков. Я узнал тогда, что когда человек работает с горячим желанием, то он может легко преодолевать большие трудности, и наоборот немилый труд иногда бывает для человека так невыносимо тяжел, что он может по-настоящему заболеть и надорваться.

    Тогдашнее наше самочувствие я попытался выразить в стихе «Сенокос».

    С косогора зеленого,
    Гладко сбритого косой,
    Прогремим на телеге подмазанной
    На широкий луг большой.
    Жарко! Лыска рыженький,
    Озорной, в скачки бежит…
    Мы с телеги ноги свесили,
    Сердце радостью дрожит.
    Босоногие, беззаботные,
    В этот день голубой,
    Мы с природою лучезарною
    Прозвеним одной струной.
    Вилы длиннозубые,
    В копны рыхлые, душистые
    С силою вонзим
    И напружившись,
    Вёдру радуясь,
    Воз высокий нагрузим.
    Стог, широкий в основании,
    Только к ночи завершим
    И, усталые, но веселые,
    Шумно к пруду побежим…

    Коммуна достигла хозяйственного расцвета. Хорошо питались. Все были обуты и одеты. Помню, как в холодный, грязный, осенний день я увидел Сергея, работающего возле скотного в новых, добротных сапогах, и это было так необычно и радостно — ведь мы привыкли видеть его лазящим по глубокой, вязкой грязи босым. Справили мы и рессорную качку возить молоко. Завели хороших лошадей. И раз мне случилось ехать в Москву через Тропарево, и как раз в том месте, где когда-то, в первые дни коммуны, соскочило колесо с моей двуколки. Я сидел на козлах хорошей повозки, одежда моя — поддевочка и высокая черная шапка — напоминали подмосковного огородника, а сытая, красивая, серая в яблоках лошадь, с высоко подтянутой под дугу головой, говорила за то, что мужик едет богатый, и шедший навстречу старик с седой, длинной бородой издали снял шапку, приветствуя, очевидно, кого-то достойного уважения, а увидев меня, досадливо отвернулся.

    Окрестные мужики стали стремиться взять у нас на племя хорошую телочку. Стали приходить брать попахать двухлемешный саковский плуг (а пахали тогда под Москвой больше сохами), то веялку попросят (веяли лопатой), то молотилку (молотили палкой по бочке).

    Но самым ярким признаком нашей победы был запомнившийся мне случай: уродился хороший хлеб. Достали мы в одном совхозе, в Черемушках, напрокат сноповязалку. Наладил ее Прокоп. Я запряг тройку добрых коней и поехал по кругу. Ровно ложились связанные снопы. Переставляя регулятор, я делал их больше или меньше — как надо было. За дорогой было Тропаревское поле. Низкие, изреженные хлеба их не могли равняться с нашими. Два тропаревских крестьянина, остановившись, наблюдали за моей работой. Я остановился. Поздоровались. «Да, — сказал один из стариков, — ваше дело идет вверх, а наше — вниз», — показал он на свои хлеба.

    Понемногу ознакомились с окрестным населением, и отношения сложились хорошие, несмотря на уклад нашей жизни, совсем другой, чем у них. Народ в Тропареве и Богородском был привержен церкви. Строго соблюдали все церковные праздники, гуляли по два, по три дня, а я по молодому задору каждый год на первый день Пасхи запрягал лошадь и возил навоз на огород, сопровождаемый недоброжелательными взглядами шедших разнаряженной праздничной толпой крестьян из церкви.

    Задумали мы как-то провести в Тропареве беседу о Толстом и его мировоззрении. Обратились к председателю сельсовета Рубликову, серьезному мужику, коммунисту. Рубликов любил всякие доклады, лекции и беседы, охотно разрешил и оповестил мужиков. Собрались в чайной. Чайная была в селе своего рода клубом, сидя за чайником дешевого чая, мужики беседовали о своих делах, о базаре и т. д. Туда и явились мы — мой отец, Николай Васильевич Троицкий и я. Народу собралось много — исключительно мужики, в большинстве старые, бородатые и серьезные. Отец говорил о Евангелии Толстого и читал выдержки. Сначала его встретили суровыми окриками: «Не смешивай духовного со светским» и т. д., но потом слушали со вниманием и по окончании просили заходить и беседовать еще. Особенный успех выпал на долю Николая Васильевича, он прочел известное письмо Толстого крестьянину о том, «долго ли будут многомиллионные серые сермяги тащить перевернутую вверх колесами телегу».

    Я притащил целую кипу брошюрок Толстого — «Истинная свобода», «Проезжий и крестьянин», «О войне» и другие издания «Посредника», и у меня их все раскупили. Звали нас еще приходить с беседой, но больше не пришлось.

    Народу в коммуне прибывало. Кроме постоянного ядра, у нас все время были еще люди, приходившие кто на день-два, а кто на все лето. Бывали и гости, люди, интересующиеся коммуной, присматривающиеся — подойдёт ли для них такая жизнь. И у нас выработался неписаный обычай — приходи кто угодно, садись за общий стол, гуляй, смотри три дня, а на четвертый и далее — будь гостем, но принимай участие в труде, наравне со всеми. Много интересных людей прошло через коммуну. Некоторые из них с первого же дня вливались в общую семью, брались за работу и оставались в коммуне навсегда. Были и иные. Помню, пришла к нам из Москвы девушка, мы ничего не знали о ней, только видно было, что она горожанка, деревни не знает совсем. Дня два она ходила, осматривалась и все время молчала. Вид у нее был печальный, замкнутый, что-то тяжелое прошло в ее жизни. На третий день она попросила работу. Ей сказали вычистить скотный. Неумело, но прилежно выкидала она навоз, прибрала стойла, почистила скребницей коров, подмела метлой проход, и когда я вошел, она, познав радость труда, сказала: «Как чисто». Так она работала еще два дня, но когда я опять зашел в скотный, она спросила: «И это так каждый день?» — «Да». — «Как скучно», — сказала она и ушла из коммуны в ту же неизвестность, откуда и пришла.

    Бывали и такие гости: пришли двое, один курчавый, толстогубый, брюнет — Лейцнер, и другой помоложе, попроще — Шура Постнов. Все бы ничего, но они оказались «голистами». Выйдут на работу и разденутся, как есть в чем мать родила. Усядутся на грядках, полют, а женщины отвернутся от них спиной, уткнутся лицом в грядку и тоже полют. Хорошо! Когда к столу приходили, трусы все же надевали. Народ мы были свободолюбивый, кто говорит: «Ну и пусть», а кто: «Ну, все же неудобно». Дальше — больше, волнение возрастало чуть не до трагедии, и все же их выдворили.

    Пришел к нам белокурый, тихий человек — Клементий Красковский. Он что-то не прижился в Новоиерусалимской коммуне, и у нас ходил какой-то безучастный, как в воду опущенный. Раз как-то зашел у меня с кем-то из коммунаров разговор о нем: «Да что ж Клементий, — сказал я, — для него здесь все чужое, не родное». А Клементий стоял над нами на балкончике и все слышал. «Почему ты так говоришь?» — спросил он меня. — «А что ж, неправда?» И у нас состоялся разговор, без ругани, но вполне откровенный, и с того дня Клементия как подменили, для него коммуна стала дорогим, родным домом, тем более что родных у него никого не было. Он весь ушел с головой в ее жизнь и заботы и таким и оставался до своей трагической гибели в 1937–1938 годах.

    Мы с ним были очень дружны, но, живя в коммуне, мы так были полны настоящим, что мало касались прошлого. Теперь я сожалею об этом. О Клементий я знаю только то, что происходил он из бедных крестьян Смоленской (кажется) губернии. Окончил четырехклассную школу, и поэтому, когда началась война (1914 г.), его направили в школу прапорщиков, и вскоре он оказался на фронте. Верил он тогда наивно, так, как говорили ему в школе сельской и потом в военной. Верил, что немцы — враги, что надо защищать родину, царя и веру православную. Он мне рассказывал, что на войне ему приходилось бывать и в боях, и в атаках, но чувства страха смерти он не испытывал. Все было просто. Но потом стали находить сомнения. Он встретился с толстовцами, и все перевернулось, — немцы стали не врагами, а такими же обманутыми людьми, а царь-батюшка и вера православная оказались пустым, жестоким обманом. Жизнь его приобрела новый смысл. Оружия он больше не брал в руки.

    Ему (да и многим другим нашим коммунарам) впоследствии часто приходилось слышать от представителей власти упрек: «А за царя ты воевал, а теперь оружия брать не хочешь!» Да, они воевали, воевали честно до тех пор, пока верили, что так надо. Но страдания войны, революция и могучее, правдивое слово Л. Толстого открыло им глаза, разбудило сознание, подтвердило то, что смутно говорила им совесть, и эти люди навсегда сменили свой путь, отказались от насилия.

    Наиболее яркой и наиболее трагичной была, наверное, из членов нашей коммуны жизнь Сергея (Сергей Васильевич Троицкий). 1917-й год застал его в рядах действующей армии. Февральскую революцию он встретил с радостью, а Октябрьскую — принял всем сердцем. Идеал коммунизма захватил его целиком, без остатка. Идеи Толстого были известны ему и тогда от его старшего брата Николая — толстовца. Они много беседовали, спорили, но каждый пошел своим путем. Сергей окончил Красную военную академию, не захотев оставаться на штабной работе, уехал в действующую армию.

    Шла война с Польшей, и он с боями дошел до Варшавы. Сергей воевал, воевал за свой идеал, но толстовские зерна, наверное, раз запав в его сознание, не гасли, а тлели в душе его — и вдруг вспыхнули ярким пламенем. Толчком послужил такой случай: в его части два молодых парня, чуваши, оторванные от своей тихой, трудовой жизни и брошенные в непонятный им ад кровавой бойни, решили вырваться из нее и отстрелили друг другу пальцы. Их судили и приговорили к расстрелу. Дело было осенью, на закате солнца. На большой луговине с трех сторон выстроили войска, в середине командиры. Зачитали приговор. Поставили этих ребят рядом. Позади них золотистая, освещенная розовым светом заходящего солнца спелая несжатая рожь, а за рожью, на горизонте, огромный, багровый шар заходящего солнца. Ударил залп. Пули разбили черепа, и оттуда бурными фонтанчиками забила вверх кровь, еще более горячая и красная, чем солнце. И так они стояли и не падали несколько дольше, чем надо.

    На другой день Сергей пришел в штаб полка и сложил там оружие и сказал, что больше воевать он не может. Его должен был судить военный суд, наверное, и его ожидало бы то же, что и тех двух, но на другой день началось отступление нашей армии. Все смешалось. В дальнейшем Сергей оказался в психиатрической больнице.

    Потом появился у нас в коммуне. Серьезный и немногословный, он весь отдавался труду и горой стоял за принцип коммуны. Иногда, когда ему было веселее, он брал гитару и, закрыв глаза и сохраняя серьезный вид, пел нам какие-то романсы: «Конь мой невзнузданный, бурей летучею в степь улетает стрелой». Или: «Танечка-матанечка, лазоревый цветок, сядем на пролеточку, прокатимся разок», какие-нибудь сатиры на библейские легенды: «Вот из ковчега вышел Ной, он видит Бога пред собой», и т. д.

    У нас никто не курил, но он не мог бросить эту привычку, но курил редко и всегда где-нибудь наедине. Мы уважали его. Иной раз кто-нибудь из нас, по молодости, отпустит какую-нибудь двусмысленную шуточку, он только тихо, но убежденно скажет: «Не надо», и это действовало больше всяких убеждений.

    Несмотря на то, что Сергей пришел к нам по убеждению, добытому тяжелым, страшным опытом жизни, у него внутри не все еще утряслось, он еще был в движении, как и всякий искренний и мыслящий человек. Один раз он сказал мне: «А все-таки, если капиталисты нападут на нас, я пойду защищать родину». — «Ну что ж, это твое дело», — ответил ему я.

    Если бы он был один, но у него еще был тяжелый хвост — жена, Елизавета Ивановна. Нельзя сказать, чтоб она была глупая, или злая, или слишком вздорная, нет, но, конечно, ей совсем не нужна была коммуна. Ей, конечно, гораздо приятнее было бы быть женой офицера, да еще с высшим образованием, чем женой босоногого рабочего, день и ночь копающегося в земле и навозе. Он тянул в коммуну, она держалась за Москву. Так и жили они на два дома. Порой она подолгу жила и работала у нас, а иной раз он уходил в Москву подзаработать малярным делом средств для семьи, потому что коммунального заработка не хватало для городской жизни ее и двух девочек. Но он не хотел бросать семью и нес эту тяжесть, не раздражаясь, терпеливо и спокойно, стараясь разъяснить, как он думает. Все же она перетянула его в Москву. Но он отказался встать на учет как командный состав, и ему запретили проживать в Москве. Опять жизнь на два дома. Он работал где-то по дорожному строительству. Изредка он нелегально приезжал ни денек навестить семью, тем более что Елизавета Ивановна в то время уже безнадежно и тяжело болела рак — лежала и жила на уколах. Мы из коммуны иногда помогали им картошкой и овощами. В один из приездов Сергея домой кто-то из соседей по квартире «стукнул», и его арестовали. Коммуна в это время переселилась в Сибирь. Елизавета Ивановна умерла, и связь наша прервалась надолго. Лишь каким-то чудом в 1936 году, когда я сидел в КПЗ при Первом доме (НКВД) г. Сталинска, ко мне в одиночную камеру дошел его голос. Письма, какие шли мне в коммуну с почты, переправлялись к моему следователю, а тут по какому-то недоразумению мне принесли в камеру нераспечатанное письмо. Оказалось от Сергея, из лагерей, из далекой Коми АССР.

    Он писал, что все время протестует, что его так бесчеловечно оторвали от семьи, что он перенес в разное время голодовок в общей сложности 242 дня. Это было последнее письмо от него. Так больно, что он не получил от меня ответа и, может быть, обиделся на меня, ведь он не знал, что я тоже уже не на воле.

    Вскоре я был в диких лесах Коми и в каждом новом лагере разузнавал о нем, но безрезультатно, и лишь после я узнал, что он находился в лагере для психически больных в Кылтове. Там он и погиб, не знаю, или от голода, или от болезней, а может быть, состряпали новое дело, как на непокорного и прямого.

    Пришел как-то раз поинтересоваться нашей коммуной человек средних лет, стрелочник на одной из станций московского узла, Александр Николаевич Ганусевич. Потом пришел еще раз. Работа его была такая: сутки дежурил, двое свободен, и вот, отдежурив, он шел к нам, работал у нас, а потом опять в Москву на работу. Так постепенно он стал одним из самых деятельных членов коммуны. По происхождению он был из крестьян и много помогал нам своим крестьянским опытом и знаниями. У него была семья — жена и маленькие детишки, которые все полюбили коммуну и охотно принимали участие в работах. Приходили иногда погостить и поработать его сестра с дочкой, братья, целый большой, дружный коллектив.

    Александр Николаевич и брат его, Степан, в начале революции отказывались от военной службы, но время тогда было попроще, оба были рабочие-транспортники, и к ним никаких репрессий не применили.

    Александр Васильевич Арбузов. Быстрый в движениях, вроде даже суетливый, но ловкий в работе, востроносенький, в очках, он шутками, прибаутками — «девоньки, бабоньки, пошли, пошли» — весело увлекал на работу. Хорошо пел тенором русские песни. Но за всем его весельем чувствовалась какая-то напряженность душевная. В первые годы революции он был следователем ЧК, потом узнал Толстого, отказался от военной службы, которую ему заменили работой санитара в венерическом госпитале. Потом он попал к нам. Хорошо и дружно работал, но его взбудораженная душа все чего-то еще искала, он ударился в крайности, стал сыроедом — есть сырые овощи, немолотое зерно и т. д… Потом он сошелся с Юлией (о которой скажу дальше), и они ушли странствовать на юг к малеванцам.

    Пришла к нам и оставалась жить в коммуне Поля Жарова, одинокая женщина, учительница по профессии. Ее смолоду привлекали общины, и она жила в шейермановской общине в Люботине, кажется, «Кринице» и других.

    Приехали к нам в коммуну жить и работать Миша и Даша Поповы тамбовские крестьяне. Он учился у моего отца в учительском институте, любил Толстого, любил землю, и это привело его в коммуну, а она до поездки в коммуну нигде дальше своей деревни не была. Когда они вышли с Павелецкого вокзала на улицы Москвы и она впервые в жизни увидела автомобиль, она схватила мужа за руку и воскликнула: «Миша, Миша! Смотри! растопырка поехала!»

    Работала некоторое время у нас Юлия Лаптева. Сначала она жила в Новоиерусалимской коммуне. Туда ее направил Владимир Григорьевич Чертков, когда она после пережитых потрясений и в поисках смысла жизни пришла к нему еще в военной форме, остриженная наголо и в черных очках. Она во время гражданской войны на Кавказе работала в политотделе армии. Их часть попала в тяжелое положение и была разбита белыми. Юлию захватили в плен белые офицеры, смертно избили шомполами и бросили в яму с мертвыми, но она оказалась жива. Ее спасла проходившая мимо женщина, которая услышала стоны, взяла к себе и долгое время выхаживала Юлию. Эта женщина оказалась сектанткой, к ней иногда приходили еще женщины, они в соседней комнате потихоньку пели свои песни. Звуки этих песен, то печальные, то торжественные, долетали до слуха Юлии и размягчающе действовали на ее ожесточенную, потрясенную пережитым душу. Юлия стала искать смысла жизни, и это привело ее к В. Г. Черткову, а потом и к нам. Она была неразговорчива, сухощавая, стриженая, в черных очках, босая, родом откуда-то из Коми. Она говорила, что у нее была напечатана книжечка о пережитом ею в годы гражданской войны, издана она была под фамилией Юлия Славская. Они сошлись жить с Александром Васильевичем и вместе ушли странствовать. Впоследствии она, кажется, вернулась на свой партийный путь.

    Пришел в коммуну и остался жить Алеша Демидов, молодой человек, владимирский плотник, не очень грамотный, но хорошо разбиравшийся в жизни и убежденный последователь Л. Толстого. Он как-то раз занялся стихотворством, и у меня навсегда остались в памяти две строфы из его стиха:

    Не далече, эва тут,
    Есть коммуна
    «Жизнь и труд».
    Для коммуны
    Мало чести
    В материализм
    Глубоко лезти… и т. д.

    Он хотел сказать, что мы слишком увлекались хозяйственными заботами и интересами, в ущерб другому.

    Позднее вступили в коммуну две девушки, землячки Александра Николаевича — Маруся Лазаревич и Светлана Синкевич.

    Помню еще Рогожина Ивана Степановича, крестьянина из-под Епифани. Он не очень ясно выражал свои мысли, но очень сильно работал, всегда сохраняя неторопливость и хладнокровие. Когда что-нибудь волновало коммунаров и ему одному, хранившему невозмутимое спокойствие, говорили: «Иван Степанович, да что ж это тебя не волнует?!» — он отвечал: «Беспокойный человек всегда беспокоится».

    Взят был в 1937 году и не вернулся.

    Ну что ж, и о себе надо немного сказать, раз я был членом коммуны. Еще на школьной скамье в 1918 году я идейно присоединился к большевикам. Уже студентом Горной академии разошелся с ними после доклада Арского о том, что надо сдать иностранным капиталистам концессии на горные богатства и под крупное механизированное сельское хозяйство.

    В 1921 году умер Петр Алексеевич Кропоткин. В академии у нас были студенты-анархисты, и они устроили вечер в память Кропоткина. Я познакомился с ними и стал им сочувствовать. На этом же вечере я услыхал выступление толстовца Сережи Попова. Во время вопросов после доклада на записку «Какая разница между анархистами и толстовцами?» один анархист ответил: «Разница та, что толстовцы более последовательны, чем мы». Я стал искать, где бы познакомиться с толстовцами, и, наконец, нашел «Вегетарианку» и собрания толстовцев.

    Интересно то, что отец мой уже давно бывал на этих собраниях. Еще при жизни Толстого он трижды посещал его и беседовал о разных вопросах жизни.

    Отец пробовал говорить со мной о взглядах Толстого, но мне, увлеченному большевизмом, они претили. Когда отец говорил слово «любовь», меня чуть не тошнило физически. «Какая там любовь, когда на нас кругом лезут враги!» — кричал я.

    Так что я самостоятельно нашел собрания толстовцев и там встретился с отцом и сошелся в понимании жизни.

    Сережа Попов в своих выступлениях часто читал стихи, призывающие на землю. «Покиньте удушливый город, друзья»…, «Идите туда на широкий простор, там, где нивы без вас все травой заросли, а луга заливные осокой». Он говорил, что земледельческий труд — самый нужный, самый чистый и самый благодарный и что каждому человеку надо обязательно самому нести свою долю этого труда, чтобы не садиться ни на чью шею и себя чувствовать свободным человеком.

    То же я читал у Толстого, Бондарева, близкое к этому у Кропоткина, и я оставил Горную академию, хотя специальность геолога-разведчика мне очень нравилась и увлекала. И я перешел на землю уже сознательно, хотя еще в мае 1919 года я вступил и работал в сельскохозяйственной огородной студенческой артели «Артельный труд», но туда привел меня голод, а вывел призыв в Красную Армию.

    Весной 1922 года, когда я еще был студентом московской Горной академии, но уже решил, что надо мне переходить на землю, я пришел в коммуну и попросил земли. Мне дали 0,5 гектара на отлете в кустах, чтобы мы, живя там, как бы охраняли посевы коммуны от потравы деревенским скотом. Я думал ручничать, т. е. обходиться без помощи скота.

    Ко мне присоединился, бросив среднюю школу, молодой паренек Котя (Николай) Муравьев, необычайно молчаливый и застенчивый, но крепкий и горевший желанием трудиться. Мы выстроили себе шалаш и там жили. К нам присоединились мои младшие братья и его брат. Частенько приходили к нам погостить мой отец, а иногда и наши матери. Немного ниже нас стоял еще шалашик, там жил и ручничал Николай Васильевич Троицкий, к нему иногда приходил Сережа Попов.

    Жили мы там весело и свободно, собрали хороший урожай, помогли семьям в то еще голодное время, а главное, окрепли и почувствовали, что мы что-то можем в жизни делать самостоятельно. Весной 23 года мы с Котей окончательно вступили в коммуну. Впоследствии он стал нашим животноводом, и надо сказать, что, несмотря на свою молодость, очень способным. Все шло хорошо у него. Он захотел учиться по этой специальности, поступил в Тимирязевскую академию, но там узнали как-то, что он был из нашей «толстовской» коммуны. Это сочли за великий грех, его исключили, чуть ли не лишили голоса, вообще исковеркали жизнь парню.

    Проходило через коммуну еще много людей, но я остановлюсь пока на этих, более тесно с нею связанных.

    Из вышесказанного видно, что народ у нас был очень разнообразный и по возрасту, и по профессии, и даже по взглядам на жизнь, но все же было нечто, объединявшее всех нас. Все мы желали трудиться и любили этот труд. Все мы отвергали вино, ругань, табак. И этого было достаточно, чтобы общая жизнь и труд шли успешно.

    Я говорил уже, что мы жили и нас никто-никто не касался, но это время прошло. Нас заметили, стали наезжать разные комиссии, обследования, появилась какая-то предубежденность: «Как же, толстовцы!», хотя, по-моему, повода против нас мы не давали. Был одно время некто Тишкин, кажется, начальник УЗО: он всегда составлял неблагоприятные акты обследования, придирался ко всяким недостаткам, которые всегда и везде можно найти: «Почему у вас устав не перерегистрирован?» и т. д.; даже требовал ликвидации нашей коммуны.

    Но бывали и другие обследования. Так, я помню, приехал проверять заключение Тишкина некто Грисенко, он был партийным работником. Он познакомился с нашим хозяйством, удоями, полями, проверил отчетность и т. д., был немногословен и все больше молчал, но под конец сказал: «Так вот она какая, коммуна „Жизнь и труд“, а я и не знал», и вынес благоприятное для коммуны заключение.

    Но мы мало обращали внимания, когда на нас нападали, мы знали, что трудимся честно и нам нечего ни стыдиться, ни бояться, и мы вели себя настойчиво и независимо.


    Если первые годы наша коммунальная жизнь шла, можно сказать, стихийно, то со временем качали появляться у коммунаров потребности осмыслить и ясно выразить, почему, зачем мы живем коммуной, и высказывались мнения, не всегда совпадавшие одно с другим.

    Были среди лиц, близких по взглядам к Л. Толстому, и такие, которые прямо отрицали нужность коммуны. Помню, как-то раз попросил меня Владимир Григорьевич Чертков отнести к К. С. Шохор-Троцкому какие-то бумаги. Не успел я еще войти в комнаты, еще в передней Константин Семенович, узнав, что я из коммуны, выпалил: «Я против коммуны». Я сразу не нашелся, что ответить, и разговор на эту тему не состоялся, но уже по дороге домой мне пришло в голову много ответов, и я жалел, что не высказал Константину Семеновичу, почему я живу в коммуне. Я жалел об этом еще долгие годы. Мне хотелось сказать, что я не воздвигаю себе кумира «коммуна», что коммуна это только слово, а есть люди и отношения между людьми, и как можно быть против того, что люди чувствуют близость и доверие друг к другу, стремятся к единению, объединяются для общего дела, такого нужного всем людям, как земледельческий труд.

    Приходилось иногда слышать среди нас и такое мнение, что в коммуну надо идти ради духовных целей, ради духовного единения, что в коммуне единомышленников лучше условия для духовного совершенствования, что в коммуне отпадают собственнические инстинкты и т. д.

    Я не был согласен с таким мнением, я думал:

    1. Стараться соединяться со всеми людьми в хорошем мы можем и должны всегда и везде, не только в коммуне. Единение же только с членами коммуны есть сектантство, значит, не это приводит людей свободных в коммуну.

    2. Мы не сторонники монастырей, ухода от жизни со всем ее злом и добром, страданиями и радостью. Именно среди потока жизни должны мы стремиться быть лучше, быть людьми, так что не лучшие условия совершенствования привлекают нас в коммуну.

    3. Собственность, хотя и коммунальная, остается все же еще собственностью, и вступить в коммуну — это еще не значит, что мы уже перешагнули эту черту.

    4. Я думал, что идея коммуны — не христианская идея, не в том смысле, что она противоречит христианству, а в том, что человек, живя или не живя в коммуне, остается все тот же, с теми же слабостями, какие у него есть, и с тем же стремлением быть лучше, и коммуна в смысле духовной жизни значения не имеет. Не это собрало нас здесь. Мы собрались вокруг земли, вокруг труда, вокруг хлеба.

    Мы считаем, что нести каждому человеку свою долю тяжелого, но необходимого физического труда по добыванию хлеба, постройке жилища, добыче топлива и одежды — есть естественный закон жизни. Исполнение его легко и радостно и в то же время дает человеку огромные преимущества, делая его физически здоровым, живущим в общении с природой, не допускает изнеженные, превратные, извращенные представления о жизни, способствует правильному воспитанию детей, делает людей независимыми и равными членами общества.

    Кропоткин и другие подсчитывали, что для того, чтобы обеспечить себя всем этим, самым необходимым, людям достаточно работать 3–4 часа в сутки, а остальное время можно отдавать и наукам, и искусствам, и спорту, и ремеслам, чему угодно, без уродливой непропорциональности: один весь век сидит за шахматной доской или пишет романы о труде, не зная труда, а другой — весь век ворочает землю и бревна, не имея времени не то что играть в шахматы и читать романы, а просто отдохнуть по-человечески. И много теряет в жизни не только тот, кто тяжело трудится, но и тот, кто не знает тяжелого труда.

    Я уже говорил, что нам приходилось слишком много работать. Это начинало сказываться. Не раз раздавались среди нас голоса: «Мы собрались здесь не ради хозяйства, а ради братской жизни», «Работай, работай, как вол, даже почитать некогда, разве это жизнь? Разве затем мы собрались здесь?», «Коммуна „Жизнь и труд“ — труд-то есть, а жизни нет», и на эти справедливые замечания мы отвечали себе так: да, мы собрались не для одного труда, но и для жизни, но жизни без труда не может быть, трудиться надо. Хозяйство нужно. И налаженное, в нормальных условиях, оно будет занимать немного времени, не будет тяжким бременем.

    Сельское хозяйство, а особенно при организации коммуны (обычно из ничего), требует много сил и труда. Не желаешь видеть, что все рушится, зарастает, расползается, не ладится — работай, не жалея сил, и все наладится.

    Работай не ожесточенно, а с любовью и желанием, это ослабит тяжесть труда.

    И мы работали, не жалея сил.

    И это было видно и со стороны.

    И это нас, очевидно, спасало.


    Наступил 1927 год.

    Времена начали меняться.

    Деспотизм, бюрократизм, нетерпимость вступили в силу.

    Постановлением государственных органов была ликвидирована «Тайнинская с.-х. артель» в Перловке. Поводом послужило якобы слабое хозяйство. Но повод всегда найдется. Когда шел разговор о ликвидации Новоиерусалимской коммуны имени Л. Толстого, им ставили в вину то, что они не брали кредитов — «финансовая замкнутость», когда хотели ликвидировать нашу коммуну, нам ставили в вину то, что мы когда-то брали кредит на покупку коров.

    После ликвидации «Перловки» к нам прибавилось оттуда несколько новых членов — Вася Лапшин, крестьянин из-под Епифани, Миша Дьячков — бывший рабочий тульского оружейного завода. Часть членов перешла в Иерусалимскую коммуну.

    Но в 1929 году была ликвидирована и Новоиерусалимская коммуна. Хозяйство там было хорошее, но нашлись другие причины, по крыловской басне «Волк и ягненок». Оттуда и нам прибавилось еще несколько членов — Кувшинов Прокоп Павлович с женой Ниной Лапаевой и детьми; братья Алексеевы — Сережа, Шура, Лева; Катя Доронина; Зуев Ваня; Ромаша Сильванович; Павло Чепурной; Ваня Свинобурко с женой Юлией Рутковской и с детьми; Миша Благовещенский; Вася Птицын; Петя Шершенев; Фаддей Заболоцкий; Вася и Аля Шершеневы; Ульянов Коля и с ними же приехал жить с нами Попов Евгений Иванович.

    Жизнь в коммуне пошла полнокровней, больше людей, больше разных интересов, больше детей. Появились песни не только народные, но и близкие по содержанию нашим взглядам.

    К этому времени мы построили большой коммунальный дом с водяным отоплением, общей кухней и столовой и десятью жилыми комнатами, и еще две летние комнаты на втором этаже.

    Трижды в день собирались все коммунары за столом, здесь обсуждались все хозяйственные и текущие дела, без потери особого времени на совещания, а вечером, по окончании всех работ, желающие выходили из своих комнат в общую залу — шли беседы, музыка, песни, чтение писем от друзей и т. д.

    Питание было хорошее. Работали весело и уже не так напряженно. Так текла наша жизнь, пока не подошла коллективизация.

    Вокруг нас по деревням началась сплошная коллективизация. Ревели сведенные в одно место коровы. Ревели бабы.

    Однажды меня, как председателя совета коммуны, вызвали в Кунцево в райисполком к председателю. Я явился.

    В кабинете, кроме председателя райисполкома Морозова, было еще несколько человек. «Ну, доложи нам, что там у вас за коммуна», — сказал Морозов.

    Я кратко рассказал об уставе, о хозяйстве, удойности, урожайности и т. д.

    «Ну ладно, это все хорошо», — сказал Морозов. — «Вы уже несколько лет живете коллективно, освоились, а теперь мы начинаем всю деревню переводить на коллективные рельсы, нам нужны опытные люди, руководители. Становитесь во главе соседних сел, помогите им организоваться в колхоз».

    Я наотрез отказался.

    — Почему? Ведь вы тоже за коллективный труд.

    — Да, мы за коллективный труд, но за добровольно коллективный, по сознанию, а они против своего желания. Потом у нас уклад жизни очень отличный от их уклада, в отношении питания, вина, ругани, признания церкви и ее праздников и всяких обрядностей. Мы жили до сих пор коммуной и дальше думаем жить так, но сливаться в один коллектив, а тем более руководить этим делом мы не будем. Ничего из этого не выйдет. Что касается нашего опыта, то мы охотно будем делиться с теми, кому это будет нужно.

    Морозов был очень рассержен. «Тебе давно пора районом руководить, а ты со своей коммуной возишься. Иди! Да зайди к начальнику милиции».

    Я вышел и хотя шел мимо милиции, но предпочел туда не заходить сообразил в чем дело.

    Вскоре райисполком вынес постановление о роспуске нашей коммуны и передаче всего имущества и хозяйства группе крестьян из села Тропарево.

    Дальше события стали развиваться быстрее и напряженнее.

    Раз я возвращался из Москвы в коммуну. Пройдя длинную березовую аллею, я подошел к нашей конюшне. Ворота были открыты, там ходила какая-то незнакомая баба. Напротив конюшни, через дорогу, у нас стояло аккуратно сложенное между четырех высоких столбов сено с подъемной крышей. Сено было сброшено, и на нем с ногами стояла незнакомая лошаденка и ела его.

    — Чья это лошадь? — спросил я.

    — Наша, — ответила женщина.

    — А что вы тут делаете?

    — Мы теперь будем здесь работать, нам отдали все.

    — А нас куда?

    — А я не знаю.

    Я понял. Что-то горячее подкатилось к сердцу. Я пошел к дому. Едва открыл дверь в нашу столовую, как мне. ударил в нос едкий запах махры, по комнате ходили клубы сизого дыма, за столом сидело человек двенадцать мужиков, знакомых и незнакомых, они оживленно разговаривали и, когда я вошел, замолчали и оглянулись на меня.

    Я тоже стоял молча среди комнаты.

    Внутри меня все было напряжено до предела.

    В голове бегали мысли: зачем здесь эти люди? Что им надо? Они люди, но ведь и мы люди! Как же они могут так делать? Наступать на горло таким же рабочим людям?

    Я оглянулся кругом, невдалеке стояла табуретка, на секунду взор задержался на ней, потом я обернулся к мужикам и сказал, не очень громко, только одно слово: «Вон!»

    Безмолвно все поднялись и один за одним, цепочкой вышли в дверь на улицу. В открытую дверь потянулись за ними клубы синего табачного дыма.

    В опустевшую залу стали выходить из своих комнат наши коммунары. Они рассказали: «Пришли люди, предъявили бумагу — постановление Кунцевского райисполкома о роспуске нашей коммуны и о передаче всего хозяйства новому коллективу. Потребовали печать, и Прокоп отдал ее. Затем они ходили по дому и распределяли комнаты, кто в какой будет жить».

    Мы решили отстаивать свои права.

    В приемной М. И. Калинина я был принят заместителем председателя ВЦИК — П. Г. Смидовичем.

    Я рассказал все.

    Через несколько дней пришел за ответом. Смидович сказал, что постановление райисполкома отменено, мы восстановлены в своих правах. Соответствующую бумагу он заклеил в конверт и, подписав «председателю Кунцевского райисполкома Морозову», дал мне вручить лично.

    Я поехал в Кунцево. Морозов ходил сильно возбужденный по своему кабинету.

    — Ну, что? — неласково спросил он, увидав меня.

    Я молча подал пакет.

    Он посмотрел штамп ВЦИКа на конверте, молча разорвал, прочел, буркнул что-то и опять сказал зайти к начальнику милиции.

    Я почему-то на этот раз решил зайти. Зашел и был арестован и водворен в кутузку. Я требовал объяснения — что за причина? Но мне ничего не отвечали.

    Тогда я сказал, что объявлю голодовку, а сам зашел за угол печки, чтобы меня не было видно дежурному, достал из кармана батон и от волнения с большим аппетитом съел его. Это была моя единственная в жизни «голодовка».

    К вечеру я услыхал, как дежурный несколько раз звонил куда-то по телефону и спрашивал, что же со мной делать… «Он ведь голодовку объявил… у меня же нет никаких оснований на его арест…», и меня выпустили.

    Печать наша находилась все еще в сельсовете. Там уже было известно об отмене решения райисполкома, и, когда я пришел туда и, подойдя к секретарю, сказал: «Давай печать», он, ни слова не говоря, ее отдал. В комнате было много мужиков, были и те, которых я выгнал. «Пожили в коммунарском доме», сказал один из них, добродушно посмеиваясь.

    Жизнь коммуны пошла внешне своим чередом, но чувствовалась какая-то напряженность, что так все не кончится.

    Действительно, потерпев неудачу в прямом, слишком грубом нажиме на нас, в котором явно просвечивало нарушение самых основных человеческих прав, районные власти предприняли другой способ убрать нас, способ более дипломатический, прикрывающийся законом. Против пятерых из нас — меня, Клементия, Кати, Маруси и Александра Ивановича — было возбуждено судебное дело.

    Повода к этому не было, но на то и юристы учатся, чтобы находить статью к любому человеку.

    Нас судили в Кунцеве.

    Когда нас стали обвинять в отсутствии счетоводства, Клементий (ведший его у нас) не вытерпел, вскочил с места и высоко поднял над головой связку конторских книг, предусмотрительно взятых с собой.

    — А это что? — воскликнул он под смех зала.

    Были и свидетели из числа тех, кого я выгнал. Один из них сказал: «Мазурин выгнал нас из дома».

    — Как выгнал? — спросил судья.

    — А так, сказал «вон» — мы и пошли.

    — А сколько было вас?

    — Двенадцать.

    — А Мазурин?

    — Один.

    Судья и публика засмеялись. Защитником у нас был член коллегии защитников Кропоткин, кажется, племянник П. А. Кропоткина. Защищая нас, он сказал: «За что же их судить? Они ведь действительно жили коммуной, а не болтали об этом, как некоторые». — «Кто это — некоторые?» — взъелся судья, и было составлено частное определение суда, и Кропоткин впоследствии был удален из коллегии защитников.

    Осудили нас по какой-то совсем незначительной и расплывчатой статье, что-то вроде халатности. Двоим дали по два года, остальным — меньшие сроки.

    Дело, конечно, было не в вине и не в сроках, а в том, что нас надо было удалить из этой местности. Но чем мы мешали, чем наша коммуна могла мешать другим — я этого не пойму и до сих пор. Областной суд отказал нам в нашей жалобе. Но, хотя мы и оставались на свободе, вставал вопрос: как жить дальше коммуне? Как ни невиновен ягненок, волк все равно съест его, потому что хочет есть.

    И тут встал вопрос о переселении.

    Во всех краях страны были единомышленники Л. Толстого, большинство из них жили на земле, кто работал коллективно, кто — единолично. И почти у всех у них возникали трения с представителями местной власти, подобные тем, какие испытывала наша коммуна.

    Кто просился в колхоз — а его не принимали как толстовца. Кто не хотел идти в колхоз, а его тащили. Кто вступил, но столкнулся с разными сторонами колхозной жизни, идущими вразрез с их убеждениями — забой скота на мясо, на работе общественное питание с мясом, сторожить с ружьем и т. д.

    Живших в с.-х. общине «Всемирное братство» под Сталинградом выгнали, а имущество все взяли, и т. д. и т. д.

    Вины за этими людьми не было никакой, но они были виноваты в том, что не стриглись под одну общую гребенку, и каждый из них смел иметь какие-то свои личные особенности, свои взгляды на жизнь. На имя В. Г. Черткова стали приходить сотни писем от единомышленников об их положении.

    И тут возникла мысль — единомышленникам Л. Толстого, желающим работать на земле, собраться и переселиться в одно место для совместной коллективной жизни и труда. Владимир Григорьевич сообщил эту мысль нам. Мы начали думать, обсуждали со всех сторон. Не хотелось нам порывать с родными местами, где таким тяжелым трудом удалось наладить хорошую жизнь. И что нас ждет впереди? Необжитые места, лишения и вновь тяжелый труд, и какие взаимоотношения сложатся внутри нового коллектива, куда соберется так много людей незнакомых, разнообразных, из разных мест? И какие сложатся на новом месте взаимоотношения с местными представителями власти? Нелегко все это будет. Уже и маленьких детей появилось немало. Каково-то им?

    Но все же мы почти единодушно решили переселяться, мы чувствовали, что на старом месте у нас уже будет не жизнь, а борьба. И наша коммуна, поскольку она была более организованна, находилась в центре страны, можно сказать — в Москве, где и В. Г. Чертков жил, и находились высшие органы государственной власти, с которыми надо было решать все эти дела, стала организационным ядром переселения.

    Мне, как председателю совета коммуны, Владимир Григорьевич передал всю переписку о переселении, и мне же пришлось принять ближайшее участие во всех хлопотах, переговорах, составлении списков желающих переселяться, в организации и оформлении переселения.

    Заявление во ВЦИК было подано от имени В. Г. Черткова.

    И вот 28 февраля 1930 года состоялось постановление Президиума ВЦИК, протокол 41, параграф 5, о «переселении толстовских коммун и артелей».

    И мне, и другим коммунарам приходилось неоднократно бывать по делам переселения у Смидовича, а раза два беседовать и с Михаилом Ивановичем Калининым, приходилось бывать и у В. Д. Бонч-Бруевича, и всюду мы встречали хорошее к нам и терпимое к нашим убеждениям отношение.

    В первый же разговор со Смидовичем я сказал, что для успеха переселения надо бы составить какую-то инструкцию для представителей местной власти о некоторых особенностях наших убеждений, чтобы они не относились к ним как к чему-то злонамеренному и считались с ними. Смидович просил меня написать примерно то, что нам казалось нужным.

    Вот что я написал и подал ему:

    «Ввиду того, что вышеозначенные переселенцы имеют свои определенные религиозные убеждения м вытекающие из них особенности быта и жизни, это необходимо учесть и предусмотреть в инструкции об условиях переселения, для того, чтобы избежать конфликты и недоразумения с представителями местной власти.

    Необходимо указать, что эти особенности не являются злонамеренными, корыстными или политическими действиями, а вытекают из религиозных убеждений переселенцев.

    1. Переселяющиеся не могут принимать участия ни в каких повинностях, кампаниях, займах, связанных с военными целями, и, самое главное, отказываются брать оружие руки.

    2. Переселяющиеся — вегетарианцы и не могут принимать участие в мясозаготовках и контрактации скота на мясо и вообще в действиях, связанных с убоем скота.

    3. Переселяющиеся по своим убеждениям не могут участвовать в органах государственной власти и производить в них выборы представителей.

    4. Переселившиеся коллективы могут входить в систему с.-х. кооперативных объединений при условии невмешательства во внутренние распорядки и быт переселившихся.

    5. Не препятствовать переселенцам самостоятельно организовать школу для обучения грамоте своих детей.

    6. Переселяющиеся считают коллектив жизненным только тогда, когда все члены одних взглядов, и поэтому никакое административное укрупнение и слияние с людьми других взглядов недопустимо, а также недопустимо и административное вмешательство во внутренний уклад жизни коллективов.

    7. Направление и способы ведения хозяйства определяются общим собранием каждого коллектива.

    8. Переселенцы на отведенном участке объединяются в один или несколько коллективов (коммун или артелей), смотря по обстоятельствам и желанию самих переселенцев.

    9. Для того чтобы переселение совершилось безболезненно, надо предоставить возможность существовать толстовским коммунам на старых местах впредь до полного переселения, но не дольше весны 1931 года.

    10. Ввиду большой нужды в средствах для переселения и устройства на новом месте, предоставить возможность переселяющимся реализовать при ликвидации прежних хозяйств все нажитое ими имущество, чтобы перенести полученные средства на строительство нового коллективного хозяйства».

    Смидович сидел за большим столом в кожаном кресле и читал эту мою записку, читал про себя и только по временам гмыкал и приговаривал потихоньку:

    «…Оружия не брать… будем судить… будем освобождать… мясозаготовки не можем… можно заменить чем-нибудь другим… в выборах не участвовать…» Так, значит, у вас советской власти не будет?

    — У нас есть совет коммуны, — вставил я.

    — Школа? Да, школа, — проговорил он в раздумье, — не будете посылать в государственную, будем штрафовать родителей… Подумаем, — заключил он.

    Очевидно, какие-то нам неизвестные указания на этот счет на места давались, но какой-либо цельной, официальной инструкции дано не было, по крайней мере, мы ничего об этом не знаем, а не имея таковой, очевидно, не надо было соглашаться на переселение, но колесо уже было пущено в ход, завертелось, и остановить его уже было трудно.

    Дело было решено.

    Из ВЦИКа вопрос перешел в Наркомзем, которому было поручено оформить практически наше переселение в порядке плановых переселенцев. Начинать надо было с выбора и закрепления участка. Выдал нам Наркомзем ходаческий билет для выбора участка из переселенческих фондов.

    Тогда еще были в местах малозаселенных, где имелись свободные земли, переселенческие управления, которые встречали ходоков, давали им приют, снабжали продуктами, давали адреса и планы свободных участков и закрепляли выбранный ходоками участок, согласно их ходаческому билету.

    Нам указали большой район — Казахстан и Западную Сибирь. Можно было бы и в Восточную, но мы что-то туда не решились, далеко уж очень, но все же знакомились с теми районами Восточной Сибири, куда было переселение, по данным переселенческих управлений и географической литературе.

    Ходоками были избраны — я и Ваня Зуев от нашей коммуны и Иоанн Добротолюбов от сталинградской общины «Всемирное братство». В мае 1930 года ходоки тронулись в путь. Всего мы проехали не менее 15 000 километров.

    Побывали в Ташкенте, Аулиа-Ате, Фрунзе, Алма-Ате, Семипалатинске, Усть-Каменогорске и вверх по Иртышу чуть не до озера Зайсан, затем Новосибирск, Щегловск (ныне Кемерово), Новокузнецк, в районе которого и закрепили за собой переселенческий участок на реке Томи, километров 20 вверх по течению от Старого Кузнецка. Поездка эта была очень интересна и нужна, и о ней можно бы написать особую главу. Сколько мест мы осмотрели, сколько людей встречали, сколько событий! Ездили на поездах, на лошадях, пешком.

    У меня была объемистая клеенчатая тетрадь, где я вел дневник ходока, чтобы потом полнее рассказать пославшим нас о нашей работе. Но этот дневник постигла печальная участь. При аресте меня в 1936 году его забрали вместе с другими бумагами, и он послужил одним из документов, на котором строилось обвинение меня в якобы контрреволюционности, с чем я никак не могу согласиться.

    Ходоки вначале было остановились на участке в степном левобережье Иртыша, километрах в 100 от него в большом треугольнике между казацкими станицами Буконь, Баты и Чешлек.

    Только потом я понял, что это было бы большой ошибкой. Что стали бы мы делать в этой степной, безлесной местности? Конечно, там можно было бы заняться богарным зерносеянием и животноводством, но ведь большинство из нас стремились, как вегетарианцы, к овощному и даже садоводческому направлению хозяйства.

    Иоанн, знакомый с овцеводством, говорил, что здесь замечательные условия для разведения овец. Вдоль по речушке Чешлек растянется поселок. Можно будет отводить воды Чешлека на низменные места, прилегающие к реке, и развести хорошие поливные огороды.

    Может быть, все это было бы и так, но кругом на сотни километров никакой промышленности, нет путей сообщения, куда же сбывать продукты? Где брать средства на разные необходимые расходы?

    Но все же мы тогда решили остановиться на этом участке. Иоанн затесал кол, забил его и сказал: «Здесь будет город заложен».

    Согласие местных властей было дано. Оставалось только на другой день сделать последние формальности, но, видно, кто-то «более политически развитый» подсказал им — и нам отказали. Сказали: «Переселенцы нам сюда нужны, но здесь недалеко граница, и нам нужны здесь люди боевые, а не вы».

    И, к нашему счастью, мне думается, мы покинули те места.

    Опять пароход, вниз по Иртышу. Пыльный Семипалатинск. Поезд на север, на Сибирь. Ночью и наутро в окна вам глянули уже не пески и колючки, а березовые рощицы и зеленая травка, все такое близкое, родное, русское.

    — Вот это нам подходит — единодушно согласились три ходока.

    Нас потом спрашивали — неужели вам в таких просторах и попались всего эти два участка — Кузнецкий да на Чешлеке? Неужели вы не могли подыскать место, пригодное для садоводства?

    Да, не получилось тогда.

    В благодатную Киргизию мы заезжали, но в том году переселение туда было закрыто.

    В Алма-Ате нас приветливо встретил начальник республиканских земельных органов: «Я слышал, что толстовцы хорошие хозяева, и мне хочется, чтобы Вы работали у нас». И он предложил нам под самой Алма-Атой целый поселок с готовыми домами, с плодоносящими, хорошими садами, близ города, сбыт хороший, трудностей почти никаких, одним словом — заходи и живи и ешь яблоки. Заманчиво было нам это предложение, но мы отказались. Из этого поселка недавно были вывезены его жители, как зажиточные и не вступившие в колхоз.

    От другого участка в Казахстане мы отказались, испугавшись ведения неизвестного нам поливного хозяйства, а главное, из одного источника должны были поливаться и земли переселенческого участка, и земли местных жителей казахов, воды было не в изобилии, и мы не захотели споров.

    Коммуна стала готовиться к ликвидации хозяйства.

    Но на нас висел приговор суда, нас могли лишить свободы, и я пошел опять в приемную М. И. Калинина к Смидовичу. Объяснил положение. Смидович при мне взял телефонную трубку и вызвал какого-то прокурора (кажется, республики).

    — Там у вас имеется дело таких-то… Они сами уезжают далеко в Сибирь… Я полагаю, дело это можно прекратить… И на этом дело с судом кончилось.

    Хозяйство свое мы сговорились передать психиатрической больнице имени Кащенко.

    Эта больница по окрестным деревням практиковала так называемый патронат, т. е. спокойных душевнобольных раздавали на прожитие крестьянам за соответствующее вознаграждение, и на месте нашей коммуны они решили сделать как бы небольшое отделение больницы, ведающее делами таких больных.

    Всего они уплатили нам 17 тысяч. А Ворона нашего, уже тридцатилетнего, который из вороного стал седым и был еще крепкий, купил за 100 рублей один крестьянин и еще работал на нем.

    Наркомземом нам, как плановым переселенцам, был предоставлен льготный тариф на проезд людей и на вагоны для скота и багажа.

    В марте 1931 года начали мы подвозить груз — с.-х. инвентарь, семена, продовольствие, картошку, личные вещи, фураж и т. д. на станцию Канатчиково Окружной железной дороги.

    Лучших коров, телят и лошадей мы также увозили с собой. Со скотом отправился Петр Яковлевич Толкач. В отдельном вагоне, прицепленном к скотским, везли сено и корма на длинную и долгую дорогу. Дружно кипела работа по погрузке, чувствовался какой-то подъем. Коммуна бодро переходила к новому этапу своей трудовой жизни.

    Шестаковка и наш коммунальный дом стали заполняться новыми людьми, рабочими и служащими больницы.

    И вот 22 марта 1931 года и сами коммунары погрузились в вагон поезда, следующего с Ярославского вокзала через Вятку, Пермь, Свердловск, Омск, Новосибирск, Болотная, Новокузнецк.

    От станции Новокузнецк наши вагоны с грузом по веточке подали к самому берегу Томи и выгрузили все под открытым небом. Было начало апреля, таял снег. Дальше, километров 20, надо было перевозить все на лошадях. Лед на реке сначала вспучило посередине, а у берегов вода стояла по льду, а потом и по всей реке, поверх одряхлевшего уже льда, разлилась вода.

    7 апреля погрузили на сани остатки багажа и тронулись через реку. Жутко было ехать по широкой реке, по воде, а под водой ненадежный лед, промоины и трещины, но наш обоз благополучно стал выезжать на правый берег Томи в Топольниках, и только последняя подвода провалилась сквозь лед, но было уже близко к берегу, неглубоко, и ее вытащили.

    Так благополучно, не растеряв ничего ни из материального, ни из духовного, закончила коммуна «Жизнь и труд» свое переселение из-под Москвы в Сибирь.

    Часть II СИБИРЬ

    Апрель 1931 года. В природе победно идет весна — сияющая, быстротечная, сибирская. На пустынный, незаселенный дотоле берег р. Томи стали группами и поодиночке съезжаться переселенцы. Открывалась еще одна страница истории русского народа, страница небольшая, но яркая и полная обнадеживающего смысла и силы.

    Еще в августе 1930 года приехала сюда рабочая дружина из нашей коммуны — несколько человек. Они, сколько смогли, подготовили условия для переезда остальных. Вместе с ними зиму 1930–1931 года жила группа членов сталинградской общины «Всемирное братство». Дружина построила один дом, да три дома купила, накосила сена и просодержала зиму молодняк скота, привезенный из-под Москвы.

    Эти дома с приездом нашей коммуны и начавшимся массовым притоком переселенцев быстро заполнились до отказа. И сени, и чердаки, и навесы все было занято, а народ продолжал прибывать с разных концов страны.

    Приехали «уральцы» (по месту их последнего места жительства) — давно сжившаяся сельскохозяйственная артель, украинцы из разряда сектантов-субботников. Следует сказать, что эти субботники раньше жили с толстовцами и усвоили многие взгляды последних.

    Общее количество приехавших достигало нескольких сот, весна быстро сгоняла остатки зимы. Почти все приехавшие были крестьяне, и первой их мыслью было — как скорее взяться за землю.

    Тем временем стала другая, не терпящая отлагательства задача: надо было как-то оформить взаимоотношения всех съехавшихся и их хозяйственную организацию.

    Как сейчас помню — под чистым небом на бревнышках и на траве разместились переселенцы, собравшиеся обсудить один вопрос: «Как будем жить?».

    Было внесено предложение — всем составить одно целое с общим хозяйством и общим имуществом; однако, поразмыслив, пришли к другому решению — что не надо стеснять друг друга. Опыт жизни наших дружинников, их разговоры и высказывания говорили за то, что лучше объединиться не в одну, а в несколько организаций, объединяющихся по своим склонностям (коммуна, артель) и в зависимости от тех или иных руководящих убеждений каждой группы.

    Было решено: «уральцы» составят сельскохозяйственную артель «Мирный пахарь» и поселятся по Осиновской щели с землями к западу от ручья Осиновка. Сталинградцы составят общину «Всемирное братство» и поселятся по щели Каменушка с землями к востоку от ручья Каменушка.

    И, наконец, подмосковная коммуна «Жизнь и труд» так и осталась коммуной с поселком на реке Томь и с землями в центре всего переселенческого участка.

    Это были три основные ядра, уже ранее, до переселения, сжившиеся вместе, а все остальные переселенцы, по мере прибытия, знакомились с этими организациями и присоединялись свободно к какой-либо из них, смотря по своим склонностям.

    Постепенно организовались еще группы: «барабинцы», примкнувшие к общине, «омские» и внутри коммуны «малеванцы», «ручники».

    В это первое лето 1931 года численность нашей коммуны достигала 500 душ, «Мирного пахаря» до 200 и общины «Всемирное братство» до 300 душ.

    Несколько слов о географическом положении нашего участка и о природных условиях местности, где мы поселились. Как-то само по себе вошло в обиход и у нас, и среди друзей, в толстовских кругах, называть наше переселение «Алтай». Даже Ив. Ив. Горбунов-Посадов в своем стихотворении, посвященном нашему переселению, говорил:

    На светлых предгорьях Алтая,
    где плещется Томи волна,
    семья собралася большая,
    одним устремленьем полна.

    Это романтическое слово «Алтай» нравилось и крепко привилось, но это было неточно. Правда, здесь начинались предгорья. Бескрайняя Западно-Сибирская равнина начинала морщиться и складываться во все более мощные гривы, горы, покрытые земляным покровом, и далее, уже за нами, в Горной Шории, переходила в каменистые горы, покрытые лесом — тайгой. Но все-таки это были предгорья не Алтая, а хребта Кузнецкий Алатау, отделявшего бассейн Оби с ее притоками от бассейна Енисея.

    Рельеф нашего участка был очень волнистый. Одной из граней его с юга была река Томь с чистой, голубой, холодной водой, текущей с гор по каменистому дну, а к Томи с севера на юг тянулись щели (лога) с ручейками Зыряновка, Осиновка, Алма-Атинка, Каменушка первая, Каменушка вторая, а далее уже за гранью нашего участка начиналась Горная Шория и при впадении речушки Сухая Абашевка в Томь стоял шорский улуч (поселок) Абашево. А между щелями — гривы с крутыми склонами, поросшими буйной травой, которую мы косили, и только вершины грив и пологие склоны шли под пашню. По логам и склонам кое-где рос лес — осинник, березы, а еще кое-где — сохранившиеся от прошлых столетий отдельные могучие, корявые сосны. В логах, где пониже и посырее, травяная растительность достигала роста человека и выше с разнообразными красивыми цветами.

    Красота природы, нетронутость ее, тишина первозданная восхищали нас. А когда выйдешь наверх, на гриву повыше, то открывался вид, захватывающий дух: внизу, причудливо извиваясь, блестела светлая Томь, за ней на много километров расстилалась ровная, покрытая кустами тала, черемухи, калины пойма реки, а дальше начинали подниматься все выше и выше, одна за другой, горы, покрытые синеющей тайгой, а на востоке в хорошие дни на самом горизонте иногда четко вырисовывались хребты и вершины Горного Алатау, покрытые снегом.

    Лето в 1931 году выдалось для этих мест на редкость сухое и жаркое, но настоящей засухи все же не было, а по утрам бывали такие обильные росы, будто дождик прошел.

    Климат местности резко континентальный: зимой крепкие морозы до -50°, летом днем жарко, много солнца, а ночи холодные.

    Старинная крестьянская бездорожная, без механизмов и машин, глухая Сибирь, где даже обыкновенная телега при подъеме в горы уже становилась непригодной, а надо было садиться верхом и ехать тропой. А далее на восток по Томи к ее притокам Усе, Мирасу, к далеким поселкам и золотым приискам ехали и везли грузы на долбленых лодках, «на шестах», так как на веслах нельзя было преодолеть быстрое течение бегущих с гор рек.

    На запад от места нашего поселения до Старого Кузнецка, если идти под горами, не встречалось ни одного домика, а если идти низами, по реке, то было только одно большое селение Феськи (ныне Бойдаевка).

    Первое время на дороге и по лугам было много змей.

    Мы жили как бы на краю света. Вечерами, выйдя на гору, на западе можно было видеть зарево от огней новостроек Кузнецкстроя, а на востоке и юге глушь и тьма. Там безлюдная, нежилая, непроходимая тайга по горам на сотни километров. Забегая вперед, скажу: среди переселившихся оказались и такие, кого, после возникновения первых трений с местными властями, поманила эта глушь. Им захотелось уйти еще дальше, оторваться от мира с его суетой и основать новое поселение, где бы никто не мешал. И вот, трое из сталинградцев — брат Иоанн и с ним двое других — отправились искать удобное место в тайге. Проходили они несколько дней и вернулись. Все с интересом слушали их рассказ. Сначала натыкались они кое-где на пасеки, а еще дальше — никого, но по тайге, по крутым склонам, пробираться очень трудно. Внизу в логах травы могучие, духота, топко, а на горах тайга и тоже воды, родники, ручьи. Удобных для сельской жизни мест они не нашли, и эта мысль отпала.

    По тайге бродили только охотники да золотоискатели. Даже у нас, на берегу реки, по дороге в Кузнецк, можно было видеть старателей, промывающих золото самым простым образом: небольшая бутарка — станок с решеткой вверху. Бутарка стоит у самой воды, один подвозит тачкой из обрывистого берега наносную почву, песок с галькой, и насыпает на решетку, другой качает насосиком воду на эту же решетку, третий шевелит все это лопатой, откидывая камни; вода смывает песок и грязь по наклонной доске, а более тяжелые золотые песчинки оседают в разостланном на доске бобрике. Потом этот бобрик промывают несколько раз в тазу, все более очищая тяжелый золотой песок от грязи, а потом окончательно отделяют золото от посторонних примесей при помощи ртути в миске.

    Деревянный городок Старый Кузнецк с улицей и домиком Достоевского, в котором он жил здесь в ссылке, с заброшенной каменной крепостью на горе под городом. Крепость эту в давние годы строили пленные шведы. От всех этих мест, от всей природы, жителей, уклада жизни веяло еще стариной, глухой Сибирью, но населенной крепким, бодрым, предприимчивым народом.

    Но такая жизнь продолжалась при нас недолго, лет семь — восемь.

    На нашем участке открылось несколько больших угольных шахт. Провели от города к шахтам железную дорогу, появились мосты через Томь. Конный транспорт постепенно вытеснялся машинами, по бездорожью стали пролагать шоссейные дороги. На полях появились тракторы. Вошли в быт горожан электрический свет, радиовещание. По другую сторону Томи от Старого Кузнецка вырос большой современный город Новокузнецк (Сталинск). Но все это в дальнейшем.

    А пока — в далекую суровую Сибирь, под открытое небо, со скромным запасом продовольствия, а кто и вовсе без всяких запасов, почти без средств, кто в одиночку, а кто с семьями и малыми детьми, без всякой помощи от кого бы то ни было, а скорее окруженные каким-то любопытством и недоверием, съезжались в большинстве своем незнакомые раньше друг другу люди.

    Кто были эти люди? Что влекло их сюда, на большие лишения и труды, на жизнь, полную опасностей?

    По своему социальному положению это были трудовые крестьяне, а по убеждениям, по взглядам — так называемые толстовцы.

    Слово «толстовец» появилось от фамилии Толстой, но не в смысле выделения личности Толстого и не в смысле всеобщего признания его великим художником слова, а в смысле признания идей и учения Льва Толстого.

    Шел сеятель с зернами в поле и сеял;
    И ветер повсюду те зерна развеял.
    Одни при дороге упали…[1]

    Сеятель сеял, ветер развеял, зерна падали в разные места, на разную почву, но эти зерна были живые, и они принимались и давали ростки и плоды.

    Так появлялись толстовцы.

    Эти люди не составляли из себя ни партии, ни секты. Они не хотели и не могли этого делать в силу самих идей Толстого, отрицавших ложные политические учения и религиозную штамповку и окостеневшие, застывшие в догматизме церкви и секты.

    Но как ни свободно воспринимались этими людьми идеи Толстого, все же они клали на них свою печать, чем-то выделяли из массы других людей. И главное в этом смысле было то, что мы привычно обозначаем как «образ жизни».

    Движение это молодое, в нем нет традиций, устоявшихся веками. Сюда попадали и бывший «барин», понявший весь стыд над своей прошлой жизнью; и забитый нуждою мужик, придавленный церковью, порабощенный властью и вдруг осознавший свое человеческое достоинство и с благодарностью устремивший глаза и сердце к Толстому, открывшему ему правду; и студент, подходивший к диплому, обеспечивавшему ему уважаемое положение, и резко бросивший все и перешедший к главному и несомненно нужному труду — земледельческому; и солдат, обовшивевший и погибавший в окопах мировой бойни в угоду могучим властителям императорам, вдруг познавший в себе человека, рожденного не для того, чтобы быть тупым военным рабом, а для блага и своего и общего, и решительно и бесповоротно воткнувший штык в землю и вернувшийся к мирной, трудовой, человеческой жизни; и рабочий оружейного завода; и эсер; и анархист, делавший бомбы; и командир бронепоезда; и красный партизан; и следователь Чека, под влиянием идей Толстого уходившие от своей политической деятельности и бравшиеся за плуг; и сектанты различных течений, понявшие разумный и свободный дух толстовского учения и ушедшие от рабства библейской буквальности и дикости; и учительница казенной школы, отшатнувшаяся от губительной штамповки и калечения детских душ государством и с радостью принявшая идеи Толстого о свободном и нравственном воспитании детей.

    Когда был жив Лев Толстой, нити от искавших правды людей тянулись к нему. После смерти Толстого остались его единомышленники, ученики и друзья. Общность стремлений влекла их друг к другу и сохраняла единение.

    После войны, после революции еще действовало толстовское издательство «Посредник», существовало Московское Вегетарианское общество имени Л. Толстого, издавались ближайшим другом Толстого В. Г. Чертковым и другими журналы «Голос Толстого», «Единение», «Истинная Свобода», было много сельскохозяйственных групп, коммун, артелей, общин, объединявших единомышленников Толстого.

    Все эти люди стремились к дружескому общению и знали друг друга хотя бы по переписке и понаслышке.

    Большую роль тут сыграл Владимир Григорьевич Чертков.

    При жизни Толстого ближайший его друг и единомышленник, он и до самой своей смерти в 1936 году остался верен идеям Толстого. Всю свою жизнь он посвятил делу Л. Н. Толстого.

    Будучи большой фигурой в обществе, он умел быть близким и чутким другом для многих и многих из нас, единомышленников Льва Николаевича, другом, которому можно было поведать самое сокровенное, а порой и трудное, и встретить самое горячее сочувствие, добрый дружеский совет.

    Когда понадобилось составить списки толстовцев, желающих переселиться, то и в этом помог Владимир Григорьевич. Он вникал во все мелочи, интересовался всеми нашими делами, но никогда ничего, ни одним словом, нам не навязывал.

    Было так: ранее приехавших уже затягивали текущие хозяйственные дела, стройка, поле, сенокос, а переселенцы все подъезжали и подъезжали к нам. Всем им уделялись какое-то внимание и помощь. Снимали с пахоты лошадей, посылали принести семью, имущество, если было, или давали совет — встать где-либо пока на квартиру в окрестностях, чтобы было где голову притулить.

    Большим препятствием была Томь. Там, где теперь мост в Топольниках, тогда был паром, приводимый в движение лошадиной силой. Посреди парома стоял вертикальный вал с четырьмя водилами, как в конной молотилке, и четыре лошади ходили по кругу, вращая вал, передачи и колеса с плицами, сгребавшими воду. Быстрое течение реки сносило громоздкий паром, и чтобы точно причалить к припаромку, погонщик нещадно бил кнутом по очереди бедных лошадей, рассекая им спины рубцами до крови. У парома часто было «завозно», и ждать очереди приходилось иногда по целому дню, а то и заночевать. Но и паром не всегда ходил: в начали мая, после ледохода, была большая вода и паром не мог работать, потом вода спадала, а уже в июне, когда по верховьям Томи, по горам и тайге проходили теплые дожди, смывая еще лежавший там глубокий снег, вода вторично поднималась, иногда много больше, чем весной, и паром опять не мог ходить, а переселенцы переправлялись кто как мог, со страхом и опасностью для жизни, кто на лодке, кто на самодельном плоту, преодолевая последнюю преграду на пути к коммуне после долгого, тысячеверстного путешествия в вагонах.

    Некоторые привозили с собой кое-что из крестьянского имущества: повозку, плуг, корову, ульи, и даже несколько лошадей прибыло к нам, но большинство были «налегке»; хорошо, если было при себе сколько-нибудь денег, хлеба в зерне, а чаще всего «квитанции Заготзерна на сданный на месте хлеб, который мы получали на руки в Заготзерне в Кунецке. Это правило, существовавшее для плановых переселенцев, было очень удобно и сильно нам помогло.

    Вновь приехавший обычно приходил ко мне, бывшему тогда председателем совета коммуны. Знакомились: „Чей?“, Откуда?», «Где семья?», «Дадим лошадь», «Имущество есть?», «Хлеб?», «Деньги?»

    Далее разговор продолжался в таком духе:

    — Зайди к Ульянову Колю (это был наш счетовод), запиши все; деньги ему, хлеб в кладовую. Вот где разместиться? Смотри — или здесь как сумеешь, или пока на квартиру.

    — Питание?

    — Общее.

    Все у нас было просто. Никаких устоявшихся традиций еще не было. Некоторых, привыкших к другим формам жизни, это, возможно, несколько как бы ошарашивало. Я помню, приехал с Кавказа Никон Щелкунов с женой, горского вида женщиной и сыном. Он приехал как раз к обеду и попал за стол, еще не повидавшись со мной. Щелкунов человек пожилой, выходец из какой-то секты, степенный и серьезной. Он с некоторым удивлением оглядывался на с шумом и смехом усаживавшихся за стол коммунаров. Он может быть, ждал молитвы перед едой или хотя бы большего «благочиния», — этого не было. Он сидел через два человека от меня, и я слышал, как он спросил соседа: «А как же мне увидеть Бориса Мазурина?». — «А вот же он», — указал на меня его сосед, и надо было видеть, какое удивление выразилось на его лице, когда он увидал молодого, ничем не отличающегося от всех остальных человека. Он. наверно, все же ожидал другого. Да, были и такие, и Щелкунов недолго прожил в коммуне, уехал обратно на юг, попал там в условия голода 1932 года, и все они умерли. В живых остался только один из его детей.

    Известно, каковы главные телесные потребности человека: хлеб, одежда, жилище. Хлеб у нас пока был привезенный с собой, одежда тоже была пока, а вот жилище стало главной заботой. Сухая жаркая погода никого не обманывала. Быстро промелькнут летние месяцы, а впереди — сибирская зима. Надо думать, надо делать. У всех, во всех группах об этом шел разговор. Предлагалось много разных способов, как быстрее и легче построить жилье.

    Бывшие жители лесных мест думали о лесе, но настоящего строевого леса на участке было мало. Возить издалека не устраивало, слишком трудоемко, нет транспорта. Бывшие жители южных мест говорили о глине, но и это было отвергнуто: сильно влажный климат этих мест был против. Уральцы делились своим опытом переселения с Украины в безлесные степные места Южного Урала. Они там запрягали в плуг несколько пар лошадей, прикрепляли нож — резак, и по вековечной целине отваливали ровную, длинную ленту крепкого пласта. Резали его лопатами на кирпичи и из них делали дом, сводя кверху сводом, при наименьшей затрате леса. К этом дому впритык (экономилась одна стена) строился другой и так далее. Получался быстро, из местного материала, теплый, длинный, многоквартирный дом. Этот способ привлек общее внимание. Сталинградская община применила его, и они жили в таких домах.

    Однако у нас в коммуне этот способ отвергли. Земля в наших местах оказалась хотя и черноземная, но рыхлая, рассыпчатая. Пласт получался некрепкий, разваливался. Таким способом, и то не сводчатый, был у нас построен один дом.

    Выручило другое. Поселок наш вырос в основном все же бревенчатый. Шел 31 год, будоражила в Сибири крестьянскую жизнь коллективизация. Многие крестьяне уходили из села на производство, уезжали в другие места, на золотые прииски, кто куда, и продавали по деревням, и недорого, много построек. Вот и отправляли человек четырех с деньгами и топорами куда-нибудь вверх по Томи, в Буравково, в Безруково, в Атаманово. Покупали дом или амбар. Размечали, разбирали, подвозили к Томи, делали плот, садились на него и плыли к коммуне.

    Здесь их уже ждали, встречали. Бревна вытаскивали, и дня через три-четыре стоял уже дом на нашей новой улице. Потом появлялся другой дом в линию, но отступив метров 5–6. А потом вспоминались уральские длинные дома, и пространство между двумя домами забирали двумя стенами, подводили под одну крышу, и получался трехквартирный барак.

    Рубили лес и на своем участке, строили и из него. Применялся, особенно успешно для строительства скотных дворов, и третий способ: делался каркас из толстых бревен, а стены забирались кое-какими жердями. Между жердями густо выкладывалась глина, замешанная с длинной соломой. На эту глину клали следующую жердь, крепко пристукивали ее кувалдами и так далее. Глина с соломой сильно выступала на обе стороны, а когда она начинала затвердевать, женщины обмазывали еще слоем глины, выравнивая стены по-украински, и получалась плотная стена. Скотные получались хорошие — теплые. Работа кипела. Но форма этой работы нашлась не сразу. Сначала было собрание, на котором решалось, как же будем строиться? Сообща ли? Или как уральцы каждая семья себе?

    Разговоров было много, но решили все же: раз коммуна, — значит, сообща. Создали бригаду, — благо, плотников было много, и к зиме все вошли под крышу.

    Но как вошли? В каждом доме жили по нескольку семей. Сплошные койки, а некоторые одиночки, как Миша Благовещенский, ради экономии места ухитрялись подвесить свою койку на проволоке под потолком. Скученно было очень, но дружно. Помогло нам в стройке и то еще, что в тот год так называемый мулевой сплав по Томи был произведен не по-хозяйски. Много бревен оставалось по берегам, в кустах и вмерзали в лед. Весной этот лес был обречен на гибель, он все равно ушел бы со льдом в Ледовитый океан. И мы много им пользовались — и бесплатно, и за очень дешевую плату.

    Нашлись свои пильщики, и одна-две пары распускали бревна на тес, на плахи. Пилили Вася Птицын, Ваня Сурин, Алексей Шипилов и я, и Егор Епифанов, и Егор Иванов, и Василий Шинкаренко, и другие. Было у нас много молодежи. Еще жилья было мало, а у них родилась мысль построить дом молодежи, где они могли бы собираться, проводить свой досуг, заниматься. Обнаружили на Томи один заливчик, куда течением нагнало полно бревен. Зимой все это сковало льдом, а весной, когда лед на реке ушел, в заливе остался целый склад бревен. Взяли лошадей, цепи и за один день вытянули на берег штук до 80 прекрасных бревен. Распустили их пилой на однорезки и построили из них большой дом в центре поселка. И… сейчас же он всплошную заполнился койками, ведь жить-то надо было где-то!

    Впоследствии здесь разместилась наша школа, а еще позднее была контора.

    Прибывшей с Киевщины большой группе малеванцев захотелось жить вместе в отдельном доме. Они облюбовали на дальнем краю участка место в сосновом лесочке. Народ все мастеровой, трудовой, и они быстро соорудили большой, длинный, многокомнатный дом, по-украински его вымазали и побелили. Потом они все же перешли в поселок коммуны: жить на отлете было скучней.

    Так и получилось, что к зиме 1931-32 года все переселенцы, хотя и тесно, но вошли под крышу. Вырос поселок наш — улица в два ряда домиков и два отросточка, один по щели, другой на гору и ниже поселка, к Томи, где расположились конюшня и скотные дворы.

    Одну потребность из трех главных большим напряжением сил, дружным трудом разрешили.

    Вторая потребность — одежда — пока еще не так давала себя знать, обходились тем, что было. Фаддей Заболотский как-то сказал: «Я пришел к убеждению, что в одном пиджаке можно проходить всю жизнь: где получится дыра, поставь заплатку, а на заплатке дыра — еще заплатку». Но вот третья, главная потребность — хлеб — вставала перед нами во всей своей остроте.

    Хорошо еще, что на лето, время стройки, сева, сенокоса, до осени кое-как натянули хлеба, привезенного с собой и какой удавалось где-либо подкупить. Но эти запасы подходили к концу.

    Бывало, вечерком, когда уже замолкнут все работы, придет ко мне кладовщик Коля Слабинский.

    — Ну, как у тебя с хлебом?

    — Ой, плохо, всего дня на три осталось, как тает.

    — Это хорошо, — скажу я.

    — Чем же хорошо?

    — Значит, люди здоровы, аппетит отменный…

    Так пошутишь, а потом ночью лежишь, думаешь: а где же брать хлеб? Ведь семья-то немаленькая, пятьсот душ, коммуна, каждый делает свое дело и, проработавшись, придет к столу в уверенности, что кто-то позаботится, как и чем его накормить.

    А что тут можно придумать? Своего хлеба посеяли мало и засуха. Собрали всего 300 пудов пшеницы и ссыпали в амбар, как неприкосновенный фонд, на семена на предстоящий год. Картошки, овощей собрали, правда, достаточно, но и хлеб был нужен. Помощи мы и не просили и не получили бы ни от кого и никакой.

    Трудное положение создалось в коммуне, а в других группах было еще труднее. Барабинцы собирали съедобные травы, сушили, толкли в муку и пекли лепешки. Попробовал я одну — горечь.

    И на этот раз собралось общее собрание, пришли все решить вопрос — как же быть дальше с хлебом?

    И если на первом собрании были еще слышны голоса: «Пусть каждая семья строит для себя», то на этот раз таких голосов не было. Не было сомнений, что этот вопрос надо решать сообща. Коммуна ведь!

    И выход нашли.

    Постановили: все взрослые трудоспособные мужчины уйдут на заработки.

    К этому, кстати, были благоприятные условия. Строился Кузнецкстрой, рос при нем город Новокузнецк. Рабочей силы требовалось много. Условия жизни были трудные, и чтобы привлечь и удержать рабочую силу, продовольственные карточки выдавались не только самому рабочему, но и на всю его семью.

    И вот, артель человек 30–40 ушла работать на галечный карьер в Абагуре, грузить гальку на вагоны, — конечно, тогда еще вручную лопатами. Вторая такая же артель — плотники — ушла в тайгу, по речке Сухая Абашевка, на урочища — Сиенка, Узунцы и другие, строить бараки для спецпереселенцев, которых ожидал леспромхоз для заготовки леса. Меньшие группы и в одиночку рассеялись кто куда; и на Кузнецкстрой, и в садово-парковое хозяйство, и так кто где.

    В этом стеснения не было, но было общее решение — на себя тратить только на необходимое питание, а весь заработок, а главное — все продовольствие, полученное по карточкам на семью, сдавать в кладовую коммуны. С этой целью каждую субботу высылались подводы — одна в тайгу, другая — на Абагур, третья в город, и возвращались они нагруженными в основном печеным хлебом.

    Вот так и жили зиму 1931-32 года, лето 32-го и отчасти зиму 1932-33 года. В выходные дни приходили «мужики», то есть работники, и делалось полно, весело и многолюдно, а на буднях оставались одни женщины на трое-четверо взрослых мужчин.

    Летом 1932 года посеяли побольше и собрали больше хлеба, можно было всем возвращаться домой, к своему любимому труду. Недоело жить в отрыве от семьи, от своего общества.

    К тому же и на работе стали обращать на коммунаров внимание и стали несколько обостряться отношения с администрацией. Давали себя знать некоторые особенности наших убеждений.

    В тайге нашей бригаде приказали разобрать два дома в шорском селе Абашево. Пришли, а оказалось, что это дом раскулаченного, в доме живет вся его семья и выходить из дома не хотят.

    — Как же разбирать? — спрашивают ваши.

    — Разбирайте, да и все.

    — Да ведь там живут!

    — Разбирайте!

    Наши посмотрели, постояли, повернулись и пошли. Разбирать не стали.

    Само собой разумеется, «начальству» такое поведение коммунаров не понравилось, и оно взяло их «на заметку».

    На Абагуре нашу бригаду очень ценили по труду — работали быстро, безотказно, в любое время, без пьянства, без прогулов, но подошла подписка на какой-то заем, кажется, на укрепление обороны. Наши подписываться не стали. Свой отказ от подписки на заем они мотивировали так:

    — Во-первых, как мы можем давать взаймы, когда сами бьемся, чтобы только прокормиться самим и прокормить наши семьи. А во-вторых, мы не можем давать средства на военные дела.

    Однако заемные деньги с них удержали при выдаче зарплаты. Облигаций наши не взяли. Тогда их пачкой принесли в барак и оставили. Наши запечатали их в конверт и отослали по почте обратно.

    Новая «заметка», на этот раз большая.

    Пора бы уж и закончить описание жизни коммуны, связанное с отхожими заработками. Скажу еще только, что никто из коммунаров, бывших на заработках, не соблазнился остаться там, все вернулись, и никто не нарушил общего согласия — сдавать весь заработок в общую кассу, кроме одного молодого парня Фесика младшего, купившего себе ботинки.

    Надо коснуться еще одного важного вопроса: был ли состав коммуны вполне однороден в смысле сознательного, идейного влечения к коммуне? Нет, было довольно много людей, попавших в коммуну не по идейному стремлению, а в силу сложившихся обстоятельств — например, некоторые жены, дети подросшие, но не захваченные этой идеей. Но это серьезное обстоятельство сглаживалось у нас тем, что большинство были крестьяне по жизни и это совпадало с крестьянским уклоном толстовских убеждений. Затем идеи Толстого — не надуманность, не какая-то выдумка для узкого круга, его учение охватывает широкий круг нравственных, религиозных и общественных вопросов, которые естественно присущи в той или иной мере всем людям. Поэтому большой неувязки в нашей жизни между людьми, идейно пришедшими в коммуну и попавшими в нее в силу случая, не было. Здесь надо сказать отдельно о сельском хозяйстве. Мы любили крестьянский труд. Сознательно, по влечению, избрали его основной своей деятельностью, и для многих из нас он занимал то место, какое у людей интеллигентных профессий занимают искусства и науки. Всю пытливость своего ума, жажду знания и творчества направляли на то, как лучше обрабатывать землю, в какое время и какими семенами посеять, как ухаживать за растениями и как вести уборку, чтобы труд давал хорошие плоды.

    Как сейчас помню, однажды подошел ко мне, почти подбежал до крайности взволнованный тульский крестьянин Димитрий Киселев.

    — Борис, Борис! Да что же это делается? Да это же как нарочно вред делается! Да разве так убирают сено?! Да ведь у нас пройдешь прокос, а назад идешь скосьем, вал растряхиваешь, чтобы сохло скорей; днем поворочаешь, если день хороший, к вечеру в маленькие копешки, а на другой день их раскидаешь тоненько, да за день раза два-три поворотишь, а к вечеру в копешки побольше, а потом смотришь по погоде, по траве — или в копнах доходит, или еще раз раскидаешь, досушишь. Так ведь сено-то — что твой чай! Как чай! А здесь что делают? — шумел он.

    Я знал, что говорил Димитрий; у нас под Москвой так же убирали сено, но сибирский климат, сибирский травостой нарушали привычное и делали его ненужным.

    — Пойдем, — позвал я его, и мы вышли недалеко за поселок, где по крутому, почти в 45 градусов южному склону лежали сверху вниз скошенные два дня тому назад валы травы. За нехваткой времени их ни разу не переворачивали, не растрясали, а трава под горячими лучами солнца, бьющего в упор, высохла. Высохла так, что ворочать ее дальше было бы только во вред, оббивать листья. Правда, сено было не такое душистое, как у нас на родине, но это уж оттого зависело, что травы здесь были другие, подтаежные.

    Димитрий ворочал валы, щупал, мял сено и молчал. Нет, он еще не согласился, еще не отказался от своего, выработанного веками его предками способа уборки сена, но… но он молчал: сказать было нечего.

    Такие стычки происходили первое время часто. Надо было видеть, с какой иронией смотрел житель средней России, какой-нибудь смоляк, как житель Средней Азии крепил косу к откосью длинным ремнем.

    — Да разве так крепят? Мотай, мотай, а у нас кольцо, клин, быстро, крепко…

    Затем шла проверка в работе. Оказывалось — и так хорошо, и так.

    Почти каждый привез с собой в мешочках, узелочках своих лучших семян. Многое было испробовано в первое же лето. Так, посаженная у нас на южном склоне бахча дала хорошие арбузы, чего мы никогда не могли бы вырастить под Москвой. Мы радовались, но оказалось, что это помогло исключительное лето, в дальнейшем от посева бахчевых пришлось отказаться.

    Южане предлагали сеять мак. 50-процентный выход масла! Да какое масло! Но мак не сеяли — отпугнула трудоемкость. А вот волжане привезли семена горчицы, она требовала очень мало затрат труда и давала хорошие урожаи и хорошее масло.

    Так же хорошо созревали подсолнухи, только сорта пришлось подбирать.

    Привезли мы с собой из-под Москвы семена озимой пшеницы. Нам говорили, что в Сибири она нейдет. Но мы упорно, года три сеяли ее, собирая совсем ничтожный урожай, пока не убедились на опыте, что нейдет она здесь.

    Обо всем этом думали, думали еще тогда, когда и жилья-то еще не хватало. Думал и принимал к сердцу каждый труженик полей, а не один наемный агроном, на которого обычно возлагается вся эта работа, а непосредственно работающим на земле остается только более или менее добросовестно выполнять, что ему велят. Как недавно одна молоденькая агрономша, девчушка, проходящая еще практику в совхозе, на слова старого, опытного рабочего в огороде: «Я думаю, что надо так сделать» — ответила:

    — Вот это-то и плохо, что вы думаете; поменьше надо думать, побольше выполнять.

    И даже если агроном попадается знающий, любящий свое дело, и то он зачастую не может самостоятельно делать так, как считает нужным, а должен выполнять директивы и обязательные рекомендации сверху. Тот же, кто сидит наверху, в министерском кабинете, даже при всем желании, даже если он семи пядей во лбу, не может охватить и разрешить всего многообразия и условий сельского хозяйства и работы.

    Нет, мы шли не сверху вниз, пирамидально, наверху один, а вниз все шире и шире, а уж в самом низу, в основании — рабочие люди земли, — мы начинали снизу, от каждого, кто работает на земле сам. Но это не значит, что мы чурались агрономии, науки о земле, что мы не ценили трудов тех, кто работал в этом направлении; наоборот, мы искали их и обращались к ним. Так, послали Гитю Тюрк и еще кого-то в Омск на зерновую опытную станцию, и они привезли много разных сортов пшениц, овса и ячменя, и уже на второе лето нашей жизни в Сибири у нас было свое опытное поле, разбитое на аккуратные делянки. Уход за полем мы поручили Ивану Прокопьевичу Колесникову, воронежскому крестьянину-опытнику и садоводу. Я и Савва Блинов съездили в Барнаул, на Алтайскую опытную станцию масличных культур, и привезли семена горчиц — белой и черной, подсолнуха скороспелого «Пионер Сибири», рыжика, льна.

    Сергей Алексеев, любивший огородничество до такой степени, что даже говорил: «Огород — моя религия», эсперантист, писал своим заграничным друзьям, и нам присылали семена огородных культур из Болгарии и других стран.

    Северяне держались за любимую ими брюкву, незнакомую южанам, которая, кстати, дала богатый урожай и вместе с картошкой сильно помогла нам в питании первое время, когда с продуктами было трудно.

    Сильно выручала нас первые годы гречиха, которую мало сеяли в Сибири, но которая прекрасно родилась, и мы ее сдавали в хлебозаготовки, тем более что сданный пуд гречихи засчитывали более чем за пуд пшеницы.

    С первого же года или со второго была сделана теплица и парники. Мы были пионерами разведения клубники, неизвестной ранее к этих местах, и теперь так распространенной вокруг Новокузнецка.

    Мы не только выписывали семена, но с первых же лет завели у себя семенной участок. Это дело было поручено аккуратнейшему Ване Зуеву, и он вел его с большим успехом. Один раз, правда уже значительно позже, он вырастил на нашем семенном участке 80 кг первосортных семян лука (чернушка), в то время очень дефицитных; в возможность выращивания чернушки в Сибири агрономы не верили. Сибиряки вообще раньше мало занимались огородничеством. Бывало, вывезем на базар подводу огурцов — зеленых, некрупных, подойдет какой-нибудь сибиряк и просит:

    — Ты мне выбери какой покрупнее, пожелтее, поспелей, похруще…

    Наша огородная продукция имела неограниченный спрос в Новокузнецке — и на базаре, и в столовых для рабочих Кузнецкстроя. Сдавали мы овощи и в столовые для иностранных специалистов-строителей, которые, боясь Сибири, для предупреждения цинги, перед обедом обязательно грызли сырую капусту.

    Под огороды мы распахали, выкорчевав редкие кусты, ровную площадь под горами, по пойме реки. Земля была целинная, черная, рыхлая, овощи росли замечательно, да еще и семена попадались хорошие — болгарские, и урожаи были огромные.

    В Новокузнецке, не помню, в каком году, примерно в 1933-м, была районная сельскохозяйственная выставка. Наша коммуна приняла в ней участие. Наши коровы заняли первое место по удойности; первое же место занял наш жеребец Овсадай, гордо проводимый по кругу Артемом Колесником, нашим конюхом. Наши овощи и клубника занимали также первое место, об этом писали в местной газете, но премией нас обошли. Нам было понятно, почему: «толстовцы». Мы были обижены и решили больше участия в выставках не принимать.

    Вспоминая трудности и быстрый рост и успехи нашего небольшого переселения, мне невольно, и, может быть, не особенно кстати, приходит в голову сравнение с большим переселением на целину.

    Наше переселение было делом рук и мысли самих крестьян, вызывая и развивая в них самодеятельность, инициативу, подъем. Никакой мысли не было о вознаграждении за труд, о каком-то строгом оформлении плана, о каком-то руководстве, — никаких заранее стесняющих рамок! А дело шло.

    Свободный дух предприимчивости, не капиталистической, а коллективной, крестьянской, гаснет там, где работают за зарплату и по указке свыше.

    Перед нами вставал целый ряд хозяйственных проблем и помимо жилищного строительства: мельница, кузница, зерносушилка, маслобойка, крупорушка, хлебопекарня, сапожная мастерская, теплица, парники, водоснабжение и т. д.

    И как же быстро, с наименьшей затратой труда и средств, разрешались все эти нужные дела! Много лет спустя мне довелось работать в совхозе десятником по строительству, и я невольно сравниваю: насколько это было живо и просто у нас, в коммуне, и насколько сложно, громоздко, дорого и медленно — в совхозе.

    В коммуне не было директоров, прорабов, титульных списков, проектов, банковских счетов, ассигнований, смет, перечислений, проблемы кадров, норм выработки, разрядов, экономистов, целого взвода бухгалтеров, бюллетеней (больничных листов)… Не было всего этого громоздкого, скрипучего, бюрократического аппарата, убивающего любую живую инициативу рабочих и тормозящего дело.

    Бывало обычно так. Возникла потребность в мельнице. Собираемся на производственное совещание. Помимо совета коммуны, приходят все, кому интересно. Вопрос ясен — мельница нужна. Выдвигаются разные предложения, иногда самые фантастические.

    — Томь бы запрясь! Вот сила!

    — А как ее запряжешь?

    — Давайте плот закрепим на якорях, а колеса чтобы течение крутило…

    Заманчиво. Какое-то время это предложение обсуждается, но затем отвергается.

    — Движок бы!

    — А где он?

    Поднимается Михаил Полбин.

    — Помогите мне найти только шарик стальной, и через неделю будет мельница.

    — Давай!

    И действительно, он быстро соорудил небольшую мельничушку с вертикальным валом, вращающимся силой воды ручья Осиновка. Вода из ручья была пущена по другому, выкопанному выше руслу с менее крутым падением, постепенно отходя от старого русла в гору, затем падала в старое русло, но уже с высоты двух метров, и силой падения вращала вал.

    Хорошо росли у нас масличные культуры — подсолнух, горчица, рыжик.

    — Вот бы маслобойку!

    — А где ты ее возьмешь?

    И сразу находились люди, знающие это дело.

    — А у нас на Киевщине сколько их валяется, пропадает после раскулачивания!

    — За морем телушка-полушка…

    — Пошлите меня, я привезу.

    Это говорит Марко Бурлак.

    — А кто тебе вагон даст?

    Снова «стоп», но дело очень заманчивое, мозгуется всеми. И вот, находится выход, использовать переселенческий билет замешкавшегося, еще не выехавшего к нам переселенца.

    И появляется у нас и маслобойка, и крупорушка, чего нет во всей округе.

    Воду в поселок подвозили на лошади, бочкой, с Томи. Воды надо много, а возить ее порой были и грязно и тяжело.

    Раз старичок Евгений Иванович Попов, гуляя с палочкой, наткнулся в щели выше поселка на хороший родничок. Подал мысль — отсюда недалеко и удобно сделать водопровод в поселок, вода пойдет самотеком.

    Родник расчистили, сделали срубик, достали в городе, на складе утиля, труб, и вскоре на нашей кухне, в пекарне, у парников стояли колонки с кранами. Вода была чистая, вкусная.

    Направление нашего хозяйства создавалось — огородное. Продукции было много, сбыт хороший, но дело упиралось в транспорт. Лошадей и так было мало для работы внутри хозяйства, а до города 25 километров проселочной дороги, да еще через Томь, где паром часто создавал заторы.

    Надо было искать выход, и его нашли. Мысль подали сталинградцы использовать водную дорогу по Томи. Конечно, это было не ново, каждый день мы видели нагруженные лодки, идущие на местах вверх по течению и плывущие вниз налегке по течению. Но лодка, даже большая, поднимала меньше полтонны. Сталинградцы подали мысль делать карбуза, род лодки, но гораздо больше и размерами и грузоподъемностью. Коммуна и завела два таких карбуза, каждый грузоподъемностью до шести тонн.

    Подводы с овощами заезжали прямо в воду к карбузу и загружали его обычно с вечера. Два матроса часа за 4–5 доплавляли его до места — левый берег Томи, против Топольников. Там мы сделали домик и при нем конюшню на две лошади. В домике постоянно жили сторож, он же и повар, и два возчика, они же и экспедиторы, которые развозили овощи по столовым, магазинам и на базар.

    Так же возили зерно, картофель и овощи на сдачу государству. Это было большим облегчением для коммуны, экономило много сил и средств.

    Внешне, для постороннего глаза, наш поселок выглядел небольшой деревушкой с небольшими бревенчатыми и комбинированными — дерево с глиной домиками. Немного в стороне, ближе к Томи, — скотные дворы. По щели, откуда шел водопровод (ныне Капустный лог), расположились мельница, пекарня, сушилка, кузница, баня, амбар, овощехранилище. Немного выше над поселком, где теперь дорога на кладбище, стояли еще несколько домиков — горная улица.

    На горе, над поселком, на голом взлобке, начали мы и кладбище. Первым поселенцем там стал Еременко Андрей Павлович, мы же посадили там, на своих первых могилках, березки, которые сейчас разрослись уже в небольшую рощицу. Много дорогих могил оставила там коммуна, но, пожалуй, не меньше коммунаров покоится в безвестных могилах, рассеянных по бескрайним просторам Севера.

    Как-то само получилось, нигде этот вопрос отдельно не обсуждался, что с самых первых дней, когда еще и домов-то не было, а по воскресеньям мы не работали — отдыхали. Может быть, это было несколько странно — гулять, когда ничего еще не сделано для встречи суровой зимы — ни жилищ, ни хлеба, и с одеждой тонко, но все же это было хорошо, — так было нужно. По будням мы работали сильно, безоглядно, не считаясь со временем, и если бы так работать без перерывов, получилось бы переутомление и отупение. А то наступает воскресенье, и все заботы позабыты! В поселке всюду кучками народ, пение, беседы. Гуляют по окрестностям, по берегу Томи, ознакомляются больше друг с другом. И, освежившись и телесно и духовно, с новыми силами и желанием люди берутся за необходимый труд.

    Если внешне наш поселок ничем не отличался от тысяч ему подобных русских деревень и если в нем жили люди такие же, как и во всех русских деревнях, с теми же достоинствами и слабостями, но все же было в нашей жизни и что-то особое, свое. Это, не побоюсь сказать так, — дух Толстого.

    Это не выражалось чем-нибудь внешне, как нередко недоброжелательно описывают первых последователей Толстого, — длинные бороды, умышленное опрощение в одежде, лапти и подделка под народный говор: «каво», «чаво». Нет, ничего этого не было, или, вернее сказать, все это бывало: и бороды у некоторых, и простая одежда, и даже изредка и в лаптях бывал кое-кто, и некоторые говорили даже не только «каво», а иной раз выговаривали даже вместо могила — «мугыла» и т. д., но во всем этом не было ни малейшей нарочитости.

    Люди были искренне такие, какие они были.

    Так же и в отношении религиозности. Напрасно было бы искать в нашей жизни признаков религиозности в том смысле, как это понимают церковники и безбожники: никаких обрядов, никакого «культа», никаких молитвенных собраний, — ничего этого не было. И даже если взять глубже — не было никаких догматов, катехизисов, программ, авторитетов, непререкаемых каких-либо писаний. Было свободное принятие того понимания и пути жизни, которое так сильно и ярко выразил Л. Н. Толстой, и это было не потому только, что так сказал Толстой, а и потому, что каждый чувствовал это в большей или меньшей степени и в себе, в своем сознании, в своей душе.

    Если разобраться, то, пожалуй, нельзя было бы найти двух человек вполне согласных друг с другом во всем, но все же что-то главное, основное объединяло всех и объединяло крепко. Отсюда вытекала и терпимость ко взглядам всякого другого.

    Этой веротерпимостью объяснялось и то, что на наших собраниях можно было слышать иногда песни, не отражающие толстовского мировоззрения, а сектантского содержания. Тут были песни и евангелистов (баптистов), и молоканские (духовных христиан) «псалмы», и так называемые «хлыстовские», или «мормонские» (на редкость музыкальные!) духовные стихи, и песни малеванцев, и добролюбовские, и многие другие. Все это, на мой взгляд, было своеобразной данью прошлому, откуда эти люди вышли. Вместе с тем у нас можно было услышать и теософскую песню, и индусский гимн Вивекананды, и излюбленную песню народовольцев — «Медленно движется время…», и столь же известное стихотворение — «Колодники».

    Собственно, толстовских песен было сравнительно не так много: «Слушай слово, рассветает…» и «День свободы наступает…» А. К. Чертковой, «Нам жизнь дана, чтобы любить…», «Счастлив тот, кто любит все живое…», «Учитель он был во французском селе» — Ив. Ив. Горбунова-Посадова. Пели и «Мирную марсельезу» А. М. Хирьякова, и некоторые стихи, сложенные самими переселенцами. Были некоторые песни от Евгения Ивановича Попова, любителя и собирателя народных мелодий («Нива моя, нива…»). Что же у нас не пелось совсем? Это были песни типа «разинских» («Выплывали… острогрудые челны…», затем — «Когда б имел златые горы…» и проч.).

    Петь у нас любили, и пели много, иногда с большим воодушевлением, но надо признать, что не очень-то складно. Лучше пели уральцы, но особенно хорошо — «барабинцы». В сектантском мире это, вообще говоря, наиболее одаренный в певческом отношении народ, непревзойденные вокалисты.

    Религиозность у нас понималась как внутреннее отношение к жизни, ко всему миру и к себе и проявлялась не в обрядах и культах, а в отношении к жизни, в поведении, вытекавшем из понимания жизни: отказ от оружия, вегетарианство, трезвость, честность и доброе отношение к людям и всему живому, свободолюбие и признание равенства всех людей и отсюда — несогласие с государственной формой жизни, как основанной на насилии человека над человеком, а не на разумных, добрых началах; отрицание всяких суеверий, обрядов и церквей, отрицание общественной молитвы, отсутствие погони за богатством.

    По воскресеньям мы отдыхали, но и будни заполнялись не одним трудом. По понедельникам бывали производственные совещания, на которые приходили не одни члены совета коммуны, а и все желающие. Все свободно принимали участие, и часто эти собрания превращались не в сухое, деловое заседание, а в живую, интересную и нужную беседу. По вторникам пели, разучивали песни. По средам — философский кружок, по четвергам учительское собрание, которое тоже бывало не узкопедагогическим, приходили и родители, обсуждались не только учебные вопросы, но и о воспитании детей. По субботам молодежная спевка, музыка. По воскресеньям большие общие собрания, на которых, кроме пения, проводились чтения и беседы на самые различные темы. Зачитывались письма от друзей-единомышленников по нашей стране, а иногда даже из-за рубежа — от духоборов из Канады, из Болгарии из коммуны единомышленников. Один раз из бюллетеня пацифистской организации «Интернационал сопротивляющихся войне» (в Англии) мы узнали об одном итальянце, отказавшемся участвовать в шедшей тогда войне итальянцев против Абиссинии и присужденном за это к смертной казни. Мы послали ему от общего собрания коммуны приветствие и сочувствие. Не знаем, дошло ли наше приветствие и какова судьба этого мужественного человека.

    На этих же собраниях возникла мысль — делиться со всеми фактами из своей биографии, и некоторые охотно рассказывали о своей жизни. Эти рассказы бывали очень интересными и еще более нас сближали. При помощи Кости Благовещенского создался у нас хороший струнный оркестр из молодежи. Ставили своими силами кое-какие постановки — «Первый винокур» и другие. Кроме всех этих собраний, часто бывали общие деловые собрания, на которых глубоко обсуждались и решались вопросы текущей жизни, — а их было много.

    Когда-то в письме нашему другу Ване Баутину, заключенному в Соловках и очень интересовавшемуся ходом нашего переселения, я писал:

    «Наша жизнь сейчас не надуманность, а живой поток вопросов, каждый день становящихся ребром и требующих ясного разрешения их, и последствия решений такие жесткие, суровые, что решать приходится серьезно. Особенно дорого единство, которое наблюдается во всех важных случаях, несмотря на многочисленные трения в мелочах».

    В редкие минуты, когда удавалось душою вырваться из круговорота повседневных дел и забот, я иногда с интересом, как бы со стороны, взглядывал на наше переселение — выходит ли что из этого пестрого, крайне разнообразного соединения людей в общую семью?

    И с радостью убеждался, что дело клеилось. И не только с хозяйственной стороны, а и в смысле принятия и освоения людьми новых, непривычных еще большинству форм жизни — коммуны, коммуны вольной, по сознанию.

    Некоторые говорили: «Это вас нужда сбила в кучу, не будь коллективизации, не было бы и вашего переселения и вашей коммуны». Однако несостоятельность подобного воззрения ясна каждому непредубежденному человеку.

    Первые коммуны зародились в Самарской губернии еще в 1918 году, а наша коммуна «Жизнь и труд» возникла в 1921 году. И многие, многие из переселившихся сюда, к нам, в Сибирь, еще раньше объединялись для общего труда и общей жизни. А сколько после февральской революции 1917 года возникло коммун не на религиозной, а на политической основе. Были коммуны и из вернувшихся в Россию американских реэмигрантов, которые, кстати, привезли с собой из Америки и инвентарь и с.-х. машины. Многочисленные факты говорят как раз о том, что мощный толчок к возникновению самодеятельных сельскохозяйственных коммун (как на политической, так равно и на религиозной основе) дала вовсе не коллективизация, а февральская революция. На долю коллективизации выпало нечто обратное — свести все эти подлинно самодеятельные коммунистические организации на нет, заменив инициативу в них узкими рамками казенного колхозного устава.

    Я приведу здесь далеко не полный список известных мне подобных объединений:

    «Тайнинская сельскохозяйственная артель» — Перловка, Московской обл.

    «Сельскохозяйственная коммуна имени Л. Толстого» — г. Воскресенск, Московской обл.

    «Бодрая жизнь» — коммуна в Калужской обл.

    «Селещина», «Братская жизнь» — Полтавская обл.

    «Берег» — Крым.

    «Алма-Атинская община» — Алма-Ата.

    «Всемирное братство» — Царицын.

    Поселок «Всемирное братство» — Самарская обл.

    «Царство света» — Украина.

    «Единение» — Тульская обл.

    «Община в с. Раевка» — Башкирия.

    «Коммуна Дм. Моргачева» — Орловская обл.

    «Криница» — Геленджик, Черноморское побережье.

    «Березки» — Московская обл.

    «Клинская коммуна» — г. Клин.

    Много коммун и общин на Смоленщине, во Владимирской и Ивановской областях, в Брянской, Саратовской, Харьковской областях. Сюда следует причислить малеванские объединения на Киевщине, самодеятельные артели «Братский труд», «Знамя братского труда» в Самарской области и много, много других.

    Так что не случайно было наше стремление к объединению, оно вытекало из нашего отношения к жизни. Отношения наши с внешним миром, с органами местной власти и отдельными ее представителями складывались с первых же дней и даже ранее, со дня приезда рабочей дружины, — негладко.

    Большое значение в этом сыграло то обстоятельство, что, кончая 30-м годом, когда были упразднены переселенческие управления, порядок был такой: на время данных переселенцам льгот (нам три года) переселенцы были в ведении переселенческой администрации, а не сельских и районных советов. Отводило нам участок в 30-м году переселенческое управление, а когда мы приехали в 31-м, его уже не существовало, и мы попали сразу в ведение райземотдела и сельсовета. Они, конечно, знали, что нам как плановым переселенцам предоставлены льготы в отношении хлеба и прочих поставок, в отношении налогов, трудовых повинностей, но, как известно, эти годы в сельском хозяйстве были очень напряженные, старые формы сельской жизни были нарушены, и это сильно сказывалось во всем, но больше всего обнаруживало себя нехваткой сельскохозяйственной продукции.

    И вот, пришлют на район цифру заготовок, район распределит на сельсоветы. Требуется много, собрать трудно, подчас непосильно для молодых колхозов. А в Есаульском сельсовете мы, переселенцы, составляли большую часть населения, — соблазн большой! — давайте дадим и толстовцам нагрузочку. И давали, и брали. Мы протестовали, обращались выше, оттуда указывали, но… все же ежедневно мы имели дело с теми, кто был рядом, с местными представителями властей. Им указывали, но им, конечно, было больше доверия. И они из двух зол — не выполнить план заготовок или нарушить какие-то переселенческие льготы, да еще данные каким-то толстовцам, понятно, выбирали меньшее.

    Еще в первую зиму 1931-32 года с нас потребовали сена. Мы ответили, что мы плановые переселенцы и нам даны льготы на три года, и сено не повезли.

    Один раз у нас было воскресное собрание. В столовой собралось много народа, все взрослые. Вдруг вбежал взволнованный Андрей Самойленко:

    — Там приехал целый обоз из города и накладывают наше сено.

    Все были очень взволнованы: не дать! Но все же, несмотря на возмущение, было принято разумное решение — никому не выходить, продолжать собрание. «Это их дело, наше — не раздувать зла».

    И когда мимо окон столовой поехали один за другим воза, нагруженные нашим зеленым, трудовым сеном, с особым воодушевлением зазвучали в зале слова песни:

    Буря грозная настанет,
    то предвестие зари.
    Пред властями и царями
    не склоняйте вы главы.

    Мощно звучали голоса, и по спине бежали мурашки от наплыва чувств. Ни страха, ни жалости об отнятом; не озлобление, а спокойная, твердая решимость — быть на своем, не становиться на путь взаимной злобы.

    Увезли сено. Сено было пробным камнем. Никто не остановил их, никто не указал на незаконность. И так пошло и далее и далее — непрерывная цепь недопониманий, трений, требований, которые мы как плановые переселенцы не должны были выполнять; заданий посевов, превышающих количество пахотной земли, которая за нами числилась. Согласно заданию посева, давалось задание на поставки продуктов, райфинотдел выписывал налоги, и все это уже имело силу закона: не выполнять нельзя, выполняй и доказывай свое законным путем через соответствующие инстанции. И мы шли и доказывали. Но в районе этими инстанциями были как раз те, что дали незаконное задание. Писали в край, а в ответ или молчание или — «выполняйте!»

    Обращались выше, в Наркомзем, там жались: «Обращайтесь во ВЦИК, там вашим делом ведают, нам неудобно, вам самим удобнее туда обратиться». Обращались во ВЦИК, там разбирались, понимали, давали на места указания, но тут продолжалось то же.

    Много было столкновений из-за лесозаготовок. Ежегодно осенью присылались нам (как и всем колхозам) предложения выслать на лесозаготовки столько-то людей, столько-то лошадей, заготовить столько-то кубометров. Лошадей у нас остро не хватало летом, но и зимой была им полная нагрузка вывозка сена и соломы по глубоким снегам и горам, подвозка топлива, вывозка навоза к парникам и т. д., без конца. Весной с лесозаготовок лошади возвращались вконец вымотанные и не успевали набраться сил для предстоящих весенних работ. И мы отказывались ехать на лесозаготовки и давать лошадей. Лошадей у нас забирали сами, помимо нашего согласия. Мы собирали собрания, обсуждали, писали протоколы, обращались всюду, и всюду получали ответ лесозаготовки обязательны для вас. Раз осудили у нас несколько членов совета коммуны за невыполнение лесозаготовок. Общее собрание командировало меня в Москву добиваться правды. Добрался я до Сольца, занимавшего тогда высокий пост и о котором шла слава как о старом большевике, очень внимательном и справедливом. Он прочитал наше заявление о невиновности наших осужденных товарищей, что не совет коммуны решал вопрос о лесозаготовках, а общее собрание и что доводы наши вот такие и такие. Он прочитал, написал какую-то резолюцию и сказал: «Идите в кабинет такой-то». Я пошел было, подошел к нужной двери, но что-то меня удержало, я отошел в сторону, к окну, и прочитал, точно не помню, но смысл такой: им мало дали, надо пересмотреть и увеличить срок. Я сунул бумагу в карман и уехал в Сибирь.

    Я не буду перечислять все эти стычки, слишком их много было, да и не могу — позабылось уже многое, но все это привело к тому, что Кузнецкий райисполком постановил — нашу коммуну ликвидировать.

    Прислали бумажку, но она не произвела на нас никакого впечатления, слишком нелепо это было. Мы продолжали так же жить и трудиться, как жили и до этого.

    Но вот приехал представитель от райисполкома с предписанием — отобрать у нас печать и устав.

    В небольшой комнате собрались совет коммуны и много членов коммуны. Настроение было очень возбужденное. Представитель тоже горячился, стучал по столу кулаком, требовал подчиниться — отдать ему печать и устав. Но мы твердо стояли на своем: мы крестьяне. Мы имеем право на землю и на труд, постановление райисполкома незаконное, печать не отдадим, будем жить, как жили, и обратимся во ВЦИК, согласно постановлению которого мы переселились.

    Наконец, представитель сказал: «В последний раз спрашиваю — отдадите печать?» — «Нет!» И тут получилось неожиданное: он совсем другим тоном, спокойно и даже дружественно, крепко пожал мне руку как председателю коммуны и сказал:

    — Ну, ежели так, то так и держитесь крепче, только так чего-нибудь и добьетесь.

    Видно, простой и искренний рабочий человек понял в нас таких же людей и посочувствовал. Спасибо ему.

    Нашлись в коммуне свои «Несторы-летописцы», которые записывали все события, протоколы, документы, факты.

    Во время «сабантуя» 1937–1938 годов все это погибло. Чудом уцелели только кое-какие отдельные бумажки. Вот одна из них:


    «Кому: т. Смидовичу П. Г., Западно-Сибирскому крайисполкому и пред-телю. Кузнецкому райисполкому, Наркомзему РСФСР.

    Выписка из протокола № 38.

    Заседание от 2 марта 1932 г.

    Президиума Всероссийского Центрального исполнительного комитета Советов.

    Слушали: Постановление Кузнецкого райисполкома Западно-Сибирского края от 23 ноября 1931 года о роспуске толстовской коммуны „Жизнь и труд“.

    Постановили: 1. Обратить внимание Западно-Сибирского крайисполкома на нарушение Кузнецким райисполкомом постановления Президиума ВЦИК от 20 июня 1931 года о поселении толстовской коммуны и сельскохозяйственных артелей в Кузнецком районе Западно-Сибирского края.

    2. Предложить Западно-Сибирскому крайисполкому:

    а) немедленно отменить решение Кузнецкого райисполкома от 23 ноября 1931 года о роспуске коммуны „Жизнь и труд“;

    б) рассмотреть хозяйственные вопросы, связанные с восстановлением и укреплением коммуны „Жизнь и труд“ и принять необходимые меры.

    3. Предоставить коммуне „Жизнь и труд“ на общих основаниях установленные законом льготы для переселенцев.

    Секретарь ВЦИК Киселев

    Верно: Делопроизводитель Секретариата Пред. ВЦИК

    Паролова».


    Документ ясный, но его значение сказалось только в том, что постановление райисполкома о роспуске коммуны было отменено. Указание о предоставлении нам переселенческих льгот так и осталось невыполненным.

    Но в отношении военного учета и воинской обязанности, очевидно по указанию из Москвы, с нами считались.

    Летом 1932 года пришли повестки — явиться для зачисления на военную службу Леве Алексееву, Феде Катруху и Егору Гурину.

    Егор не пошел совсем, а Лева и Федя явились и заявили о своем отказе служить.

    В октябре 1932 года состоялся «показательный» суд. Леве дали 5 лет и Феде 4 года заключения.

    Коммуна обратилась в Президиум ВЦИК с заявлением, в котором говорилось, что мы никогда не скрывали своего отрицательного отношения к военной службе, что многие из нас еще в царское время носили каторжные цепи за это же, и мы просим посчитаться с искренностью наших убеждений и заключенных освободить.

    И они были освобождены — примерно через полгода.

    И больше нас в этом отношении ни с призывами, ни с учетом не тревожили почти до войны 1941 года.

    Руководители Кузнецкого района не простили нам нашего обращения во ВЦИК, по которому было отменено их постановление о роспуске коммуны, и донимали нас разными другими способами.

    Летом 1932 года были вызваны в Первый дом (горотдел НКВД) Сергей Алексеев и Петя Шершенев. Им предложили уехать из коммуны. Случайно бывшему с ними Васе Птицыну заодно сказали то же. Во избежание худшего, они предпочли уехать.

    Вызывали и некоторых других, предлагали давать сведения. Один из них «не смог» отказаться и дал подписку, но жить так среди нас не смог и уехал в Москву. Но и там его нашли, вызвали и сказали: «Ты что же, дал подписку, а сам уехал?». На том дело и кончилось, а в 37-м году он погиб.

    Вспоминая первое время нашей жизни на новом месте, мне хочется остановиться на двух представителях местной власти. Первый — Садаков, начальник районного земельного отдела. Мне с ним пришлось иметь много дела по регистрации нашего устава коммуны. Устав у нас был существовавший тогда примерный устав сельскохозяйственной коммуны, но мы в него добавили несколько слов о том, что членами коммуны могут быть единомышленники Л. Н. Толстого, отрицающие насилие человека над человеком. Садаков никак не хотел регистрировать такой устав, но один раз я как-то сумел его убедить, и он поставил свою подпись и поставил печать райисполкома. Но вскоре он опомнился, что это могут ему посчитать за большой политический промах, и всячески старался заполучить этот устав обратно, но это ему не удалось. Так он и жил у нас, этот устав, и козыряли мы им не раз на судах, когда нас обвиняли, что коммуна наша незаконная. Когда пришли к Садакову представители «Мирного пахаря» регистрировать свой устав артели с таким же добавлением, то он наотрез отказался.

    Кроме заведования земельным отделом, Садаков или сам взял на себя или ему это было поручено, старался переубеждать, перевоспитывать нас.

    Много раз он бывал в коммуне. Роста немного ниже среднего, со светлыми, непокорно торчащими вихрами, в серой кепчонке на затылке, просто одетый, в кирзовых сапогах, а главное — своим характером, убежденным и настойчивым, простотой в отношениях он напоминал хорошего большевика первых лет революции, еще не успевшего подернуться начальственным и бюрократическим налетом. На его горячие речи он выслушивал наши, не менее горячие, и, кажется, начинал немного понимать нас. В общем, хотя мы с Садаковым и были идейными противниками, воспоминание о нем все же осталось не плохое.

    Второй, кто вспоминается, был Попов, начальник Кузнецкого НКВД. Он тоже интересовался нашим переселением, даже тогда, когда приехали одни лишь дружинники. Когда мы приехали уже все, он опять бывал у нас. Вел себя просто, но чувствовалось, что это не садаковская простота, а напускная, что потом и оправдалось. Со мной как с председателем он и вовсе взял тон дружеский, запанибратский. Бывало, увидит где-нибудь в городе на улице, издали кричит: «Здорово, Мазурин!». Раз был он у нас в поселке, сидели на бревнышках; беседовали. Я ему и говорю: «Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника».

    — А за кого же? — спросил он.

    — Да за такого же человека, как и все.

    Он согласился:

    — Это, конечно, так…

    — Когда тебе что-нибудь надо, заходи ко мне запросто, — говорил он мне. И вот, такой случай представился.

    Один наш еще подмосковный коммунар Фаддей Заблотский отбывал ссылку где-то ни севере и с ним там же отбывал ссылку один духобор из Канады, по имени Павел. Больше мы о нем ничего не знали. И вот этот Павел, по окончании срока ссылки и не имея в России никого из родственников, узнал от Фаддея, что есть такая коммуна, взял и поехал к нам. Но он не доехал: его арестовали.

    Узнав, что он в Кузнецке, в милиции, я пробрался под окошко камеры и попросил подозвать к окну Павла. Он подошел, я сказал, что я из коммуны, немного поговорили, и я обещал ему похлопотать за него. Пошел я на улицу Свободы, попросил пропуск к Попову. Сразу дали. Зашел в кабинет, он встретил меня очень радушно:

    — В чем дело?

    Я рассказал о Павле и добавил, что человек этот хотя несколько и странный и резкий на словах, но, во всяком случае, очень мирный и неплохой человек, и попросил отпустить его жить к нам.

    — Эх, вот досада! — воскликнул Попов. — А мы только вчера дали ему еще пять лет!..

    С тех пор о Павле мы больше ничего не слыхали.

    На этом случае, пожалуй, и закончились наши приятельские отношения с Поповым. Потом пошли другие…

    Дошел до этого места и просто даже не хочется писать дальше.

    Что ждало нас впереди?

    Аресты, суды, заключения, тюрьмы, лагеря, этапы, все такое постылое, дикое и ненужное.

    Ведь всякому человеку было простым глазом видно, что мы собрались для мирной трудовой жизни. А то, что у нас были свои верования, согласно с которыми мы хотели жить, так это мы не скрывали.

    Свои убеждения мы никому не навязывали, но когда нас спрашивали, то не кривили душой и не таили ничего.

    Но — какое же это счастье «жить во-всю!» Какую полноту жизни создавала «жизнь во-всю», то есть никого не давить и ни перед кем не пресмыкаться, говорить открыто правду и поступать так, как хочешь, с тем только непременным условием, чтобы не повредить другому; жить радостно, без озлобления и без малейшего страха.

    Мы испытали это не только каждый в отдельности, но и всем обществом. Не потому ли, уже десятки лет спустя, это время, прожитое в коммуне, вспоминается как лучшее, незабываемое время жизни. Помню, уже много позднее, уже в лагерях, как мне стало больно, когда я услышал по своему адресу от одного жулика:

    — Прищуренный…

    Это выражение на его языке означало, что я уже утратил эту способность «жить во-всю», быть свободным человеком даже в неволе. Я сам не чувствовал еще тогда себя «прищуренным», но знал, что и жулики любят также «жить во-всю», хотя в это понятие они, естественно, вкладывают уже другое, свое содержание, но такой обиды я не переживал еще ни от каких ругательств, ни от какой клеветы, как от этого слова «прищуренный». А может быть, оттого мне было так больно, что я почувствовал в этом какую-то долю правды?

    Так вот, это и было главным содержанием нашей жизни тогда в коммуне жизнь с глазами и сердцем, широко открытыми на весь Божий мир, жизнь «во-всю», без «прищура».

    Я уже говорил, что мы решили сделать водопровод, и вот от этих водопроводных труб и начались события, о которых я расскажу сейчас. Димитрий Моргачев, уполномоченный коммуны по закупкам и сбыту продукции, нашел в утильскладе Кузнецкстроя нужные нам трубы. Оплатил и оформил документы, взял двух лошадей и одного мальчика в помощь и поехал за ними. Но к вечеру назад вернулся один мальчик с двумя пустыми подводами.

    — А где Димитрий? А где трубы?

    Оказалось, на обратном пути их нагнал Попов с милиционером, трубы свалили в феськовском колхозе, а Димитрия забрали.

    На другой день я поехал искать Димитрия. Дня три ходил то в милицию в Старом Кузнецке, то в Первый дом, к Попову, но и тут и там мне говорили: «Моргачева у нас нет». — «А где он?» — «Не знаем».

    Я растерялся: как же так? И тут, в ожидалке Первого дома, я увидел людей с узелками. Оказалось, что с передачами для заключенных в камере предварительного заключения при Первом доме.

    Приготовив небольшую передачку, я на другой день подал ее в общем порядке: «Моргачеву». И… получил в ответ маленькую записочку: «Все получил, спасибо. Моргачев»,

    Так мне стало обидно на Попова: врет в глаза, а зачем?

    На другой день я опять иду в Первый дом, а на душе чую: «Не ходи». Но идти надо, не покидать же товарища в беде!

    Опять беру пропуск к Попову. Опять такой же любезный встречает меня в своем кабинете.

    — Ты что опять, Мазурин?

    Я молча достаю бумажку с подписью «Моргачев» и кладу ее на стол.

    Попов покраснел весь.

    — Подожди, я сейчас! — и вышел. Потом вошел другой, незнакомый мне военный и сказал:

    — Пойдемте со мной!

    Мы спустились в первый этаж и пошли длинным коридором, по обе стороны которого были глухие двери с волчками. Потом я слишком хорошо узнал эту «КПЗ».

    В конце коридора одна комната была открыта, и в ней сидел один военный, и мне сказали: «Посидите здесь».

    — За что арестован? — спросил меня дежурный.

    Я понял все, но согласен с этим не был и ответил, что я не арестован, что я человек свободный.

    — Ну да? — недоверчиво сказал дежурный.

    Вскоре подошла смена. Старый дежурный сдавал, новый принимал заключенных, отпирал двери камер и считал заключенных, которые становились в ряд лицом к двери. Когда открыли дверь камеры против дежурки, заключенные встали там в ряд, а оба дежурных и еще двое из охраны стали их считать, стоя ко мне спиной, я, не долго думая, тихими шагами прошел сзади их спин и пошел по коридору. Они не заметили. В конце длинного коридора, у выходной на улицу двери, сидел на табуретке часовой с винтовкой и штыком, на который были наткнуты пропуска выходивших из этого дома. У меня, конечно, никакого пропуска не было, но я шел решительным шагом, не обращая внимания на часового. Он приподнялся и сказал: «Пропуск». «Без пропуска» — отвечал я, не останавливаясь, и он сел, а я взялся за ручку выходной двери. Там улица, свобода, но сзади по коридору послышался тяжелый топот бегущих ног и крики: «Держи! Держи!».

    Меня схватили, конечно не очень деликатно, так что рубаха затрещала, и заперли в уборную. Я достал свою записную книжку, вырвал адреса, какие были, чтоб никого не замешивать, и спустил все в уборную. Вскоре пришел комендант:

    — Который тут власти не признает?

    И повел меня опять наверх, в кабинет начальника НКВД (Попов тогда был уже помощником).

    Начальник сидел за столом, там же был и Попов.

    — Как же это ты задумал бежать?

    — А я не бежал, я ушел как человек свободный.

    — Какой ты свободный! — дико заорал Попов, с матерной бранью засучивая рукава и подскакивая ко мне — бить.

    Я стоял спокойно, повторяя: «Я человек свободный». Попов все же не решился меня ударить, высоко занесенная рука опустилась.

    — Отправить его к уркам!

    В камере было очень тесно и несметное количество клопов. Я нашел себе место под нарами, там было попросторнее, и мне хотелось быть одному. Успокоиться. Утром и вечером происходили поверки. Все выходили в коридор и строились в две шеренги.

    — А на шута мне эта комедия! И я не стал выходить на поверку. Меня вытащили из-под нар за ноги и вывели в коридор, а потом в карцер.

    На другой день меня привели в кабинет начальника арестного дома. За столом сидел, опустив голову, большой, крепкий человек с серьезным, суровым и немного грустным лицом. Он поднял голову, пристально посмотрел на меня и спросил тихо:

    — Почему на поверку не становитесь?

    — А почему я должен становиться перед вами? Что, мы не одинаково родились на этот свет? Не одинаковые люди?

    — Это верно, — все так же тихо сказал начальник, — но видишь, мы тут работаем, нам надо сосчитать всех, а в камере тесно, сосчитать невозможно. Я тебе советую — становись на поверку.

    — Хорошо, — неожиданно для самого себя ответил я. Не знаю, почему так получилось. Наверное, потому, что он говорил серьезно, тихо и просто, по-человечески. Если бы он кричал, грозил, приказывал, было бы все, наверное, иначе, задору у меня тогда хватало.

    А в коммуне в это время произошло вот что: к вечеру приехали на ходке два человека и попросились переночевать. Их пустили. Встали они рано, запрягли ходок и подъехали к крыльцу дома. В это время на крыльцо вышел Клементий. Один из ночевавших неожиданно повалил Клементия в ходок, вскочил на него верхом и наставил на него револьвер. Другой вскочил на козлы и пустил лошадь вскачь по улице. Было рано, улица была пуста, но случайно оказавшаяся там Нина Панаева схватила Клементия за ногу и так бежала с ходком рядом и громко кричала:

    — Клементия украли! Клементия украли!

    Так его увезли и он оказался в тюрьме; я узнал об этом, услыхав в коридоре голос, вызывавший фамилию «Красковский».

    В это время в сталинградской общине Иоанн Добротолюбов, Василий Матвеевич Ефремов и Эммануил Добротолюбов были у реки, смолили лодку. К ним подъехали и арестовали. Они полегли, как это в свое время делал Сережа Попов в подобных случаях: когда его арестовывали и предлагали следовать, он не подчинялся, ложился и говорил: «Дорогие братья, я не хочу развращать вас своим повиновением». Их уложили на подводу, как они были, без шапок, босиком, налегке. В Первом доме они объявили голодовку и дней десять не принимали пищу в знак протеста. Так прошло недели две. Моргачева отпустили домой. Трубы наши увезли в коммуну. Водопровод сделали.

    Нам, пятерым, вели следствие. Раз Попов зашел к нам в камеру и, выкатив на меня глаза, злобно сказал: «Что, сел?» Я ничего не ответил ему и отвернулся.

    Следствие вел следователь по фамилии, кажется, Веселовский, молодой, приятный человек.

    Раз я сидел у него в кабинете, он что-то записывал, и я ему сказал:

    — Бросили бы вы заниматься этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от труда отрываете…

    — А что же мне делать? — спросил Веселовский.

    — Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы…

    Веселовский громко и искренне захохотал. В это время в кабинет вошел Попов.

    — Попов, Попов, — продолжая весело смеяться, воскликнул Веселовский, ты послушай, что он нам предлагает? Бросить наше вредное дело и идти сено косить!

    Попов кисло скривился и вышел.

    — Нет, Боря, — перестав смеяться, сказал Веселовский, — я человек уже испорченный и не гожусь уже сено косить…

    Раз как-то, часа в четыре дня, меня и Клементия вызвали из камеры в коридор. Там уже стояли, прислонившись к стене, бледные и худые после десятидневной голодовки Иоанн, Эммануил и Василий Матвеевич, все так же босые, без шапок, в длинных рубахах враспояску. Мы поздоровались.

    Куда это нас? Оказалось — на суд. По позднему времени, по тому, что не было никого из коммуны, мы поняли, что нас хотят судить тайком, чтобы не было лишнего шума, как и арестовали нас без всякого основания.

    Нас это возмутило, и мы тут же решили, что принимать участие в этом суде мы не будем.

    Суд в то время находился в одном из бараков, длинных, низких, дощатых, какими тогда (1932 г.) временно был застроен Сталинск.

    Перед дверями суда мы остановились и дальше не пошли. На все вопросы: «Почему?» — мы молчали. Двое взяли меня под руки и повели, так же повели и Клементия. А сталинградцы полегли на землю. Их брали двое за руки, а третий за ноги и так тащили по узким проходам к дверям барака. Случайная публика с недоумением смотрела на эту необычную картину, происходившую серьезно, в полной тишине. Наконец, нас усадили на скамью подсудимых. В пустом зале собралось несколько человек, заинтересовавшихся происходящим, и охрана.

    — Встать! Суд идет! — раздался громкий возглас.

    Вошли судьи, мы сидели.

    — Встать! — закричал судья, — вы что, глухие?

    Мы молчали. Судьи постояли, переговорились о чем-то между собой и сели.

    — Вам известно, в чем вас обвиняют? — Молчание.

    — Как ваша фамилия? — спрашивают первого. Молчание.

    — А ваша? — Молчание.

    Молчали и третий, и четвертый. Я сидел пятый.

    — Ваша фамилия? — Молчу.

    — Снимите фуражку! — Молчу и не шевелюсь. Сзади кто-то подошел, снял с меня фуражку и положил рядом.

    Говорить — надо делать усилие, но насколько же труднее молчать и насколько силен и красноречив этот язык!

    — Так вы хотите знать, в чем вас обвиняют? — Молчание.

    Зачитали обвинительное заключение, какие-то надуманные, незначительные, слабые обвинения.

    Опять опросили по очереди, не желает ли кто сказать по предъявленному обвинению. Все молчали.

    Молчали подсудимые, полная тишина была в зале, только говорили судьи то спокойно, то теряя самообладание, явно нервничая.

    — Вызвать свидетеля! — Вошел Фатуев, председатель Есаульского сельсовета. Он стал говорить, что мы, толстовцы, агитируем население, что Красковский давал ему книжечки Толстого о войне и государстве.

    И тут Клементий не выдержал.

    — Что ты врешь? — воскликнул он, вскочив с места. — Ведь ты же сам просил дать тебе почитать что-нибудь из Толстого!

    — Подождите, подождите, подсудимый, вам сейчас будет дано слово, обрадованно воскликнул судья.

    Молчаливое напряжение, царившее в зале, было прорвано, к публике тоже послышался облегченный вздох и легкий смех.

    Клементий понял свою промашку, сел и опять замолчал.

    Так и закончился суд. Больше никто из нас не сказал ни слова. Приговор был — мне и Клементию, как членам коммуны, имевшей зарегистрированный устав, дали, кажется, 109 статью, должностную, заключение сроком на полтора года, а сталинградцам, как не имевшим официального устава, дали 61-ю невыполнение государственных заданий, сроком по два года каждому.

    Арест был незаконный. Обвинение дутое. Приговор легкий — лишь бы удалить «головку» от «обманутой массы», как думали они.

    Суд кончился. Судьи ушли. Мы сидели и молчали. Ко мне подошел Веселовский:

    — Пойдем, Боря! — сказал он мягко. Я встал и пошел. Пошел и Клементий. А тех троих из суда выносили таким же способом, как и заносили.

    Коммуна, конечно, обратилась в Москву, во ВЦИК. Приговор был отменен, и мы, пробыв месяцев 6–7 в заключении, были освобождены. Но мне и Клементию было запрещено проживать в коммуне.

    Кстати скажу: и раньше, и на этот раз, и после, когда кто-либо из членов коммуны бывал в заключении, им всегда помогали. Посылали специальных людей, которые ехали, привозили передачи, деньги, одежду и целую кучу писем из коммуны, которые передавались, конечно, как-нибудь тайком. А потом с восторгом читались где-нибудь у костра в тайге.

    Жизнь в коммуне шла своим чередом. Мы с Клементием вернулись, но над нами висело запрещение проживать.

    Положение создалось такое, что надо было сдавать дела. Собралось собрание и решили — избирать председателя совета коммуны на год, ежегодно переизбирая нового. Для нас это не имело значения. При нашей широко развитой общественности роль председателя сводилась к взаимоотношениям с внешним миром и к подготовке возникающих вопросов к общему собранию, а для представителей районной власти мы показывали, что у нас действительно все имеют равные права, а не какие-то отдельные личности, подчиняющие себе массу.

    Осенью 1933 года мимо поселка коммуны проехал большой обоз порожняком по направлению к общине сталинградцев. Подъехали к их поселку и приказали собираться и грузить вещи.

    Куда? Зачем? Оказалось, есть постановление (не знаю, чье) о их выселении. Они не шли. Но все же их погрузили, и их земляной поселочек опустел.

    Осенью, без средств, всех — и старых и малых, оторвали от их жалких хижин и повезли в неизвестность, на новые, пустые места суровой Сибири.

    Выселяемых переправили на другой берег Томи. Длинная процессия вступила в поселок Абагур. Они шли медленно и все пели, а по сторонам все нарастала и нарастала толпа жителей поселка, жадно слушавших пение.

    Пели много. Тут было и известное в народовольческих, революционных кругах стихотворение «Мысль» («Ее побивали камнями во прах, ее на кресте распинали…»), и надсоновское — «Друг мой, брат мой усталый…», тут были и песни безвестных авторов, хранившиеся устно в сектантской среде, переходившие от поколения к поколению среди людей малограмотных, а часто и вовсе безграмотных, что, естественно, приводило к грамматическим ошибкам и даже к искажению иногда логического смысла певшихся слов. Но эти люди, хотя и малограмотные, но честно мыслящие и ищущие правды, хорошо понимали, что скрывалось за порой нескладными словами.

    Пусть мир нас не знает,
    пусть нас ненавидит,
    пусть будем посмешищем
    гордой толпы,
    но вскоре узнает,
    и все тогда скажут,
    за что нас так гнали,
    что жаждали мы.
    Мы жаждем свободы,
    любви всенародной,
    мы равенства, братства
    желаем найти,
    желаем мы жизни
    для каждого мирной
    и жаждем душою
    друг в друга войти…

    Привезли их к Абагурской ткани. Туда подали состав товарных вагонов, все погрузились, и вновь песни. Особенно хорошо пели барабинцы. Поезду давно уже надо было трогаться, а машинист стоял у вагона и, как только кончалась одна песня, просил:

    — Ну, спойте еще одну!..

    В Новосибирске всех погрузили на баржи, и под звуки песен баржи поплыли вниз по Оби. Высадили их на пристани Кожевниково и поселили в местности, называемой по имени протекающей там речки — Тека. И там они не пропали. Первую зиму прожили по избам местных крестьян, а с весны стали возводить себе землянки и домики на новом пустом участке и разделывать землю ручным способом, так как скота у них уже не было.

    Каковы же были причины этого выселения с нашего участка, — выселения, которое, надо думать, было санкционировано кем-то свыше. Дело в том, что наша коммуна и артель «Мирный пахарь» имели уставы, зарегистрированные в земельных органах, община же «Всемирное братство» и примыкающие к ней группы отказывались иметь устав и регистрировать его. Они не желали становиться на учет в сельском Совете, называть свои фамилии представителям власти, принимать и выполнять какие-либо обязательства и платить налоги.

    Многим из наших переселенцев это казалось более последовательным с точки зрения чистоты идей Толстого, вольной безгосударственной жизни. Привлекала и вызывала сочувствие та твердость, с какой члены общины принимали репрессии за свою жизнь и свое поведение, и позднее на новое место поселения толстовских переселенцев уже добровольно, по своему желанию, уезжали некоторые и из нашей коммуны, и из артели «Мирный пахарь».

    Нам понятны были их побуждения, и мы сочувствовали им, но все же мы стояли на той точке зрения, что хотя мы и не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что все вокруг живут в этой форме, должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие взаимоотношения, тем более что мы и сами обращаемся часто к ним. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи и окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, надо поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоенным нами, от чего мы уже не могли отступиться. Эта точка зрения была менее привлекательна, но более соответствовала нашему — не надуманному, а действительному — нравственному уровню.

    Общину «Всемирное братство» от нас вывезли, но на нашем участке организовалась еще одна уставная сельскохозяйственная артель «Сеятель». Она образовалась из членов коммуны. Жить они остались на нашем же поселке. Им выделили пропорциональную часть скота, хлеба, построек, имущества. Земля им отошла в основном та, которой пользовалась ранее ликвидированная община. Их отделение произошло мирно и спокойно. Оно не противоречило основной установке, что все переселенцы объединяются свободно, по своему желанию и склонностям в сельскохозяйственные объединения. Отношения остались хорошие, разрыва между людьми не получилось, но все же мне было больно, когда я узнал об этом по возвращении из Москвы, где я вновь добился разрешения жить в коммуне. Идейного расхождения не было, причины были чисто материальные.

    Прошло уже два года жизни на новом месте. Хозяйство наше крепло, но личное благосостояние членов коммуны было еще очень скромное, даже в питании.

    Люди указывали:

    — Посмотрите, вон «Мирный пахарь», вместе с нами приехали, а уже у каждого своя коровка есть, значит, и молоко, и сметана, и масло, и курочки, и яички, а у нас — молоко все еще в первую очередь детям, а нам, взрослым, рабочим людям, не всегда, а о сметане, о масле и говорить нечего: борщ да картошка, картошка да борщ. — Это было верно, но они забывали то, что в артели вся забота была сосредоточена на благосостоянии своей семьи, от остальных она отгораживались, а коммуна не замыкались, шла навстречу тем, кто нуждался в помощи и ничего не имел, кроме больших семей с малыми детьми, а часто еще и без главы семьи. Так, было принято к нам несколько семей из бывших субботников. Они были прежде знакомы и жили с уральцами, но они попросились в коммуну. Почему? Да потому, что у артельцев каждый сам вытягивал жилы, чтобы свою семью ублаготворить, и не было ни сил, ни средств принять к себе многодетные, совершенно неимущие семьи, а в коммуне — приняли: садись за общий стол, получай угол и вливайся в общую жизнь на равных со всеми правах. Так же были приняты некоторые одинокие, старые люди, которым некуда было голову преклонить. Алеша Воронов, Агафья Серебрянникова, — казалось бы, им ближе по взглядам в «Мирный пахарь», но туда они не пошли, что-то тянуло их к нам.

    Едоков в коммуне, особенно «мелочи», прибавлялось, а стадо коров росло медленнее; значит, опять надо поделиться, и наши люди психологически уже стали уставать от этого, и это можно было понять. На этой почве было даже отказано в приеме некоторым хорошим людям, которые желали вступить к нам, но многие уже ворчали и их не приняли. Конечно, отказом мы обидели этих людей, ущемленных жизнью и нуждой и ждавших от нас, от людей, которые были им близки и которым они верили, братской помощи. Это были такие, как Я. Т. Яковлев, Т. Ф. Хмыз и другие.

    Кроме этой стороны, были и другие, необходимые в общественной жизни, от которых коммуна не отмахивалась, а брала на свои плечи, уделяя им много сил и средств, — например, школа, ясли. В массе члены коммуны были согласны с тем, что и мы своим путем придем к материальному достатку, не меньшему, чем артельцы, но не перешагивая и не отмахиваясь от тех общественных нужд, что встречались на пути сегодня.

    Кроме артели «Сеятель», был еще отлив рабочей силы в «ручники». Их было не так много. Они оставались членами коммуны, но они взяли себе отдельный участочек, накопали себе там землянки и работали самостоятельно. Мы понимали ручников, нам понятны были их побуждения — работать без помощи скота, мы сочувствовали их идее и интересовались их работой. Среди нас жил такой сторонник интенсивного, ручного земледелия, как Евгений Иванович Попов, интереснейшая книга которого — «Хлебный огород» — была издана «Посредником». Мы знали опыты ручного земледелия Павла Петровича Горячего, достигавшего своими старческими силами высоких урожаев и высокой производительности труда, и притом труда не одуряющего, а творческого, увлекательного и радостного. Все это было так, но в ручники ушли одинокие, здоровые мужчины, которые много могли бы сделать для общества в коммуне, а теперь их доля труда ложилась на плечи остающихся коммунаров.

    Были еще — южане. Их тянул юг. Они звали на юг. Они говорили:

    — Мы вегетарианцы, самое наше занятие — садоводство. Какое же садоводство в Сибири? Надо ехать на юг.

    Мы, почти все, были согласны с ними, так сказать, идейно, но на практике не могли принять это.

    Как сдвинуть и перебросить целую коммуну? На какие земли? Кто даст? Где средства?

    Нарушать то, что уже было достигнуто не только в хозяйственном отношении, но и как практическое утверждение ячейки общества, основанного на новых началах, мы не могли. А отдельные горячие головы уезжали. И получилось так, что здесь они ослабили общие усилия, а там, на новых местах, им сделать ничего не удалось.

    Случайно сохранились у меня следующие краткие данные.

    Весной 1933 года в коммуне было население 300 душ, из них трудоспособных 110, детей 190. Школа, на летнее время детский садик, ясли.

    Лошадей — 27. За 1932 год (второй год переселения) сдано свыше 8000 пудов овощей на Кузнецкстрой. Зимой 1932 года работала теплица, сдано свыше 3000 шт. свежих огурцов.

    Заключен договор с «Плодоовощем» на контрактацию овощей с 15 гектаров огорода.

    Несмотря на постановление ВЦИКа и крайисполкома о землеустройстве коммуны не позднее весны 1932 года, коммуна до сих пор не землеустроена, и часть земли, первоначально входившая в наш участок, отрезалась для окружающих организаций, и у коммуны весной 1932 года не хватило земли для выполнения плана сева.

    Заведующий краевым земельным управлением тов. Минаев дал телеграмму в Кузнецкий райисполком о немедленном предоставлении земли или же снижении плана сева до фактического наличия земли, но от РИКа ничего не последовало, и коммуне было вручено обязательство на сдачу зерна государству в 1933 году на 400 центнеров; в соответствии с завышенным планом сева, тогда как в это время мы еще должны были пользоваться переселенческими льготами и быть совсем освобождены от всяких поставок.

    …Выборы. Точно не помню, в каком году, но в эти же годы были назначены выборы в органы государственной власти. Приехал и к нам из города представитель — провести собрание. Народу собралось много. Пришли и «Сеятель» и «Мирный пахарь», — полная столовая. Представитель сделал сообщение.

    Общее собрание от участия в выборах отказалось, записав в протокол:

    «Мы, будучи единомышленниками Льва Толстого, отрицаем насилие и устройство общественной жизни людей путем насилия государственной власти, и поэтому — подчиняться и выполнять то, что от нас требуют, не противоречащее нашей совести, мы еще можем, но сами принимать участие в организации этого насилия мы не можем».

    Представитель попросил проголосовать оба предложения. За участие в выборах не поднялось ни одной руки. В большой зале было полутемно, лишь на столе президиума горел фонарь «летучая мышь», задние ряды было не видать. Председатель встал на скамейку и поднял фонарь повыше, чтобы осветить задние, и еще раз повторил:

    — Ни одной руки…

    Тем дело и кончилось.

    В жизни нашей коммуны несколько особо по своей важности стоит вопрос о нашей школе — школе внегосударственной.

    О школе лучше могли бы рассказать те, кто непосредственно работал в ней, — наши учителя, наши коммунары. Но многих и многих из них уже нет. Кто погиб безвременно в жестокие годы, кто умер, подорвав здоровье за долгие годы неволи, кто умер от болезней и голода, кто сожжен живьем при немцах, кто сейчас стар и слаб и не может уже написать, да и документы почти все погибли.

    Скажу, как сумею, что помню, что знаю.

    Вопрос о школе возник в коммуне с первых же дней переселения. Учить детей было надо, в этом не было разных мнений. Но все мы понимали, что школа, кроме обучения грамоте, еще является и воспитателем, а это, пожалуй, не менее важно, чем грамота и образованность. Мы знали, что и грамота и всякие научные познания могут стать и во вред людям, если нет настоящего воспитания детей, прививающего детям человеческие свойства — разумные и добрые, благодаря которым человек, собственно, и становится человеком; тогда и знания в его руках становятся орудием, служащим на благо всех людей. Поэтому мы решили, что учителями наших детей должны быть члены нашей коммуны, разделяющие взгляды Л. Толстого, общие всему нашему обществу.

    Сейчас я дам место отрывкам из одного документа, случайно где-то и как-то сохранившегося в те бурные годы.

    Называется он: «Краткая история школы им. Толстого коммуны „Жизнь и труд“ за 1931–1934 гг.».

    Автор этих записок — вероятно, Митя Пащенко.


    «Первый год обучения 1931–1932.

    Коммунары возлагали на свою школу особые, светлые надежды, как на школу, основанную на идеях Л. Н. Толстого. Медленно, бревно за бревном, строилось здание школы. К осени она была готова.

    Необычно рано для не привыкших к сибирским холодам людей пришла осень с холодными дождями и ранними заморозками. Люди, занятые спешными огородными работами, не успели обстроиться, между тем на чердаках стало холодно и к началу учебного года школа оказалась занятой — 44 человека ютились в ней в самой невозможной тесноте. В печальном положении оказались дети. Их насчитывалось 50 душ, которые нуждались в учении. Были и учителя, некоторые опытные, со стажем, были у нас кое-какие учебники, немного бумаги, но помещения не было.

    Тогда-то, приблизительно в первых числах октября, и началась наша „бродячая школа“ из хаты в хату, день в одной, день в другой. Пускали везде охотно, теснились, терпели неудобства от шума и грязи, производимых детворой, но пускали.

    С раннего утра дети уже толпой стояли у дверей учителей и добивались: „Скоро ли?“, „В какую хату пойдем учиться?“, и гурьбой со скамейками, столами, книгами и прочими школьными принадлежностями шли школьники за учителем по коммуне в поисках себе приюта, где за недостатком столов приходилось писать и на окнах и на сундуках.

    Посетил нас инспектор народного образования т. Немцев. На созванном по этому случаю общем собрании коммуны он заявил протест против такой нашей самостоятельной школы, назвал ее нелегальной, объявил ее закрытой и предложил коммуне, открыть другую школу с программой точной, общеобязательной для всех школ, с учителями, приглашенными от гороно.

    На это предложение общее собрание коммуны ответило, что программы точной коммуна принять не может, а лишь постольку, поскольку она не противоречит взглядам в духе Л. Толстого (то есть без военизации и без возбуждения в детях духа вражды к кому бы то ни было и без внушения детям законности насилия).

    Тогда т. немцев окончательно объявил школу закрытой, а учителей предостерег, что они подвергнутся судебной ответственности.

    На следующее утро дети, особенно возбужденные, собрались у дверей своих учителей с вопросом — будут ли их учить? Или школу закроют? И получили ответ, что пока учиться они будут, и занятия продолжались своим чередом.

    Коммуна подала заявление в Наркомпрос с просьбой дать ей возможность продолжать свою школу с теми своеобразными, указанными выше особенностями, присущими ей, как школе в духе идей Л. Н. Толстого.

    Было ли это результатом этого заявления, но школа наша без особых внешних давлений продолжала свое существование вплоть до окончания учебного года.

    В конце ноября (1932) школьники занимались уже в освобожденной от жильцов школе, но едва ли можно было назвать сносными и теперь условия занятий: в школе, представлявшей одну большую комнату, занимались три группы до обеда и две — после обеда; все за тем же недостатком помещения в школе находились сапожная, шорная мастерские, верстак, точило, ларек для раздачи хлеба и аптечка.


    Второй год обучения — 1932–1933 года.

    Осенью, перед самым началом занятий, в коммуну приехал т. Нортович (зав. школой в соседнем селении Феськах) с предложением „увязать“ нашу школу с отделом народного образования в г. Сталинске и предложил кому-нибудь из учителей съездить к заведующему гороно. Свидание и разговор по этому поводу с заведующим гороно т. Благовещенским показали совершенно отрицательное отношение к нашей школе: никакой своей школы у нас не должно быть, программа должна выполняться полностью, без всяких изменений, с военизацией, пионердвижением; учителя из членов коммуны не допускаются.

    И вот, в ноябре прибыла к нам заведующая школой, командированная Сталинским гороно. По поводу ее приезда было созвано общее собрание, которое принять новую заведующую не согласилось.

    Занятия в нашей школе в это время были на полном ходу, в составе пяти групп, с количеством учащихся 80 с лишним человек. Занятия, в общих чертах, велись по программе обыкновенной школы. Помещение школы было от всего постороннего освобождено, оно разделялось теперь на три класса дощатыми, щитовыми перегородками, снимавшимися для проведения общих собраний.

    21 марта 1933 года школу посетила комиссия из трех лиц: представитель от крайоно, зав. Сталинским гороно т. Благовещенский и зав. Феськовской школой т. Нортович.

    Прежде всего т. Благовещенский сообщил, что отношение к нашей школе, в связи с его поездкой в Москву, меняется, а именно:

    во-первых, нам разрешается школа с учителями из наших же членов;

    во-вторых — без военизации;

    в-третьих — из программы по обществоведению нами может быть исключено все то, что противоречит нашим убеждениям, о чем, однако, должна быть договоренность с гороно.

    В остальном наша школа должна иметь вид обыкновенной школы, по примеру остальных школ Советского Союза.

    После роспуска учащихся 1 мая педагогический коллектив школы провел несколько собраний, на которых, наряду с вопросами подготовки школы к следующему учебному году, была просмотрена также и программа Наркомпроса за четыре года обучения. Результатом этого просмотра явились следующие положения, вынесенные на обсуждение общего собрания коммуны и утвержденные им:

    „Выписка из протокола учительских собраний в мае 1933 года:

    Материал по обществоведению: в связи с просмотром программы Наркомпроса выяснилось, что по всем предметам предлагаемый для обучения материал (например, материал для задач, для грамматических примеров и т. п.) близко увязан с социалистическим строительством СССР, включающим пятилетний план, классовую борьбу и военное дело. В школе же коммуны „Жизнь и труд“ материал этот будет использован лишь в той мере, в какой он не противоречит принципам учения Л. Н. Толстого.

    Материал по естествознанию: материал по изучению животноводства, охоты, рыбного промысла, согласно программе изучаемый в целях массового избиения животных, для питания и технических и научных целей, в школе им. Л. Н. Толстого может быть использован не для практического применения его, а лишь для ознакомления в направлении привития альтруистических чувств к животным.

    О религии: мы избегаем навязывать детям какие бы то ни было сектантские религиозные понятия, но считаем необходимым сообщать им правильные понятия о жизни и вытекающем из них нравственном руководстве (правила нравственного поведения), а также считаем своей обязанностью вести выяснительную мирную работу в смысле освобождения от религиозных и прочих суеверий.

    Материал, предлагаемый для внеклассного чтения, а также для изучения пения, может быть использован постольку, поскольку он не внушает враждебных чувств к кому бы то ни было.

    Общее направление школы: в нашей школе мы надеемся внушить детям дух деятельного коммунизма, то есть дух равенства, справедливости, трудолюбия, взаимной помощи, миролюбия и трезвого, скромного поведения“.


    Третий год обучения — 1933/1934 учебный год.

    К началу этого учебного года был произведен основательный ремонт школы, были сделаны стены между тремя классами, сделана прихожая, раздевалка, приобретены парты, школа была снабжена при помощи гороно тетрадями и стабильными учебниками, хотя в недостаточном количестве, так как гороно не включил ее в общую сеть школ и не дал ей разнарядку на книги, а снабдил лишь тем, что оставалось на складе.

    Школа работала в составе пяти групп при наличии 105 чел. учащихся, занимаясь в две смены. Состав преподавателей:

    Первая группа. А. А. Горяинова, окончила девятилетку, стаж 14 лет.

    Вторая группа. Толкач Ольга, окончила медтехникум в Москве.

    Третья группа. А. С. Малород, окончила музтехучилище в Краснодаре. Имеет и общее среднее образование.

    Четвертая группа. Е. П. Савельева, окончила Ленинградский сельскохозяйственный институт.

    Пятая группа. Литература — А. С. Малород. Математика — С. М. Тюрк, окончила физико-математический факультет 1-го Московского университета.

    География. | Густав Густавович Тюрк, окончил

    Ботаника. } физ. — мат. факультет 1-го Московского

    Биология. | университета.

    Физика. |

    История } Гюнтер Густ. Тюрк, окончил девятилетку

    Нем. яз. | с электротехническим уклоном.

    Геометрия. Е. И. Попов, окончил среднее учебн. заведение.

    Пение во всех группах — А. С. Малород. Рисование во всех группах — И. В. Гуляев.

    Кроме общеобразовательных предметов, учащиеся 4-й и 5-й групп проходили начатки ремесел (столярное, токарное, бондарное, сапожное, кузнечное, кройка и шитье) в имеющихся в коммуне мастерских.

    Работа школы направлялась и регулировалась при помощи собраний: 1) ученических — по классам и общешкольных; 2) учительских — деловых и методических; 3) родительских; 4) общих — всех членов коммуны.

    В школе производились и внеклассные кружковые занятия. Работали:

    1. Стенографический кружок. Руков. Е. И. Попов.

    2. Художественный кружок. И. В. Гуляев.

    3. Певческий кружок. А. С. Малород.

    4. Украинский кружок. А. А. Горяинова.


    По вечерам для школьников устраивались чтения (не менее двух раз в неделю). Один раз в неделю им показывались световые картины по курсу географии и естествознания.

    Один раз в неделю школьники имели „вечер свободных игр“; кроме того, не менее раза в месяц в школе устраивались ученические литературные вечера (пение, стихи, чтение), ученические доклады (темы: Пушкин, Некрасов, Тургенев — их биографии и творчество), ставились спектакли: „Чем люди живы“ Толстого, „Недоросль“ Фонвизина, „Порченый“ Семенова, „Приключения доисторического мальчика“.

    Экскурсии. Преподаватели с учащимися старших групп провели несколько экскурсий в г. Сталинск, посетили образцовую школу, мастерскую при ней, музей, театр, кино.

    При школе существовал кружок по ликвидации безграмотности. Занятия проводились по вечерам.

    27 апреля (1934), когда в школе заканчивался учебный год, коммуну посетил командированный гороно т. Благовещенский со следующим извещением от Сталинского горсовета:

    „Постановление № 200/535 президиума Сталинского городского совета. 27 апреля 1934 г. гор. Сталинск. О школе толстовской коммуны „Жизнь и труд“.

    Постановили: 1. Считать совершенно недопустимым дальнейшее существование частной школы, как не входящей в государственную сеть.

    2. Предложить зав. гороно т. Шляханову:

    а) школу коммуны „Жизнь и труд“ немедленно включить в государственную сеть школ, приведомственных гороно, и выделить из местного бюджета потребные средства на ее содержание;

    б) укомплектовать школу проверенными и обладающими достаточным педагогическим опытом советскими педагогами, проводя обучение детей в полном соответствии с программой Наркомпроса.

    3. Утвердить по совместительству зав. школой ФЗО № 12 т. Благовещенского зав. школой коммуны „Жизнь и труд“.

    4. Предупредить родителей толстовцев, что в случае попытки с их стороны не допускать детей в школу, а также в случае попытки организации групповых занятий на дому по обучению детей к ним будут применены предусмотренные законом о всеобуче меры административного воздействия.

    5. Коммуне „Жизнь и труд“ выделить квартиры педагогическому персоналу школы.

    Председ. Сталинского горсовета Алфеев“.

    Общее собрание членов коммуны вначале 1 мая, а потом 20 июня не согласилось с решением Сталинского горсовета и постановило поставить перед ВЦИКом вопрос о действиях местных властей и возбудить ходатайство об оставлении нашей школы в прежнем положении».

    Записки Мити Пащенко о школе кончаются 1933/34 уч. годом, но наша школа существовала еще 1934/35 и 1935/36 годы. В этот период школа опять стала «бродячей», как и в первое время, когда не было еще помещения. Теперь помещение было, но мы не могли им пользоваться, — его «опечатали», повесили замок представители районной власти.

    Когда это случилось, то вызвало большое возмущение среди членов коммуны: детей надо учить, есть помещение, нами построенное, есть парты, оборудование, нами приобретенное, и вдруг — замок, и дети ходят так.

    Раздавались голоса:

    — Сбить замок, да и все.

    — Нельзя, — возражали другие.

    — Почему нельзя?

    — Это насилие.

    — Да какое же это насилие? Ведь это замок, а не человек…

    Все же решили, что задирать не надо, но свое дело продолжать. И продолжали, хотя вновь были угрозы, что опять опечатают помещение, а учителей арестуют.

    Помню один разговор о создавшемся напряженном положении со школой с Евгением Ивановичем Поповым.

    — А ведь борьба за школу, — сказал Евгений Иванович, — пожалуй, начинает носить политический характер. Стоит ли?

    Я не согласился с ним:

    — Что же тут политического? Мы же не выходим за пределы интересов и дел нашей коммуны.

    Угрозы применить репрессии по отношению к нашим учителям заставляли их глубже задумываться о своей деятельности, взвешивать, стоит ли рисковать свободой ради нашей школы? Мне очень врезался в память такой случай: кто-то из представителей районной власти сказал мне и просил передать учителям, что если они будут и впредь продолжать занятия, то их арестуют.

    Я шел по улице поселка, навстречу мне шли Анна Степановна Малород, заведующая нашей школой, и ее муж Павел Леонтьевич. Мы остановились, я сказал им о предупреждении и спросил ее:

    — Что будем делать?

    Анна Степановна опустила голову, задумалась и некоторое время молчала.

    — Ну, как же? — спросил я ее вновь.

    Анна Степановна подняла голову, посмотрела мне прямо в глаза и сказала тихо и улыбаясь:

    — Ну, что ж, будем продолжать!

    Эта кроткая, не крепкая здоровьем, робкая женщина нашла в себе силы так решить. Так же решили и остальные учителя, никто не попятился, никто не бросил нужное дело.

    Нам приходилось много ходить и ездить по учреждениям, защищая нашу школу. Помню, я, Анна Степановна и Ваня Зуев стояли в кабинете секретаря райкома. Перед нами стоят Хитаров — секретарь райкома, и Алфеев председатель горсовета. Они расспрашивают о коммуне, о нашем отношении к жизни. Мы отвечаем. Некоторые ответы их, видимо, озадачивают:

    — И много таких коммун в Советском Союзе? — спрашивает Хитаров.

    — Наверно, одна наша.

    Хитаров комически хватается за голову и, обращаясь к Алфееву, восклицает:

    — И за что нам такое наказание? Одна во всем Советском Союзе и та выпала на нашу долю!..

    События в коммуне все назревали — и на другом помещении школы повесили замок, — перешли в третье помещение, на пасеке. Стали появляться на уроках чужие учителя — тогда наши учителя и ученики уходили из класса; договора на лесозаготовки мы не заключали — тогда приходили на конюшню и уводили лошадей без нашего согласия.

    И вот одиннадцатого апреля 1935 года состоялся суд.

    Судили из коммуны учителей — А. С. Малород и Клементия Красковского и членов совета коммуны — Блинова Савву, Слабинского Николая и Наливайко Афанасия. Из артели «Сеятель» Гурина Гришу, Андреева И. И. и Сильвановича Ромашу и от артели «Мирный пахарь» Фата Петро. Учителей наших обвиняли в преподавании в нашей школе религиозных предметов, а всех членов совета коммуны и правлений артелей — в отказе от лесозаготовок.

    Получив повестки на суд, обвиняемые сказали, что они явятся к указанному времени, но им не поверили и увезли.

    В город на суд пошло полкоммуны. Суд состоялся в том же длинном, низком дощатом бараке, где судили в 1932 году и нас, но тогда тайком, а сейчас зал был переполнен нашими коммунарами и артельцами, принесшими с собой загар полей, белые платочки женщин и вольный дух коммуны — дух веселых и дружных людей, верящих в свою правоту.

    Суд шел два дня. Не обошлось и без комического момента. Учитель гороно Жук, желая доказать вину А. С. Малород в преподавании в школе религиозных предметов, сказал:

    — Малород разучивала в школе с учениками религиозную песню «Крейцерову сонату» Толстого.

    В ответ раздался дружный смех всего зала и улыбки самих судей.

    Но все же Анну Степановну осудили на один год заключения. Другой учитель Клементий Красковский был оправдан. Я как свидетель сказал:

    — Мой сын, восьми лет, учится в первом классе, где преподает Красковский. Я вижу, что они учатся писать палочки, кружки, всякие заковычки, учат буквы. Какие религиозные занятия могут быть для таких малышей?

    Судья сказал: «Это верно», и Клементия оправдали.

    Савве Блинову и Коле Слабинскому дали по два года, Афанасию Наливайко — один год.

    Осужденных повели в арестный дом, и все остальные пошли вместе с ними. Когда отворились ворота тюрьмы и туда стали заходить наши друзья, кто-то крикнул:

    — Идемте все с ними!

    — Идемте! — дружно ответили много голосов, и пошли бы, если бы их не остановили более спокойные.

    В этой неволе трудней всего пришлось Анне Степановне. Мужчины наши были втянуты и привычны ко всякому труду, ей же, слабой здоровьем, пришлось таскать носилки с землей и камнями в котловане при постройке школы в городе. Однажды начальник строительства молча положил в карман Анне Степановне пять рублей. Она приняла их для всей бригады.

    Через полгода Анну Степановну удалось выручить из неволи, но полученные ею там болезни остались при ней: туберкулез и искривление позвоночника.

    Осуждение наших друзей никого не испугало и не изменило нашей жизни. На месте взятых встали новые люди, даже ученики старших классов иногда проводили уроки с младшими.

    К этому периоду нашей жизни хорошо подходит французская пословица;

    — «Делай, что должно, и пусть будет, что будет».

    После этого суда еще с год коммуна прожила без особых потрясений, пока не подошла новая причина.

    Как известно, начиная с первых дней революции по всему Советскому Союзу было много сельскохозяйственных коммун. С 1934–1935 годов их начали переводить на устав сельскохозяйственных артелей. Неоднократно заговаривали об этом и с нами, но мы не соглашались.

    Раз приехал в коммуну председатель горсовета т. Лебедев — большой, румяный, сильный человек. Он попросил собрать общее собрание. Когда собрались, Лебедев сказал, что уже все коммуны по всей стране переведены на устав с.-х. артели, и предложил нам перейти на устав колхоза.

    Мы отвечали, что пришли к уставу коммуны по сознанию и по влечению к такой форме жизни, привыкли так жить, эта форма нас удовлетворяет и дает нам хорошие хозяйственные результаты, и что мы не видим никаких оснований отказываться от коммуны.

    Тогда Лебедев выпустил главный козырь:

    — Товарищ Сталин сказал, что в настоящее время в коммунах могут жить или дураки или религиозные аскеты.

    На это Лебедеву ответили:

    — Пусть будет так, пусть мы будем дураки, пусть будем религиозные аскеты, но мы хотим продолжать жить коммуной, и в словах товарища Сталина прямого указания о запрещении коммуны нет. — И общее собрание единодушно отказалось от перехода на колхоз.

    Причиной к отказу от устава коммун выставлялось то, что в настоящее время еще не созрели экономические условия для существования коммун. Но мы понимаем, что это было не главное. Главное было в том, что колхоз был чисто хозяйственной организацией, там были правления, коммуна же захватывала круг подлежащих ей вопросов в деятельности гораздо шире, в коммуне было не правление, а совет, решающий не только хозяйственные вопросы, но и вопросы всей жизни нашего общества.

    По существу, при существовании таких коммун и советов коммун отпадали бы уже советы как органы государственной власти, так как наступил бы уже коммунизм безгосударственный, как это и сказано в программе партии; но, очевидно, в настоящее время это считалось несвоевременным.

    На этом собрании Лебедев настаивал, ему горячо возражали, и были резкие замечания в адрес самого Лебедева. Он обиделся и возбудил дело о привлечении к суду большой группы коммунаров.

    26 апреля 1936 года было воскресенье, хороший весенний день. Шло наше обычное собрание — беседа, пение, чтение писем от друзей.

    Я зачем-то сходил домой к себе на гору и возвращался обратно. Меня встретил Коля Любимов и сказал:

    — У Мити Пащенко обыск, он арестован.

    Я пошел туда, хотя и почувствовал, что это и меня не минует. Перед столовой я увидел несколько человек в белых полушубках и фуражках НКВД. Ко мне подошел один из них.

    — Вы Мазурин?

    — Да.

    — Пойдемте к вам, мне надо с вами поговорить.

    — Пойдемте.

    И дальше все пошло как полагается. Обыск, хотя и искать-то было нечего в моей маленькой избушке из одной комнаты, где стоял стол, две убогие койки, скамья да небольшая полка с книгами. Но искали тщательно. Уже уходя, они заглянули на чердачок и там увидели чемодан, набитый письмами, и несколько моих тетрадок. И тут хватило им дела до полуночи, так что ребятишки уже поснули и не видали, как меня увели.

    Ночевали в школе на полу: я, Митя Пащенко, Дмитрий Моргачев, Клементий Красковский, Егор Епифанов, который тогда был председателем совета коммуны. Не помню, кто еще был взят в первый день, но в следующие два дня были взяты еще Гитя и Гутя Тюрки, Анна Григорьевна Барышева, Оля Толкач, Иван Васильевич Гуляев и еще некоторое время спустя Драгуновский Яков Дементьевич, работавший ручником, но присоединенный к нашему делу.

    Наутро нас повели в Старый Кузнецк, в тюрьму. Провожала нас вся коммуна, с пением песен. Уже за поселком, на берегу Томи, спели последнюю:

    Вперед, товарищи, ступайте,
    день славный наступил для вас,
    оружье вдребезги ломайте,
    убийц не будет среди вас!

    И вот все остались, а мы пошли дальше, перепрыгивая через весенние ручьи, стекавшие в Томь. По Томи шел лед.

    Коммуна, конечно, была взволнована арестом такого большого количества своих членов, тем более что за ними не было никакой вины, и обратилась к М. И. Калинину. Из Москвы был прислан прокурор Волобуев. Он беседовал с некоторыми членами коммуны, особенно долго с Ваней Зуевым, в присутствии местных прокуроров, председателя горсовета. Он, очевидно, дал указание — с нами обращались вежливо, не ограничивали в передачах, не вызывали на допрос ночью, когда мы этого не хотели.

    Следствие вел следователь Ястребчиков Степан Ильич. Его горбатый нос соответствовал его ястребиной фамилии. Не могу сказать ничего плохого о том, как он вел следствие, но, конечно, он был скован предвзятой установкой — обвинить нас в контрреволюции.

    Один раз я его спросил:

    — Вы взяли всю мою переписку, мои записи. Где вы видите в них контрреволюцию?

    Он достал клочок бумаги, на котором я когда-то, в 1932 году, в одиночном корпусе Томской тюрьмы начал писать стих, оставшийся незаконченным, и прочитал;

    Из стен тюрьмы глухой,
    задавлены камнями,
    мы молча вам кричим
    и призываем вас
    к восстанью…

    — Это что, не контрреволюция? — жестко, повысив голос, спросил он.

    — Степан Ильич, — сказал я, — зачем вы так делаете? Читайте дальше.

    И он прочел дальше:

    К восстанью без штыков,
    к восстанью без крови,
    к сверженью всех оков,
    опутавших наш разум…

    — Ну, вот, — сказал я, — где же тут контрреволюция?

    Ястребчиков ничего не ответил, но я уверен, что в деле так и осталось, как он прочитал сначала, создавая превратное понимание моей мысли.

    Так прошло семь долгих месяцев. Легко сказать — семь месяцев, а сколько за это время прошло событий, передумано дум, сколько встреч, сколько увидено, услышано, и все это теснится в голове, заполняет меня всего и не дает мне писать.

    Все это описать — была бы большая книга, но ведь моя цель — рассказать о коммуне, и то очень кратко, а тут, на пути, это препятствие. Нет, это приходится оставить в стороне, но все же хоть немного, хоть несколько случаев расскажу.

    Яков Дементьевич Драгуновский придерживался того мнения, что тюрьма ему не нужна и добровольно он в нее заходить не должен. Когда его вызывали и выводили из тюрьмы, он шел, когда же его приводили вновь к воротам тюрьмы (например, с допроса), он не шел, ложился и говорил:

    — Мне туда не надо…

    И вот, как сейчас вижу: ясный летний день, окна камер открыты на тюремный двор (козырьков тогда еще не было), внимание всех привлечено к проходной, где слышны какое-то движение и шум. И вот во дворе появляется процессия. Двое надзирателей — «Бурундук» и еще кто-то, скрестив руки, несут сидящего на них Драгуновского. Изо всех окон слышны хохот и приветствия. Яков Дементьевич улыбается, борода развевается, и он тоже приветственно машет руками, надзиратели также улыбаются. У Якова Дементьевича все это получалось как-то добродушно, он и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось и у окружающих.

    Яков Дементьевич все время писал из тюрьмы огромные письма, целые статьи на имя Калинина и других видных тогда деятелей партии и правительства. О чем же он писал, этот не слишком грамотный смоленский мужик? Нет, не о себе лично и не о своей тяжелой судьбе, — о себе он не думал. Он писал о несоответствии государственного устройства с идеалами коммунизма, о бесполезности и вредности средств насилия на пути к коммунизму. О тяжелом положении крестьянства. О значении нравственности и жизни духа. Он не спорил, не упрекал, но взывал к человеческому сознанию правителей. Куда попадали эти письма — не знаю.

    Совсем по-другому получалось у Анны Григорьевны. Она также говорила и действовала прямо и смело, но при этом она вся горела негодованием, почти ожесточенностью, и это настроение передавалось и окружающим.

    Как-то по какому-то поводу Анна Григорьевна предложила нам начать голодовку. Передала мне записку. Я высказался против. Мне всегда были непонятны голодовки, применявшиеся политическими, а последнее время и всеми. Нам и так приносят вред, лишая свободы, здоровья. Так зачем же мы сами будем еще содействовать этому? Наше стремление должно быть противоположное: сохранить здоровье, силы, бодрость, спокойствие, а протестовать, если в этом есть надобность, разумными словами и поступками. И вот развернулась целая дискуссия — к записке Анны Григорьевны присоединилась моя и пошла дальше и дальше, пока не обошла всех. А потом ведь надо было нашим запискам пройти и обратный путь, чтобы все узнали мнение всех. Сверточек записок получился довольно солидный, и раз, когда Гитя передавал их мне, нас «попутали», отобрали записки, и потом вся эта «переписка» попала к следователю, в дело.

    Голодовку отвергли. Поддержал Анну Григорьевну один Егор Епифанов.

    20 ноября 1936 года нас всех вывели из наших камер в коридор и гуськом, руки назад, вывели с крыльца, через которое я когда-то пытался бежать, и пока нас довели до другого крыльца, где был зал суда, мы успели разглядеть наших друзей, толпившихся за оградой, и услышать их приветствия.

    Суд был при закрытых дверях и тянулся пять дней, и все это время за оградой видны были наши коммунары, и лишь на пятый день, когда говорили последние слова, желавших впустили в зал.

    В чем же нас обвиняли?

    Обвиняли нас в том, что мы и сами не отрицали: что мы имеем свою школу, что мы не выполняем некоторых повинностей (лесозаготовки), что мы имеем свои убеждения и выражаем их и на словах, и письменно.

    Драгуновского обвиняли в том, что у него обнаружили шесть номеров журнала «Истинная свобода», в которых был целый ряд якобы контрреволюционных статей (в том числе и статьи И. И. Горбунова-Посадова). Но ведь этот журнал издавался и продавался в Москве в 1920 году легально. Редактировал его В. Ф. Булгаков, бывший в 1910 году секретарем Толстого.

    Олю Толкач обвиняли в том, что у нее была изъята духоборческая песня «антисоветского характера».

    Мне ставилось в вину «составление и хранение к.-р. [контрреволюционных] документов», как, например, «Дневник ходока», в котором я записывал все то, что видел во время своей поездки по делам коммуны в 1930 году.

    Красной нитью проводилась в обвинительном заключении мысль, что в коммуне руководило не общее собрание членов коммуны и не совет коммуны, а кучка лиц, подавлявшая всю остальную «малосознательную» массу членов коммуны — «преимущественно бедняков-крестьян, слепо следующих своим религиозным убеждениям».

    Судила нас выездная сессия спецколлегии Запсибкрайсуда. Председательствовал Тармышев, члены Рощиков и Прокопьев, секретарь Григорьева, прокурор Гольдберг. Все судьи имеют одни права и одни обязанности и в то же время все судьи разные, в зависимости от своих личных человеческих свойств.

    Тармышев мне был почему-то симпатичен — своей серьезностью, ненадутостью, он не кричал, не одергивал, от него не дышало предубежденной злобой. Может быть, это зависело от него, а может быть, потому, что он знал, что по нашему делу приезжал из Москвы прокурор и там этим делом интересуются. Нет ничего интересного описывать всю процедуру суда. Никто из нас виновным себя в контрреволюционной деятельности не признал.

    Зачитали приговор.

    1. Епифанов Егор — освободить.

    3. Пащенко Дмитрий — освободить.

    3. Тюрк Гюнтер — освободить.

    4. Толкач Ольга — освободить.

    5. Гуляев Иван — 3 года (58.10.1. поражение в правах 3 года)

    6. Моргачев Димитрий — 3 года (58.10.1. пораж. 3 г.).

    7. Мазурин Борис — 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).

    8. Драгуновский Яков — 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).

    9. Тюрк Густав — 5 лет (58.10.1. пораж. 3 г.).

    10. Барышева Анна — 10 лет (58.10.1. пораж. 5 лет)

    Мы искренне радовались, что хоть четверо из нас пошли домой. Мы знали, что коммуна не оставит нас — будет хлопотать. И правда, был послан в Москву Ваня Зуев, которому удалось — правда, где-то уже на ходу — перехватить спешившего куда-то Калинина и сказать ему о нас. Ваня теперь уже умер, и я не могу точно вспомнить, что ему ответил Михаил Иванович, но наступивший 1937 год повернул события на другой путь.

    П. Г. Смидович умер. Умер и Влад. Григ. Чертков. Во время суда, на одном из перерывов, нам дали газеты, и в одной из них на последней странице был помещен некролог Владимира Григорьевича Черткова. Анна Григорьевна прочитала и тихо заплакала, и всем нам стало грустно, мы все его любили.

    П. Г. Смидович был старый большевик и до смерти оставался верен своим убеждениям, но в нем не было узкой, сектантской нетерпимости к инакомыслящим. Он знал учение Толстого и относился к нам гуманно, тем более что верил Черткову, которого хорошо знал еще по эмиграции. Бывало, придешь в кабинет Смидовича по делу коммуны и переселения — он выслушает, быстро примет какое-нибудь решение, вызовет секретаршу, даст отпечатать, а сам начнет как бы идейный спор с нами, только говорит он один. Редко когда удастся втиснуться, сказать что-нибудь ему в ответ.

    — Вот вы не хотите брать оружия в руки, хотите жить мирно, думаете все такие же, как вы? А мир-то во зле лежит. Это мы, русские, такие, готовы поверить всем. А вот японцы, немцы не такие, в них дух воспитан воинственный. Они воспользуются вашей мягкостью, доверчивостью, придут, поработят нас. Надо оружие. Надо защищаться…

    — Петр Гермогенович, — встреваю я, — неужели вы так верите в силу оружия? А во время гражданской войны, во время интервенции у кого было больше оружия — у Советской Республики или у ее врагов? У них, а кто победил? Что победило? Оружие? Нет, победила великая сила идей.

    И вот не стало ни Черткова, ни Смидовича, тех людей, у кого коммуна находила понимание и поддержку. Конечно, мы и раньше были самостоятельны в своих убеждениях и действиях, но все же теперь почувствовали себя как бы осиротевшими. Круг сужался.

    Подумать только! Ровно за сто лет до этого злополучного 1937 года известный русский критик В. Г. Белинский писал: «Завидую я внукам и правнукам нашим, которые будут жить через сто лет…» Веря в грядущие века свободы и разума, Белинский даже помыслить себе не мог, что злодейства, с которыми воочию столкнутся его «внуки и правнуки», по своим масштабам, беспримерной массовости применения и изощренной жестокости превзойдут все виды зверств царских палачей и жандармов… Вот какой злой иронией оборачивается иногда самая благородная и святая зависть к «потомкам»!

    Днем и ночью, в одиночку и «пачками», без суда и следствия, а часто даже без ордера на арест стали брать ни в чем не повинных людей. Брать и увозить бесследно туда, откуда никто из них уже не вернулся, а только на руках у родных, хлопотавших за них, оказались бумажки о том, что никакой вины за ними не обнаружено, что они полностью реабилитированы.

    Бумажка есть, а человека нет.

    Нашлись и у нас, как, наверное, во всяком обществе, во всяком движении, свои иуды. Чтобы сберечь себя, свою шкуру, они помогали губить невинных людей. Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Иваныч Андреев и еще некоторые другие ослабевшие, жалкие, запуганные люди. Но все же это были единицы.

    Темной жутью повеяло в коммуне от этих арестов. Некоторые были спокойны, некоторые содрогались и спали по ночам не дома, — кто же хочет неволи? И они уходили от нее.

    В это время, когда были взяты десятки мужчин, глав семейств, многие, опасаясь всего, стали жечь письма, записки, книги.

    В это же время наша школа стала государственной, не стало даже учителей.

    Трудно было в это время, но коммуна не забывала своих членов, отторгнутых от нее грубой силой. К нам в лагеря приезжали коммунары, привозили с собой мешки сухарей, коржиков и прочей снеди. Привозили целые пачки писем от друзей. Привозили дружескую любовь и поддержку душевную.

    Так побывали у нас Гитя Тюрк, Савва Блинов, Митя Пащенко, Тося и Тима Моргачевы, Марьяна Моргачева и моя жена Алена.

    Летом 1937 года, когда я, Гутя и Димитрий были в лагере Черемошники под Томском, нас известили из коммуны:

    — Ждите, к вам выехали Малород Павел Леонтьевич и Николай Денисович Красинский. Сначала они поедут в лагерь Орлова Роза (за Мариинском) к Драгуновскому, оттуда в Мариинск к Анне Григорьевне, а оттуда уже к вам.

    Ждем, а их все нет. Узнали — у Якова Дементьевича они уже были, передали передачу, уехали в Мариинск. Уже давно пора им быть у нас, а их все нет. Сделали запрос в коммуну — и там их нет. И только случайно разговорившись с одним парнем, недавно прибывшим по этапу из Мариинска, узнаем:

    — А у нас там тоже двое не ели мясного…

    — А какие они?

    — Один высокий, черный, усы вниз, другой потолще, рыжеватый.

    Они! Они! Павел Леонтьевич и Николай Денисыч. Их взяли в Мариинске и, очевидно, создали новое дело, в которое попали и они, и Анна Григорьевна, и Драгуновский. И никого из них уже никто никогда больше не видал.

    Парень добавляет еще:

    — Рыжий ходил сам, а черного все на руках носили, он не хотел ходить ни на следствие, ни обратно в камеру.

    После этого случая к нам приезжали еще раз в далекий Нарым. Там приехавших к нам Марьяну Моргачеву и Колю Ульянова арестовали, заперли в сарай, где они успели уничтожить все письма к нам. Передачу нам все же отдали, их отпустили, но свидания так и не разрешили. Это было в конце 1937 года.

    После суда над нами районные власти перестали считать коммуну коммуной, а вроде как колхоз. Присылали всем членам коммуны извещения на налоги, на всякие поставки — на яйца, молоко, мясо, шкуры и т. д., хотя ни у кого в коммуне не было ни своих усадеб, ни скота, ни огородов. Понятно, никто ничего не платил, канитель углублялась.

    1937 год

    Приведу здесь фамилии тех, кто был взят у нас в 1937 году. Список жуткий, но ведь одни фамилии мало что говорят. За каждой стоял живой человек со своей жизнью, мыслями, мечтами, убеждениями. Человек с близкими ему родными — жена, дети, родители. Надо бы хоть кратко описать каждого, но эта задача мне сейчас не под силу.

    1. Чекменев Семен Иванович

    2. Бормотов Василий

    3. Бормотов Костя (сын)

    4. Головко Василий

    5. Головко Лева (сын)

    6. Горяинов Николай Алексеевич

    7. Кувшинов Прокопий Павлович

    8. Красковский Клементий Емельянович

    9. Свинобурко (Рутковский) Иван Адамович

    10. Каретников Петр Иванович

    11. Шипилов Сергей Семенович

    12. Рогожин Иван Степанович

    13. Лукьянцев Иван Михайлович

    14. Малюков Коля

    15. Катруха Федя

    16. Катруха Миша

    17. Коноваленко Мефодий

    18. Моргачев Тима

    19. Благовещенский Миша

    20. Чернявский Иван Андреевич

    21. Фомин Анатолий Иванович.

    22. Гурин Григорий Николаевич

    23. Малород Павел Леонтьевич

    24. Красинский Николай Денисович.

    Из этих двадцати четырех никто не вернулся — все погибли. Из вернувшихся трое после десятилетнего пребывания в лагерях, с подорванным здоровьем, умерли:

    1. Овсюк Миша

    2. Тюрк Гитя

    3. Епифанов Егор.

    Кроме погибших, еще много членов коммуны и по суду и без суда были взяты из коммуны — кто ненадолго, кто на десять лет, а кому пришлось отбыть по восемнадцати лет (10 лет заключения и 8 лет ссылки).

    Хотя насильно вывезенные от нас в 1933 году в Кожевниково и не были членами коммуны, но поскольку они относились к нашему толстовскому переселению, приведу здесь, может быть, и не полный список взятых в 1937 году и почти всех погибших:

    1. Тройников Миша

    2. Кадыгроб Стефан

    3. Цыбинский Иван

    4. Цыбинский Василий Иванович

    5. Кудрявцев Александр Федорович

    6. Безуглый Ефим

    7. Черниченко Димитрий

    8. Нестеренко Онисим

    9. Неделько Евгений

    10. Фесик Евдоким

    11. Фесик Иван

    12. Караченцев Сидор

    13. Караченцев Степан

    14. Гвоздик Федор

    15. Попов Иван

    16. Кобылко Гавриил

    17. Викалюк Димитрий

    18. Тимченко Иван

    19. Савченко Артем

    20. Недяк Сергей

    21. Булыгин Сергей Михайлович

    22. Балахонов Платон

    23. Балахонов Афоня

    24. Балахонова Юля

    25. Фесик Петр.

    Из этих сухих списков видно, какие страшные опустошения были произведены и у нас, и в Кожевниково. Но, несмотря на это, и там и здесь люди чувствовали себя не сломленными в своей вере, твердо переносили все беды и даже потерю жизни стольких близких людей. Не раз нам приходилось слышать при откровенных беседах от коммунистов, и высокопоставленных, и рядовых, и следователей, и просто рабочих людей:

    — Это все хорошо, что говорите мы, толстовцы. Все это будет — и безгосударственное общество без насилия и без границ, и трезвое, и трудовое, и без частной собственности, но сейчас это несвоевременно, сейчас это даже вредно…

    Но мы этого не понимали. Жившее внутри нас «царство Божие» властно толкало нас на путь немедленного, без откладывания, осуществления нашего жизненного идеала. Откладывание реализации этих идеалов на какое-то неопределенное будущее казалось нам удивительно схожим с учением церковников, которые предлагали здесь терпеть и сносить лишения и беды с тем, чтобы там, за гробом, в какой-то «будущей» жизни, обрести желанное блаженство. Вот уже более полувека прошло со дня революции, а желаемое всем «будущее» не только не приближается, но, наоборот, все отдаляется и отдаляется, на первый же план продолжают выдвигаться все новые и новые формы насилия и несвободы. А сомневающихся снова, как и вчера, успокаивают:

    — Сейчас это несвоевременно. Вот придет время…

    Толстовцев часто обвиняли в том, что они, углубляясь в себя, сторонятся от реальной жизни, уходят от разрешения неизбежных в человеческом обществе вопросов. Нет, мы не уходили и не отмахивались от всех этих вопросов. Мы их решали в своем обществе. Решили для себя, на своей шкуре, и не навязывали свои выпады другим людям.

    Думал ограничиться сухим списком друзей, безвинно погибших в 1937 году, но мысль неотступно возвращается к ним, и хочется хоть по нескольку слов сказать хотя бы о некоторых из них.

    Сеня Чекменев — белокурый, сильный, тихий, трудовой человек. Из самарских молокан, когда-то переселившихся в оренбургские степи (село Раевка). Под влиянием проповеди Александра Добролюбова Чекменев и его друзья отошли от буквального сектантского понимания многих вопросов жизни. Живя в Раевке, они много перенесли за свои убеждения, создавали там свою общину. В 1937 году на Семена не было ордера на арест. Взяли его старшего брата Алексея, который еще в царское время, в 1916 году, за отказ быть солдатом, был приговорен к 12 годам каторги и освобожден революцией из казанской тюрьмы. Но когда Алексея посадили на машину, то увидели, что у него одна рука болтается парализованная и шея не гнется (он переболел энцефалитом), а в это время вышел на крыльцо Семен. Алексея сняли с машины (куда такого?), а Семена взяли.

    Бормотов Вася, тоже из Раевки, из добролюбовцев. Так же, как и Алексей Чекменев, в 1916 году был приговорен к 12 годам каторги. В годы гражданской войны, когда в Оренбуржье правил какой-то правитель (много их было!), кажется, Дутов, у которого, как и у всех правителей, были свои «законы», утверждающие беззаконие. Так же и мужики были по этим законам «повинны» выполнять всякие повинности. И вот с их общины в с. Раевка потребовали лошадей для армии. Они отказались и сказали:

    — Для войны мы не можем дать.

    Вскоре разнесся слух: в Раевку едет карательный отряд. Что делать? Все оделись почище, женщины в белых платочках, собрались на площади и стали петь свои добролюбовские песни.

    Вдали показались конные казаки. Подъехали, остановились. Общинники, не обращая на них внимания, продолжали петь. Казаки слушали, потом один за другим стали снимать шапки. Казаки постояли молча и, ничего не сказав, уехали.

    В журнале «Истинная Свобода» (№ 8 за 1921 год) мы читаем:

    «Приезжавшие в Москву крестьяне с. Раевки, Оренбургской губ, Орского уезда, В. И. Бормотов и И. Я. Липко сообщили нам интересные сведения о быте этого села. Почти все население Раевки состоит из сектантов — евангелистов, добролюбовцев и т. д., а также из единомышленников Л. Н. Толстого. Среди крестьян много отказывающихся по религиозным убеждениям от всякого насилия, пострадавших за это еще при царском режиме. Общее настроение — также против насилия и против разделения на властвующих и подвластных. Когда однажды раевских крестьян упрекнули на суде, что если они против всякого насилия, то им и сельского Совета не нужно иметь, — они благоразумно решили принять этот совет к сведению и действительно отказались выбирать у себя сельский Совет и даже отказались выбирать председателя на сельских сходах. Жизнь их, конечно, не стала от этого хуже. Напротив, даже сами власти стали относиться к раевцам с уважением, особенно после того, как представился случай проверить их искренность и последовательность. Кругом разразилось крестьянское восстание. Восставшие явились в Раевку и потребовали от жителей примкнуть к восстанию. Те отказались, заявив, что они не могут брать в руки оружие против кого бы то ни было и что ничего, кроме дурного, не ждут от вооруженной борьбы. Тогда восставшие (русские и башкиры) потребовали выдать им скрывшийся в деревне продовольственный отряд из 20 человек, но раевцы отказались это сделать: „Вы их для зла требуете, может быть, для смертоубийства“, — заявили они. И в то время, как кругом преследовались и убивались представители власти, в Раевке свободно разгуливали, даже не арестованные, 20 человек продармейцев. Но зато уж за пределы деревни они не рисковали показываться. Когда восстание кончилось и вернулась прежняя власть, представители ее были поражены поступком раевцев и усердно благодарили их за спасение. Раевцы приняли благодарность, но своей жизни не изменили и живут по-прежнему без Совета».

    Костя Бормотов, совсем еще юный, попал случайно. Он был возчиком на подводе, отвозившей арестованных в город. Там его и оставили.

    Василь Головко — полтавский крестьянин, могучего телосложения, говорил не спеша. У него была способность к механике. На Украине он сам сделал себе ветряную мельницу, чем и навлек на себя всякие нажимы, хотя работал он сам и никаких рабочих не нанимал. Его пытались донять всякими налогами. Он не платил:

    — А за что мне тебе платить? — говорил он налоговому агенту, — хиба ж ты мене дуешь?

    А сына его, Леву, совсем почти мальчика, не знаю за что и взяли. Как-то на сенокосе поручили Леве варить обед. Суп варился в большом котле на костре и основательно пропитался и припахивал дымом.

    — А суп-то у тебя задымка, — сказал, смеясь, Филимон. Так долго и оставалось за Левой прозвище «Задымка».

    Горяинов Николай Алексеевич — сухощавый, высокий старик с белой бородой. Он был одним из самых старых по возрасту коммунаров. Еще задолго до революции он с несколькими друзьями, желая помочь крестьянам в сбыте их продукции на кооперативных, артельных началах, в вологодской глуши организовал сливной пункт молока и переработки его на масло. Продукцию сплавляли на плотах по рекам до промышленных центров, где и сбывали. Работал одно время в общине «Криница» в Геленджике. Он был одним из пионеров культурного плодоводства на Кавказе, где также устраивал кооперативы по сбыту фруктов. Помню, когда он приехал в коммуну и мы вышли с ним на гору, на наши поля, откуда открывался захватывающий дух вид на горы, покрытые темной тайгой, на напивающуюся, блестящую ленту Томи и широкую, поросшую кустами пойму за ней, он воскликнул:

    — Вот где надо бы нам поселок строить, красота!

    — Да, красиво, — сказал я, — а с водой как?

    — Э, вода! — ответил он, улыбаясь, — воду можно заставить, и сюда пойдет…

    Чувствовалось, что этот человек не только красоту любит, а и предприимчивости и изобретательности у него хоть отбавляй…

    В день, когда забирали других, он вышел к колодцу за водой. Его увидели: заметный человек, весь белый.

    — Давай и этого сюда!

    Кувшинов Прокоп, невысокий, корявый, из нижегородских мужиков, на вид суровый, с густыми нависшими бровями, говорящий на «о», опытный огородник. Хорошо разбирался в сельскохозяйственных машинах. Справедливый и добрый человек. Принимал участие в рабочих волнениях в 1905 году и носил на память об этом вечный глубокий рубец на голове — знак казацкой расправы.

    Ваня Свинобурко по жене принял фамилию Рутковский. Из беспризорных сирот, оставшихся от войны 1914–1918 годов. Вырос в детских трудовых колониях под Москвой, в которых тогда работали воспитателями многие наши молодые единомышленники. Когда же эти колонии прибрал к рукам Наркомпрос, чиновники, нашим пришлось оттуда уйти. Они организовали коммуну имени Л. Толстого недалеко от города Воскресенска. Ваня пошел с ними и стал членом коммуны. Он очень любил лошадей и вообще крестьянскую работу, и все у него как-то особенно ладилось. Большой, сильный, немногословный, тихий, но всегда веселый.

    Каретников Петр Иванович из г. Кузнецка Пензенской губ., где тогда жили многие другие единомышленники Толстого и в их числе Иван Севастьянович Колбаско. Родители его были из торгового сословия, но Петр Иванович удался не в них. Ни в характере, ни в его убеждениях не было ничего от торгового мира. Он искал только правды, много читал, любил книги, любил сельское хозяйство, особенно огородничество.

    Ваня Лукьянцев — вечно улыбающийся, как будто иногда излишне веселый, он иногда впадал в обморочное состояние, и тогда он разговаривал сам с собою примерно так:

    — Господа правители, не трогайте меня, я же лежу не на вашей земле, я лежу на дороге, на дороге ведь можно лежать всем…

    Он приехал к нам из алма-атинской общины единомышленников Толстого. Болезнь его началась, вероятно, с того времени, о котором он мне рассказывал.

    Когда в Сибири был Колчак, Ваня работал железнодорожником при станции Омск. Колчаковцы уже чувствовали свою гибель и свирепствовали. Двести железнодорожных рабочих арестовали и повели за город на расстрел. Ваня был в их числе. Была ночь, морозило, шел густой, крупными хлопьями, снег. Партия остановилась, чего-то долго ждали. Все замерзли, сбились в кучу и затихли. Вокруг стояли солдаты — конвой. Ваня заметил, что один солдат вроде задремал, опершись на штык, и тихо-тихо прошел мимо него. Затем скатился с высокого железнодорожного откоса и, проломив еще не толстый лед, весь искупался в воде железнодорожного кювета. Весь обмерзший, обессилевший, дошел он до дома знакомого рабочего, постучал и свалился без чувств. Его втащили, спрятали, а потом вместе с этим рабочим они скрывались и штабелях шпал, наблюдая оттуда, как уходили последние эшелоны колчаковцев, и видели, как приподнялся и рухнул мост через Иртыш, взорванный уходившими.

    Коля Малюков — совсем молодой парень, приехал к нам в коммуну уже позже, и я его мало знал, тем более что он был очень молчалив или стеснителен, — стеснялся меня как старшего. Он был из Владимирской или смежных областей.

    Миша и Федя Катрухи еще совсем парнишками приехали в коммуну с матерью и старшим братом Гришей. В коммуне они подросли, стали разбираться в жизни, увлеклись «ручничеством» и стали жить отдельно от коммуны в землянке в долине Радости. Мишу взяли, когда он пришел в коммуну к сестре, 20 октября 1937 года, в 4 часа утра. Он ночевал у других, а утром пришел, а его уже ждали. Федю нашли в долине Радости. Он отказался идти. Его запихали в матрац, завязали, привязали к хвосту лошади и так выволокли по снегу из долины, а наверху положили его в сани и так привезли в коммуну.

    Потом мне один из охранников Первого дома рассказывал, что Федя не ходил на допросы, его носили на руках на третий этаж, а оттуда тащили с лестницы за ноги, а он на каждой ступеньке стукался головой и молчал.

    Коноваленко Мефодий — из киевских малеванцев. Очень тихий парень, спокойный, мягкий и твердый.

    Тима Моргачев — старший сын Димитрия Моргачева, хороший парень, еще не женатый. Умер в лагерях на Севере от истощения.

    Фомин Анатолий Иванович не был нашим переселенцем. Он как-то узнал о коммуне и приехал к нам позднее. Он говорил, что он из канадских духоборов-свободников, но не природный духобор, а примкнул к ним идейно. Он вел беседы с членами коммуны, уясняя свое мировоззрение, но я не мог понять его, его слова казались мне туманными, не идущими ни в какое сравнение с ясными, глубокими мыслями Толстого. Но некоторым его беседы нравились. Один раз Клементий во время беседы-доклада Анатолия о чем-то спросил его, выразил свое несогласие. Анатолий тогда сказал:

    — Я объявлю голодовку до тех пор, пока Клементий не извинится…

    Клементий, обеспокоенный, пришел ко мне посоветоваться, как быть.

    — Но ведь ты же его не оскорбил?

    — Нет, я только сказал, что не согласен с ним.

    — Так зачем же извиняться?

    — Так ведь он голодает…

    — Ну, и пусть себе голодает, это его дело, — сказал я.

    Анатолий голодал недолго. Мне было непонятно и чуждо такое поведение, угроза голодовкой, обида из-за разногласия во мнениях. Все это не имело ничего общего с тем духом, какой был в коммуне, — простой, дружеский, свободный.

    Гурин Гриша — из Тульской губернии. Из большой крестьянской семьи семеро братьев. Во время первой мировой войны был в плену у немцев. Там их обильно снабжали литературой евангелического (баптистского) направления, которая его затронула. Потом, уже в России, он приблизился к толстовским взглядам. Горячий по натуре, он был горяч и в работе. Гриша рассказывал, как в плену он попал к одному хозяину в работники. Тот велел ему вспахать участок земли. Грише давно уже не приходилось работать по крестьянству. Пара лошадей попалась добрая, плужок легкий, хорошо налаженный, и Гриша, что называется, поднажал ото всей души. Когда хозяин пришел посмотреть, как работает пленный, не спит ли, — участок был уже весь вспахан. Хозяин схватился за голову:

    — Что ты делаешь? У нас так не работают, так нельзя…

    Когда от коммуны отделилась артель «Сеятель», Гриша был ее председателем.

    О Драгуновском Якове Дементьевиче я уже упоминал. Он был из крестьян Смоленской губернии. Один раз на собрании он рассказал нам свою биографию, как он пришел к Толстому. Мне запомнилось — в первую мировую войну его взяли в солдаты. Он тянул солдатскую лямку, как и все, но один раз во время ночной атаки его чем-то оглушило. Когда он очнулся, кругом было тихо, он никак не мог понять, где он, куда идти. И долго бродил в темноте по пустынному полю, натыкаясь на обломки орудий и трупы… И тут он начал думать: «Зачем я здесь? Что мне здесь надо? И на что мне эта винтовки? И зачем, за что убивать мне этих немцев?»

    Он начал думать, а еще Фридрих II, прославленный немецкий солдафон, сказал как-то: «Если бы мои солдаты начали думать, ни один бы из них не остался в войске». И Яков Дементьевич с тех пор перестал быть солдатом, а стал мыслящим человеком. Во время гражданской войны за отказ от оружия он и вместе с ним еще несколько единомышленником перенесли большие мучения. От смерти его спасло только то, что, узнав об их положении, Влад. Григ. Чертков обратился лично к В. И. Ленину, и Ленин освободил их.

    Барышева Анна Григорьевна. Отец ее был крестьянин. Во время войны 1914 года она была сестрой милосердия. Потом учительствовала. Как человек, в общежитии, она была спокойной, ровной, но когда разговор заходил о государственном несправедливом устройстве жизни, о войне, о тяжелом положении крестьян, — она вся напрягалась, говорила резко, даже как-то со злобой. Она много раз подвергалась судам, заключениям, ссылкам, и не знаю, что было причиной: ее ли озлобленность и резкость, или наоборот — это настроение явилось следствием всего пережитого ею.

    Малород Павел Леонтьевич был из кубанских казаков, но, усвоив толстовские убеждения, он порвал с их образом жизни и с их традициями. В коммуне он отошел от нас, пожелав жить ручным трудом.

    Еще несколько слов о кожевниковцах, тем более что туда уехали многие члены нашей коммуны, которых я хорошо знал.

    Миша Тройников — москвич, молодой человек из рабочей семьи. Сначала был в коммуне, потом увлекся направлением общины «Всемирное братство», а вернее Иоанном, и перешел туда. Человек он был искренний и убежденный.

    Кудрявцев Александр Федорович с наружностью какой-то немного угловатой, топорной. Был когда-то, в гражданскую войну, командиром бронепоезда, а потом оставил все это. Одно время жил в алма-атинской общине, потом в Лефортовском переулке в Москве, у Влад. Григ. Черткова. У нас стал «ручнистом», а потом уехал от нас в Кожевникове.

    Стефан Кадыгроб, Онисим Нестеренко, Евдоким Фесик и его сыновья — Иван и Петр, Караченцев Сидор, Гвоздик Федор — это все из бывших субботников, из «Мирного пахаря» и из коммуны.

    Надо сказать, что вообще люди, более склонные к руководству в жизни разумом, а не буквой Библии, отсеивались из «Мирного пахаря». Некоторые из субботников предпочитали жить в коммуне, некоторые переходили в общину, и многие уехали в Кожевниково.

    Булыгин Сергей Михайлович, живший в свое время возле Ясной Поляны, знавший Толстого, разделявший взгляды Толстого, к которым у него, однако, примешивалось что-то сектантское, в духе евангелизма. Красивый, развитой, всегда увлеченный какими-то проектами антимилитаристических объединений, «христианским коммунизмом» и т. п., он стремился создавать группы, во главе которых был бы он. Не находи себе подходящей почвы в нашей, чересчур рационалистической коммуне, Булыгин уехал в Кожевниково. Со своими проектами ездил в Москву, в Новосибирск, пока его не забрали.

    И наш Платон Балахонов оказался там.

    Надо сказать, что в нашей толстовской среде было немало людей беспокойных духом, которых все что-то манило вперед. Их не удовлетворяла обычная, будничная трудовая жизнь коммуны, им казалось, что надо что-то делать больше, полнее воплощать в жизни свой идеал. Это было, конечно, справедливо, но иногда в погоне за журавлем терялась синица — та, что была в руках. Иногда человек захватывал больше, чем было в его силах, становился на ходули, и порой это вело к тяжелым разочарованиям.

    Вспоминая погибших друзей, хочу сказать еще о двух замечательных людях, которые жили в коммуне, но вернулись в Алма-Ату и там погибли. Даниил Шинкаренко и Жорж Чекменев. Если Данило весь проявлялся в слове и деятельности, то Жорж был полон какой-то внутренней просветленностью, настолько большой, что она всегда отражалась у него на лице, в каждом его слове и поступке.

    Здесь же помяну еще некоторых бывших членов коммуны, уехавших когда-то на Украину и погибших совсем в других условиях и от других рук. Дели было уже в немецкой оккупации.

    Евдокия Тимофеевна Белоусова, наша бывшая учительница, и там учительствовала и были сожжена немцами живьем в школе.

    Евдокия Павленко растерзана немцами как партизан.

    Очень хотел переселиться к нам, в коммуну, Борис Непомнящий, и даже приезжал к нам, в Сибирь, но его жена никак не хотела ехать в коммуну, и вся семья погибла в Одессе как евреи.

    Эпидемия уничтожения невинных людей не была принадлежностью или изобретением какой-нибудь одной страны. Она широко разлилась по всему миру, стило быть, и причины ее не узкоместные, а гораздо шире.

    Причина была в том, что понимание людьми смысла жизни, их религия были порочны, не верны, не соответствовали основному закону человеческой жизни добру.

    Отказывается в фашистской Италии молодой человек брать оружие в руки против абиссинцев — карают, отказывается в царской России — карают, отказывается у нас, в Советском Союзе, — карают, отказывается в «свободной» Америке — карают.

    Страны разные, социальные системы разные, а отношение к людям, признавшим для себя нравственно невозможным убивать людей, одинаковое, и слова-то везде одинаковые: «Изменник родины».

    Бедная, дорогая ты моя родина! Чего только твоим именем не делается!

    Я говорю об этом здесь и упрекаю себя: зачем говорю? Ведь все это гораздо яснее, полнее, глубже много раз высказано у Толстого, но ведь беда-то в том, что его не знают. От его произведений, где он говорит о смысле человеческой жизни, об общественном устройстве, где он критикует современные церковные религии, науки, искусства, — народ всячески оберегают.


    1937 и 1938 годы коммуна уже не могла жить полной жизнью: слишком многих своих членов она потеряла. Люди еще крепились, оставались сами собою, но коммуна уже доживала свои последние дни. Взяли и осудили последнего председателя совета коммуны Петра Ивановича Литвинова и члена совета Леву Алексеева, и, наконец, 1 января 1939 года коммуна была переведена на устав сельскохозяйственной артели — колхоз. Грустные расходились люди с этого собрания, как будто потеряли они что-то большое и дорогое.

    Сережа Юдин тогда сказал:

    — Коммуны больше нет, теперь каждый может поступать кто как хочет…

    Распределили дома, распределили часть скота — кому телку, кому корову на два хозяйства, кому выделили определенную сумму денег.

    Люди за долгие годы жизни в коммуне уже отвыкли от таких понятий, как «мой дом», «моя корова», и т. д.; все было «наше». Люди уже сильно впитали в себя коммунистические, не частнособственнические чувства, люди привыкли работать не по найму, не за зарплату, а по сознательному отношению к труду, как необходимому и радостному условию человеческой жизни. И вот теперь новым уставом они опять были отброшены назад, к старому, с которым когда-то добровольно и сознательно решили порвать.

    Зачем это?

    С юных дней своей сознательной жизни выписал я из газеты «Коммунистический субботник» от одиннадцатого апреля 1920 года и храню до сих пор пришедшиеся мне по сердцу слова В. И. Ленина о коммунистическом труде. Вот они:

    «Коммунистический труд в более узком и строгом смысле слова есть бесплатный труд на пользу общества, труд, производимый не для отбытия определенной повинности, не для получения права на известные продукты, не по заранее установленным и узаконенным нормам, а труд добровольный, труд вне нормы, труд, даваемый без расчета на вознаграждение, без условия о вознаграждении, труд по привычке трудиться на общую пользу и по сознательному (перешедшему в привычку) отношению к необходимости труда на общую пользу, труд как потребность здорового организма».

    За долгие годы жизни в коммуне мы познали возможность и радость такого труда; теперь этого нас лишали насильно.

    И, как это ни странно, эта привычка к коммунистическому труду перешла, в частности со мной, и в, казалось бы, совсем неподходящее место — в заключение, в лагеря, где труд — под штыком.

    Иногда забывалось все и работалось легко и с увлечением.

    Мы грузили баржи круглым лесом. Работа трудная, тяжелая — нянчить целый день тяжелые бревна, при голодном желудке, но мы работали весело, отдавая все силы. Здесь мне невольно вспоминается «Один день Ивана Денисовича» А. И. Солженицына — работа бригады каменщиков. Вспоминается и рассказ М. Горького о том, как шла разгрузка баржи артелью грузчиков.

    Один сумрачный, всегда молчаливый жулик, не помню его по имени, однажды сказал, как будто бы ни к кому не обращаясь:

    — Я люблю работать там, где работает Мазурин.

    Это было мне самой большой наградой.

    Петю Литвинова, Алексея Шипилова и Леву Алексеева осудили, как последних членов совета коммуны. Одним из предъявленных им обвинений была помощь «врагам народа», то есть тем коммунарам, которые были в заключении. Фаддея Заболотского направили по суду на принудительное лечение в тюремную психиатрическую больницу. Пете Литвинову и Леве Алексееву пришлось отбыть по десять лет заключения и по восьми лет ссылки в Красноярском крае.

    Общественная и трудовая жизнь в колхозе «Жизнь и труд» стала переходить на другие рельсы. Стали вливаться в состав колхоза люди со стороны, совсем других убеждений. Вошли в обиход трудодни, нормы выработки и многое другое, чего мы в коммуне не знали.

    Одна женщина, прожившая в коммуне более пятнадцати лет и привыкшая относиться к общественному хозяйству как к своему, работать добросовестно, как можно лучше, рассказывала мне:

    — Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, вяжу я, как всегда раньше вязала — снопы большие, тугие, чисто, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы — на красной.

    Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее да побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда придет считать снопы, выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!

    И еще она рассказывала, как стали жить в колхозе:

    — Стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровство. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по 200 граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день, с темна дотемна, на колхозной работе, а в «свободное» время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками — озираешься, как вор, — мякины или соломы привезешь… Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно — куда денешься?

    Коммуны не стало. О чем же продолжать рассказ? Все? Кончать надо?

    Нет! Были еще десятки верных, преданных ей членов, коммунаров без коммуны, разбросанных по лагерям и тюрьмам Сибири, осваивавших ее необжитые, суровые просторы, удобрявших ее своими костями.

    Я бодро переносил заключение, все невзгоды и нелегкий труд в тайге. Уже срок перевалил на вторую половину и пошел вниз, уже зашевелилась н сердце надежда увидеть семью, родных, друзей, но из далекой Коми меня везут этапом опять в Сталинск. Зачем?

    Провожая, лагерные друзья поздравляют:

    — На пересуд!

    — Освобождение…

    Но они ошиблись. Я опять в строгой одиночке. И вот я в кабинете следователя — новый, незнакомый. На мой вопрос, зачем меня привезли, он сказал:

    — Приговор отменен прокурором республики Рогинским.

    — Почему?

    — За мягкостью, — резко, озлобившись и с ударением сказал он.

    Я понял все. Прощай надежды! Статья осталась та же — 58-я, но часть уже вторая, которая гласит «расстрел», «при особо смягчающих обстоятельствах не ниже…» и т. д. Появились пункты четырнадцатый и одиннадцатый. Четырнадцатый — саботаж государственных мероприятий, по этому пункту почти все проходили через смертную камеру, и пункт одиннадцатый групповой, что еще отягощало и без того тяжелые пункты.

    — Теперь «вышка», — решил я. Кому-кому, а мне в первую голову.

    Если бы такой приговор был сразу в 36-м году, мне было бы легче, а то — забрезжилась вдали свобода, и вдруг…

    И я пережил несколько трудных месяцев в одиночке. Я не тосковал, внешне был спокоен, но я чувствовал, что со мною делается что-то неладное: то в жар бросит всего, то в голове, заколет. Я примирился с мыслью о смерти, пускай смерть, но только не здесь, не в этих мертвых, постылых стенах. Вырваться на волю хоть на день и там умереть!

    И я стал думать о побеге. Я знал, что из той камеры, где я сидел, не так давно бежали жулики. Но их было много, у них был, наверное, какой-нибудь инструмент, за ними не так смотрели, а я пробовал голыми руками решетку, — она сама не поддавалась, да и волчок то и дело приоткрывался: следят внимательно, где уж тут! Я стал приглядываться на прогулочном дворике. В одном месте, по углу и швам кирпичного гаража, пожалуй, я смог бы вылезть на крышу, дежурный иногда отлучался на минутку, но я побоялся проводов, протянутых поверх забора: говорили, что по ним пущен ток. Побег отпал. Тогда мне страстно захотелось, чтоб хотя бы мой голос дошел до коммуны — попрощаться, и я написал стихотворение. Писал его мучительно, дня три я не имел покоя. Ходил, как волк по клетке, и время от времени записывал на стене, под бушлатом, обгорелыми спичками, те слова, которые назревали. И когда я дописал стихотворение и перестучал его Егору, а он дальше — всем нашим, я успокоился: кто-нибудь из наших вернется же домой, и мой прощальный стих дойдет. Это, очевидно, был переломный момент, и я одолел свое настроение, принявшее форму злого недуга. Вся болезнь от меня отвалилась.

    Измучен годами неволи,
    подавлен стенами тюрьмы,
    я тяжко томился по воле,
    и замерли думы мои.
    Но путь испытаний не кончен,
    я вновь у порога стою,
    а что за порогом — не знаю:
    быть может, могилу найду.
    О, Боже, не дай мне погибнуть
    во тьме, разлученным с Тобой,
    дай силы мне с телом расстаться
    свободной и светлой душой.
    Усилием пламенным воли
    в глубины души я проник
    и вновь я нашел там опору
    и радостно к ней я приник.
    И сердце болеть уж не стало,
    легко, хорошо на душе,
    тюрьма угнетать перестала
    свободу нашел я в себе.
    И снова душа в единенье
    со всеми, кто правдой живет
    не только теперь, но и прежде,
    и с теми, кто после придет…

    Наш приговор был опротестован еще в 1937 году «за мягкостью» и с указанием — вынести строгое наказание. Но к этому времени мы, приговоренные, уже рассеялись по далеким местам и затерялись там в огромном потоке заключенных, и ничего не знали об этом, пока нас (более двух лет) разыскивали для пересуда и собирали опять всех в Первый дом города Сталинска. А наших оправданных товарищей вновь взяли вскоре, и они более двух лет «ждали», пока нас всех соберут, и им, бедным, пришлось хлебнуть горя за эти два года больше, чем нам в лагерях. Мы все же работали среди тайги, хоть свободный ветер обвевал нас, а они томились в тюрьме и 37-й, и 38-й, и 39-й годы, когда тюрьмы были невероятно переполнены, так что люди нередко теряли сознание от тесноты и духоты в жаркое время. Бывало и так, что мыли бетонный пол камеры своим же потом. И не там ли они уже подорвали свое здоровье?

    Вскоре после освобождения Епифанов и Гитя Тюрк умерли от болезней, да и с Пащенко получилось что-то неладное.

    Егор Епифанов. Воронежский крестьянин, в годы гражданской войны добровольно вступивший в Красную Армию. Учился в школе красных командиров, чтобы сражаться с белыми, но когда их школу послали по тревоге на подавление какого-то крестьянского волнения, он не смог и не пошел. Он узнал путь Толстого.

    У Егора была большая семья. Жена его умерла, когда он сидел в тюрьме. Детям за отца и мать стала старшая девочка пятнадцати лет. Потом до них дошла весть, что отца освободили после нашего второго суда по кассации. Освободили, а дома нет и нет; оказывается, его долго продержали зачем-то в Первом доме. Отчаявшись, девочка повесилась. И вскоре вернулся домой Егор, но уже с туберкулезом. Он недолго прожил.

    Густав и Гюнтер Тюрк — москвичи, дети врача, горожане по рождению, каких у нас в коммуне было совсем мало. Они нашли применение своим силам на учительской работе, нужной для коммуны и любимой ими. Гитя Тюрк, пожалуй, был единственным среди всех нас, который обладал поэтическим даром. Здоровье у него было некрепкое. Заключение и вовсе подорвало его силы, он сильно болел и чувствовал, что ему не выдержать, и это наложило отпечаток на его стихи.

    В 1940 году в мрачной и строгой тюрьме города Мариинска некоторое время нам довелось быть вместе в одной камере. Утром, 6 августа, проснувшись, он сказал:

    — Ложусь в больницу, а это на память тебе написано…

    И подал мне большую, оттесанную топором щепку, на которой карандашом было написано:

    Я лег одиноко на край дороги,
    чью тяжесть не снес.
    Мой старший товарищ, прощай.
    Простимся без жалоб и слез.
    Иди так же бодро вперед,
    осиль роковую межу,
    а я свое тело под гнет
    безумной неволи сложу.
    Жене и родным и друзьям
    снеси мой прощальный привет.
    Прощай, продолжай же свой путь,
    а я?.. я хочу отдохнуть…

    В этот раз Гитя все же выжил, пролежав семь месяцев в больнице с плевритом.

    Митя Пащенко, живой, жизнерадостный, общительный с людьми. Из бедняцкой крестьянской семьи из Поволжья, село Баланда. Попав в тюрьму, он сильно болел, что-то вроде язвы желудка.

    Митя, казалось, весело, легче других переносивший неволю, все же не выдержал, что-то надломилось в его психике, после освобождения он не вернулся к семье, ушел, замкнулся от друзей.

    …Второй суд над нами состоялся весной 1940 года, когда уже не было ни коммуны, ни предгорсовета, члена ВЦИКа Лебедева, возбудившего против час дело, не было секретаря горкома Хитарова, не было следователя Ястребчикова.

    Все они стали жертвами того же непонятного, не охватываемого мыслью тайфуна, в который они пихали нас.

    Время смягчилось. Если бы нас пересудили в 1937 году, когда был отменен приговор, если не всем, то многим из нас был бы конец. На суде нам дали разные сроки — от пяти до десяти лет, но фактически все сравнялись, все отбыли по десять лет, так как в то время по окончании срока 58 статью не освобождали — «до особого распоряжения». Судья на этот раз был желчный, злобный старик. Держали нас строго, даже в перерывах не разрешали переговариваться и даже нельзя било смотреть друг на друга. Троих — меня, Гутю и Ивана Васильевича Гуляева — посадили сзади, а позади нас все время стояло неоправданно большое количество молчаливой охраны. Мы так и поняли нам троим возможна «вышка».

    Как из другого мира показались мне наши друзья, которых мы выставили свидетелями, что в коммуне дела вершила не какая-то кучка, а общее собрание — по уставу. Входили Савва Блинов, Вася Кирин, — такие загорелые, крепкие, налитые жизненным соком по сравнению с нами, высохшими и выцветшими в тюремных стенах. Так бы и бросился их расцеловать, а вместо этого — сухие процедурные вопросы и такие же ответы.

    Были свидетели и от обвинения — И. С. Рябой, И. И. Андреев. Они ничего особенного не говорили, только насчет меня, что «Мазурин энергичный», «с ним считались», «как он скажет, так и будет». Немного, невеско, голословно, но суду много и не надо было. Неожиданно крепко меня выручил свидетель обвинения Иван Третьяков.

    Судья начал задавать вопросы:

    — А как относился Мазурин к Барышевой? Были ли они согласны?

    И тут Третьяков сказал:

    — Нет, Мазурин был с ней несогласен, он один раз вывел ее с собрания.

    Судья:

    — За что?

    — За то, что нельзя так резко говорить, как она говорила.

    Этого, конечно, никогда не было, чтоб я ее или кого-то еще выводил. Этого у нас вообще не было и в заводе. Высказывать ей на собрании свое мнение, что не надо так резко, озлобленно высказывать свои мысли, что от этого они теряют в своей силе и могут обидеть и укрепить зло, мне действительно приходилось. Почему так сказал Третьяков, я не знаю, может быть, от волнения, от необычной обстановки он неточно выразил свою мысль, это бывает, но только после этого отпета судья перестал «клеить» меня к Анне Григорьевне и ее группе, судьбы которых были нам известны. И чем-то жутким повеяло на меня, как будто в зал вошла Анна Григорьевна и, улыбаясь, манила меня к себе. Мне было стыдно, что я как бы отмежевывался от них. Я сказал, что уважал ее как человека, но во многом с ней не соглашался. В частности, я отметил, что в деле есть взятая у нас переписка о голодовке, где я возражал Анне Григорьевне, и хотя я говорил только правду, только то, что было, и я знал, что теперь ей уже ничто не может повредить, все же мне было стыдно, что я отмежевываюсь от нее в ее страшной судьбе, и как будто она с укором посмотрела на меня и, ничего не сказав, вышла из зала.

    Еще на суде к нам хотели присоединить Мишу Барбашова. Он жил и работал в коммуне как ее член, хороший человек, но когда-то перенес отравление, переболел энцефалитом, и на этой почве его психика была несколько нарушена. Он писал большие письма про Сталина, про Гитлера — «мышь белая, мышь черная грызут веревку, на которой подвешен мир, веревку перегрызут, мир погибнет» и т. д. Изо всей его больной писанины можно было, конечно, выбрать наиболее эффектные фразы для обвинения. Мы запротестовали, сказали, что Барбашов человек больной, потребовали экспертизы, что и было сделано, и он отпал от нашего дела, а мы вздохнули облегченно — это было лучше и для него, и для нас.

    На четвертый день прокурор взял свое заключительное слово. Было тихо, напряженно, все ждали, что он скажет, и когда он после обвинявшей нас речи заявил, что нас следует наказать сурово, и вслед за этим потребовал для меня десяти лет заключения, — я почувствовал, как будто с моих плеч скатывается огромная тяжесть, грудь расширяется, спина распрямляется.

    После речи прокурора объявили перерыв, и что же получилось? Охранников не осталось в зале ни одного, комендант завел патефон, мы поздоровались друг с другом, стали весело разговаривать, и никто нас не останавливал.

    Суд вынес те сроки, какие требовал прокурор, только Оле прокурор требовал четыре года, а суд дал пять. Какая к этому была причина непонятно. Я думаю, что больного, желчного судью, дышавшего, как говорят, на ладан, раздражал спокойный, цветущий вид Оли.

    Когда после суда нас развели по камерам, сразу застучал ко мне Егор:

    — Как хорошо!

    — У меня как праздник! — отстучал я ему.

    Хорош праздник — десять лет неволи!

    И снова нас разнесло, как ветром листья, по лагерям.

    А тут вскоре новое несчастье — война и в связи с ней жестокая проверка наших убеждений — нельзя убивать.


    Еще в 1936 году произошел в коммуне один случай, глубоко взволновавший всех.

    Двум пьяным шорцам, проезжавшим по нашим полям, понравилось срывать и скатывать с высокой горы вниз росшие там тыквы.

    К ним подошел Савва Блинов и спросил их:

    — Что вы делаете? Зачем?

    Вместо ответа один шорец выхватил нож и глубоко всадил его Савве в спину. Савва побежал. Невдалеке наши работали на молотилке.

    Прибежал народ. Молодые, здоровые ребята схватили разбушевавшихся шорцев, связали и заперли в амбар.

    Савву увезли в больницу, не вынимая ножа из раны.

    Все население поселка в большом волнении собралось у амбара.

    Раздавались разные голоса:

    — Судить! В милицию! Что пользы в том?

    Спор был горячий.

    Все же шорцев никуда не сдали. Утром, когда с них сошел хмель, они стали просить прощения, проситься домой.

    Их отпустили. Они ушли к своим семьям. Не знаем, какие следы оставил в их душах этот случай, но не сомневаемся, что если бы их осудили «по закону», держали в неволе, добрых чувств это у них никак бы не вызвало. К тому же такие наказания бьют не столько по преступнику, сколько по семье, малым детям, старикам.

    Рана у Саввы, к счастью, оказалась не опасной, нож не задел опасных мест, он поправился.

    Призванный во время войны на военную службу, он не отказался. У нас не было обязательных постановлений на этот счет, да и быть не могло, каждый поступал свободно, так, как мог, по состоянию своей души, своего сознания. Он пошел, но ввиду его уже пожилого возраста, а может быть, посчитались и с его убеждениями, но только он попал в хозяйственную команду, развозил горячую пищу солдатам в окопы и на передовые позиции. Он был убит уже в 1944 году прямым попаданием снаряда. Был Савва, и нет его. И следов не осталось от этого большого, сильного, необыкновенно мягкой и доброй души человека. Был убит, и вокруг него не возникло горячих споров — как поступить с убийцами. Ведь здесь был не кустарный нож пьяных людей, а снаряд — хитрая выдумка высококвалифицированных специалистов науки убивать, результат многолетних продолжительных опытов и математически точных расчетов. За убийство на войне юридические законы не судят, не судит за это и постановления церковных соборов.

    Осуждает эти убийства на войне, так же как и всякие другие убийства, тот неписанный закон, который живет в человеческой душе и проявляет себя совестью и любовью к людям.

    Не могу точно сказать, но вероятнее всего в 1938 или 1939 году в коммуне были осуждены несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так суровые — от трех до пяти лет. Но из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, а остальные расстреляны.

    Свою искренность они еще раз подтвердили своею смертью, на которую пошли с открытыми глазами.

    Вася Кирин, человек с большой семьей, когда пошел заявлять об отказе, его жена Мария сказала ему:

    — Ведь тебя убьют!

    — Пусть меня убьют, лишь бы я сам не убивал никого, — спокойно ответил он и ушел.

    Погиб Сережа Юдин, тот, кто сказал:

    — Коммуны нет, теперь каждый может поступать так, как желает…

    И он поступил так, как был убежден и как верил.

    Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный. Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков.

    Такая же судьба постигла бывших членов коммуны — Поликарпа Куцего на Украине и Степана Похилко в Узбекистане.

    То же было и в Кожевникове. Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев, Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Даниил Смоляков, Василий Смоляков, Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко, Степан Андрусенко, Корней Андрусенко, Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик.

    Из «Мирного пахаря» — Костин Александр.

    Это был последний удар по единомышленникам Льва Толстого. Осталось мало, до и те уже без прежних сил и энергии. И кто осудит их за это?

    Судит только собственная совесть за свои слабости.


    Рассказал я о судьбе коммуны вкратце, то, что не стерлось из памяти за десятки лет, прошедших в условиях не легких, а иногда едва выносимых. Конечно, в памяти много еще всяких подробностей, много личного, и о других, но я не в силах уже все это собрать и связать в стройное целое.

    Ограничусь этим.

    В заключение хочется сказать еще немного о тех мыслях, которые у меня вызвало воспоминание о коммуне.

    Как хорошо, что Л. Н. Толстой не создал никакой церкви, никакой партии, никакой секты, не дал никаких догматов.

    Он указывал людям путь жизни, какой считал истинным.

    Он делился своим опытом на этом пути, давал направление и оставлял за каждым то, что и должно принадлежать каждому — самостоятельно мыслить, самостоятельно принимать решения и жить, руководствуясь своим разумом и своей совестью, согласно сил и требований души.

    Только такая жизнь стоит на прочной основе и дает силы и удовлетворение человеку и прочность обществу.

    Никаких программ построения форм жизни у нас наперед не было. Все складывалось само, так как это вытекало из наполнявших душу убеждений.

    Все было настоящее, не надуманное.

    Мы считали, что основное в человеке — его духовная сущность, но знали, что проявляется она в делах и во внешних формах.

    Так же и для жизни общества — его духовная сущность выливается в какие-то внешние формы, но это не значит, что эти внешние формы являются целью, чем-то основным. Мы никогда не преклонялись перед программами, формами и не приносили им в жертву жизнь человека — основную ценность.

    Мы испытали счастье жить в обществе, основанном на свободном, разумном согласии, без принуждения; общество без чиновничества — этой могилы всего живого, свободного и самодеятельного; общества без «мое», а где все наше общее.

    Мы счастливы тем, что узнали радость труда не по найму, не из расчета, а вольного, радостного труда.

    Теперь, когда все это отошло в прошлое и становится историей, напрашивается еще один важный вопрос: оправдали ли собравшиеся в коммуну имя Льва Толстого, с высокими идеями которого они связали свою жизнь? Достигли ли они в своей жизни высоты и полноты того учения, которое они приняли?

    Нет! Конечно, нет.

    Слишком тяжел еще был груз прошедших недобрых веков в нашем сознании, слишком много было у нас человеческих слабостей.

    И второй вопрос:

    Стремились ли мы достичь?

    Да, стремились! Стремление было горячее, очень сильное, искреннее, честное, смелое — не щадя своей жизни.

    Из бушующего, необъятного океана жизни людской, их стремлений и судеб, бесконечно разнообразных, вдруг какую-то часть могучим водоворотом объединило в одно — оторвало от остальной массы.

    Вынесло на пенистый гребень волны. Затем мощным порывом подняло вверх, в воздух, к солнцу, с страшной силой ударило о скалы. Разбило на тысячи брызг, засверкавших всеми цветами радуги и упавших обратно в океан, слившихся с ним.

    И этого нет.

    И кажется, что и не было ничего.

    Но это было!

    И память об этом живет в душе переживших это, как о чем-то светлом, большом, нужном и радостном.


    1964–1967

    Тальжино

    Б. В. Мазурин ОДИН ГОД ИЗ ДЕСЯТИ ПОДОБНЫХ. ПИСЬМО ДМИТРИЮ МОРГАЧЕВУ, ДРУГУ ПО НЕСЧАСТЬЮ

    Дорогой Димитрий! Прошло уже более 30 лет с тех пор, как мы расстались с тобой. Тебя оставили в Тайгинском лагере, в третьей колонне, а меня увезли в далекую Коми. Многое уже стерлось из памяти, но многое стоит как живое. Мне все хотелось рассказать тебе, как я провел этот год — один из десяти подобных.

    Ты помнишь 3-ю колонну, где мы хорошо оправились после доходиловки на 41-м квартале, где нас 400 человек «контриков» из хороших новых бараков перевезли в огромное овощехранилище, выкопанное под землей, где была полутьма, сырость и нельзя было съесть ложку без песка, который точился с потолка.

    В конце зимы мы пилили лес, в морозном воздухе стоял смолистый дым от сжигаемых сучьев и мы видели, как по дороге проехало несколько саней и в них солидные люди в хороших тулупах. Это была какая-то комиссия. Они осмотрели наше подземное жилище, пробуя пальцем плесень на столбах, и распорядились немедленно вывести нас оттуда. Вскоре объявили этап, собрали наскоро свои шмотки и нас длинной колонной вывели за ворота. Подвод под вещи не дали, а до станции Томск идти было более 30 км. Ты сказал мне: «Давай бросай вещи, все не донести». Но я не согласился, а ты бросил свой чемодан и мешок на дорогу. И так постепенно делали все. Кто бросал с досадой, а кто осторожно ставил на край дороги. Я пронес свои вещи и почувствовал, что по трудной, снежной дороге не донести, и, проходя мимо ворот лагеря «Тимирязевка», бросил свой узелок потяжелее, а легкий фанерный чемоданчик (подарок Алексея Чекменева) пожалел бросить, тем более что там было с килограмм масла, присланного из коммуны, письма родных и друзей, собачьи мохнатки, и упорно тащил его, хотя, как известно, в походе всякий пустяк и тот тянет. Когда уже подходили к мосту через Томь, приблизился город, и дорога была очень раскатана и скользкая, держаться на ней в моих обледенелых сапогах было трудно, и я, боясь разбиться, далеко отшвырнул от себя чемодан в сторону.

    Потом холодные вагоны, в которых мы, потные, охлаждались. А когда нас утром высадили, была станция Тайга, наши все побросанные вещи лежали вдоль дороги, и нас по очереди водили к ним, и мы отыскивали свои. Подводы все же выслали за нами, и вещи подобрали. В колонне бараки были старые, почерневшие от времени, но зато пища была сносная, а главное — был ларек, где можно было купить все. И народ после голода быстро оправился. По вечерам после работы собирались посреди двора и орали песни до отбоя. Пели хорошо, с воодушевлением. За оградой был поселок охраны, они тоже пробовали петь у себя, но это не шло ни в какое сравнение с нашим.

    Ну, я не буду описывать жизнь в третьей колонне, ты знаешь сам, и когда нас всех осмотрела медицинская комиссия и меня признали I группы, «Т/Т», что означает тяжелый труд, а тебя II группы. Тебя оставляли, а меня отправляли. Уже более двух лет мы скитались вместе по дорогам неволи, и хотя и в лагерях, но мы как бы были еще исполнены нашей коммуной, все у нас было общее: и интересы, и пища, и труд, и судьба, — и вдруг нас разделяют. Мы пошли к начальнику и просили: «Оставьте нас обоих здесь». — «Нельзя!» «Ну, отправьте нас обоих в этап». — «Нельзя!» — И мы пошли в свой барак. Оставался какой-нибудь час быть вместе, слова не шли на язык. Я залез на верхние нары и написал коротко, что тогда теснилось в груди: «Опять на краю я разлуки». Ты знаешь этот стих, каким-то чудом он сохранился. Мы простились. Конвой вывел колонну этапников за ворота и подвел к составу товарных вагонов. Мы знали, что в дальний этап хорошо подобраться в вагон людям, уже знающим друг друга, без блатных, которые, пользуясь своей смелостью и дерзостью и раздробленностью остальных арестантов, по очереди обирали всех. Но конвой не дал группироваться, а втиснул по-своему. В нашем вагоне попался все народ трудовой, честный, 58-я. А в соседнем вагоне в пути случилось такое дело: двое жуликов, сильных, ловких ребят, начали обирать по очереди арестантов. Подошли к одному мужику: «Снимай!», а мужик оказался с силенкой, взял их обоих за шеи и стукнул лбами, и оба упали мертвые. На остановке загремели в дверь. Подошел конвой: «Откройте!»

    — А чего вам?

    — Уберите падаль!

    Дверь открыли и трупы забрали.

    Во всяком этапе всех волнует вопрос: «Куда?» Ведь от этого зависит так много. Одно дело попасть куда-нибудь в старый, обжитой лагерь, где есть какое-нибудь производство, и совсем другое дело — «осваивать Север», попасть куда-нибудь в глухую, нежилую тайгу, на снег, под сосну, и там начинать строить все вновь.

    При сборе этапа кто-то краешком глаза успел разглядеть списки, три буквы «Кот…», и полетела радиограмма радостная: «Едем в Молдавию, город Котовский, какое-то большое строительство, тепло, фрукты…». Но все обернулось иначе. «Кот…» было правильно, но дальше получалось не «Котовский», а «Котлас». И всех как холодной водой обдало. Котлас — это ворота на север, тайга, болота, гнус, бездорожье…

    Ну, что же? Котлас так Котлас! Не ложиться же помирать раньше времени.

    Делать в вагоне нечего, народ молодой, и опять пошла песня: «Ой хмелю, хмелю зелененький…»

    Ехали не плохо, только по ночам донимал на остановках грохот больших деревянных молотков, которыми конвой добросовестно колотил по стенкам вагона, проверяя, не готовится ли побег, не подрезаны ли доски. Да колотили так, что выданные на этот этап глиняные миски (всю металлическую посуду отобрали) падали с грохотом и разбивались. Для естественных надобностей было прорезано в полу вагона небольшое отверстие, ничем не отгороженное от всего вагона, и все это делалось на глазах у всех. Приятного мало.

    Кто-то из едущих показал мне на одного человека и шепотом сказал: «Это раввин еврейский, фамилия его Мезис, он обладает какой-то силой магнетизма, что ли, его даже начальство лагерное боится затрагивать». Я посмотрел на него: наружность обыкновенного какого-нибудь служащего, бухгалтера что ли, сухощавый, лицо нервное, пошмыгивает носом. Про него говорили, что он знает Библию наизусть и все делает так, как там написано. И вот у меня с ним произошел разговор. Он много курил, я спросил его: «Разве в Библии сказано, что надо курить?» Он сказал: «Я подумаю». На другой день подошел ко мне и сказал: «Да, в Библии нигде не сказано, что надо курить, и я бросил курить». Какая его была судьба дальше, я не знаю, наши пути разошлись.

    Приехали в Котлас. Вроде и ехали недолго, неплохо, и люди здоровые, а когда вылезали из вагонов, многих пошатывало.

    Котласский пересыльный пункт занимал большую площадь. Добротные бревенчатые строения, деревянные тротуары, чисто подметено; сразу видать хозяин богатый, лес свой и много, рабочей силы тоже хватает.

    Барак, в котором нас поместили, был просторный, высокий, нары в три этажа; но там оказалась такая уйма клопов, что люди не смогли спать, и все вышли на двор и улеглись на дворе на земле, благо было еще не холодно. А я улегся один на нары и спокойно спал всю ночь: или клопы меня не трогали, не по вкусу пришелся, или же я не чувствовал их.

    Один заключенный сказал мне, что ему довелось быть здесь в 1930 году, когда непрерывным потоком двигались на север раскулаченные. В этом бараке находились тогда дети, отбившиеся от родителей и потерявшие их. Кормежка плохая, присмотра никакого, дети ослабли. Один мальчик, Ваня, лет десяти, вскарабкался на третьи нары, слабые ручонки сорвались и он упал на пол. Тоненькая струйка крови текла изо рта. Так он лежал, и через него шагали люди, и никому он был не нужен, этот крестьянский мальчик. Я сам не видел этого мальчика, прошло уже много лет с тех пор, как мне это рассказали, но почему же я не могу забыть его? За что страдал он, невинное дитя? Ведь он же был из того жизнерадостного, бойкого, умного племени крестьянских детей, которых так любили Некрасов, Толстой, Тургенев. «Дети — цветы жизни» пишут на плакатах.

    В Котласе мы были недолго. В один солнечный денек нас вывели из бараков на берег реки для погрузки на баржи. Здесь на вытоптанной, замусоренной траве все расположились, наслаждаясь солнышком. У кого-то появилась газета, ее читали вслух, собрался кружок. Подошел и я. «Риббентроп и Москва», переговоры, мы им пшеницы даем и т. д.

    Время было не такое, чтобы вслух высказывать свои мнения, но под замызганной арестантской одеждой и такими же физиономиями здесь были люди и развитые, партийные, которые разбирались в политике, и я заметил, как один не выдержал, иронически улыбнулся и сказал: «Нашли друзей».

    Подали баржи. Начался обыск: перетряхивали наши мешки, чемоданы. Все железное, кружки, миски, ложки конвоиры отбирали и бросали в реку, несмотря на усиленные просьбы заключенных: «Оставьте, как же нам без них?» У меня была эмалированная посудина, вроде плевательницы. Конвоир мне попался, видимо, добрый, взглянул на меня и оставил. И как же был я рад, и как мало надо человеку для радости — плевательницу оставили! Теперь смешно, а тогда я радовался.

    Разместили нас в две баржи. Баржи были крытые, нас загнали внутрь, а наверху, на слегка покатой крыше разместился конвой. У них была большая палатка, собаки, пулемет.

    И мы поплыли сначала вниз по течению до Северной Двины, а потом свернули в Сухону, впадающую в Северную Двину, и поплыли уже влекомые буксиром против течения. В трюме было жарко от множества людей, и мы валялись на полу в одном белье. Вдруг открылись люки, ведущие на палубу, и по трапам к нам стали спускаться конвоиры, наставили на нас револьверы и скомандовали: «Ложись на спину! Руки на грудь!», и начался шмон (обыск). Тщательно перетряхивали всю одежду, все вещи.

    Что такое? Что случилось? Оказалось, будто ночью от нас прорезали потолок (для нас, а для конвоиров пол), проникли в палатку к конвою и якобы взяли лежавшие на столе 10 тысяч рублей денег.

    Когда нас грузили на баржи, конвой предупреждал: у кого есть деньги, сдавайте, запишем, потом вернем, а на руках денег быть не должно. Многие сдали, но по опыту уже зная, что назад их не так легко получить: или пропадут, или запишут на счет, где они будут лежать бесполезно, а деньги бывают иногда очень нужны — купить пайку хлеба, и поэтому не всё и не все сдавали; так и я: рублей 120 сдал, а 60 у меня были запрятаны — тридцатка в шапке и тридцатка в поясе брюк.

    Никто из заключенных не поверил, что может быть такое хищение: прорезать пол в палатку к конвою. Да там же собаки! И зачем же на столе будут валяться такие деньги? Но… обыск шел, у кого находили деньги, брали и выводили наверх, оттуда глухо доносились крики, топот… «Бьют» — ползло шепотом, и то тут, то там валялись деньги на полу, потихоньку выброшенные хозяином. «Чьи?» — спрашивают конвойные. Никто не отзывается. Наверх вывели человек двадцать… Грохот и крики продолжались. Дошла очередь до меня. Ощупали шапку и вытащили тридцатку. Ощупали брюки и вытащили оттуда еще тридцатку. «Чьи?» — «Мои», — ответил я. — «Пошли!» — И меня повели наверх. Я шел в белье, босой, и почему-то на голове моей оказалась черная суконная шапка, сшитая и коммуне. Сердце сжалось, я весь как-то напрягся и собрался. «Бить будут!» — мелькнуло в голове.

    За это время мы вышли по трапу наверх. Обостренным взглядом я, не разглядывая, увидел сразу все: и серое небо с низко бегущими облаками, и такую же темно-серую реку с беспокойными струями и водоворотами, и темный лес на берегу, и часового в шинели с винтовкой и штыком, стоящего на краю баржи, и человек тридцать заключенных, лежащих на палубе в два ряда головами друг к другу, на груди, с вытянутыми ногами и руками по швам, головы их были напряженно приподняты и в зубах у некоторых были железные болты, которыми они упирались в доски палубы; увидал, как один заключенный, средних лет мужик, давно небритый, потихоньку сползал к краю баржи, как я понял, желая свалиться в воду от побоев; из-под него текло, и видел, как подбежавший конвоир ударом сапога в бок загнал его на прежнее место; увидел подальше палатку… и, не раздумывая, не размышляя, сразу принял решение: бить не дам! Спихну конвоира и сам в воду, поплыву к берегу. Тогда я не думал, а потом уже прикидывал, что могло получиться: я не мог бы успеть добежать до конвоира, он посадил бы меня на штык или выстрелил. Но если бы я благодаря неожиданности и быстроте и оттолкнул бы его и он упал бы в воду, то в меня стреляли бы, да если бы и не попали, то вряд ли доплыл до берега по могучей и быстрой реке, да еще в холодной воде; но тогда я ничего не думал, а решил: «Не дамся!», и не знаю почему, может быть, мое решение отразилось на моем лице, но они, взглянув на меня, не положили в ряд со всеми, а сказали: «Садись тут». Я сел на брус немного в стороне, меня никто ни о чем не спрашивал, не трогал, и я жадно рассматривал все творящееся.

    Побои уже стали стихать. Только я видел, как начальник конвоя в синем галифе, в ремнях, разъяренный, картинно поставив одну ногу вперед, откинув корпус назад, выхватил из кобуры револьвер и начал им лупить одного жулика, молоденького, черненького еврейчика из Одессы. Он бил его рукояткой и по голове, и по шее. Тот съежился, но не издал ни одного звука. Потом вдруг из лежавших, как пружина, выскочил молодой, стройный парень в синей сатиновой рубашонке и одним прыжком оказался на краю баржи, спиной к воде, лицом к бегущим к нему конвоирам. Лицо его было решительно. — Не подходи, прыгну в воду! — крикнул он. Все остановились. — А чего тебе надо? — спросил начальник.

    — А вы что, гады, бить меня будете? Не дамся! — крикнул парень.

    — Ну, иди, садись рядом с тем, — сказал начальник, показывая на меня. Он сел.

    Больше никого не выводили, шум и побои кончились, лежавшие так и оставались лежать на своих местах, но уже не в напряженных, а в свободных позах. Мы двое сидели молча. Сквозь бегущие облака проглянуло солнышко и осветило берег. В этом месте лес немного отступил назад, а на зеленой поляне стоял одинокий дом, по траве бегали дети, из дома вышла женщина в красной косынке и стала развешивать белье. При виде этой мирной картины так защемило сердце, так потянуло туда, подальше от этого ненавистного, ненужного, дикого мира насилия. Солнышко опять спряталось, одинокий домик остался позади, и по берегам опять надвинулся к самой реке темный, неприветливый лес. Вечером стало холодать, а мы босые, в белье. Конвоиры ушли в палатку. Я с парнем прилегли к лежавшим потеснее — согреваться. Вскоре нас всех отпустили вниз. Внизу шли разговоры. Говорили, что деньги собрали и даже больше, чем якобы было украдено. Говорили, что начальник конвоя некогда был сотрудником НКВД, в чем-то проштрафился, отбыл срок и, отбыв, вновь поступил на службу и, видно, вновь принялся за свое.

    Забыл сказать, вместе со мной ехал один жулик — Мишка Хрипатый, знакомый еще по 3-й колонне. У него была тридцатка. Увидев, что делают за деньги, он скатал ее в комок, сунул в рот, послюнявил и проглотил. Дня через два, когда мы уже были в Вогвоздино, он уединился куда-то за отхожие места, потом показал мне совершенно целую тридцатку, только несколько местами пожелтевшую. Он ее еще как-то разгладил горячим котелком и ушел в ларек. Вернулся с кульком конфет. «Ешь, — сказал он, угощая, — конфеты не пахнут».

    На пересылке в Вогвоздино было очень тесно. В палатке набилось столько народу, что я, захотев выйти на двор, встал и остановился в недоумении: пройти не было никакой возможности, так плотно переплелись все на полу руки, ноги, головы, и некуда было ногу просунуть, чтобы не наступить на кого-нибудь. Видя мою нерешительность, кто-то с полу сказал равнодушно, беззлобно: «Да беги прямо по всем, не разбирая, только быстро, не задерживайся». Я так и сделал.

    На станции Вогвоздино начинался путь на север, в глубь лесов, на Чибью, Ухту, Печору. Уже на сотни километров было проложено туда заключенными шоссе, в край лагерей.

    Наутро нас, весь этап, разбили на несколько групп, вывели на шоссе и сказали:

    — Дорога дальняя, идти пешком, берите с собой только самое необходимое, а остальное складывайте в кучи, каждая группа в свою, и их вам после привезут.

    Все понимали, как тяжел в дороге каждый килограмм, и сложили вещи. Я взял легкое одеяло, ложку. Скомандовали по четыре в ряд, не растягиваться, шаг влево считается за попытку к побегу, оружие применяется без предупреждения.

    Тронулись. Этапом полагается в сутки 25 км, но проходили по 40 км. Хотя дорога была ровная, гравийное шоссе, но идти было трудно, не было тренировки, стирались ноги. Первую ночь переночевали в каком-то заброшенном сарае, насквозь светившемся. Наутро двое стариков, муж и жена, не могли дальше идти, было какое-то волнение, какие-то разговоры, и мы ушли, а куда они делись, не знаю.

    Иногда по дороге встречались лагеря. У ворот ходили заключенные, и я справился: — Нет ли у вас здесь Троицкого? — Нет, — отвечали мне. Сергей Васильевич Троицкий был членом нашей подмосковной коммуны и был где-то в лагерях Коми.

    Вторую ночь мы ночевали прямо ни лугу по левую сторону шоссе, а по правую сторону был лагерь. Когда мы подошли сюда, уже темнело, похолодало, на траве появился легкий иней первых заморозков. Наш конвой долго ходил к лагерному начальству с просьбой пустить нас переночевать в лагере, но им отказали. Предстояла долгая, холодная ночь в открытом поле, люди согрелись, вспотели от ходьбы, а теперь боялись ложиться на холодную землю и ходили, съежившись, засунув руки в карманы и кляня все на свете.

    Я в дороге сошелся с двумя алтайскими колхозниками — трактористами, Кривенко Иваном Ильичом и Матвиенко Николаем Романовичем. Мы с ними сделали так: разделись до белья, часть одежды постелили на землю, легли на нее тесно друг к другу и укрылись одеялами, бушлатами и так хорошо проспали ночь.

    Прошел еще день, переночевали в каком-то поселке, в сараях. Проснувшись, я почувствовал, что у меня одна коленка распухла и плохо сгибалась, видно, отрыгнулся мой давнишний ревматизм. Как быть? Ведь я не дойду. И я пошел к дому, где стоял наш конвой, — заявить. Не доходя до дому, я увидел издали согнувшуюся фигуру заключенного и с силой взлетающие вверх и падающие ему на спину кулаки, били кого-то, кто, наверное, тоже заявил, что не может идти. Я повернул назад. Этап тронулся. Я сначала ковылял, а потом понемножку разошелся. Пройдя по шоссе еще километров 20, мы свернули с него и пошли узкой, лесной дорогой. Идти было неудобно, корни, ветки, а тут еще начало темнеть, у многих проявилась куриная слепота. Они спотыкались, падали, хватались за других, те и сами едва брели, ругались, стоял шум, ряды смешались, конвой нервничал, кричал. Шедший рядом со мной старик, ничего не говоря, перекрестился, вышел из рядов и лег на землю, лицом вниз, на спине его белела котомочка. Колонна прошла, он остался позади, и вот послышались громкие крики конвоя, остервенелый лай собак, наверное, гнали старика, лай собак все приближался, я заметил, что люди ускоряют шаг, обгоняют меня, а кто и трусцой бежит, боясь приближающихся собак, а мне какая-то гордость не дает бежать, я иду как шел, и уже остался почти в конце колонны, но все затихло. Лес высокий, совсем стемнело, не видать ничего, и опять ругань, шум. И вдруг над нами громкий, немного нарастяжку голос начальника конвоя:

    — Конвою! По колонне огонь!

    И загремели выстрелы. Мы все, как один, упали и прижались к земле. Тихо стало, только слышно, как над нами просвистали пули, но я понимал, что это высоко.

    — Встать! Построиться! — звучит команда. Сначала тихо, а потом опять беспорядок. Конвою самому, наверно, жутко в диком лесу, в полной темноте. И вот вновь:

    — Кон… вой, по колонне… Не успел он еще скомандовать «огонь», мы уже лежали на земле. Я слышу шум, пули свистят, и у меня сразу является решение: «Если увижу, что хотя кого-нибудь ранило, рвану в лес, в темноту». Но стреляют все же не в нас, а поверху. Опять команда: «Встать!» — Опять тихо, сначала идем, а постепенно шум разрастается, и третий раз команда, выстрелы и прижимание к земле: а вдруг по нас? Уже к рассвету подошли к реке, измученные. На той стороне смутные силуэты вышек лагеря. Это место нашего назначения: Вожаель, 1-й ОЛП (отдельный лагерный пункт) Усть-Вымьлага.

    Уже когда совсем рассветало, нас приняли в лагерь. Колени мои распухли, и я с трудом передвигался. Пошел к врачу, он дал мне освобождение на три дня. После них я пошел работать в плотницкой бригаде, строить новый барак, так как помещений не хватало. А пока жили в огромном старом бараке. Унылое зрелище представлялось внутри: голые стены, голые нары, ни постелей, ни матрасов, съежившиеся фигуры блатных, оценивавших взглядом тебя, твое барахло. Ходить на улицу было лень и мочились прямо на крыльцо, отчего наросла там вонючая ледяная горка. Лагерь был лесоповальный, работа тяжелая, в глубоком снегу, и некоторые делали себе всякие «мастырки», чтоб заболеть и не ходить на работу. Кто пил мыльную воду, чтобы вызвать понос, кто пропускал под кожу иголкой нитку, смоченную керосином, и там получалась огромная язва или чирьи. Было в лагере много китайцев, так некоторые из них пустили себе в глаза химического карандаша и ослепли совсем. Семь человек таких слепых китайцев почему-то избрали себе место около выходных дверей, садились там рядком на корточках, прислонясь спиной к стене, и так сидели, пока все уходили на работу. Люди приходили с работы усталые и засыпали, не раздеваясь, на голых нарах мертвецким сном, и были случаи — жулики снимали с сонных обувь, а они и не слышали. У меня были сапоги, которые мы с Димитрием купили мне еще в Моряковке, я, ложась спать, клал их в свой чемоданчик, а чемодан в головах, и раз, проснувшись ночью, обнаружил, что чемодана нет: в чемодане не было ничего, кроме сапог. Я встал, но что найдешь в темноте? В это время вошел дежурный охранник с фонарем: «Что бродишь?» — спросил он меня. — «Сапоги украли», — ответил я, и мы с фонарем пошли по бараку. В одном месте стоял на нарах мой чемоданчик открытый и возле него один сапог, другого не нашли нигде. Утром я пошел в тот угол, где группировались блатняки, и как бы мимоходом, не обращаясь ни к кому, а так вообще, сказал: «Ребята, вам один сапог не нужен, верните». И правда, сапог мне подбросили, и они мне еще долго служили.

    Пища была очень однообразная, об этом я еще скажу, но в первое время еще давали на второе по куску рыбы. Я не ел еще ни мяса, ни рыбы и по просьбе одного заключенного, по фамилии Дубовик, отдавал ему рыбу, а он мне свою баланду. Дубовик был чем-то похож на свою фамилию, кажется, из матросов, большой, крепкий с продубленным, немного рябоватым лицом, человек, очевидно, смелый и привыкший спокойно встречать опасности. Он здесь начал доходить, не видел выхода, не мог понять — за что, и как-то растерялся, ослаб духом, и мне было его жаль. Не помню его дальнейшую судьбу, наверное, погиб во время постигшей лагерь трагедии, о чем еще скажу.

    Вскоре я сам стал есть свою рыбу, нарушив свое вегетарианство, которого придерживался с 1922 года и даже в трудных условиях лагерей более двух лет. Я плотничал: мы строили новый барак, и когда построили, то туда переселили нас, 58-ю, жулики остались в старом, и жить стало лучше, все вещи и пайки лежали открыто, и никто их не брал. Здесь я познакомился с Целинским Адольфом — коммунист, редактор «Правды Востока». Большой, нескладный, близорукий, в очках и с капелькой, висевшей на носу, он имел не очень-то героический вид. Он много рассказывал мне о своей комсомольской молодости, порывистой и резкой, как он рубил иконы, несмотря на слезы матери, и т. д. Он завидовал мне, что я держусь крепко, могу плотничать, и просил поучить его. Потом во время нахлынувшей в декабре болезни он был в больнице, где я его навещал, принося что-нибудь из посылки. Какая его дальнейшая судьба, не знаю.

    В середине зимы стояли суровые морозы, больше 40 градусов. Мы строили еще другой барак. Работать было трудно: глубокий снег, мороз, все обледенело, а наверху, на скользких лесах, пронизывало ветерком, но силенка была, и работа шла. Мороженый мох привозили прямо пластами из лесу и растаивали на кострах, над которыми расстилали решетки из осинника, подносили мох к нам наверх в корзинах, распаренный, мягкий и теплый. В этом лагере было плохо с одеждой, мы все пообносились, и приходилось, чтобы согреться, иногда приплясывать и притоптывать. Как-то идет помощник начальника Янов и, увидев нас, приплясывающих наверху, кричит:

    — Ну, как, хорошо?

    — Хорошо, товарищ начальник! Нельзя ли еще оркестр сюда?

    Смеется. А мы кричим:

    — А скоро ли будут бушлаты? Замерзаем.

    — Не знаем. Как будут, вам дадим в первую очередь.

    Этот начальник почему-то заметил меня. Раз спрашивает:

    — Мазурин, ты толстовец?

    — Да, а откуда вы знаете?

    Он засмеялся: — По носу вижу.

    Дело было уже к весне. Мы строили уже за зоной пекарню. Недалеко от пекарни стояло одиноко небольшое здание — изолятор. Как-то туда загнили на ночь партию заключенных, которых гнали мимо нас в штрафную колонну. Наутро их уже гнали дальше, а начальник Янов подошел ко мне и говорит:

    — Мазурин, вот ты толстовец, а работаешь, а через нас вчера прогнали на штрафной этап, так там два толстовца, отец и сын, они отказываются работать в лагерях, говорят, что мы любим труд, но только свободный, а не из-под штыка.

    Меня как обожгло. Прошли так близко, а я и не знал. Кто же это? Может, знакомые?

    — А как их фамилии? — спросил я.

    — Не помню, что-то вроде Пономаревы. Так почему же ты работаешь?

    — У людей, разделяющих взгляды Толстого, нет никакой обязательной программы, ни догматов, ни партийной дисциплины. Они все идут в одном направлении, но путь у каждого свой, какой ему открылся и каждому по его силам. — Что же вы мне раньше не сказали? — вырвалось у меня. Я бы им хоть пайку хлеба передал.

    Начальник помолчал, а потом еще рассказывал об этих страдальцах, очевидно, чем-то удививших его:

    — Они разулись, свои носки отдали босым…

    И так эти несостоявшийся встречи с неизвестными людьми и осталась до сих пор загадкой, щемящей сердце и жалостью и любовью. Кто они и где они?

    Я уже говорил, что все вещи наш этап оставил в куче в Вогвоздино. Прошло недели три, и как-то вечером, уже было совсем темно, сказали, что вещи привезли, но оставили на том берегу речки, и чтобы шли опознавать. На том берегу горел большой костер и лежала куча мешков и чемоданов. Стали разбираться. Тара была наша, но содержимое было разграблено: все, что получше, было похищено. Очевидно, шофера и сопровождающие заехали по пути куда-нибудь на полянку, вытряхнули содержимое и отобрали что получше и было надо, а остальное попихали назад, причем иногда даже не к прежнему хозяину. Так, у меня в чемоданчике оказались чьи-то трусы, майки… Спрашивать было не с кого.

    Лагерь заготовлял лес. Его возили на берег речки Вислянки (Вислянка впадала в Вымь, а Вымь в Сухону), и здесь на низких местах, куда весной заходит вода, мы вязали плоты. У нас был десятником Саша Москвин, кажется, бывший летчик. Как-то раз на работе он дал мне большой кусок сахару. Мы познакомились. Здесь же на вязке плотов у меня были еще две встречи, запомнившиеся мне. Мы вязали вицы, то есть рубили молодые елочки, распаривали их у костров, свивали и связывали концами по две. Ими после вязались бревна на плоту. У костра хорошо беседовалось. Этот раз в центре внимания был Андре, итальянец из Рима. Он был в том же барахле, что и все мы, но выдавался своим нерусским лицом с тонким прямым носом, серьезный, задумчивый, спокойный и не увлекающийся.

    — Ну, Андре, хорошо в Советском Союзе? — гоготала наша насмешливая братия.

    — Я был коммунистом и умру коммунистом, но я не понимаю ничего. Я не понимаю, что это значит, — спокойно отвечал Андре.

    Его расспрашивали. Он рассказывал, как они в Риме боролись с фашистами, били тех, в они их. А когда все же фашисты пришли к власти, он бежал за границу. Через несколько стран перебрался в Советский Союз, работал в Москве на заводе «Калибр», был доволен и вдруг оказался здесь как «контрик».

    Другой, еврей из Палестины, Леснер, тоже член партии, работал наборщиком в подпольной газете, заболел туберкулезом, ему МОПР дал путевку в Советский Союз, и вот он тоже тут.

    — Что, Леснер, видел у себя, как лес растят? — смеются ребята.

    — К нам привозили из Советского Союза лес в виде аккуратных дощечек, связанных в пачки для ящиков под мандарины. Так я думал, что эти связочки так почти и растут на деревьях, — смеется Леснер, — а здесь! — он хватается за голову, — надо к каждому дереву пробраться по глубокому снегу, откопать, подрубить, спилить, очистить сучки, сжечь их, раскряжевать лесину, трелевать ее до дороги. О Боже! И все это с матом…

    Ребята, довольные, ржут.

    — Ну как, Леснер, нравится тебе русский язык?

    — Да, к нам приезжала одна дама, и мы просили ее за столом поговорить по-русски, мы не понимали, но нам понравился русский разговор. — Я потом расспрашивал его о жизни в Палестине, он рассказывал: тоже живут там по-разному, есть и богачи, есть и победней. Узнав, что я из коммуны, он сказал, что и там есть коммуны и артели, занимаются больше фруктами.

    Один раз послали бригаду в лес ремонтировать, подправить дорогу. В лесу все растянулись по дороге, я, срубая куст, запел: «К неземной стране путь указан мне…» — песню, которую частенько певали в нашей коммуне. Вдруг работавший дальше человек подошел ко мне, улыбнулся, протянул руку и сказал: «Так вот где встретились! Здравствуй, брат!» — оказалось, он из баптистов.

    — Приходи вечером в прачечную, там наших пять человек, они работают прачками и там и живут.

    Я с радостью пошел к ним. Поздоровались, познакомились. Правда, некоторые из них были несколько разочарованы, что я оказался не совсем «брат», а некоторые, особенно один, самый младший, не придали этому различию наших внешних убеждений никакого значения. Но, в общем, я был рад этому знакомству: люди честные, не ругатели, с нравственными запросами. Мне было о чем поговорить с ними, и они относились ко мне хорошо. Предложили хранить у них, когда есть что из посылок, у них было надежнее. Но один раз получилось все-таки так, что к ним залезли, забрали кое-какие вещи, а мою посылку, стоявшую под койкой, не заметили и не тронули.

    В декабре или в ноябре вдруг люди стали заболевать — понос, потом с кровью, потом человек высыхал, как щепка, и умирал. Больничный барак был заполнен весь, в два этажа нары сплошь забиты больными, вонь ужасная! Причина болезни была непонятна, и почти сплошные смертельные исходы пугали людей. Заговорили, что врачи в больнице отравляют. Некоторые заболевшие стали скрывать свою болезнь, чтобы не попасть в больницу. Стали думать на воду из реки, она была какая-то коричневая, торфянистая, но дело оказалось не в воде, а в пище. В эти места продукты можно было завезти только весной, в большую воду, когда реки Вымь, Вислянка были полноводны и могли пройти катера и буксиры с баржами с продуктами. В этом году этот момент был упущен, и в нашем Усть-Вымьлаге основной пищей оказалась ржаная мука, да еще не совсем свежая. Питания было не так мало. При выполнении нормы работ давали 1 кг ржаного хлеба, при перевыполнении — еще 300 г премиальных. Утром завтрак был — ржаная затируха, и обед — она же, и на второе — каша из ржаной сечки, а в ужин — опять ржаная болтанка. Не так и мало, но ни жиров (рыба была недолго), ни овощей, и началась болезнь. Как мне объяснил один из заключенных, фельдшер Броновер из Румынии, от такой пищи в желудке и кишках отмирали те сосочки, которые впитывают соки — питание и передают их организму. Поверхность кишок становилась гладкой, всасывать питание становилось нечем, кишки становились тоньше, а местами проходила кровь. Человек питался, но все это было бесполезно, проходило сквозь, не питая организма. Человек умирал, можно сказать, от голода, хотя и питался. Не знаю, насколько правильно было это объяснение, но я знаю, что когда за три месяца (декабрь, январь, февраль) умерло у нас 500 человек (из 1200), а по всему Усть-Вымьлагу 36 % всех заключенных, начальство спохватилось, на автомашинах завезли продукты, стали давать больным и ослабшим сахар, масло сливочное, лук перетертый через мясорубку с мясом, белый хлеб — болезнь прекратилась. В марте умерло 12 человек и больше не болели так и не умирали.

    Жуткое это было время. Знакомые люди, с которыми жил, работал, — вдруг исчезали. Узнавал: в больнице; зайдешь, повидаешься, а потом — умер. Заболели два плотника, с которыми я работал на постройке барака. Один из них, Антушевич — вышел из больницы худой-худой, подошел ко мне и говорит: «У тебя есть молоко сгущенное?» — я тогда получил посылку.

    — Да, — ответил я.

    — Дай немного, мне кажется, если я выпью немного молока, то поправлюсь.

    Я ему дал, а через два-три дня узнаю: он умер.

    Почта к нам приходила редко, зато писем привозили сразу много, дежурный приходил в барак и вычитывал: такой-то, такой-то… «Давай сюда!» — радостно восклицал один, тот, кому выпало счастье. Но часто на выклик «такой-то», кто-нибудь отмечал: «На шестой делянке» — так называлось одно место в лесу, где хоронили умерших.

    — Такой-то, такой-то!

    — На шестой делянке! — и становилось тяжко, сдавливало горло.

    — Антушевич!

    — Здесь! — отозвался я и взял письмо умершего. В обычное крестьянское письмо была вложена фотокарточка: еще не старая женщина в белом платочке и вокруг нее дети малые, один на руках. Клали в конверт, радовались: папе, но папа не увидал их.

    И сколько же таких пап? И сколько таких детей! Я хотел написать его семье о его смерти и не помню, кажется, не выполнил своего намерения, то ли адреса не нашел, то ли другие соображения о том, что цензура не пропустит, помешали ответить.

    Не могу еще забыть Ваню, подростка из жуликов. Он мне нравился какой-то своей скромностью и серьезностью, своей непокорностью. Он нисколько не хотел чувствовать себя заключенным, а чувствовал свободным человеком, делал все, что хотел. Он иногда заходил ко мне и рассказывал о своих переживаниях в лагерях. Работать он совсем не хотел.

    — Почему на работу не идешь?

    — Ботинок нет.

    Дадут ботинки, он их тут же в горящую печь.

    На другой день:

    — Почему на работу опять не идешь?

    — Ботинок нет.

    — Тебе же дали вчера.

    — Я их сжег.

    — Иди босой!

    И в 60-градусный мороз выгоняют к вахте. Идет босой, по снегу. Пройдет немного за ворота:

    — Вернись! — командует начальство.

    И он опять в бараке.

    Все это надломило его здоровье, он стал жаловаться на боли в желудке. Один раз пришел ко мне и прилег на нары в ногах. — Живот болит. Дядя Боря, дай мне немного сыру. (Я в то время получил посылку и у меня была целая головка сыру, отец мой, уже совсем больной, болел душой обо мне и прислал посылку.)

    — Я тебе хлеб отдам, я не могу его есть — и дал.

    Потом что-то Вани не было, я спросил кого-то. — Да ведь он умер! ответили мне. И мне было очень жаль его, и я никак не мог простить себе, что не навестил его в больнице, ведь у него никого не было.

    Меня не раз заключенные из интеллигенции упрекали за то, что я не сторонился жуликов, общался с ними: пригласят поесть с ними, и я садился.

    — Как ты можешь есть с ними? Ведь это же ворованное! — говорили мне.

    — Это мое дело, — отвечал я. — В жуликах я чувствую людей таких же, как все, а может быть, много более нуждающихся в добром отношении.

    Еще о болезни, постигшей лагерь. В лагере было много отделений и только в одном отделении был свой подсобный участок. У них была своя капуста и там за всю зиму умерло только два человека, и то от другой болезни.

    Не помню, в какое время меня расконвоировали, то есть я мог выходить за зону без конвоя. Помню, в первый раз разбудили нас, бесконвойных, ночью и велели идти по автодорожной дороге на какой-то километр, где поломался мост и застряла на нем автомашина, и надо ее вытащить, а мост починить. Мы пошли, и так это было после нескольких лет под штыком, и вдруг идем одни, и все окружающее по дороге в лес и каждая травинка кажутся такими особенными и радостными.

    Пришли к мосту, развели большой костер. Машина задними колесами собрала накатанные тонкие бревна и завязла в образовавшейся дыре. Никто нами не распоряжался, не было никаких распоряжений, приспособлений, кроме топоров, никто не понуждал, и машина была быстро вытащена и выкачена на дорогу. Мы срубили пару длинных и толстых сосен, ими подваживали под втулки колес и выжимали кверху. А в это время снизу подлаживали подпорки. Ноги каждую минуту могли соскользнуть, и рухнувшая машина могла бы раздавить бывших внизу. Но находились такие, кто не обращали внимания на эту опасность и лезли сами. А я еще подумал: а я, пожалуй, не полез бы, а если и полез, то было бы страшно.

    Когда лагерь постигла болезнь и каждый день умирали люди, ко мне каждый вечер приходил бригадир и говорил: «Идите за зону и сделайте восемь», а чего — он не называл, но мы сами знали: гробов. Иногда говорил «шесть», иногда «десять», смотря по надобности. Я и еще двое расконвоированных шли за зону в пустой строящийся барак и там сколачивали из мерзлого, неошкуренного горбыля ящики — гробы. Лес был мороженый, гвозди не шли, дерево скалывалось, и это увидал как-то зашедший к нам во время работы начальник лагеря и рассердился: гвоздей такой дефицит, а вы столько расходуете, бейте по одному гвоздю в каждый горбыль.

    Мы стали так делать. Но утром, когда еще весь лагерь спал, нас, делавших, разбудил комендант:

    — Что вы наделали?! Стали грузить гробы на подводы, а они все развалились.

    — Да нам так начальник приказал — по одному гвоздю бить.

    — Ладно, идите в мертвецкую и обейте гробы.

    Когда мы с товарищем открыли двери тесного сарайчика, то увидали 14 мертвецов, лежащих на полу, в одном белье, головы без шапок, а доски рассыпавшихся гробов лежали за ними в углу.

    — Я не пойду через мертвецов, боюсь, — сказал мой товарищ.

    — Чего же их бояться? — ответил я и пошел, перешагивая через трупы. В одном из них я узнал Гришу Просекова, работавшего в нашей бригаде, а потом заболевшего. Говорили, что его увезли куда-то в другой лагерь, а он оказался здесь.

    Когда пришлось поднимать трупы, они были такие легкие, что я легко поднимал их одной рукой. Один из мертвых был наш десятник — заключенный, его убило в лесу дерево на лесоповале, и он так и замерз с беспорядочно раскинутыми руками и ногами, пришлось сбивать ему особый ящик.

    Не знаю, зависело это от начальства лагеря или установка была такая, но хоронили тогда в одном белье, и на могилах ставили столбик с дощечкой и надписью: имя, отчество, фамилия, год рождения и дата смерти. В сосновом лесу на большой поляне было кладбище. Будучи расконвоированным, я иногда собирал себе грибы и выходил туда и любил читать надписи; но однажды, после долгого перерыва, я забрел на место бывшего кладбища и с удивлением оглядывался кругом — или я не туда попал? Никаких следов, ни холмиков, ни столбиков нет, только чистый желтый песок светился под лучами солнца. Я стал оглядываться и нашел в кустах целую гору могильных знаков и дощечек с надписями. Кладбище уничтожили. Когда мне впоследствии и в других лагерях пришлось хоронить умерших заключенных, то хоронили и без гробов и без белья.

    Как-то весной наш бригадир повел меня и еще одного заключенного, расконвоированного Ванюшку Волкова (ты, может быть, помнишь его по 3-й колонне, его отец был в том изоляторе, что стоял внутри зоны).

    Домик начальника был не такой большой, но красиво отделанный только прошлый год, но делали его зимой, из мороженого леса, на мороженом мху, и он был очень холодный. Начальник вышел и спросил нас, можем ли мы, не разбирая дом, сделать тек, чтобы щелей не было и дом стал теплее.

    В лагерях все берутся за все дела, даже ранее совсем незнакомые, и все делается, потому что всегда находятся люди, знавшие это дело, и с их помощью и остальные быстро осваиваются. Но я до сих пор удивляюсь, как мы с Ванькой, плохонькие лагерные плотники, не думая, но уверенно ответили: «Можем».

    — А как? — спросил начальник.

    — Наделаем крепких клиньев, будем их вбивать в пазы, поднимая каждый венец, и устраним все, что мешало осадке бревен.

    — Ну, делайте!

    Все ушли, а мы с Ванькой начали, да и струхнули: клинья не очень-то было легко вбить в пазы, ведь на бревнах и крыша и потолок, смазанные глиной.

    Все же наше упорство преодолело, но мы не стали поднимать каждый венец, а только поверх окон и дверей, где бревна зависли на косяках и были особенно большие щели. Потом отпилили лишние концы косяков, торчащие вверх и держащие бревна. Когда мы выбили клинья, дом сел настолько, что бывшая в доме легонькая тесовая перегородка выгнулась вся пупом от осевшего и давившего на нее потолка. Надо бы было раньше убрать ее или опилить, но мы не предполагали, что потолок настолько опустится, и теперь стояли, не зная, что делить. Перегородка испорчена. И как раз в это время вошел начальник.

    — Ну, как дела? — и он с сожалением посмотрел на испорченную перегородку. Но ведь мы же были лагерниками и свою ошибку сумели повернуть в свою заслугу.

    — Вот видите, гражданин начальник, насколько дом мы опустили, до перегородки было от потолка сантиметров 20, да и еще ее выгнуло. Всего сантиметров на 25–30 опустили, а ведь это все щели были, а перегородку выпилим, выправим.

    Нашу работу похвалили и приняли, но надо сказать правду: после мы узнали, что дом не стал теплее и его пришлось все же разбирать и перекладывать вновь, но это уже нас не касалось.

    Лагерь был лесоповальный, лес вывозили на лошадях, в лесу повозки часто ломались и необходим был ежедневный ремонт обоза. И для этого текущего ремонта после окончания работы и до начала ее были выделены два человека: кузнец Миша Сарапулов и плотник — я. За зоной, на берегу речушки Вислянки, среди кустов и пней стояла небольшая кузница, где мы и работали. Ночи были светлые, мы обходили, осматривали весь обоз, штук 100 повозок, и делали что можно было. Где ручицы сменить, где тяж сделать, где подушку сменить, где что, а более серьезные поломки оставляли на день. С работой мы управлялись, было спокойно и хорошо среди природы. Днем мы хитрили: не ложились спать, отдыхать на свои места, в хомутарке, а залезали на чердак конюшни в укромное местечко и там отдыхали спокойно; иной раз нас искали сделать что-нибудь (у начальника всегда работа найдется), но не могли найти.

    Нам иногда еще помогал Ярсон, эстонец, сибиряк, отбывший по 58-й статье по чьему-то ложному доносу. Когда он рассказывал об этом, то приходил в ярость, сжимал кулаки и говорил: «Если освобожусь, вернусь, я его убью» (это доносчика). А Миша Сарапулов, удмурт, смеется: — Все так говорят — убью, а никто не убивает, и ты не убьешь.

    — Убью, все равно убью, — повторяет Ярсон.

    Один раз я с Сарапулопым сидел на бревнышке возле кузницы и издали заметил спешившего к нам Ярсона; у него болела нога, и он шел, прихрамывая, но видно было, что он взволнован и тропится. Он подошел к нам и остановился молча. Мы тоже молча смотрели на него, понимая по его виду, что он хочет сказать что-то очень важное.

    — Знаете что? — воскликнул он.

    — Что? Что? — спросили мы, а он, вместо ответа, снял шапку и с силой шмякнул ее оземь.

    — Ежова сняли! Враг народа!

    Мы с Мишкой вскочили и тоже шмякнули свои шапки о землю. Мы были взволнованы. Еще бы! Все незаслуженные обиды всколыхнулись в груди и надежда, яркая надежда загорелась внутри…

    Загорелась и вскоре угасла опять.

    Не могу забыть один случай. Был в лагере при конюшне ветврач, конечно, заключенный, ему кончался 10-й год заключения, и в день, когда кончался его срок, он внезапно умер.

    Уже весной, когда болезнь совсем кончилась, я вдруг узнал, что Саша Москвин в больнице. Я пошел в лес, насобирал баночку черники и пошел к нему в больницу. Теперь там было просторно, чисто, хороший воздух. И как же он обрадовался мне, увидев меня! И особенно рад был ягодам.

    — Я не знаю, что за болезнь, но очевидно недостаток витаминов. Я твои ягоды буду есть потихоньку, как лекарство, — говорил, сияя, Саша.

    Им давали белый хлеб, но он плохо ел и надавал мне несколько паек, хотя я и не хотел брать.

    И опять обрыв… которые так часто бывают в лагерях. Мне больше не удалось увидеть Сашу, и я не знаю его судьбу, меня вызвали на этап, и я не мог не только набрать ему еще ягод, но даже и зайти к нему проститься, но мне так хочется верить, что этот милый человек остался жив.

    Настал август. Ночи стали хотя и не долгие, но темные. Кузнец Миша Сарапулов рассказывал мне, что он может ловить рыбу ночью с лучом, острогой, прошлый год он как-то за ночь наловил целую корзину, вот только нет у него сейчас напарника, кто бы мог лодку гонять на «шестах».

    — Да я могу на «шестах» ходить, — сказал я. А мне действительно приходилось это делать у нас на Томи.

    — Поедем, — сказал он.

    Я заколебался. Все же ведь я был вегетарианец, хотя и нарушенный лагерной жизнью, но все же что-то шевелилось во мне. Но я согласился — ведь я же ем теперь рыбу, да и мое дело только лодку водить, а охотник Мишка.

    Дня два мы подготавливались. Мишка ковал «козу», такую железную решетку, которую прикрепляют на носу лодки над водой и на ней разводят яркий костер из смолевых кореньев. Потом нашли спрятанную к кустах лодку кого-то из охранников, угнали ее и перепрятали в другое место. И вот, наладив все это, когда ночная тьма сгустилась до полной, мы сели в лодку, зажгли на носу яркий костер и поплыли вдоль берега против течения. Я был на корме и тихо, беззвучно толкал лодку шестом против течения, а Мишка стоял посреди лодки с наготовленной острогой в руках, зорко вглядываясь в освещенное огнем дно реки. Я тоже смотрел, но ничего не мог различить среди камней и древесины, покрытых мхом и водорослями.

    Вдруг Мишка сильным ударом вонзил острогу в воду и быстрым движением выбросил на дно лодки большую рыбину. Незаметная на дне реки, здесь, в лодке, она, извиваясь на остроге, сверкала металлическими отблесками, освещаемая ярким огнем, среди полной темноты.

    Охотничий азарт возбудил нас, но мне все же сделалось жаль эту только что бывшую вольной рыбу, так она билась, извиваясь на остроге, что без слов было ясно, ей так же хочется воли и жизни.

    В эту ночь мы больше не поймали ничего, а на другой день мне объявили: собираться в этап.

    — Куда? Что? — никто не скажет, но товарищи поздравляют:

    — Раз пересуд, значит, дело к освобождению. Такие случаи тогда бывали. И на этот раз вместе со мной также вызвали двух учителей из Белоруссии на пересуд, и они были полны надеждой на освобождение. А я не знал, что думать. Но судьба моя резко менялась, и надвигавшаяся неизвестность волновала меня. Числа 10 августа 1939 года меня и тех двух увели с 1-го лагпункта на Комендантский участок, где мы еще пробыли дня три. Денек я ходил по лагерю. На другой день меня и еще одного заключенного, Горева Андрея Васильевича, отправили на работу — на корчевку старых пней.

    На большой площади, где когда-то рос еловый лес, остались теперь большие, старые пни. Подъезжал трактор, за которым волочилась длинная, толстая цепь. Мы брали свободный конец цепи, обводили им несколько пней и цепляли конец также за трактор. Трактор двигался, петля вытягивалась и выворачивала огромные корневища, и трактор волок их в сторону, оставляя вместо пней песчаные воронки. День был сухой, солнечный, работа легкая, и пока трактор оттащит свой груз, мы сидели и разговаривали. Андрей Васильевич все больше рассказывал о себе. Он летчик. Последнее время был инструктором парашютного спорта. Один раз на праздник воздушного флота на одном из аэродромов Белоруссии он должен был делать затяжные прыжки с парашютом, т. е. лететь некоторое время, не раскрывая парашют. «Я прыгнул, — говорит он, — лечу вниз головой камнем, даже сквозь кожаный шлем голову покалывает, чувствую, пора раскрывать парашют, как мне задано, но хочется отличиться, решаю еще падать, не раскрывая. Уже земля близко, вижу хорошо аэродром, публику. Дергаю шнур, а парашют не сработал. Земля совсем близко, даже успел увидеть жену, сидит и платок к глазам. Перехватил руку выше и опять дернул шнур, — парашют открылся и я благополучно приземлился, а по аэродрому уже бегут ко мне люди, едет машина скорой помощи. Конечно, от начальства мне здорово попало за самовольничание. А шнур оказался вставлен от парашюта другой системы. И как это получилось — не знаю, я ведь проверял все это перед прыжком».

    В лагере с ним получился раз такой случай: жуликам понравились его белые фетровые валенки, и они решили их «увести». Гореву кто-то шепнул об этом, и он спрятал под голову топор. В этот день ему нездоровилось, был жар, но сквозь сон он почувствовал, что валенки, в головах у него, кто-то осторожно тянет. Он с силой бросил топор в жулика, но тот уклонился, и топор так вонзился в столб, что его с трудом вытащили. После этого Горева больше не беспокоили.

    Андрей Васильевич много рассказывал мне о своей беспутной и буйной молодости, сколько у него было увлечений, связей и просто так легкомысленного баловства. Рассказывал он ярко, образно, слушать его было интересно, да и ничего другого мне не оставалось. Вдруг он замолчал и неожиданно спросил меня:

    — А ты не так жил?

    Я молча, отрицательно покачал головой.

    — И ничего не потерял, — сказал он мне.

    На третий день подъехала полуторатонка, в кузов посадили меня и еще тех двух учителей, в кабину сел конвоир, и мы тронулись в обратный путь по тому шоссе, по которому когда-то шли пешком. Ехали ночью. И вдруг шофер и конвоир что-то закричали в кабине. Мы поднялись и выглянули вперед. На шоссе в свете фар, по шоссе, удирал от машины во все лопатки зайчонок.

    — В сторону, в сторону! — кричали мы ему, но он не понимал и не догадывался выпрыгнуть во тьму из света фар и шпарил перед машиной. Шофер вошел и азарт и поддавал газу и вилял рулем за зайцем и, казалось, вот-вот раздавит его. Так шло уже долго.

    — Да какой же ты глупый, заяц! — рвалось из души.

    Но вдруг заяц остановился, сел на задние лапы, передние поджал к груди, поднял уши и уставился глазами на машину.

    — Ну, наконец, — мелькнуло в голове. Но в это мгновение заяц сделал огромный прыжок в сторону, во тьму, в кусты, мы облегченно вздохнули, а шофер выровнял ход машины.

    «Это мне доброе предзнаменование», — подумал я.

    Вдруг вдали на темном небе проявилось темно-зеленое облачко. Это, наверное, было северное сияние, но не такое, как я видел раньше, а и виде каких-то передвигающихся занавесей или скатертей белесого цвета.

    «Зеленый цвет — цвет надежды, — подумал я. — Это опять мне доброе предзнаменование». Хотя и не верил ни в какие предзнаменования. Когда я был еще на комендантском лагпункте, мне приснился сон — мой отец лежит дома на своей кровати, как бы спеленутый своим зеленым плюшевым одеялом. Вдруг он разделился на два точно таких же, но вдвое меньших, потом еще эти два разделились на еще меньших и еще раз, так что вся кровать оказалась занятой маленькими куколками в виде отца, завернутого в свое одеяло.

    Этот сон мне запомнился и был неприятен.

    11 августа отец умер в Москве, и снилось мне это, наверное, в тот же день. И вскоре мне еще приснился отец. Я лежал на кровати. Он подошел ко мне, весь в слезах, и, горько плача, стал обнимать меня и три раза крепко поцеловал. Этот сон мне часто вспоминался, и я дорожил им.

    Потом мне говорили — когда в Москве друзьям стало известно, что нам будет пересуд, все радовались и ожидали освобождения, один отец говорил, что ему чудится что-то плохое за всем этим. И он оказался прав. Мой путь прошел по самому краю обрыва, внизу которого была смерть. Но и добрые предзнаменования, и зайчишка, улизнувший от смерти, и нелепый луч не подвели меня, и я еще десятки лет живу на воле.

    К утру мы были в Сыктывкаре. Конвоир погрузил нас на пассажирский пароход, весь заполненный пассажирами. Интересно было оказаться в сутолоке вольного общества, от которого я так уже отвык.

    Потом опять Котлас и далее этапом по тюрьмам — Киров, Пермь, Свердловск, Новосибирск. В Новосибирске на пересылке я услыхал, что Германия начала войну против Франции и Англии. Это было, наверное, 1 сентября 1939 года. Потом Новокузнецк. От станции до старокузнецкой тюрьмы пешком. Тщетно я вглядывался во встречных прохожих — а может быть, попадется кто-нибудь из наших коммунаров — но никого. Коммуна уже была разгромлена, и жизнь ее сузилась.

    — А ведь в прошлые годы обязательно кто-нибудь да встретился бы, думал я.

    Человек 50 наиболее активных уже были оторваны, коммуна была ослаблена. Я не узнал старую знакомую кузнецкую тюрьму. Прежде всего, дух был совсем другой. На окнах — козырьки, тщательные обыски догола, строгость подчеркнутая. Но все же, входя в нее, я жил ожиданием радостной встречи с друзьями, но меня заперли одного в небольшой камере на втором этаже. Сижу уже несколько дней один, полная неизвестность. Вдруг под вечер отворяется дверь, конвоир говорит: — Бери вещи, пошли! — Пошли вниз по знакомому коридору, в знакомый угол, где смертные камеры.

    — Куда же это он ведет меня? — мелькает в голове.

    Конвоир молча открывает смертную камеру, не угловую, а рядом, — гремит ключ, и я один. Железная койка без матраца, с ножками, вмурованными в бетонный пол, параша, прикованная большим замком к стене, маленькое окошко с толстой решеткой под потолком — и все.

    Я не скажу, что испугался, но почувствовал всем существом мрачный дух этой камеры. «Почему? Зачем?» — теснилось в голове. Я сидел молча в полной тишине и вдруг… стук, стук, стук… кто-то вызывает перестукиваться. Откуда звук — не разберу — или сверху, или из соседней. И тут я струсил. Не могу себе простить до сих пор, что не ответил, не узнал кто? Может быть, кто из наших? Но неожиданное мое помещение в смертную насторожило меня. Я подумал: а может быть, это подвох, может быть, наседка какая-нибудь стучит — выведывает, и не стал отвечать. А что могли у меня выведать? У меня за душой ничего преступного не было.

    На другой день к вечеру меня опять перевели в мою камеру на втором этаже, оказывается, там была побелка и меня временно поместили в смертную.

    Потом — знакомый Первый дом. И, наконец, я сижу в кабинете следователя, незнакомого и серьезного.

    Он мне объявляет, что приговор 1936 года отменен еще в 1937 году и вот уже два года нас собирают для нового следствия и суда.

    — Почему отменен приговор? — спрашиваю я.

    — За мягкостью! — резко отвечает следователь.

    В душе что-то сжимается, я понимаю сразу, какой приговор должен быть, если прокурор республики признает прежний приговор мягким.

    И снова 7 месяцев следствия.

    Ну, дальше ты знаешь, и я не стану писать.


    12 декабря 1971 года.

    Д. Е. Моргачев МОЯ ЖИЗНЬ

    Хочу записать свою жизнь. Но сумею ли это сделать? Так уж много прошло лет. Буду стараться припоминать, что пришлось пережить — радостного и тяжелого, доброго и злого.

    Я родился в октябре 1892 года в семье крестьянина села Бурдино, Тербуновской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии (ныне Липецкая область, Тербуновский район).

    Семья небольшая. Дедушка Сергей Александрович участвовал в турецкой войне, получил какое-то отличие, впоследствии был избран волостным старшиной. Как звали бабушку, не помню. У них было двое детей: дочь и сын. Дочь выдали замуж, и они жили втроем: дед, бабушка и сын — мой отец Егор.

    По отцовской линии дедушкино родство было бедное, ходившее на моей памяти на отхожие заработки: в Донбасс, на шахты, и в Ростовскую область, на пароходы. По материнской линии были богатые крестьяне соседнего села Тербуны — они имели купленую землю и жили безбедно. Дедушка, будучи старшиной, купил себе восемнадцать десятин. Он был авторитетным человеком и посватал к сыну своему Егору невесту из богатой крестьянской семьи. Она была сирота и звали ее Любовь Андреевна. Приданое за ней дали шесть десятин земли. Женился мой отец примерно в 1885 году.

    Дедушка мой из своей земли шесть десятин отдал дочери в приданое, а двенадцать десятин оставил нам, двоим внукам, когда отец умер, а умер он молодым, 22-23-х годов. Мне было два года, а брату Михаилу два месяца. Через полгода умерла бабушка, а еще через год и дедушка, поэтому я никого не помню, лишь немного остался в памяти дедушка — маленький, седенький старичок; мне тогда было три с половиной года. Осталась одна мать с нами, двумя ребятами. Дом был хороший, кирпичный. Изба, через сени горница, все с полом, что было редко в нашей местности. В горнице было три комнаты: прихожая, зал и спальня; два дивана, посудный шкаф, в спальне кровать — все это простой столярной работы. Был хороший двор, кирпичная кладовая, под ней подвал для овощей. В огороде был деревянный амбар, крытый железом, для зерна, рига, сарай для сена и соломы. Как я помню, были у матери две лошади, один подросток, одна корова с подростком-телком и около десятка овец. Мать вела хозяйство после смерти дедушки, последнего из мужчин в нашей семье.

    Сельским сходом мать была избрана опекуншей сиротского имущества нас, двух маленьких братьев. Все имущество и скот были переписаны сельским старостой, по предписанию волостного старшины, и сданы моей матери под расписку. Опекун мог быть и посторонний. Ежегодно мать отчитывалась перед сельским сходом в присутствии волостного старшины.

    Мать прожила вдовой четыре года или пять, потом приняла в наш дом мужа, вернувшегося с военной службы Болгова Федота Яковлевича, без имущества; до этого она ежегодно нанимала работника. Так прожила она с ним пять лет, родилась у них дочь Анна. Когда мать вышла замуж за Болгова, ее родственники отняли у нее шесть десятин, ранее данные в приданое. Мать стала судиться с ними. Суд тянулся год или два, ездить приходилось несколько раз в Елец за 60–65 верст. Мать простыла и заболела чахоткой, болела недолго и померла. Земли она все-таки высудила семь десятин, хотя она и была далеко, верст за 35 от дома. Мать умерла в 1901 или в 1902 году, и вскоре нашего неродного отца выбрали опекуном над нашим сиротским имуществом.

    Так мы жили с год, сами топили печку, я стал ходить в школу. Приду грязный, там меня заставляли умываться. Болгов женился, и у нас стали отец и мать неродные, и у них пошли дети.

    Мне уже стало лет 11–12, я уже пахал сохой с его братом Захаром. А ведь сохой труднее, чем плугом. На каждом повороте надо соху вытащить из земли, очистить от земли, переложить палицу на другой сошник, занести соху, поворачивая в то же время лошадь; в руках копалка, т. е. палка с заостренным концом и лопаточкой для очистки сохи. У сохи две ручки, и за эти ручки все время держишься, управляешь сохой, заносишь на поворотах. Нелегко это было.

    В школу я ходил около трех лет. Легко мне давались математика и Закон Божий. Священник любил меня и всегда дарил картинки библейского содержания. Священник был старый, он хотел устроить меня в город учиться как сироту и способного к учению, но мои родственники по родной матери не соглашались со священником — у них есть земля, пусть работает на ней.

    В это время наш отчим стал больше пить, как-то у него у пьяного вынули двести рублей. Под чьим вниманием я тогда находился, я не знаю. Мне говорили соседи, что, по-видимому, отец пропивает наше имущество, и я пошел в село к волостному старшине и сказал ему: — Дядя, наш отец пьет и не работает, надо его выгнать из нашего дома. — А куда же вы денетесь? — Куда хотите определите нас.

    Старшина вызвал наших родственников по матери — ее родные дяди, они посоветовались, дали согласие — нас взять к себе.

    Собрали сельский сход — обсудить покрое о сиротах Моргачевых. На сходе старики подтвердили, что отчим пьет, и сход постановил немедленно нашему неродному отцу выбраться из нашего дома со всей своей семьей. Весь наш скот продать, а деньги вырученные отдать в сиротскую сберегательную кассу, до нашего совершеннолетия. Весь инвентарь прибрать в кирпичную кладовую по списку и также хранить. На этом же сходе выбрали нового опекуна, нашего соседа, глубоко верующего, православного. Дом наш сдали под квартиру дьякону. А мы с братом пошли батрачить к нашим родственникам, я к Ивану Федосеевичу, а меньшой брат Михаил — к Федору Федосеевичу. Это было от родного села семнадцать верст. Работали бесплатно, работы было много, сеяли хлеба десятин по тридцать-сорок; было много лошадей, с которыми я носился днем и ночью. Так я прожил больше года.

    Соскучилось мне так жить, и я попросился сходить в свое село к опекуну И. П. Дорохину. Я сказал ему:

    — Дядя, я туда больше не пойду, там очень трудно и тяжело…

    — А куда же я тебя дену?

    — Куда хочешь. Устрой меня к другим в своем селе. Он отвез меня к своей сестре Анисье Мячиной, а она повела меня к своим сыновьям, Семену и Николаю. Николай когда-то жил у нашей матери н работниках. Опекун предложил меня им в работники, но они вечером уже пригласили мальчика и выпили магарыч. Но жены братьев в один голос заявили, что тот Петька им не нужен, он рябой и у него есть отец и мать, а этого сироту надо взять. Так я и остался у них. Опекун договорился о плате — двенадцать рублей в год.

    Наши родные через несколько дней приехали взять меня, но я не пошел; тогда они взяли с меня шубенку и еще кое-что и уехали. Я остался у Мячиных. Они были хотя мне чужие, но люди добрые, хорошие, и я у них жил и не чувствовал, что я им чужой, и видел, что они тоже не считают меня чужим. Они многому меня научили и в работе, и в поведении.

    Был, кажется, 1906 или 1907 год. Пришла весна у новых хозяев. Мы поехали пахать сохами. Мне было трудно, и еще был слаб, да и пашня была сырая, едва выверну соху из борозды. Но все же мы выполнили все работы: посеяли хлеб, посадили картошку. Пришли Петровки, это июнь месяц, приступили к вспашке пара под озимые; в июле начались уборка хлебов. Село наше Бурдино большое, поэтому и поля были дальние, там работали и ночевали. Пошли мы косить рожь крюками, т. е. коса с грабельками: что срежет коса, грабельки забирают на себя, и аккуратно выносишь на сторону и кладешь в ряд, а женщины идут следом и вяжут в снопы и грабельками все зачищают. Было принято — жена всегда вяжет за мужем. За мной пришлось вязать жене уехавшего на заработки брата. Она была женщина горячая, капризная, а я клал ряд плохо, путал, что затруднило вязку снопов.

    Вот она и начала мне служить панихиду и читать акафисты: чтоб у меня руки отсохли, чтоб они у меня отвалились, неумелые. Жена хозяина была добрая, бывало, скажет ей: «Кузьминиха, да ты иди, вяжи за моим мужем, а я буду вязать за парнишкой».

    Она не ругала меня и в течение трех лет обмывала и обшивала меня. Хозяин мой Семен Андреевич помогал мне так: во время косьбы хлебов он идет впереди, а я за ним примерно на одну треть прокоса отстану. Он либо поможет мне дойти ряд, либо, заходя на новый, закосит и себе, и мне. Так в первый год за мной всегда вязала жена хозяина, а в следующие годы я уже не отставал от хозяина и клал ряды хорошо.

    Я прожил у них более трех лет, до своей женитьбы, и в дальнейшем они были мне как родные. Оба брата умерли не старые; они оба ходили на заработки и оба там оставили свое здоровье.

    Мой брат Михаил тоже не стал жить у родственников, его устроили в работники на хутор Березовка (Голопузовка).

    Я договорился со своим хозяином посеять мне несколько десятин хлеба: с осени 1908 года — озимой ржи, а с весны 1909 года — овса, проса, чечевицы и картофеля. Весь этот урожай мы собрали и увезли на нашу усадьбу, к нашему дому, обмолотили, зерно ссыпали в амбар, а солому сложили в ригу, и мы с братом Михаилом осенью 1909 года перешли в свой дом жить; в работниках мы прожили более четырех лет. Последний год я уже получал тридцать рублей.

    Поселились мы в одной половине дома, в избе, а в другой половине квартировал дьякон. Семья у него была большая, человек шесть детей.

    Мы с братом сами топили печь, но больше топил он, а я уж как хозяин давал ему распоряжение, чего сварить на завтрак, да и на весь день.

    Старшая дочь дьякона Шура уже была учительницей в сельской земской школе. Небольшая, человек на тридцать, церковно-приходская школа, где я учился, в 1906 году была перестроена в большую, так как село было большое, дворов на пятьсот. Шура ухаживала за мной. Сначала я как-то боялся, а потом стал привыкать к ней. Ей хотелось стать моей женой, хотя она была старше меня лет на пять, а мне было только семнадцать лет и три месяца.

    Я посоветовался со своими родственниками, они не советовали жениться на ученой — что ты у нее будешь во всю жизнь подол заносить, а в жаркие летние дни завешивай окна и гоняй от нес мух, а самому некогда будет работать в поле. Бери крестьянку, земля у вас есть, и будете работать с ней на земле.

    Так я с ученой не сошелся. В декабре 1909 года мой хозяин Николай взял меня и поехал сватать за меня невесту. Село было большое, зажиточное. Там мне нашли невесту у очень богатых крестьян. Они жили на четырех хуторах, и на каждом не менее ста десятин, но они не были разделены — два брата и еще старики и два племянника от умершего брата. У меня же еще не было хорошей одежды и даже еще не покупали лошади. Вот к этим богатым людям и привез меня Николай Андреевич Мячин. Опишу, какой обычай был: приехали сватать невесту. Есть, конечно, обязательно сходатай или сходатая (сват или сваха). Они переговаривают сначала с родителями невесты, которые прикажут приехать родителям с женихом в дом, чтобы посмотрел жених невесту, а невеста жениха. Ну, вот приезжают. Родители сядут дальше, около стола, а не за стол, а жених, войдя в дом невесты, сядет около двери на лавку, ее называли «коником» (это было вроде ящика, открывавшегося сверху). Невеста, убранная в хорошее платье, пройдет по всей хате к судной лавке (у печи) и станет лицом к двери, против жениха. Так они изредка глянут друг на друга и опускают глаза в землю. Так они посидят около часу, не сказав друг другу ни слова, а родители их разговаривают на разные темы — о лошадях и вообще о скоте и о земле, кто сколько полагает сеять. По существу дела разговора еще нет. Потом выходит из хаты жених и его родные и сходатай — посоветоваться с женихом, понравилась ли ему невеста. Решают на улице или в сенях, а родители за это время совещаются — понравился ли жених невесте. И если невеста не понравилась жениху и его родным, то они, не заходя в хату, уходят молча, не сказав ни слова. А если невеста понравилась, сваты заходят опять в дом и садятся по своим местам. Если же жених не понравился невесте, то родители заявляют, что мы в этом году не подготовились к свадьбе или еще невеста молода, пусть посидит еще годик, и тогда родные жениха уезжают ни с чем.

    А как же обстояло дело у меня? Мы вошли в дом к Русину Захару Афанасьевичу. Мой хозяин был шутник и говорит:

    — Захар Афанасьевич, мы слышали, что у вас есть продажная телочка?

    Тот отвечает:

    — Есть, но я свою телочку могу продать только хорошему хозяину, доброму, смирному, не пьянице и не гуляке, а труженику.

    Тут начинается смех, а я сижу — ни словечка, как облизанный баран. Потом подали на стол кипящий самовар. Приходит невеста и начинает разливать чай. Наливает и мне стакан и подает его. Я поблагодарил ее и в это время глазком глянул на нее. Она скраснела и схоронилась за самовар, а мой хозяин и отец ее говорили по существу дела. За все время мы с ней не сказали ни слова, только взглянули друг на друга несколько раз. Договорились еще через три дни приехать к ним. Когда мы поехали домой, я говорю Николаю Андреевичу:

    — Уж очень она маленькая и дробненькая…

    А он мне отвечает:

    — Ты не смотри, как на носу бородавка, а смотри, какая будет приставка (т. е. какое будет приданое). — И продолжал:

    — Мал золотник, да дорог, велика Федора, да дура.

    Через три дня мы опять приехали, договорились о следующих условиях: к невесте дают две десятины купленой земли, и так как у нас нет никакой живности, дают лошадь, корову и поросенка. А хозяин мой говорит:

    — Захар Афанасьевич, ведь всем свойственно жить по паре, а ты даешь одного поросенка.

    — Ладно, — отвечает он, — дам пару.

    На этот раз, после долгого разговора, нас свели, посадили вместе, мы поцеловались, за столом несколько раз улыбнулись друг другу, но говорили мало и не помню о чем. Договорились, что свадьба будет после Рождества, т. е. в мясоед.

    Когда сидели за столом, немного выпили водки. Тесть был уже старый, седой, а жена его моложе, она у него была вторая, и моя невеста была ее дочь. Выпивши, будущий тесть затопал ногами об пол и говорит:

    — Ведь мы не пьем, а дело делаем. Знаем, что они сироты. Вот Дмитрий жил у вас более трех лет, хороший работник и сообразительный. Брат его Михаил жил у наших родственников, тоже старательный мальчик, и мы полагаем, что из них должны выйти хозяева, у них есть к чему приложить руки. Если будут трезвыми, честными тружениками, будут хорошо жить, и мы пожелаем им этого.

    Наливает еще по рюмочке всем, кроме нас, жениха и невесты, и продолжает: — А если будут ленивы, да пить станут, то что им ни дай, все проживут.

    У нас было восемнадцать десятин купленой земли, да два душевых надела в обществе (пять десятин); это считалось, что мы уже можем быть зажиточными крестьянами, при том малоземелье в нашей местности.

    После договора пошли мы с опекуном в сберегательную сиротскую кассу и взяли двести рублей. Купили самую быстроходную лошадь в своем селе, которая пробегала пятнадцать верст до железнодорожной станции за двенадцать минут; купили, кажется, за восемьдесят рублей. Справил я себе новую тресковую шубу, крытую тонким сукном, бобриковую чуйку с воротником; купили выездные санки. На Святках я, хорошо убранный, на своей лошади в выездных санках приехал в дом невесты. Там собралось много гостей, и меня сажали за стол на почетное место и рядом с ней. На следующий день они меня провожали, и мы несколько раз проехали по селу в санках на сытой рысистой лошади — то она провожала меня, то я ее.

    Это пишется через шестьдесят лет — где же ты, то мое золотое времечко?..

    Теперь, катаясь, мы уже разговаривали друг с другом, шутили и смеялись. Но наша свадьба не могла состояться в мясоед, так как мне было семнадцать лет и три месяца, а повенчать нас священник мог в семнадцать с половиной лет, и то только с разрешения архиерея, а вообще-то был закон: венчали мужчину восемнадцати лет, а девушку семнадцати лет, так что наша свадьба отложилась до Красной Горки, т. е. после Пасхи. В мясоед я тоже ездил к ней в гости, на масленице, — но она мне жаловалась, что болеет, чувствует какое-то недомогание, говорила, что под масленицу была где-то свадьба, что гуляла, попила холодного квасу и думает, что от этого заболела.

    В пост я, кажется, к ним не ездил, так как наступил сев яровых, были заняты, да и в пост, как говорили, по гостям не ездят. Лишь можно было поехать проведать на Благовещение и в Вербное воскресенье, а в Вербное воскресенье она померла, ушла из этого мира. И так за пятнадцать дней до нашей свадьбы я уже завдовел. А как приятно было бывать у них в гостях, так хорошо встречали ее родные, а особенно она сама: если не у ворот, то уж во дворе обязательно встретит с крепким поцелуем и улыбкой. Я очень жалел ее, но в моем возрасте и в моем крестьянском положении мне надо было думать о женитьбе. Начал я дружить с одной девушкой Настей, но случилось так, что ее дядя, брат ее отца, украл копну хлеба — ржи (52 снопа), и этот позор лег на всю семью. Мои хозяева не посоветовали мне брать Настю в жены: во-первых, у нее нет приданого, а главное — порода воровская.

    Но закончу о ней. Я ее увидел через пятьдесят лет, в 1960 году, когда заезжал на родину. Она вскоре после моей женитьбы вышла замуж. Муж ее в 1913 году был взят на военную службу и убит на войне. Остались сын и дочь, которые тоже умерли — сын уже взрослый умер; когда я зашел к ней, оно мне сказала:

    — В тот день, когда ты венчался с моей подругой Марьяной, мы сажали картофель на своей усадьбе. Наши пошли обедать, а я осталась около повозки с картофелем, чтобы повеситься. Подняла оглобли, привязала и только хотела надеть петлю на шею, как кто-то помешал, а потом пришли наши с обеда, и так вот осталась жива до сих пор, но жизнь свою проклинала.

    Так вот, когда умерла моя невеста Нюра, я пошел погоревать к моим хозяевам и подумать, что делать? Они предложили посватать у Лора Комарова дочь. Хозяева мне пояснили, что матери у нее нет, только отец и сестра черничка, ходит по покойникам читать псалтырь, и хотя они люди бедные, но честные, трудолюбивые. Мы пошли поговорили с отцом, посмотрели невесту Марьяну, сразу нам ее отец никакого ответа не дал. Дома у хозяев я сказал Николаю Андреевичу:

    — Уж очень большой у нее нос…

    Он мне, как и в первый раз:

    — Ты не смотри, что у нее на носу бородавка, а смотри, какая будет приставка.

    Отец ее съездил в Голопузовку, где жил у него брат и зять, посоветоваться обо мне, мол, я его не знаю. Они ему сказали: не упускай жениха, Захар Афанасьевич богатей, и то отдавал за него дочь. И когда через день мы еще пришли, то нас приняли как гостей и дали согласие отдать свою дочь за меня и приступили к договору. Отец Марьяны сказал, что отдает в приданое все имущество, и так как они сироты и у них нет старого человека, я пойду к ним в дом.

    — Только об одном я хочу договориться с вами: другая моя дочь Ирина (ей, наверно, было лет сорок) ничего не хочет взять себе, а только поставить ей маленький домик около церкви, и больше ничего ей не нужно.

    Нам достался дом, который тут же продали за пятьсот рублей, две десятины земли стоимостью четыреста пятьдесят рублей. Земля эта были укрепленный душевой надел по столыпинскому закону; лошадь с повозкою и сохой, корова, несколько овец, куры и всякая утварь. При договоре мы с Марьяной поцеловались и договорились о свадьбе через две недели после Красной Горки. Но надо было еще уладить дело с моим возрастом. Пошли к священнику, он написал мне прошение к архиерею о том, что мы сироты и нам нужна женщина как домохозяйка, и я сам поехал в Орел, это было скорее, чем почтой.

    Архиерей жил в мужском монастыре. Поездка произвела на меня большое впечатление: впервые ехал по железной дороге, и большой город, Орел. Остановился в монастырской гостинице, спал на пружинной койке, которую еще не видал в своей жизни. На следующий день пошел в собор, где служил архиерей. Меня научили, как подать прошение: после службы, когда он станет выходить из собора, встать на колени и положить прошение на вытянутую руку кверху ладонью, а другой рукой прикрыть прошение. Архиерея сопровождала целая свита монахов, не менее десяти человек, были и мальчики, и все в золоченых ризах; кто нес особую шапку архиерея, кто его особый посох жезл. Когда эта процессия поравнялась со мной, один из монахов взял прошение из моих рук и сказал:

    — Встань, завтра получишь ответ, тут же в соборе!

    На следующий день тот же монах подозвал меня и подал мне разрешение на женитьбу и венчание в церкви и сказал:

    — Можешь венчаться с девушкой, которую любишь.

    Я сказал: — Спасибо.

    В первых числах мая 1910 года состоялась наша свадьба с девушкой Марьяной, с которой живу и доныне. Мы поженились, не зная и не думая ни о какой любви, даже не знали друг друга до свадьбы. Так делали все. Нужна была женщина в доме: работать, стирать, варить. Конечно, знали я и она, что будем спать вместе и будут у нас дети, которых надо растить и воспитывать. Всего родилось у нас десять детей, из которых шестеро выросли.

    Так обзавелся я семьей после долгих лет сиротства, странствований по батракам, с неродными отцом и матерью, по чужим людям. Отец-старичок и ее сестра перешли в наш дом, и дом зажил полной жизнью. Брат Михаил тоже жил с нами, проводя больше времени в поле, с лошадьми. Мы купили плуг и пахали уже не сохой. Марьяна потом рассказывала, что она тоже была сосватана в то село, где была моя первая невеста, но у ее жениха заболела нога и ее отрезали, — так у них свадьба и не состоялась.

    Свадьба была у нас очень пышная и несколько дней после венца. Священник вел нас с Марьяной до нашего дома пешими, так как дом был недалеко от церкви. Сзади ехало много родных, и с моей стороны, и с Марьяниной, все на тарантасах.

    О том, как мы прожили с моей женой всю жизнь, будет сказано позже, но недоразумения у нас с ней стали возникать уже скоро из-за ее приданого. Дело было в том, что нас было два брата, и хозяйство было общее, а я затрачивал в хозяйство и ее деньги, которые она принесла, и она стала говорить: почему израсходовал и мои деньги в общий дом?

    В нашем селе Бурдино бывали кулачные бои три раза в год: на Святках это декабрь — январь, на масленице — февраль и на Пасху — апрель. Село делилось пополам, а на масленицу бились село на село — Бурдино и Тербуны. Я тоже участвовал в этих боях. Наш поп говорил, что кулачные бои — это неплохо, люди тренируются, на войне они будут более смелыми и развязными. Начинали бои мальчики, потом подростки, потом взрослые, потом уже старики бородатые. Так один раз старики стенкой сошлись тесно и меня прижали как раз против одного самого сильного старика с той стороны, и я его сбил, и с тех пор меня стали считать силачом, говорили: «Какого деда срезал!» Было правило: лежачего не бить, сбили ли его или сам упал, но иногда сговаривались и самых сильных брали под мышки, а тоже сильные падать не дают и бьют. Иногда бывали смертельные исходы. Один раз богатый лавочник из Тербунов объявил, что ставит два ведра водки тем, кто победит. На бой собралось не менее трех тысяч человек. Наше село тогда победило.

    Еще будучи работником, с хозяином я ходил на общие собрания, на сходы всего села, и хотя туда ходили старики, против меня никто не возражал, так как все знали, что я являюсь хозяином дома, так что с шестнадцати лет меня интересовали общественные дела, а не девки. Осенью 1910 года староста собирает сельский сход, десятские оповещают народ идти на сход, что будет какой-то агроном. Что такое агроном, никто не знал, но хотелось узнать, сходка собралась большая. Пошел и я.

    Агроном, представительный человек лет тридцати, докладывает собравшимся: «Елецкое земство ставит вопрос о поднятии сельского хозяйства. Оно даст вам быка симментальской породы бесплатно, хряка йоркширской породы бесплатно, барана шерстистого, который дает за один настриг 12 фунтов». Кроме того, предлагает открыть здесь прокатный пункт сельскохозяйственных машин и орудий — плуги двухлемешные, запашники четырехлемешные, сортировку для отборки лучших семян, а от лучших семян и урожай будет лучше, и т. д. На первый случай дадут нам бесплатно минеральных удобрений: костяной муки, суперфосфата и томас-шлака, чтобы мы убедились на своем собственном поле в выгоде минеральных удобрений, а на приусадебные участки для молочного скота дадим вам бесплатно несколько фунтов семян люцерны, которую можно косить на зеленый корм до четырех раз в лето, и семян кормовой свеклы, корнеплоды также необходимы для молочного скота. Далее агроном докладывал, что Елецкое уездное земство открывает в Ельце сельскохозяйственные курсы на 50–60 дней, где будет бесплатное питание и квартира. Там будут читаться лекции и доклады для ознакомления с научными данными о поднятии сельского хозяйства.

    — Прошу вас, старички, записываться на курсы, это для вашей же пользы, чтобы у вас был хороший скот, земля давала большие урожаи хлебов и трав.

    Но никто не записывался, агроном несколько раз повторил свою просьбу. Я сидел около стола, агроном посмотрел на меня, я улыбаюсь: и хочется поехать, и думаю — стоит ли ехать и тратить на поездку деньги. Он достал бумажник, вынул три рубля и подал мне:

    — Вот тебе на дорогу.

    Записал мою фамилию, имя, отчество, указал, куда и в какое время должен приехать.

    В то время в Тербунской волости было около восемнадцати тысяч душ, восемь сел и поселков, а в Елецком уезде была двадцать одна волость. В нашей волости, кроме. меня, записался еще в Тербунах — А. А. Гулевских, из зажиточного хозяйства. В назначенное время мы приехали в Елец. Нас поместили в Народном доме, а курсы проходили в «Доме трудолюбия», на Сенной площади. Оба дома были почти рядом. Питались в небольшой столовой бесплатно. На занятиях нас знакомили с земледелием, садоводством, огородничеством, животноводством, а также с организацией кредитных товариществ и потребительских обществ.

    Все это было поздней осенью 1910 года, в то же время умер Лев Толстой, и здесь я в первый раз услышал в частных беседах о Льве Толстом. Одни говорили, что он безбожник, не признает ни Бога, ни церкви, ни царя и его проклинают в церквах, как Стеньку Разина — разбойника. Другие говорили, что он хороший человек и писатель, известный всему миру. Но все эти разговоры не затронули меня, и никакого впечатления не осталось о Толстом. Прослушав курсы, я там же достал уставы потребительских обществ и, вернувшись домой, собрал человек шесть или семь, подписали устав и послали на утверждение к губернатору в Орел. Без утверждения губернатора невозможно было создать никаких объединений. Но прежде чем утвердить устав потребительского общества (кооперации), да и других кооперативных объединений, губернатор дал указание секретно становому приставу, а пристав дал указание уряднику немедленно сообщить о благонадежности лиц, подписавшихся под уставом. Об этом мне рассказывал урядник. Но мы, подписавшие устав, были крестьяне и один волостной писарь, и устав был утвержден. Это было летом 1911 года, и я получил от Елецкого земства сельскохозяйственные машины для прокатного пункта, несколько десятков пудов минеральных удобрений и некоторое количество семян люцерны и кормовой свеклы. Удобрения и семена раздавались бесплатно, а машины давались напрокат, так же бесплатно.

    Елецкое земство поручило мне подыскать лиц из крестьян для получения производителей племенного скота — быка, хряка и барана, на следующих условиях: бык в возрасте полутора лет симментальской породы выдается тому бесплатно, кто изъявит желание взять его и содержать в течение трех лет. По истечении трех лет бык является собственностью хозяина. За случку взимать плату не более одного рубля в свою пользу. Что же касается хряка и барана, то условия такие же, только не на три, а на два года.

    На вторичных курсах в 1911 году я вступил членом в организацию под названием «Императорское общество птицеводства», откуда я получал яйца для вывода цыплят породистых кур следующих пород: минорки черные яйценоские, плимутрок крупные яйце-мясные, леггорны мясные крупные, черные, фавероль желтые, брудастые мясо-яичные. Цель общества также была распространение породистой птицы среди крестьян.

    В июле 1911 года у нас родился сын Тимофей. Мне было восемнадцать с половиной лет.

    Осенью 1911 года я приступил к организации потребкооператорского общества, целью которого было снабжение членов товарами, и в то же время невольно получался подрыв частной торговли лавочников. Набралось несколько десятков человек, втянул местную интеллигенцию — учителей и работников волостного правления. На первом организационном собрании я был выбран председателем правления. Для магазина нашлось в нашем доме кирпичное помещение, построенное еще моим дедом. Средств было собрано мало, и товары пришлось покупать на станции Тербуны у торгового дома братьев Абрамовых, т. е. у частной фирмы.

    Союза потребительских обществ в Ельце тогда еще не было. Товары в магазине были самые необходимые, на первый случай: соль, керосин, спички, табак, чай, папиросы, кренделя, конфеты, пряники и всякая мелочь. Едва оправдывали расходы. Местные торговцы стали сердиться на меня.

    Зимой 1911 года Елецкое уездное земство открыло вторичные курсы, куда был приглашен и я на два месяца. На этот раз обещались дать бесплатно десять корней саженцев плодовых деревьев для раздачи крестьянам при условии, что они будут ухаживать за деревьями по инструкции. Вся эта работа свалилась на меня, конечно, бесплатно; пришлось составлять списки желающих взять саженцы по нескольким садам, так как в Тербунской волости я был один.

    Весной 1912 года, после посева ранних яровых, мне пришлось ехать в питомник за плодовыми саженцами. Ехали на нескольких подводах. В селе Стегаловке — от нас километров тридцать-сорок — находились садоводческая школа. Помещик Бедров, умирая, завещал свое небольшое имение и земли Елецкому земству с тем, чтобы оно устроило садоводческую школу для крестьянских детей. Там меня ознакомили с разбивкой сада в шахматном порядке с расстоянием друг от друга на двенадцать аршин. И после приходилось несколько раз ездить в стегаловскую школу за инструкциями. Спустя десять лет я сам развел плодовый питомничек на тысячу саженцев в нашей небольшой коммуне «Возрождение» в 1922 году.

    Прошло уже более пятидесяти лет с того времени, и я вспоминаю с благодарностью, какие большие усилия делала русская общественность для развития сельского хозяйства и тем самим для повышения благосостояния крестьянства.

    Работы у меня становилось все больше и больше: и кооперация потребительская, и прокатный пункт, и случной пункт, так как взять производителей племенного скота не нашлось желающих, и я их взял себе. Становилось трудно и брату Михаилу, и так как он стал недоволен, то пришлось зимой 1912/13 года женить его. Жену взяли — дочь капитана парохода, из крестьян; приданое было незначительное.

    Осенью 1913 года меня вызвали на рекрутский набор в солдаты для жеребьевки. Приемный пункт был в селе Колодезь Сергиевской волости, куда съезжались из пяти волостей, это составляло около тысячи человек, так как из одного нашего села было более двухсот человек. Вызывали по списку по полостям и тянули жребий, но часть жребиев были пустые или, вернее, дальние номера. Так, если требуется набрать шестьсот человек, а явилась тысяча, то четыреста номеров оставались пустые — и зачислялись в запас. Подошел и я к ящику со жребиями и копался в них, все хотел, чтобы достался дальний номер, в запас, и вытащил номер первый! На следующий день вызвали на врачебно-военную комиссию. Раздевались наголо, хотя и стыдно было, но делать нечего, там уже не свой. На весы — кричат: четыре пуда двадцать один фунт. Подхожу к врачам — посмотрели в рот и в задницу. Еще повернись. Кричат: годен в крепостную артиллерию во Владивосток.

    После приема нас отпустили на целый месяц на сборы и для гулянок. Но мне гулять не пришлось, некогда было, только несколько раз ко мне приходили с гармонией принятые, и я их тоже угощал.

    В нашем доме слезы. Жена остается беременной вторым ребенком, с нею отец и мой брат. Сестре жениной мы поставили домик под горой около церкви, какой ей и хотелось. Все сваливалось на брата, кроме кооперации. Через месяц призванные со всего уезда собрались в г. Елец. Там опять проверочная комиссия по родам войск. Меня опять вызвали первым и опять сказали: годен в крепостную артиллерию во Владивосток. Я обратился к комиссии: нельзя ли назначить меня ближе к месту моего жительства, так как росли сиротами с опекунами, по чужим людям, а теперь мы собрались в свой дом, ведем сельское хозяйство, я больший из двух братьев, за хозяйством нужно наблюдение, которое лежало на мне.

    Начальство в золотых погонах посовещалось и тут же сказало: «Пойдешь в Тулу, в пехоту». Я им сказал спасибо, что удовлетворили мою просьбу, но самому не хотелось в пехоту, солдаты говорили, что в пехоте труднее.

    Свои обязанности по кооперации я сдал другим. В Ельце со мною была и жена. Я уже стал хорошо понимать, что такое любовь. Перед женщиной надо улыбаться, почаще ее целовать, после этого и любовь становится радостной и старается как бы тебе угодить, а тут при расставании она плачет, и мне становится ее жалко.

    Привезли нас несколько вагонов в Тулу. На разбивке один из солдат, которые пришли за новобранцами, все смеялся над нами: завтра отведаете наших щей и каши, но я вас погоняю, и я все боялся, что попаду к нему, и все обращался к Богу с молитвой, чтобы Бог избавил меня от него. Но, видно, не усердно просил я Бога — попал я в 4-ю роту, как раз к нему. Пойдешь в уборную, он раз десять вернет тебя, что не так отдал честь ему. Со мной в 4-й роте был один небольшого роста солдат, по фамилии, кажется, Челноков. Он был из Ясной Поляны. Мы лежали рядом, и вот от него-то я и услышал опять о Льве Толстом. Челноков, бывало, рассказывал: добрый был барин, граф, писатель. Он много помогал людям бедным, учил наших сельских детей в своем доме. Он писал и говорил народу о Боге, о царе, о попах и о войне. Он говорил, что люди должны жить мирно, не воевать и помогать друг другу и не ходить в солдаты. Он говорил, что простой народ обманывают ученые, попы, генералы. Детей у него было много, они приходили к нам в село, играли с нашими сельскими детьми и приглашали к себе, но жена его была злая, все хотела нас наказывать за лес, за скот, т. е. за порубку и потраву, даже наняла чеченца-стражника, караулить все от нашей деревни.

    Но все эти рассказы о Толстом нисколько на меня не действовали, проходили мимо ушей, не задевая ничего в сознании. Я отвечал ему: как же не бить врагов, когда они нас хотят забрать? Челноков еще говорил, что Толстой учил, что никто нас забирать не будет, если не пойдете воевать и служить генералам, но в тюрьму посадить могут.

    Я быстро усвоил военные приемы и в январе 1914 года был назначен в учебную команду. Заведовал учебной командой полковник Аверьянов; как-то он спросил меня, чем я занимался до службы, я ответил — чернорабочим. — Так ты что же, говно чистил? — Никак нет, я пахал землю, сеял хлеб, сажал сады. Так, значит, ты был хлеборобом, это самый честный труд — быть кормильцем народа, — сказал он.

    Так началась у меня другая деятельность и работа, уже не сельская и не кооперативная, а военная.

    В июле началась война с Австрией и Германией. Мы были в лагерях за 15–20 километров от Тулы, в лесу. Солдат поднимает чемодан и бьет его об землю — война! Раздирает палатки — война! Учебную команду распустили как окончивших. Из 12-го Великолуцкого полка был создан еще новый полк, и меня назначили фельдфебелем. Стали поступать мобилизованные, были и из нашего села Бурдина; за несколько дней полк был сформирован, и нас повезли, эшелон за эшелоном, на фронт, в район Гомель — Брест-Литовск. Но все же до отъезда мне удалось побывать дома на трое суток и увидеть жену. Тесть мой Ларион Филиппович умер вскорости как я был взят в армию. Жена родила, и ребенок умер. За эти несколько месяцев в моей семье уже были изменения.

    В первый бой мы вступили 15 августа по старому стилю, на праздник Успения. Особенно было жутко, когда стала бить наша артиллерия залпами, и нам было видно из леса, где мы окопались, как падали австрийцы. Потом с криком «ура!» мы бросились на них, они быстро побросали оружие и подняли руки вверх. Собрали две тысячи пленных. Нашу роту назначили сопровождать их в Киев. Сдав пленных, я вторично побывал в Киево-Печерской лавре, у святых мощей; первый раз был там в 1910 году вместе с женой Марьяной. Там я увидел много для себя непонятного и нового.

    Сдав пленных, наше начальство решило идти на фронт пешими, и так мы шли около трех месяцев. Везде были интендантские склады, пройдем верст 15–18, опять остановка, продукты везде были. А когда добрались до своего полка, нас встретили как дезертиров и всех расформировали по три-четыре человека в роту. Один офицер, еще тульской роты, командовал разведкой, он-то и взял меня к себе фельдфебелем.

    В начале 1915 года я был легко ранен и направлен в Киев в военный госпиталь. Там в одном из отдельных корпусов я увидел страшную картину: солдат, больных сифилисом. Нет носов, а у некоторых даже губ нет. Страшно и жутко смотреть — как будто черепа мертвых приделаны к туловищам живых людей…

    На фронте я не боялся, что убьют, по пословице: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Возвращаясь из госпиталя в часть с группой товарищей, мы шли по ровному полю, оно было все покрыто трупами убитых австрийцев; это поле тянулось на несколько верст (наши убитые были уже убраны). Тут я снял с одного убитого австрийца золотое кольцо.

    Ну, а в госпитале было хуже и страшнее, чем на фронте. Я видел, как многие умирали от заражения крови. Тело пухло и синело, они плакали и в бреду, и в полном сознании. Звали жен и детей и заочно прощались с ними, и умирали никому не нужными. Противник отступал. Наши заняли большую железнодорожную станцию. Горели облитые бензином продовольственные склады мука, сахар, рис, овес, крупы, разные кондитерские изделия, а солдаты голодовали. Еще дальше солдаты набились в какое-то подземное помещение, оказалось — это был яичный склад длиной метров 200–300, вдоль проход, а по сторонам бетонные закрома, наполненные яйцами и залитые известковым раствором до краев. Солдаты все напирали и напирали, которых уже столкнули в известковый раствор, они захлебывались и кричали: «Спасите!» Начальство прислало охрану — выгонять из склада и вытаскивать утопленников. А еще дальше был спиртной завод. Баки со спиртом были пробиты пулями, и спирт разлился, и не менее двух десятков солдат, опившихся и уже мертвых, валялось вокруг. И сюда поставили охрану. Так продолжалось несколько часов, потом пошли дальше. Заняли город Львов, там также горели продовольственные склады. Мы стали углубляться в Карпатские горы, покрытые лесом. Население там жило очень бедно, печи топили почти по-черному, но вдоль стен по полу был сложен боров дымохода для обогрева. В закопченной хате очень редко два маленьких оконца. Однажды на моих глазах офицер стал приставать к молодой женщине. Ее муж или брат стал заступаться, и офицер застрелил его насмерть. Нас, несколько человек солдат, это взорвало, мы окружили его с угрозами. Он оробел и стал просить нас, что это, мол, случилось по ошибке.

    Горы Карпатские покрыты крупным вековым лесом. На гору всходить легче, чем идти под гору, а на разведку ходили ежедневно. Мы уже посходили Карпаты и зашли в Венгрию. И здесь наступление остановилось. Это было летом 1915 года. Бывало, взойдешь на высокую гору и выглядываешь из-за дерева, а австрийцы тоже выглядывают на нас, но ни мы, ни они не стреляли.

    С Карпатских гор мы не отступали, а бежали без боя. Около Львова приостановились на несколько дней. Хлеба зерновые уже были спелые, но уборку производить было некому: население разбежалось в местные леса. Неприятеля еще близко не было обнаружено. Начальник команды разведчиков взял нас троих и пошли на разведку днем, по нескошенным хлебам. Вышли на низменность, покрытую пышной травой. Небольшой бугорок, мы легли в траву и стали смотреть в бинокль, то один, то другой — противника не видно. Тогда начальник говорит: «Подвиньтесь», и стал сам смотреть в бинокль. Вдруг одиночный выстрел, мы встрепенулись, а начальник потянулся, и ни слова, ни вздоха. Пуля попала в бинокль и в голову, он был убит наповал. Мы бегом к штабу, доложили, и командир полка дал приказ принести тело убитого. Пошло нас шестеро с носилками. Место открытое, идти жутко, может быть, под выстрелы. Из нескошенного хлеба один из нас ползком добрался до убитого, привязал длинной веревкой, и мы втянули его в хлеб и доставили в полк, где его и похоронили. По нас больше не было ни одного выстрела, откуда был тот выстрел — неизвестно, и не ясно, что изблизи.

    Расскажу еще об одной разведке за «языком». Не солдату трудно понять, как можно взять живого неприятельского солдата, да еще часового с ружьем, а дают такое распоряжение — привести. Посылают, конечно, самых смелых и находчивых. Пошло нас трое. Я за старшего. Ночью, да еще когда потемнее это лучше. Точно так же приходится, как кошка, к нему подкрадываться, но потом я привык. Не помню, отступали мы или наступали в это время, в Польше это было или в Западной Украине. Хлеба еще не убраны. Шоссейная дорога, край ее — кладбище. Было замечено, что на одном углу кладбища стоит часовой, окопы противника рядом; так мы пошли тихо, без разговоров, потом ползли, наконец, добрались до кладбища. Трава местами высокая, каменные доски в рост человека. Вдруг едва слышный свист из окопов противника, такой же свист с кладбища. Сидим, идут трое. Мы поодиночке прижались к памятникам. У меня поднялась фуражка на голове, а волос мой стоял, как на ежике колючки. Смерть близка — нам показалось, что нас услыхали и пришли за нами. А это привели смену часовых. Сменили и ушли. Новые часовые встали: один — около каменной доски и памятника, другой у ног. Стало тихо, так прошло несколько минут, хотя там минуты и долги, и коротки. Потом мы, как коты, бросились на них. Двое на часового, третий на подчаска. Беззвучно, сжав им горло, туго завязали рты платками и так же тихо ушли с кладбища, сначала в хлеб некошеный, а потом по дороге в штаб полка. Что там с ними делают, мы не знаем. За это мне дали Георгия 3-й степени, а другим двум георгиевские медали.

    Был и другой случай с «языком». Там была другая обстановка. Громадная болотистая низменность, покрытая кустарником. Посредине протекала речка метров двадцать пять шириной, но глубокая. Окопы, наши и их, были расположены далеко друг от друга, на сухих противоположных берегах низменности. Заранее мы заготовили четыре бочки, доски и брусья для плота. По наблюдениям, где не замечалось неприятельской разведки, ночью тихо перенесли этот плот, опустили в воду, и шесть человек сели на него и поплыли в ту сторону. А что там нас ждет? А другие шесть человек остались на своем берегу для прикрытия, в случае, если нас обнаружат. Высадились на том берегу, заросшем кустарником. Скоро заметили: что-то сверкнуло. Мы быстро в ту сторону, там два неприятельских солдата. Навалились на них, завязали рты и к речке, но там нас обнаружили и открыли по нас стрельбу. Плот поднял только шесть человек, двое остались на том берегу ждать. Стрельба была сильная, но немного в сторону. Поехали и за двумя оставшимися, никому не хотелось ехать, но, наконец, переправили и их. Привели мы двух «языков». Из разведчиков никого не ранило, а в селе около окопов несколько человек было раненых.

    Был случай: и наших двух разведчиков захватили, а они в испуге закричали: «Спасите!» — но скоро замолкли. Да, были случаи, что разведчики не возвращались назад.

    Теперь последний случай, на котором закончилась моя военная служба навсегда, в июле или в августе 1915 года. Во время нашего наступления команда разведчиков идет впереди до начала боя, а потом уходит в тыл, а при отступлении разведчики идут задними. Нашим войскам было приказано отступать, и части вышли из окопов с вечера, а команда разведчиков заняла окопы всего полка, и всю ночь изредка стреляли, как будто у нас здесь все на месте. Утром уже совсем рассвело, нам было приказано сняться и уходить в направлении нашего полка. Мы быстро собрались и почти бегом по дороге, не кучей, а один за другим. Подбегаем к большому селу. К нему подходят две дороги. На одной из них мы заметили разъезд, догоняющий нас, но еще далеко — километра два-три, а потом глядим, и по другой дороге показался большой разъезд. Мы дали залп, они повернули обратно. Солнце уже высоко, в селе никого из жителей не было видно. Мы бегом пробежали все село, а там свернули в сторону, в неубранные хлеба, перебрались через большой овраг, все больше уходя в сторону. Неубранные хлеба нас скрывали. Вдруг выезжает из села разъезд, не менее пятидесяти всадников, по дороге, вдогонку за нами. И проскочили впереди нас, а мы остались сзади, но в стороне. Затем они врассыпную поехали по хлебам назад, ища нас, но не наткнулись и спешились на передышку у села. Так мы пролежали у села в хлебах часов до пяти-шести. Было слышно, как в село вступила армия. Мы спустились в овраг и по нему дошли до села, пересекли его; дошли до реки Буг и перешли вброд и пришли в свой полк. Получили обед и еще не успели поесть, как нас опять направили в разведку.

    Ночь не спали, день бежали, ну, что же поделаешь, пошли. На этот раз команда разведчиков двадцать шесть человек, пятеро перешли Буг. Опять подошли к тому селу. Трое или четверо влезли на крышу — ничего не заметно. Мы разделились на три группы и пошли в разные стороны, вернее, в одну сторону, в сторону противника, но отдельно друг от друга. Хлеба не убраны. Противник не знает, где наши войска, а мы не знаем про них, так что будем разведывать, разнюхивать: и мы, и они. Уже темнело, но летняя заря не потухает. Идем по меже, середь нескошенных хлебов, цепочкой друг за другом, без разговоров. Я впереди. Так мы прошли саженей сто пятьдесят. Шли согнувшись, и не дойдя до конца хлебов сажен двадцать, остановились и сели. Вдруг что-то мелькнуло. Я махнул рукой — не шевелись! Хотя и в темноте, но видно — подошла группа человек в двенадцать, разведка противника. Остановилась против нашей межи и стали всматриваться в нашу сторону, но так и не разглядели нас. У каждого из них в руке граната, и войдя в хлеб, пошли в нашу сторону. Когда они были уже против нас, мы вскочили. Я крикнул: «Стой!» — и с криком «ура!» кинулись на них. Место было неровное. Взрыв бомбы, я падаю, в голове пробежала мысль, что я убит, но поднялся и вперед. Уже наши держали двух разведчиков. На крик «ура» и взрыв бомбы сюда поспешили и наши две группы и конные разведчики другого полка и погнались за остальными. У меня не было ружья. Я был весь голый, лишь на одной ноге был сапог и часть штанины. Я был весь в крови, но в сознании, и мы втроем повели этих пленных опять вброд через Буг. Привели в штаб. В штабе я лишился сознания и очнулся через трое суток уже в санитарном поезде. Как и на чем везли к санитарному поезду и где он стоял, я не знаю, но привезли в Минск и поместили в дом губернатора. Там лежали тяжело раненные. Я уже стал ходить, и нас, которые на своих ногах, опять санитарным поездом повезли в Курск. Здесь нас прямо с поезда человек двенадцать взяли в частный госпиталь. Это было уже недалеко от дома. Я окреп после операции по очистке моей груди и черепа от осколков ручной гранаты, жестяной. В груди было пятнадцать осколков, в голове — шесть и один в левом глазу. Грудная клетка не была пробита, голова тоже, и я стал быстро поправляться.

    Вот тут-то я и вспомнил о Толстом Льве Николаевиче. Попросил почитать Толстого, и мне дали небольшую книжечку. Я ее читал вдумчиво. Прочитал другую, третью, только Льва Толстого, и так около двух месяцев. Читал — не помню названия ни одной книги, но помню, читал о войне, о вере, о государстве, о собственности, и в прочитанном в моем сознании не возникало противоречия, и я полюбил Толстого и поверил ему, его чистосердечной правде и истине. Много и много открылось мне из книг Толстого. Я не слышал никаких лекций о Толстом, никаких бесед о том; все это пришло в мой маленький умок — не ум, после долгих переживаний, начиная с детства и кончая войной.

    Будучи в госпитале в Курске, я написал домой письмо. Долго не было ответа. Я прошел комиссию и был освобожден начисто. Вдруг меня вызывает санитарка — к тебе приехала жена. И действительно. Марьяна с сыном Тимофеем. Неописуемая радость после такой адской жизни, ежедневно грозившей смертью, и вдруг — жена, сын, и я свободен!

    И через несколько дней мы поехали домой вместе в радостном настроении, хотя я только с одним глазом, другой был погублен войной навсегда.

    Еще что запомнилось о войне. Оказывается, в каждом железнодорожном мосту и даже маленьком мостике для переезда в каждом быке или плече есть пустое место для закладки взрывчатки. Мы как разведчики проходили последними во время отступления, так уже были положены заряды и проведены шнуры, только зажечь — и взрыв, и мост падает в реку. Так же и взрывали и зажигали склады с продовольствием. Так бессмысленно и дико уничтожался труд человека, необходимый дли жизни людей.

    И еще о войне. Когда стреляешь на войне, то трудно сказать — в человека или в свою смерть. Если человека расстреливают, то ясно — стреляют в человека. А на войне другое дело: не ты его, так он тебя. Все время были страшные враги друг другу, а кончился бой, пойдешь убирать раненых и сожалеешь как о брате-человеке. Так называемый неприятель, враг, раненый лежит, корчится от боли, истекает кровью, но с трудом подносит руку ко рту, значит: дай воды, ведь хотя и не понимаем словами друг друга, но понимаем чувством, и в минуты доброты сердечной отдаешь последний глоток воды из своей фляги, и неприятель, промочив свои уста, благодарит со слезами. Но бывают минуты злости, когда убили твоего друга. В это время многие не видят человека в корчащемся враге, и бывают — правда, редкие случаи — подойдет и приколет штыком раненого.

    Итак, моя военная жизнь закончилась. Вернувшись домой, я уже имел представление о Льве Толстом как о добром, даже божественном, справедливом и правдивом человеке. Я полюбил его всем своим существом, хотя я еще очень мало читал его. От дикого бесчеловечного обмана я освободился и от рабства я очнулся.

    В мое отсутствие сожгли наш дом за потребиловку, не нравилась кому-то кооперация. Мой брат Михаил был дома, но к нему подходила очередь мобилизации. Когда я вернулся домой, брат тут же уехал в Ростов-на-Дону, к своему тестю капитану. Тесть принял его на работу, и на него наложили броню. У брата был работник, так он и остался со мною: и дом доделывать после пожара, и посевы. На сельском сходе меня просили взяться за кооперацию. И я взялся за свое детище — потребкооперацию. Собрал паи, хотя некоторые упрекали за первые паевые взносы. Устав был старый, утвержден был губернатором. Я поехал в Елец, в котором не был уже два года. Там уже было отделение Центросоюза — называлось: Елецкий союз потребительских обществ, хотя их было еще мало. Там оказались два человека, с которыми я был на сельскохозяйственных курсах в 1910–1911 годах, и мне, а вернее нашей кооперации, дали товаров на несколько тысяч рублей. Подыскали большой магазин. Наше Бурдинское потребительское общество пошло в гору. Частникам стало труднее, к нам стали вступать в члены и из других сел.

    Так я проработал весь 1916 год. В феврале 1917 года пришла революция, как-то сразу все стало поворачиваться по-новому, и у меня началась новая деятельность. Начались съезды: волостные, уездные, губернские и даже церковные, а сельские сходы ежедневно. Меня уполномочивали на все съезды: и в волость, и в Елец, и в Орел, и даже на съезд духовенства. На одном из съездов в Ельце я резко выступил с критикой новых и старых начальников. Однажды ко мне во время перерыва подходит начальник станции Долгоруково и говорит:

    — Есть у меня в деревне друг — толстовец, который так же смело говорит, он даже был знаком лично со Львом Толстым, у него много друзей в Москве, Петрограде, Самаре.

    Мне сразу же захотелось увидеть его. После съезда я поехал на станцию Долгоруково, а оттуда восемь верст до деревни Грибоедово и нашел там Гуляева Ивана Васильевича; ему было уже лет пятьдесят. Познакомился и с его женой Клавдией Ивановной. Ночевал там три ночи. У него было что почитать, а главное — было что от него послушать. Он много влил в мою душу светлого и чистого.

    От нас до Грибоедова было верст тридцать пять; я частенько бывал у него, а он у меня. Иван Васильевич хорошо рисовал и писал хорошие стихотворения о жизни. Впоследствии, в 1931 году, переселился в Сибирь, в коммуну «Жизнь и труд». Вместе нас судили в 1936 году, и мы отбыли по десять лет в тюрьмах и лагерях. Во время одного из моих посещений, еще в 1922 году, когда был страшный голод в Поволжье, он зачитал письмо от своего друга Ефремова Василия Матвеевича, что в Самаре обнаружили еще одну группу людей (в девять человек), в их числе одна женщина, и отобрали у них несколько пудов человеческого мяса, которыми они торговали на базарах. Иван Васильевич Гуляев знакомил меня с тем, что делалось в Москве, он вел переписку с Владимиром Григорьевичем Чертковым и другими друзьями; у него я брал толстовские журналы «Единение», «Голос Толстого», «Истинная Свобода». Мне и самому хотелось побывать в Москве и увидеться с Чертковым.

    В нашем селе, еще до знакомства с Гуляевым, даже еще до призыва в армию, была группа лиц (около десяти человек), которых у нас звали «забастовщиками». Что они делали и к чему стремились? Они открыли слесарно-кузнечную мастерскую. Я их знал. Они приглашали меня приходить, и я приходил для ремонта сельскохозяйственных машин. Я был моложе их всех. Я у них не спрашивал их стремления, да и не мог бы спросить, к чему они стремились, — у меня тогда для этого не было соображения. Но знал, что кличка «забастовщики» — плохая. Впоследствии они открыли небольшую птицеферму, над которой все смеялись. Но они, очевидно, хотели объединиться, а более тесное объединение без разрешения губернатора было невозможно. Теперь же после революции почти ежедневные сходы, собрания, и тут уже я стал с ними сближаться. Иногда они читали Толстого в мастерских, а теперь даже и на собраниях. Так у нас организовалась группа друзей. Осенью 1917 года при реорганизации волости в волостное земство были выборы, и из нашей группы тоже были выбраны трое: я — председатель продовольственной управы, Стоянцев Василий Андреевич — заведущий народным образованием, Логунов Александр Васильевич — заведующий земельным отделом.

    Кооперацию мне пришлось оставить. На собрании волостного земства мы поставили вопрос о постройке большой 4-классной школы и добились этого. Моя работа заключалась в учете продовольственных запасов. Нас было три человека. Я полагал, это будет делаться простым опросом домохозяев, сколько он имеет хлеба, разных культур и сколько он может сдать на заготовительный пункт государству, а получилось другое. Приехали из Ельца представители от рабочих и солдат с отпечатанной таблицей; в кубических аршинах указывалось, какое количество вмещается хлеба зерном, ржи, проса, овса, гречихи и других хлебов, а мы должны были ходить по амбарам, вымерять в кубических аршинах и приказывать вывозить хлеб на приемные пункты в обязательном порядке, оставляя домохозяину незначительное количество зерна для пропитания семьи, скоту же не оставалось ничего. Это была губметла или «красная метла». Мне эта работа скоро опротивела, так как каждый хозяин ругал тебя на чем свет стоит, и на первом съезде волостного земства я сложил с себя эту обязанность — председателя продовольственной управы.

    Я взялся за создание кредитного сельскохозяйственного товарищества; для финансирования населения и поднятия маломощных хозяйств выдавались деньги взаймы на покупку скота и инвентаря. В начале 1918 года я съездил в Елец, привез устав, подписали и зарегистрировали — теперь уже не у губернатора, а в уезде. В скором времени я с казначеем выехал в Елец, в Госбанке получил несколько тысяч денег. Директор банка предупредил нас, чтобы мы выдавали деньги только на восстановление хозяйства и тем, кто может возвратить ссуду обратно по истечении срока, и ни в коем случае не выдавать тем, «на кого не надеетесь, что они могут возвратить: вы там людей знаете, хозяйственных и бесхозяйственных». И получилось так, что в первую очередь пошли те, кто и не думал о хозяйстве, а думал, как бы получить ссуду без отдачи. Правление товарищества стало некоторым отказывать. Посыпались на нас жалобы в волостное земство и в Госбанк, там им говорили, что деньги только для бедных. И правление оказалось в огне, пошли угрозы, жалобы бесконечные. Я созвал общее собрание товарищества, доложил, что делается, и сложил с себя обязанности председателя, хотя и был организатором товарищества. В это время стали часто наезжать из города представители разных политических партий: социал-демократов и социалистов-революционеров, призывая вступать в партию. Больше вступали в партию демократов, которые говорили: «Долой войну!» Война шла уже четыре года, и ее никто не хотел. В общем, вступало в партию мало людей, и больше из тех, кто ходил на отхожие промыслы, а крестьяне, которые работали дома, почти не вступали в партию, чего-то сомневались.

    Отказавшись от работы по учету хлебов и от работы в кредитном товариществе, я вновь вернулся к своей старой работе в потребкооперации, да я ее и не оставлял совсем. Мы, старые работники, собирались часто, обсуждали дела и стали говорить о создании сельскохозяйственной коммуны. Многим этого хотелось, а особенно за это высказывался я, хотя и был самым молодым. К нам на собрания стали приходить многие. Читали Толстого. Когда я еще был председателем продовольственной управы Тербунского волостного земства, мы собрали вагон ржи как подарок Ленину и отправили с уполномоченным Логуновым Александром Васильевичем в Москву. Так он добрался до Ленина, который сказал: «Нам не все области присылают в подарок хлеб, а здесь волость подарила вагон хлеба», и за это была прислана из Москвы благодарность Тербунской продовольственной управе.

    Может быть, впоследствии это нам и помогло. В конце 1918 года более зажиточное население было обложено не обычным, а повышенным налогом, которого раньше не брали с населения. Некоторые отказались платить, говоря, что нечем. В декабре таких стали сажать раздетых в холодные амбары на ночь при 20° мороза, в нашем селе Бурдино. На сельском сходе я выступил с критикой и порицанием таких действий сельсовета и представителей из уезда и Ельца. Через день был волостной съезд, такие же случаи были и в других селах, и на этом съезде нас выступило уже несколько человек против такого бесчеловечного отношения к людям. Говорили: «Только от одних деспотов царизма избавились, а здесь явились другие не лучше!» 24 декабря нас, пять человек, арестовали и отправили в Елец в Чрезвычайку.

    Большой хороший дом занимала Чрезвычайка. На стене у входа большая вывеска прибита вертикально и на ней надпись: Чрезвычайка, и от каждой буквы вправо и влево — отросток: змея с разинутой пастью. Одна вывеска пугала людей. Нас загнали в подвальное помещение в полную темноту. Посредине был громадный паровозный котел, как видно, когда-то здесь была котельная. Там уже были люди. Так мы жили там несколько дней. На допрос водили по ночам. Нас обвиняли как анархистов-толстовцев, тормозящих сбор налога для государства. Потом отправили в тюрьму. Конвою сказали: «Отведите их на тряпичный склад». Мы не знали о нем ничего, он был за городом. Мы шли и смеялись, что будем заниматься сортировкой тряпья, а оказалось, что там отправляли людей в туманные дали навсегда, без возврата. Но нас привели в тюрьму. Один старичок сказал, когда нас выводили: «Здесь, видно, живет хороший хозяин, ворота железные, да еще двойные».

    Стоянцева обвинили как руководителя, а Моргачева и Логунова — как лидеров, находящихся под руководством и влиянием Стоянцева; что цель наша была тормозить укрепление нового советского государства, что мы вели агитацию в народе против сбора налогов, необходимых советскому правительству. На допрос нас водили под конвоем туда, где была вывеска с разинутыми змеиными пастями, после допросов — опять в тюрьму. В тюрьме у меня было свидание с Марьяной. Обстановка свидания точно такая, как описано Толстым в романе «Воскресение», когда Нехлюдов приходил к Катюше Масловой. Помещение разделено двумя сетками от пола до потолка. Между ними проход шириной метра два. С одной стороны сеток заключенные, с другой — те, кто пришли к нам на свидание, а между сетками по коридору ходит вооруженный страж. Чтобы услышать друг друга, надо было кричать. Шум, крик, слезы, боль душевная.

    В процессе следствия все же выяснилось, что мы были активными работниками правления волостного земства и выступали на собраниях против незаконных и бесчеловечных действий лиц, которые грубо обращались с народом во время сбора налога. Нас освободили в марте 1919 года, и мы вернулись домой. В это время происходили выборы в Советы. Волостные земства были отменены, а создавались райисполкомы. Я был известен как человек общественно-деятельный, не только и своем селе, но и в волости, и, несомненно, был бы избран, ко я категорически отказался и выбирать и быть избранным.

    Наша группа близких друзей приходила к выводу о необходимости создания коммуны и ведения общего, коммунального землевладельческого хозяйства на братских, справедливых началах, на отрицании частной собственности, от которой страдает человечество, а также и мы. Все зло в мире происходит от частной собственности, и нашей главной целью было — воспитание детей жизнью в коммунистическом духе, чтобы дети не знали, что это «мое», а знали бы, что это наше общее, нужное и необходимое для всех членов коммуны, а также и лично для каждого труженика коммуны.

    Наконец договорились. Надо приступать к делу, а для этого надо, чтобы земля была в одном месте. Обратились к нашему Бурдинскому обществу, чтобы отвели землю в одном месте, причитающуюся на наши душевые наделы, а так как мы там будем строиться и жить, то чтобы там была вода. А чтобы нам не завидовали — пусть это будет земля похуже. Долго нас водило земельное общество, на многих собраниях обсуждали нашу просьбу. Наконец, нам было отказано: не выдумывайте разных новостей, еще передеретесь, когда вместе соберетесь. Живите вместе с нами, земли мы вам не отдадим. Идти против общества мы не хотели. Нас было девятнадцать хозяйств, да двое из других сел. Мы согласились принять их на наши душевые наделы. Всего с детьми нас было пятьдесят человек. После революции у нас был душевой надел — одна десятина на душу обоего пола. Я продолжал работать в потребкооперации у нас в селе, а на съезде, в Ельце, был избран членом правления Елецкого потребсоюза. Но занять должность в уезде я не согласился, так как у нас все же была другая цель: во что бы то ни стало создать земледельческую коммуну. Но внештатным членом правления Елецкого потребсоюза я все еще оставался и меня вызывали на более важные заседания.

    Хотя я работал в потребкооперации, но со стороны райисполкома стали уже придираться: почему не вступаешь в партию и не хочешь быть избранным в члены Совета? Члены райисполкома были уже в партии социал-демократов: Зимой, в начале 20 года, когда я был на съезде потребсоюза, мне почему-то было нужно зайти в Елецкий уе