Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ГРЕХ И СВЯТОСТЬ РУССКОЙ ИСТОРИИ
    В. В. КОЖИНОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Вместо предисловия Духовность – понятие широкое[1]
  • Рождение России[2] Создание русской государственности
  • Путь Руси из Киева во Владимир[3]
  • Против кого боролся Дмитрий Донской?[34]
  • Преподобный Иосиф Волоцкий и его время[35]
  • Византийское и монгольское наследства в судьбе России[151]
  • «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»[156] (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)
  • Книга бытия небеси и земли[176]
  • Творчество Илариона и историческая реальность его эпохи[185]
  • Великий зодчий Растрелли родился в Москве[257]
  • Без религиозной основы поэзия невозможна[262]
  • Пушкин, древнерусское искусство и Великая отечественная война[263] (Рассуждение об исторической преемственности)
  • Пушкин и Россия[265]
  • Некрасов и православие[266]
  • Соборность лирики Ф.И. Тютчева[267]
  • О духовном наследии русских мыслителей XX века[268]
  • История не терпит обрывов[272]
  • Русский узел: век ХХ[275]
  • Русский человек в поисках правды[276]
  • Родиться в России[277]
  • В России есть свой грех и своя святость[278]
  • Вместо эпилога Современное религиозное сознание
  • Памяти Вадима Кожинова Юрий Кузнецов
  • О.Г. Панаэтов. Кожинов и Бахтин. Дар учительства и дар ученичества
  • К.А. Кокшенева. Национальное сознание и проблема всечеловечности в работе В.В. Кожинова «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»
  • Н.И. Крижановский. Соборность в восприятии В. Кожинова и современного литературоведения
  • Игорь Шафаревич. Вадим Валерианович Кожинов
  • Владимир Винников. «Валерьяныч»

    Мы все должны возвыситься до религии. 80 лет жизни без веры не могли переиначить природу русской души. Но обратить ее снова к Богу – задача невероятно трудная.

    В. Кожинов

    Церковь – единственный институт у нас, который существует уже тысячу лет, все остальное сметено историческим ураганом. И если церковь существует, априори ясно, что она оказывает влияние на самое существо национального мироощущения, определяет самые глубинные отношения человека к природе, отношения людей друг к другу, их систему ценностей и т. д. Я думаю, что сформировано в нас под влиянием православия, никуда не ушло.

    В. Кожинов

    Вместо предисловия Духовность – понятие широкое[1]

    Писатель Леонид Бородин сказал как-то, что духовность – понятие религиозное. Я готов согласиться с Леонидом Ивановичем, что в идеале это действительно так. Но считаю, что в настоящее время сводить все к религиозности нельзя, да и просто неверно.

    За последние семь-восемь десятилетий в корне изменился и сам человек, и мир его представлений. В начале нашего века ребенок с самых ранних лет вместе с родителями входил в храм и веру, религию воспринимал как нечто непреложное, не подлежащее обсуждению; это было как дыхание. Большинство своих познаний русские люди черпали не из книг, а из реальной жизни, в семье. Достаточно сказать, что почти каждый крестьянин, да и горожанин знал годичный круг – это сотни народных поверий, примет, праздников. А какие громадные, разветвленные были семьи! Скажем, в семье моей бабушки было восемнадцать детей. В семье прадеда, настоятеля московского храма Св. Димитрия Солунского, что стоял на углу Тверского бульвара и Тверской, было девять дочерей. А ныне, при кажущемся многообразии общения, круг наш сузился до нескольких сослуживцев, двух-трех домочадцев, немногих знакомых. Информацию современный человек получает по преимуществу с экранов телевизоров, из массовых изданий. Но давно известно, что как раз книгочеи и становились в основном атеистами.

    Ныне для того, чтобы постичь хотя бы самые основы духовных ценностей, необходима огромная мыслительная работа или серьезное общение с богословски образованным человеком. Но таких людей в наше время чрезвычайно мало. Преобладающее большинство, даже и тех, кто ходит в храм, не являются в строгом понимании религиозными. Я встречаюсь со многими молодыми людьми, называющими себя православными. Но, спрашивается, почему при своей видимой воцерковленности они свысока поглядывают на других? Почему нет мира в душе, смирения и страха смерти, без чего невозможна истинная религиозность?

    Именно это отличало Гоголя в последний период его жизни. Во всех своих поздних работах Гоголь писал, как он греховен, как низко пал, как обуреваем гордыней. И в этом покаянии – его величие.

    Ныне нас в избытке пичкают всевозможными суррогатами культуры, ТВ и прочей информационной жвачкой, не дающей ни малейшего представления о мире. К великому сожалению, очень многие, не имеющие, по сути, никакого представления о богословии, рассуждают о религии, о православии. Я вовсе не хочу сказать, что сам богословски грамотен. Да, я крещен: помню, как в 1935 году, после долгих лет запрета, разрешили ставить и украшать новогодние елки (вместо прежних рождественских)… Однако моя жизнь прошла вне религиозных традиций. Тем не менее я, автор многих книг по истории России, сознаю, сколь велико значение Церкви, религии. За две тысячи лет исповедания христианства (а в нашей стране – более тысячи лет) рушились жизненные уклады, государственные и общественные институты, а Церковь – жива. Игнорировать ее роль недопустимо. Но вот что меня тревожит. Многие, вчера еще ярые богоборцы, сегодня усердно творят молитву с телеэкрана, а некоторые витии и сами дерзают сочинять молитвы. Для меня это такое же кощунство, как толкование Евангелия Львом Толстым – бунтарем, отвергнувшим первоосновы жизни: государство, армию, церковь.

    Впрочем, вопрос о вере и безверии чрезвычайно сложен. Нельзя забывать, что многие великие люди прошли трудный духовный путь: от полного безверия – к просветленной вере. Пушкин, в юности написавший глумливую «Гавриилиаду», к зрелым годам буквально выстрадал православное мировосприятие. Атеистом был Фет (даже хотел покончить жизнь самоубийством, и это – несомненное доказательство его безверия). Между верой и безверием находился изумительный, великий Федор Иванович Тютчев (в своей книге о нем я пытался показать это).

    Кстати, мой учитель, Михаил Михайлович Бахтин, человек глубоко религиозный, утверждал, что истинная религиозность – всегда на тончайшей грани веры и безверия. В противном случае все обращается в идолопоклонство. И уж никак нельзя сводить духовность к религиозности. Иначе – зачем же два разных слова?

    Уверен, что приобщение к религии должно происходить не в результате чтения современных изданий, пытающихся толковать учение о Боге (ничего, кроме вреда, такие толкования не принесут), – но только в церкви. Только здесь, в храме, происходит непостижимая связь человека с Творцом. Но, повторяю, религиозность и духовность не адекватны. Духовность – понятие несравненно более широкое, проявляющееся в многообразии великих деяний человечества, в извечном его стремлении к высшей Правде и Красоте.

    Рождение России[2] Создание русской государственности

    Читатели, знакомые с книгами о русской истории – как дореволюционными, так и послереволюционными, – неизбежно столкнутся в моем сочинении с целым рядом положений, которые значительно отличаются от «привычных». Но не следует видеть в этом плоды моих личных субъективных размышлений. Мое сочинение – вплоть до мельчайших его деталей – основывается на многочисленных новейших работах наших историков и археологов, работах, созданных за последние десятилетия.

    Сейчас модно бранить и развенчивать историческую науку, которая-де пребывала до перестройки в тенетах догматики или прямого фальсификаторства. Между тем это верно только по отношению к книгам и статьям об истории послеоктябрьского периода. Что же касается предшествующей – в особенности древней и средневековой – истории России, ее изучение развивалось достаточно плодотворно. Лучшие работы современных историков и археологов во многом превосходят то, что было сделано дореволюционными исследователями.

    Готовя свое сочинение, я познакомился с несколькими сотнями работ новейших исследователей начальной истории России и убедился в первоклассной научной тщательности и значительности многих из этих работ.

    * * *

    Действительная история каждого народа начинается с момента создания государства, которое, по сути дела, являет собой воплощение исторической воли народа. Именно посредством государства, в лице государства, народы осуществляют те свои целенаправленные деяния, из коих слагается их подлинная история.

    Разумеется, само бытие народа берет свое начало задолго – за столетия или даже тысячелетия – до формирования государственности. Далекие предки тех людей, которые в VIII–IX веках создали государство Русь, жили на этих же землях – прежде всего Приднепровских – в течение нескольких веков, а возможно, и дольше. Но, согласно выводам современной археологии, основная масса населения, которое впоследствии стало ядром государства Русь, надолго уходила с этих земель в эпоху Великого переселения народов, то есть времени с конца IV до VII столетия, когда сдвинулись – подчас очень далеко – с прежних своих территорий многие этносы Европы и Азии.

    Отправившись в конце IV – начале V веков к югу и к западу и достигнув в ходе этого переселения Дуная, предки будущих создателей Руси соприкоснулись здесь с наивысшей тогда по своему уровню греко-римской цивилизацией и культурой и усвоили те или иные достижения античного мира, прежде всего в области земледелия и ремесел.

    А впоследствии – с конца VII века – «переселенцы» проделали обратный путь и довольно быстро расселились по будущей территории Русского государства – от реки Днестр до Ладожского озера. К середине VIII века освоение этого огромного пространства было осуществлено.

    Летопись сохранила названия освоивших в VIII веке земли Руси славянских племен, которые позднее слились воедино. На самом севере, у Ладоги, размещались в VIII веке словене, южнее – кривичи, в центральной части (с запада на восток) – дреговичи, радимичи и вятичи, вокруг Киева (опять-таки с запада на восток) – волыняне, древляне, поляне и северяне, а в самой южной части (подчас уже близко к Дунаю) – хорваты (небольшая часть племени, которая переселилась еще в VI веке в будущую Югославию), уличи и тиверцы. Вместе с тем на территории, куда «возвратились» будущие русские, жили в это время финские (на севере и востоке), балтийские (в центре западной части) и иранские и тюркские (на юге, в степной части) племена. Но нет сведений о каких-либо существенных конфликтах славян с этими племенами. Более или менее мирное «вселение» славян объясняется различием экономических, хозяйственных интересов: не принадлежавшие к славянам южные племена жили прежде всего кочевым скотоводством, северные – охотой, рыбной ловлей и собиранием природных плодов; основой же жизнедеятельности славян было, как доказано в последнее время, земледелие.

    Большинство тех неславянских племен, которые, по сведениям летописи, находились тысячелетие с лишним назад на землях Руси, существует и поныне – с теми же или новыми национальными названиями (исключение составляют только иранские и тюркские племена, населявшие лесостепную и степную полосы; они «растворились» в целом ряде приходивших – волна за волной – в VIII – ХIII веках из Азии различных кочевых племен). Это являет собой резкий контраст с историей, например, Германии, где балтийские и славянские племена, первоначально населявшие большую часть ее территории, почти начисто исчезли, были «ассимилированы» – во многом насильственно. Летопись сообщает, что финские племена чудь и весь в полном равноправии с ладожскими словенами и псковскими кривичами утверждали северорусскую государственность (чудь даже стоит первой в летописном перечне создававших государство Русь племен!).

    Часть неславянского населения постепенно обрусела, влилась в русский народ, внеся в его склад и характер те или иные свои черты. Но в местностях, где имелось значительное сосредоточение финских и балтийских племен, они продолжали существовать и развиваться – вплоть до нашего времени.

    Необходимо видеть, что Русское государство с самого своего изначалья было многонациональным; это – его поистине неотъемлемое определение. Ныне в Российской Федерации русские составляют 81,5 процента населения. Такую же долю населения в сегодняшней Франции составляют французы, а в Великобритании англичан меньше – всего 77 процентов населения в целом, и еще меньшую долю составляют испанцы в Испании – 70 процентов. Тем не менее вовсе не принято считать эти три государства многонациональными: в них безусловно господствует одна нация. Россия же и теперь продолжает восприниматься как страна, где равноправен, по пушкинскому слову, «всяк сущий в ней язык» – то есть народ (и Пушкин видел свое призвание в служении всем народам России, не только русскому). Это, повторим, неотъемлемая особенность Руси-России, которая с поэтическим гиперболизмом выразилась в знаменитых есенинских строках:

    Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
    Нипочем ей страх…
    * * *

    До недавнего времени преобладало мнение, что Русское государство возникло в 862 году, когда, согласно летописи, в качестве главы этого государства был «призван» широко известный тогда варяжский князь Рюрик; в 1862 году было торжественно отпраздновано тысячелетие государства Российского и воздвигнут знаменитый памятник в Новгороде.

    Однако дальнейшее изучение истории показало несостоятельность этого мнения. Так, например, было точно выяснено, что еще в 838 году в далекий Константинополь прибыло посольство от «русского кагана» («каган» – тюркское слово, означающее самодержавного, то есть независимого, правителя государства), и из этого факта следует, что Русское государство уже прочно сложилось.

    Ныне утвердилось представление, что государственность возникла на Руси еще в конце VIII века, примерно в 770–780 годах. При этом центры власти образовались тогда в двух далеких друг от друга селениях, вскоре превратившихся в города, – в северной Ладоге, расположенной у Ладожского озера при впадении в него реки Волхов (первоначально озеро называлось Нево, а селение – Невогород), и в Киеве. Центры эти были так или иначе связаны между собой; впоследствии – в конце IX века – главным средоточием власти стал Киев (а Ладога – как бы его северным филиалом).

    До нас дошло имя князя, который на рубеже VIII–IX веков правил в Киеве, – это долго считавшийся чисто легендарным, но постепенно обретший признание историков князь Кий. Кий, согласно летописи, посетил с «дипломатическими» целями Константинополь, был там принят «с честью», а на обратном пути вознамерился – так же, как два столетия спустя, в 970-х годах, русский князь Святослав – поселиться на Дунае, но встретил сопротивление местных племен и вернулся в Киев; но основанный им у Дуная городок в течение нескольких веков сохранял название «Киев»!

    Известно предание о ранних (до появления Рюрика) северорусских правителях – Гостомысле и, как считается, его внуке Вадиме Храбром, который поднял восстание против власти Рюрика (призванного в свое время, кстати, по предложению Гостомысла) и геройски погиб. Но эти люди – по крайней мере сегодня – рассматриваются чаще как легендарные, поскольку сообщения о них содержатся только в поздних летописях (а в известных нам ранних – отсутствуют). Однако нельзя исключить, что сведения о Гостомысле и Вадиме имелись и в какой-либо древней, но не сохранившейся летописи северного происхождения. Видный историк Б.Д. Греков (1882–1953) считал Гостомысла и Вадима Храброго реальными лицами. Стоит отметить, что в этом же предании жившая уже в X веке супруга князя Игоря Ольга (после гибели в 944 году мужа она правила Русью) причислена к потомкам Гостомысла (названа его «правнукой», что нередко означало не потомка в третьем поколении, а потомка вообще); сообщается также ее первоначальное русское имя – Прекраса («варяжским» именем ее, возможно, звал Игорь, но своему сыну она все же дала русское имя Святослав). Словом, есть немало сведений о носителях власти, правивших до того 862 года, которым иногда еще и ныне датируют рождение Русского государства.

    * * *

    При обращении к началу истории Руси неизбежно встает вопрос о «призвании варягов» – вопрос, в течение двух с половиной столетий являвшийся предметом острейших споров, вспыхивающих то и дело и сегодня. В «призвании» на Русь правителя из чужой, иностранной династии – в данном случае представителя династии скандинавских конунгов – усматривают «унижение» достоинства страны и государства. При этом, как ни странно, начисто забывают, что правление «чужих» династий – типичнейшее явление, имевшее место чуть ли не в любой стране. Так, одновременно с утверждением на Руси скандинавской династии Рюриковичей во Франции и Италии правила германская династия Каролингов, и подобных примеров можно привести немало.

    Дело в том, что «чужая» династия обладает очень существенными преимуществами по сравнению со «своей», местной. Прежде всего, ей естественно присуща та необходимая отчужденность от населения страны, без которой возникновение государственной власти вообще невозможно. Далее, она гораздо более беспристрастно может отнестись к особым интересам различных племен и слоев населения (именно этим, кстати, и объясняет летопись «призвание» Рюрика). Наконец, пришлая династия как бы заранее имеет более высокий статус, чем своя: ее происхождение «теряется» в истории другой страны, она представляется заведомо «древней», и «чужой» властитель видится более законным. Это не «выдвиженец» из местного населения, над которым он с какого-то момента вдруг начинает властвовать; «чужой» является как «изначально» предназначенный быть властителем – ибо он был им в своей стране. Историки в последнее время показали, что призванный на Русь скандинавский конунг Рюрик ранее властвовал на обширных землях южного побережья Балтийского моря и имел немалую славу.

    Что же касается «чужести» приглашенного из другой страны властителя, которая сама способна смутить, она обычно имеет место недолго. Так, по некоторым сведениям, Рюрик на Руси вступил в брак с женщиной из знатного местного рода, и, следовательно, его сын был уже наполовину русским (об этом говорит, в частности, современный историк Г.С.Лебедев), а Рюриков внук или, что гораздо достовернее, правнук Святослав предстает как уже всецело «обрусевший» правитель.

    Но перейдем к более важным проблемам первоначальной истории Руси. Ее центры – Ладога (Новгород – как ясно и из самого его названия «новый» – возник позже) и Киев – размещались, что может удивить, близко к границам Руси. Лишь значительно позднее центр государства переместился в географический центр – Владимир на Клязьме и затем в Москву, а главным северным городом стал вместо пограничной Ладоги расположенный в верховьях Волхова Новгород.

    Размещение важнейших центров у границ страны характерно для ранней стадии развития государства, ибо юная держава должна вобрать в себя материальные и духовные богатства остального мира. Главными путями из Руси были тогда водные, и купцы и послы из Киева постоянно отправлялись по Днепру и Черному (которое определенное время даже называлось Русским) морю в византийский Херсонес в Крыму (на месте нынешнего Севастополя), далее в Константинополь или же по малым рекам добирались до Дона, переправлялись из него в Волгу и т. д. Арабский автор Ибн-Хордадбех сообщал еще в 880-х годах: «Что же касается русских купцов… то они вывозят бобровый мех, мех черной лисицы и мечи из самых отдаленных частей страны… отправляются по Тис (то есть Дону), реке славян, и проезжают проливом (имеется в виду Волга) столицу хазар… Затем они отправляются к Джурджанскому (Каспийскому) морю и высаживаются на любом его берегу… иногда они привозят свои товары на верблюдах из Джурджана в Багдад… Выдают они себя за христиан» (часть русских действительно приняла христианство еще в 860-х годах).

    В свою очередь, из северной Ладоги открывался путь в Скандинавию и всю Западную Европу. Вполне закономерно, что впоследствии Петр I, начиная совершенно новую эпоху в истории России, снова перенес ее центр к границе, создав свой Санкт-Петербург поблизости от древней Ладоги-Невогорода.

    Следует сказать и о том, что Петр, которого часто называют создателем русского флота, на самом-то деле возродил его. В первые века своей истории Русь обладала одним из крупнейших в тогдашней Евразии флотом, который господствовал не только на великих восточноевропейских реках (Днепре, Нижнем Дунае, Доне, Волге, называвшейся в X веке «русской рекой»), но и на Черном и Каспийском морях, а отчасти и на Балтийском (тогда – Варяжском). Флот этот состоял из небольших судов, которые можно было «переволочить» из одной реки в другую. Живший в первой половине X века византийский император Константин Багрянородный сообщал, что во множестве селений Руси есть мастера, изготовляющие надежные суда, способные доплыть до Константинополя.

    В летописи запечатлено представление о бытии Руси как о постоянном движении по рекам и, далее, морям. В IX–X веках Русью как бы владело стремление постоянно выходить за свои пределы: и сами ее правители, начиная с Кия и до Владимира Святого, и гости (купцы), и различные посольства, и войска многократно совершали (в основном по воде) тысячеверстные путешествия и походы на север, запад, юг и восток.

    Десятки или, быть может, даже сотни тысяч людей Руси побывали за эти два века в соседних и более отдаленных странах. Лишь к середине XI века Русь сосредоточивается в самой себе: создание той могучей и богатой по своему содержанию державы, какой Русь предстает при князе (его величали также «цесарем» и «каганом») Ярославе Мудром, было невозможно без усвоения ценностей всей западной Евразии – от Скандинавии до Арабского халифата, от Византийской империи до среднеазиатской цветущей цивилизации Хорезма.

    Русское государство вообще рождалось и мужало как бы в чрезвычайно мощном магнитном поле. К северу от Руси, в Скандинавии, в это время словно извергается вулкан викингов с их всюду проникающими дружинами, которые стали страшной грозой для всей Западной Европы и покорили себе часть земель Франции, Италии и всю Англию, но на Руси оказались в основном в «союзнических» отношениях с коренным населением. Хотя поначалу скандинавы подчинили себе Северную Русь, их через какое-то время, по сведениям летописи, «изгнали за море», и Рюрик пришел уже по добровольному «приглашению» народа.

    На юге тогда переживает очередной период расцвета наиболее цивилизованное и культурное государство всей западной Евразии – Византийская империя, с которой Русь вступает в тесные, хотя и сложные отношения.

    Наконец, на востоке достиг наибольшего своего могущества Хазарский каганат, пытавшийся в течение полутора столетий покорить Русь, которая сумела не только противостоять этому натиску, но и закалиться в борьбе как бы в соответствии с пушкинскими стихами:

    Перетерпев судеб удары,
    Окрепла Русь. Так тяжкой млат,
    Дробя стекло, кует булат.
    * * *

    Борьба с Хазарским каганатом была долгой и трудной. В первой четверти IX века – после смерти Кия – хазары подчинили себе часть Южной Руси (земли восточнее Днепра) и наложили дань на полян, северян, радимичей и вятичей. Угрожало хазарское нашествие и другим племенам, но северное Русское государство продолжало существовать и крепнуть, и его правитель, противопоставляя себя хазарскому, принял его титул – «каган», что значило носитель «самодержавной» – суверенной – власти.

    Летописные даты, относящиеся к IX, а отчасти и к X веку, были проставлены довольно поздно, и многие события произошли в действительности раньше, чем указано в летописи. Рюрик был приглашен в Ладогу, очевидно, не в 862 году, а в самой середине (или даже еще ранее) IX века. И сохранились сведения, что поляне-киевляне отправили к Рюрику посольство с просьбой помочь сбросить власть хазар, которые, в частности, взяли с полян «дань мечами»: по мысли знаменитого историка Л.Н. Гумилева (1912–1992), это означало, что хазары отняли у полян оружие. Рюрик отправил в Киев своего или родственника, или приближенного – Аскольда, который отверг притязания хазар, но, как можно заключить из дальнейших событий, спустя некоторое время потерпел поражение и вынужден был подчиниться каганату.

    Впоследствии, в 882 году, с севера пришел еще один сподвижник Рюрика, его родственник Олег, который сверг Аскольда и объявил войну хазарам. Киев он назвал «матерью городов русских», и город стал столицей всей Руси (и Южной, и Северной).

    Здесь перед нами предстает одна существенная загадка. Согласно летописи, Олег привез с собой в Киев малолетнего сына умершего князя Рюрика – Игоря, который и должен был законно править отсюда Русью. Между тем летопись сообщает, что Игорь начал править лишь в 910-х годах, после смерти Олега, когда ему уже было под сорок лет, и родил своего наследника Святослава только в конце 930-х годов, то есть примерно в шестидесятилетнем (!) возрасте. Все это – о чем писал уже Н.М.Карамзин, а за ним большинство историков – крайне неправдоподобно.

    С другой стороны, Олег явно «раздваивается» в различных летописных известиях: он предстает то как воевода Рюрика, а затем Игоря, то как вполне самостоятельный князь Руси; более того, есть сообщения о смерти его в разных местах – и в Киеве, и в Ладоге, и «за морем» – и даже о разных его могилах и т. п. Наконец, существуют достоверные сведения о том, что именно Олег правил Русью в конце 930-х годов, когда, казалось бы, давно уже должен был править Игорь. Словом, летописный образ Олега явно нуждается в особом исследовании и осмыслении.

    Естественное разрешение этих каверзных противоречий, предложенное некоторыми историками (в частности, М.И. Артамоновым), заключается в том, что в действительности на рубеже IX–X веков было два Олега (имя это, кстати, являлось на Руси в те времена излюбленным) – воевода Олег и опекаемый им вначале князь Олег, сын Рюрика. Но по мере течения времени (не будем забывать, что дошедшая до нас летопись была составлена лишь через 150–250 лет после правления первых Рюриковичей) два Олега из-за своей одноименности в глазах потомков слились в одно лицо, которое тем не менее выступало то в качестве воеводы, то в качестве законного князя.

    Очень характерно, между прочим, что в летописи сохранился словесный оборот, в котором к Олегу применена архаическая глагольная форма двойственного числа: Олег «придоста», что означает «пришли двое». По всей вероятности, первоначально было написано «Олег и Олег придоста», либо «Олеги придоста» (то есть воевода и ребенок-князь), но позднейший переписчик летописи опустил «второго» Олега, хотя и не стал исправлять глагольную форму (нужно было бы написать «Олег приде», а не «придоста»).

    Что же касается Игоря, он был, очевидно, не сыном Рюрика, а его родившимся (не в 870-х годах, а намного позже) внуком – то есть сыном князя Олега – и произвел на свет своего наследника Святослава не в шестидесятилетнем, а в значительно более молодом возрасте. Кстати сказать, его супруга Ольга с очевидностью предстает в летописи как молодая вдова (хотя, согласно летописным датам, ей было якобы не менее 55 лет), потерявшая горячо любимого – едва ли столь пожилого – мужа.

    Таким образом, начало династии Рюриковичей предстает в следующем виде: в середине IX века в Ладогу был приглашен править Рюрик; после его кончины (датированной в летописи 879 годом) законным князем становится малолетний сын Рюрика Олег, но фактически правит до возмужания князя другой Олег – воевода из «родни» Рюрика, умерший в Киеве в 910-х годах (согласно преданию, от укуса змеи).

    Князь же Олег, по-видимому, погиб только в 943 году в Закавказье, у границ Ирана: в одном из вариантов летописи сказано, что смерть пришла к «идущю ему за море» (а не в Киеве). Сын этого Олега, Игорь, княжил самостоятельно недолго; его убили деревляне при сборе дани, и он оставил малолетнего сына Святослава, до возмужания которого правила вдова Игоря Ольга.

    Хотя династия Рюриковичей до XI века включительно сохраняла связи со Скандинавией, не раз принимая на службу наемные отряды варяжских воинов, пользуясь услугами энергичных варяжских купцов и возлагая на них дипломатические обязанности, – все же Рюриковичи с самого начала жили интересами Руси (а вовсе не какими-либо «скандинавскими»). Известно, в частности, что они исповедовали не свою собственную, а славянскую языческую религию (уже князь Олег «клялся» Перуном и Волосом – иначе Белесом, а не скандинавскими Одином и Тором); далее, они приняли имевший большое значение в ходе борьбы Руси с Хазарским каганатом титул «каганов» (он достоверно зафиксирован для Северной Руси уже в 838-м и позднее – в 871 году), а не звались по-скандинавски «конунгами»; наконец, само утверждение в конце IX века столицы государства в далеком от Скандинавии Киеве ясно свидетельствовало о полном приобщении варяжской династии к собственным судьбам Руси.

    * * *

    Юная Русь развивается и крепнет с несомненной быстротой и энергией. Историки и археологи доказывают, что на всем пространстве от Киева до Ладоги совершается постоянный рост земледелия и животноводства, различных промыслов и ремесел, торговли и воинского искусства. Развитие Руси ярко выразилось в возникновении множества укрепленных городов: в Скандинавии Русь даже называли тогда «Гардарики» – «страна городов».

    Нередко полагают, что древнерусская мифология была-де неразвитой и бедной, ибо она не сравнима с точки зрения содержательности и многообразия с древнегреческой. Между тем боги и мифические герои Эллады известны нам отнюдь не из изначальной народной мифологии: все, что мы о них знаем, почерпнуто из развивавшейся в течение нескольких столетий древнегреческой литературы, которая изощренно разрабатывала первоначальные (гораздо более «элементарные») мифологические образы и сюжеты. На Руси же литература с самого начала имела христианский характер и только в малой степени вобрала в себя языческую мифологию и фольклор. Русские писатели стали активно обращаться к народной мифологии лишь во второй половине XVIII века, но тогда было уже поздно: христианство давно оттеснило языческую стихию на обочину культурного развития.

    В древнерусские же литературные произведения – такие, как летопись или «Слово о полку Игореве», – вошли только отдельные элементы дохристианского миросозерцания. Но внимательный взгляд исследователей обнаруживает, что перед нами слабые и частные отзвуки громадного и полнозвучного мифотворческого мира, который существовал и развивался в первоначальной Руси. Когда молодой князь Владимир Святославич, не помышляя пока о принятии христианства, воздвиг в Киеве целый пантеон языческих богов, он опирался на еще жившее полной жизнью в народе мифологическое богатство, весомость и энергия которого доказываются и тем, что языческие верования продолжали сохраняться в глубинных селениях России тысячу лет, вплоть до нашего времени!

    Насколько значительно и полновесно было это древнерусское миросозерцание, свидетельствует и тот факт, что записанные в XVIII–XIX веках народные сказки, былины, песни, заговоры и т. д. буквально пронизаны этим миросозерцанием, которое родилось еще в древнейшую эпоху.

    Наконец, археологами и этнографами открыты многообразные предметные воплощения древнейшего язычества, счастливо сохранившиеся в течение тысячелетий. Не следует забывать, что в лесной Руси почти все изготовлялось из дерева, которое не могло сохраняться в течение долгих веков. Изделия из камня редки – как, например, знаменитый четырехликий бог, найденный в прошлом столетии на реке Збруч (северном притоке Днестра). Не так давно на дне Днепра обнаружен оснащенный кабаньими клыками священный дуб Перуна, который сохранился именно потому, что находился в воде.

    Мифологические представления воплотились и во множестве произведений прикладного искусства – от орнамента на орудиях труда до вышивок на ткани, притом вплоть до нашего времени мастера продолжали воссоздавать на своих изделиях древнюю символику, что свидетельствует о глубокой значительности и мощи русского язычества.

    В наше время нередко можно столкнуться с сожалением или даже возмущением по поводу того, что христианство «вытеснило» древнее язычество. Но с такими же основаниями можно сетовать, что поэзия Пушкина и Тютчева «заслонила» собой когда-то известные всем и каждому фольклорные тексты. Другое дело, что надо знать и ценить духовную культуру и самых далеких наших предков, создававших свое мифологическое видение и истолковывание основ бытия.

    * * *

    В самом начале своего пути Русь соприкасалась и с мусульманскими государствами (Арабским халифатом, Хорезмом и соседней с Русью Волжской Булгарией), и с иудаистским Хазарским каганатом, и с католической (хотя с полной определенностью католицизм сложился позднее) Германской империей, и с православной Византийской.

    Пытавшийся в течение полутора столетий покорить Русь Хазарский каганат не единожды захватывал Киев, где даже была выстроена крепость с иудейским названием Самбатион и имелись кварталы, называвшиеся Козаре и Жидове. В летописном предании о выборе Владимиром религий хазарские иудеи, уцелевшие после разгрома Святославом их каганата, как бы в последний раз предлагают обратиться к их вере.

    С другой стороны, Русь с самого начала испытывала мощное тяготение к самой высококультурной в те времена Византии, куда отправлялся уже и Кий, и посольство 838 года. Многозначительно, что на Руси издревле называли Константинополь Царем-городом – Царьградом, в чем выразилось восхищенное отношение к Византии. Хазарский же каганат с момента установления господства в нем иудаизма, то есть с конца VIII века, находился в резко враждебных отношениях с христианской Византией, и Русь явилась своего рода полем борьбы между двумя мощными государствами, постоянно вырабатывая свою собственную политику и идеологию.

    Под тяжким давлением Хазарского каганата правитель Киева Аскольд в 860 году отправился в военный поход на Константинополь, но не захватил его. Важно иметь в виду, что до Константинополя обычно добирались водным путем, вдоль побережья Черного моря, а у Хазарского каганата не имелось сколько-нибудь значительного флота, и Русь была для хазар как бы необходимым участником их противоборства с Византией.

    В Константинополе прекрасно сознавали, что поход Аскольда был организован Хазарским каганатом (в одном из византийских сочинений Аскольд именуется «воеводой прегордого кагана» – кагана хазар), и сразу же после ухода войска Аскольда отправили к кагану посольство во главе со святыми Кириллом и Мефодием, которые окрестили двести человек на Руси. Правда, в дошедшем до нас тексте «Жития» св. Кирилла эта вторая «русская» миссия не выделена, речь по-прежнему идет будто бы о пребывании у хазарско-иудейского кагана. Однако в тексте присутствует немыслимое противоречие. Люди, к которым обращается св. Кирилл, говорят неким своим соплеменникам: «Тот из вас, кто… еврейские молитвы читает… скоро смерть от нас примет». При дворе хазарского кагана (куда вначале прибыл св. Кирилл) такой эпизод никак не мог иметь место, и в этом случае речь идет, по-видимому, о пребывании св. Кирилла в Киеве – хотя позднейшие переписчики «Жития» соединили две «миссии» в одну. И посольство св. Кирилла и Мефодия было, по всей вероятности, первым приобщением Руси к христианству, которое станет ее государственной религией почти через сто тридцать лет.

    * * *

    Несмотря на то что древнейшая Русь, о которой идет речь, отделена от нас более чем тысячелетием, многое в характерах тогдашних русских людей и их поведении, в их культуре и быте явственно перекликается с нашей современностью. Те или иные явления и свойства не претерпели существенных изменений за тысячу с лишним лет. Так, побывавший в X веке в западных землях Руси путешественник из Испании Якуб ибн Ибрагим рассказывал как о диковине о местной бане: «…они устраивают себе дом из дерева и законопачивают щели его… Затем они устраивают очаг из камней – и на самом верху против очага открывают окно для прохода дыма. Когда же очаг раскалится, они закрывают это окно и запирают двери дома – а в нем есть резервуары для воды – и поливают этой водой раскалившийся очаг; и поднимаются тогда пары. И в руке у каждого из них связка сухих ветвей, которою они приводят в движение воздух и притягивают его к себе. И тогда открываются их поры и исходит излишнее из их тел… И не остаются ни на одном из них следы сыпи или нарыва». Точно такие же «бани по-черному» любят и сегодня многие русские люди, едва ли размышляя о том, что прямо и непосредственно продолжают более чем тысячелетнюю традицию предков, – хотя, вероятно, все же как-то чувствуя это…

    И, конечно, далекая древность продолжается не только в способе «телесного очищения». В 860-х годах, то есть тысячу сто тридцать лет назад, в Киеве был построен самый первый на Руси христианский храм во имя преподобного Николая Чудотворца, который, возможно, именно потому, что его узнали на Руси раньше других, стал любимейшим в народе святым. И совершавшееся в храме духовное очищение совершалось, вероятно, именно так, как и сегодня.

    Сквозь очень скудные летописные сведения о первых русских правителях все-таки проступают их живые лица. Вот тот же Кий. Летопись сообщает, что иные считают его не князем, а перевозчиком, чья ладья переправляла людей через полноводный Днепр. Но ведь он же «ходил к Царю-городу!» – возражает летописец; значит, он был князем. Летописцу, жившему через три столетия после Кия, когда государство уже имело строгую иерархию, представлялось, что перевозчик не мог являться в Царьград и, уж конечно, стать князем. Но Кий был первым князем у полян, и не исключено, что его, бывшего перевозчика, все же избрали князем – может быть, после того как он побывал на своей доброй ладье в Царьграде и тщетно попытался укорениться на Дунае. Почему бы, вернувшись после таких странствий, он не мог стать князем полян и основателем Киева? А человеческий характер проглядывает в кратком летописном рассказе такой, что в пору сочинять о Кие поэму…

    Есть в летописи сведения и о совсем других древних героях – например, о деревлянском князе по имени Мал. Деревляне (обычно их называют «древлянами», но в летописных текстах чаще встречается форма «деревляне», вероятно, более правильная) жили к западу от Киева в девственных лесах и долго стремились противостоять киевским властям. Как известно, деревляне во главе с Малом жестоко расправились с князем Игорем, предав его своей, «лесной» казни. По сообщению современника события, византийского императора Иоанна Цимисхия, Игорь был «привязан к стволам деревьев и разорван надвое». Это произошло в 944 году.

    А затем князь Мал совершает крайне дерзостный поступок: сватает оставшуюся без мужа Ольгу…

    Вместе с ближайшими сподвижниками Игоря, варягами Свенельдом и Асмудом, Ольга страшно отомстила Малу и деревлянам. Сам сложный ритуал мести, подсказанный, по-видимому, Свенельдом и Асмудом, явно не русский, а скандинавский, германский; ни об одной подобной акции в русских летописях больше не повествуется. Но вот что удивительно: история князя Мала на этом не завершается. Его юного сына Добрыню и дочь Малушу Ольга делает своими слугами, рабами, но в конце концов Малуша становится супругой Святослава и матерью Владимира, а Добрыня – верным воеводой последнего! Создается впечатление, что Ольга, отомстив Малу, вместе с тем оценила его стойкость и дерзость и захотела, чтобы ее внук был внуком и Мала (так что свадьба все же состоялась…). Перед нами, в сущности, целый драматический роман о князе Мале и его детях, сыгравших весомую роль в истории Руси. Роман этот как бы получит завершение через много лет, когда внук Ольги и Мала Владимир будет сватать дочь полоцкого князя Рогнеду, а та надменно скажет: «Не хочу разуть сына рабыни» (то есть сына Малуши), и еще раз разыграется жестокая драма.

    А противоречивое столкновение характеров словно предвещает столь отдаленные во времени острые коллизии романов Достоевского…

    * * *

    Итак, обращаясь к самым ранним страницам истории Руси, мы обнаруживаем уже и там богатую, сложную, многостороннюю жизнь, которая способна захватить разум и душу так же, как и новейшая русская история. Притом следует помнить, что дошедший до нас первый летописный свод был составлен около 1113 года, то есть по меньшей мере через триста лет после князя Кия и через сто семьдесят лет после князя Мала, и что многие сведения о древнейшей Руси почерпнуты из иностранных и иноязычных источников, как, например, византийское сообщение о «способе» деревлянской казни князя Игоря. Дело в том, что на Руси письменность сложилась намного позже, чем, скажем, в западноевропейских государствах. В этом факте нет ничего «принижающего» Русь. Ведь западные государства возникли непосредственно на землях сокрушенного «варварами» Древнего Рима, и целый ряд его достижений – в том числе высокоразвитую латинскую письменность – «варвары» получили в свои руки без всякого труда. Поначалу даже и писали за них вчерашние римляне, уцелевшие среди битв, и лишь через несколько веков латинское письмо было приспособлено к языкам заселивших Западную Европу «варварских» племен.

    Между тем на землях, где складывалась Русь, никакой письменности не было. Ее создали в 863 году византийцы, святые Кирилл и Мефодий. Русь не получила, а обрела, взяла себе письменную культуру, которая достигла у русских высокого уровня уже к середине XI века; к XIII веку на Руси имелись уже сотни тысяч рукописных книг.

    Но вернемся к самой ранней поре русской государственности. Уже в IX веке были заложены основные устои и устремления всей последующей истории Руси-России, хотя многое выразилось пока не в полновесных свершениях, а скорее в открывающихся возможностях или даже только намеках. Так, Русь еще во время правления Аскольда в Киеве начала приобщаться к христианству, хотя до действительного утверждения его как основополагающей религии должно было пройти столетие с лишним. Наметилось и становление единой и сильной центральной власти, присущей позднейшему развитию Руси, что просматривается в действиях князя Рюрика и тем более его воеводы Олега и князя Олега. Наконец, уже тогда складывается трудно понимаемый, глубоко противоречивый характер русского народа, который то безропотно, безмолвно подчиняется существующему порядку вещей, то вдруг резким и мощным движением опрокидывает весь этот порядок.

    В начальный период «имаху дань варязи из заморья на чуди и на словенех, на мери и на всех и на кривичах» (то есть «взимали дань варяги из-за моря с чуди, словен, мери, веси и кривичей»; речь идет о финских и северных славянских племенах). В течение определенного времени никто этому порядку не сопротивлялся, но в какой-то момент «изгнаша варяги за море и не дата им дани». А затем еще прошло время – и «идоша за море варягом» и «реша (то есть сказали. – В.К.) чудь, словене, и кривичи, и весь: «Земля наша велика и обильна, а наряда (то есть власти; иногда это неточно переводится с древнерусского словом «порядок». – В.К.) в ней нет. Да пойдете княжити и володети нами». Так в Ладоге стал править Рюрик. И снова происходит то, о чем в свое время Н.М. Карамзин в «Истории Государства Российского» написал так: «Славяне скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими единомышленниками».

    Это чередование безропотной, безграничной покорности и столь же безграничного, беспредельного непокорства, побуждающего к борьбе не на жизнь, а на смерть, – характернейшее свойство русской истории. Нередко оно подвергается резкому осуждению, и России как бы ставят в пример страны Запада, для которых типично постоянное сопротивление общества давлению власти, почему и дело гораздо реже доходит до ярого бунта.

    Однако подобная постановка вопроса едва ли основательна и серьезна: легкомысленно и даже нелепо требовать от какой-либо страны – в данном случае от России, чтобы она отошла, отказалась от присущего ей тысячелетнего своеобразия. Необходимо только ясно понимать, что своеобразие страны и народа нельзя рассматривать как заведомо «отрицательное» (и в равной мере как «положительное») явление: это именно своеобразие, в котором всегда есть свое зло и свое добро, своя ложь и своя истина, свой грех и своя святость, свое безобразие и своя красота.

    Да, Россия – в отличие от тех же стран Запада – страна «крайностей», и это вызывает и проклятья, и восторги у разных людей (а нередко и у одного и того же человека в различных обстоятельствах). Но объективный и трезвый взгляд на русскую историю призван понять эту ее неотъемлемую особенность, а не хулить и, равным образом, не восхвалять ее.

    * * *

    В самый ранний период закладываются и основы евразийской сущности России – то есть свойственного ей слияния многообразных особенностей двух столь отличающихся друг от друга континентов. Эта двуединая природа имеет бесспорное фактическое обоснование: ведь в историческую жизнь Руси уже с конца VIII–IX века влились и европейская или, точнее, североевропейская струя в лице варягов, и, с другой стороны, пришедшие из Азии племена, входящие в состав соседнего и не раз вторгавшегося в Южную и Восточную Русь Хазарского каганата, – сами хазары, булгары, гузы, аланы и т. д., которые внесли азиатскую стихию (позднее из Азии приходили все новые и новые племена). Немалую роль на Руси сыграли хорезмийцы, которые, эмигрировав в начале VIII века из своего высококультурного азиатского государства в Хазарский каганат, ко второй трети IX века оказались в Киеве. По всей вероятности, именно от хорезмийцев были восприняты образы двух (из шести) главных языческих божеств Киева – Хоре (от его имени произошло существеннейшее русское слово «хорошо») и Симаргл.

    Двуединая – евразийская – природа Руси подкреплялась и ее многовековыми взаимоотношениями с Византийской империей, которая также являла собой синтез европейской и азиатской стихий. Представления о евразийском характере Руси-России нередко весьма неточны: «евразийство» понимают как простое объединение, «приплюсовывание» европейских и азиатских этносов в составе России. На деле же только русский народ является по своей глубокой сути евразийским. Другие – западные и восточные – этносы приобретали евразийские черты, лишь войдя в состав России. Например, калмыки и казахи или, позднее, армяне и грузины стали евразийскими народами только после своего вхождения в Россию (а ранее были безусловно азиатскими).

    Впоследствии отечественная мысль, начиная с Чаадаева, стала разрабатывать понятие о «всемирности», «всечеловечности» русского сознания; это присущее русскому народу качество уходит корнями в его изначально евразийскую природу, которая давала возможность без отчужденности, родственно воспринимать как все европейское, так и все азиатское, что с высшей полнотой и совершенством явлено в поэтическом мире Пушкина и о чем так глубоко сказал позднее Достоевский.

    Это обращение к отделенному долгими веками русскому будущему при разговоре о древнейшей поре Руси не должно восприниматься как нечто неправомерное, как безосновательное сближение не могущих быть сопоставленными явлений. Напротив, многих изучающих историю Руси-России людей следует упрекнуть в том, что они не видят либо не хотят видеть определенного единства этой истории, не замечают повторения или, вернее, воссоздания в каждую эпоху ряда существеннейших устойчивых первооснов. Правда, и стремление показать это единство истории приводит подчас к натяжкам. Так, например, едва ли уместно предложение некоторых историков видеть в Гостомысле, считавшем необходимым призвать Рюрика в качестве правителя Руси, первого «западника», а в Вадиме Храбром, восставшем против пришедшего с Запада властителя, первого «славянофила». Но сама смена добровольного подчинения сильной власти самоотверженным восстанием против этой власти выражает всегда готовую обнаружиться особенность Руси-России, особенность, которую многие склонны оценивать как роковую, трагическую и потому-де крайне прискорбную, нуждающуюся в преодолении.

    Однако роковое и трагическое – неотъемлемая сторона человеческого бытия вообще (хотя в истории разных народов эти стихии проявляются глубоко различно). Как сказал Пушкин:

    …И всюду страсти роковые,
    И от судеб защиты нет.

    «Изъять» роковое и трагическое из истории невозможно точно так же, как невозможно изъять из судьбы человека ожидающую его смерть… И более того: без присущей ей трагедийности история Руси – как и других государств – перестала бы быть захватывающим наш разум и душу движением народа через века. Человеческая мысль давно определила трагическое как одно из проявлений прекрасного в бытии. Ведь пойти ради своих заветных целей на вполне вероятную гибель – значит преодолеть смерть, свободно избрать ее, а не подчиниться ее неизбежному приходу…

    И жившие тысячелетие назад русские это ясно понимали. В 971 году князь Святослав перед заведомо неравным боем с огромным войском византийского императора Иоанна Цимисхия сказал своим воинам: «Да не посрамим земли Русскыя, но ляжем костьми ту: мертвые бо срама не имуть. Еже ли побегнем, срам имам». Обычно в этом видят выражение воинской героики, но нельзя не увидеть здесь и определенное понимание сути человеческого бытия в целом – и жизни, и смерти: человек, согласно слову Святослава, не может не думать о своем посмертном бытии: каким он останется – мертвым – перед лицом мира…

    Широко распространено представление, что отделенные от нас тысячелетием предки были темными, «полудикими» людьми; однако на деле вопрос должен решаться совсем по-иному. В те далекие времена сознание людей еще не выражало себя на том тщательно разработанном в новейшую эпоху «языке» богословия, философии, науки, которым теперь каждый из нас более или менее владеет. Но в иной форме, на ином языке люди и тогда выражали многое из того, что ныне может казаться достоянием только «образованного» (в современном понимании) человека…

    * * *

    Изложенные выше летописные сведения о первоначальной Руси относятся большей частью к X веку; более ранний период отражен в летописи крайне скудно. Но сохранились сочинения константинопольского патриарха Фотия, в которых повествуется о событиях, происходивших в IX веке, в 860-х годах. Как уже говорилось, летом 860 года киевский правитель Аскольд под давлением Хазарского каганата совершил мощный поход на Константинополь. И современник и даже непосредственный участник обороны Константинополя от русского войска Фотий писал по горячим следам события, совершившегося 18 июня 860 года:

    «Помните ли тот час невыносимо горестный, когда приплыли к нам варварские корабли, дышащие чем-то свирепым, диким и убийственным… когда они проходили под городом, неся и выставляя пловцов, поднявших мечи?… народ вышел из страны северной, устремляясь как бы на другой Иерусалим… держа лук и копье…»

    Фотий особо подчеркивал своего рода недоумение: как эти варвары осмелились напасть на великий город и действительно стали для него грозой: «Я вижу, как народ, грубый и жестокий, окружает город, расхищает городские предместья, все истребляет, все губит… всех поражает мечом… Народ, где-то далеко от нас живущий, варварский… без военного искусства, так грозно и так быстро нахлынул на наши пределы, как морская волна…»

    Следует сообщить, что византийская армия во главе с императором воевала в это время с арабами далеко от Константинополя, а флот ушел к острову Крит. И «всякая надежда человеческая оставила здешних людей… – продолжает Фотий, – трепет и мрак объял умы, и слух отверзался только для одной вести: «Варвары уже перелезли через стены, и город уже взят врагами…» Но тут происходит неожиданный поворот событий: «Когда легко было взять его (город), а жителям невозможно защищать, то спасение города находилось в руках врагов, и сохранение его зависело от их великодушия». Фотий даже скорбит по этому поводу, ибо «возвышается человеколюбие неприятелей – так как город не взят по их милости – и присоединенное к страданию бесславие от этого великодушия неприятелей усиливает болезненное чувство пленения». Но так или иначе, «мы увидели врагов наших удаляющимися». Фотий далее объясняет это так: «…ризу Богоматери все до одного носили вместе со мною для отражения осаждающих и защиты осажденных… Как только девственная риза эта обнесена была по стене, варвары сняли осаду города».

    Несколько позже, согласно рассказу византийского императора Константина Багрянородного, его дед, император Василий Македонянин «народ Россов, воинственный и безбожнейший… привлек к переговорам и, заключив с ними мирный договор, убедил сделаться участниками божественного крещения…». И после этого, в начале 867 года, патриарх Фотий с глубоким удовлетворением писал, что «так называемые русы… переменили… нечестивое учение, которого держались ранее, на чистую и неподдельную христианскую веру и любовно поставили себя в ряду наших подданных и друзей вместо недавнего грабительства и великой против нас дерзости… И… они приняли епископа и пастыря».

    В этом событии или, вернее, цепи событий (жестокое нападение войска Руси на Константинополь – неожиданный его уход, хотя все говорит об обреченности города – принятие частью Руси из рук Византии христианства) есть нечто таинственное, как и в целом ряде других событий истории Руси-России. Патриарх Фотий исходя из того, что Русь еще была языческой, объясняет все обнесением ризы Богородицы по стенам вокруг Константинополя. В глазах Фотия русы-русские – только «объект» этого молитвенного деяния жителей Константинополя. Позднейшие византийские хронисты, пытаясь отбросить мысль о «великодушном» уходе Руси от готового пасть Константинополя, выдумали, что будто бы ризу Богоматери «приложили… к поверхности моря и… внезапно поднялось… непрерывное восстание волн, и суда безбожных руссов разбились»; этот позднейший вымысел во многом повторила, увы, и наша летопись, питавшаяся византийскими хрониками. Между тем патриарх Фотий, который сам обносил ризу вокруг стен, ничего об этом явлении не сообщает. Напротив, он с горечью говорит о том, что в то время, когда русские корабли обложили город, «море тихо и безмятежно расстилало хребет свой, доставляя им приятное и вожделенное плавание».

    И скорее уж надо видеть тайну в поведении пришельцев из Руси; если искать следы божественной воли, она воплотилась не в действиях византийцев, а непосредственно в поведении русских, чью волю она и направляла, хоть они и не были еще крещены…

    Тютчев сказал о России:

    Удрученный ношей крестной,
    Всю тебя, земля родная,
    В рабском виде Царь Небесный
    Исходил, благословляя.

    «Всю тебя» относится, надо думать, не только к протяженности русского пространства, но и ко времени – всему времени русской истории, с самого ее начала. И событие 18 июня 860 года нам следует знать и помнить…

    * * *

    Итак, к концу VIII века на территории будущей Руси возникают два центра власти – в Ладоге, на землях самого северного племени словен, и в Киеве, где решающую роль сыграли поляне. Первый князь Южной Руси Кий осуществляет мирное путешествие в Константинополь, начиная тем самым многовековую традицию исключительно важных для Руси взаимоотношений с Византийской империей, которая вплоть до XIV–XV столетий являла собой наиболее высококультурное государство в западной Евразии. Стремление Кия к Византии настолько сильно, что он пытается перенести центр своей власти на соседний с ней Дунай, основывая здесь другой Киев. Но сопротивление местного населения заставляет его вернуться на Днепр. Летопись сообщает о целом «княжеском доме» Кия – о его братьях Щеке и Хориве и сестре Лыбеди – и о том, что в дальнейшем Южной Русью правили их потомки.

    Уже при этих потомках в Киев пришло войско Хазарского каганата и обложило данью полян, северян, радимичей и вятичей. Летопись сообщает, что от «дыма», то есть очага, дома, хазары брали, в частности, по «шелягу»; недавно было выяснено, что это древнееврейское слово («шелаг») обозначает белую – серебряную – монету (выше говорилось, что реальная власть в Хазарском каганате принадлежала не хазарам, а иудеям).

    Кроме того, у полян ранее была взята дань мечами, то есть, по-видимому, было изъято оружие, чтобы обессилить покоренных. Все это произошло, как полагают, около 825 года.

    В Северной же Руси, в Ладоге, правил в это время Гостомысл. В какой-то момент имело место нашествие варягов, которые также наложили дань на северные славянские и финские племена. Летопись говорит как об одновременном положении, создавшемся к 825 году: «Имаху (взимали. – В.К.) дань варязи из заморья на чюди и на словенех, на мери и на всех (веси. – В.К.), и на кривичех. А козари имаху дань на полянех, и на северах, и на вятичех».

    Затем ладожане «изгнаша варяги за море и не даша им дани». Однако после этого в Северной Руси «въста род на род, и быша в них усобице, и стали воевати почаша сами на ся» (то есть: «Встал род на род, и была у них усобица, и стали воевать друг с другом»). И Гостомысл предложил пригласить в правители Рюрика. Правда, вскоре Гостомысл умер, и Рюрик был приглашен уже без него, но по его завету.

    Рюрик пришел с двумя братьями – Синеусом и Трувором; но существует основательное мнение, что это вымышленные фигуры. К тому же оба брата всего через два года умерли, и Рюрик «нача владети един». Летопись сообщает, что его власть простиралась на древнейшие русские города Изборск, Белоозеро, Ростов, Муром – то есть на всю северную половину Руси.

    Как уже говорилось, твердая власть Рюрика вызвала восстание во главе с внуком Гостомысла Вадимом Храбрым. Часть мятежников была перебита, а часть бежала в Киев. Тем не менее есть сведения, что киевляне затем отправили к Рюрику послов с просьбой освободить их от хазарского ига и в Киев пришли Аскольд с Диром – по летописи, «боярины» Рюрика, собравшие себе в помощь много варяжских воинов.

    Они стали владеть землей полян, но, как заметил еще Карамзин, «невероятно, чтобы козары, бравшие дань с Киева, добровольно уступили его… хотя летописец молчит о воинских делах Аскольда и Дира… оружие, без сомнения, решило, кому начальствовать». Сохранились, впрочем, не учтенные Карамзиным летописные сведения о том, что Аскольд воевал с болгарами и в битве с ними даже погиб его сын; а, как хорошо известно, часть болгар входила в состав Хазарского каганата и была его мощной военной силой.

    И к 860 году Хазарский каганат снова подчинил себе Киев и заставил Аскольда подготовить сильный флот и совершить военный поход на непримиримо враждебную властям каганата Византийскую империю. Историки уже давно пришли к выводу, что поход Аскольда был осуществлен «по наущению хазар (Ю.Д. Бруцкус, 1924) или, по более осторожному определению, «с ведома и при сочувствии хазар» (М.А. Артамонов, 1962). Последующее изучение этого наиболее раннего по времени крупного военного предприятия, в котором участвовала Русь, показало, что нападающие на Константинополь знали об отсутствии там в данное время главных сил византийского войска и флота и даже самого императора Михаила, – а знать об этом могли не киевляне, а хазарские власти, имевшие свою «агентуру» в Византии. Далее, действия войска в захваченных предместьях Константинополя носили заостренно антихристианский характер – сожжение храмов и монастырей, распинание пленных и т. п., в чем нельзя не видеть волю враждебного христианству хазарского иудаизма.

    Свидетельствует о главенствующей хазарской роли и тот общеизвестный факт, что сразу после событий Византия отправила посольство святых Кирилла и Мефодия не к кому-нибудь, а к хазарскому кагану. Невозможно игнорировать и византийское сообщение, в котором Аскольд квалифицируется как «воевода кагана».

    Наконец, дальнейшая истории Руси ясно показывает, что в Киеве жило настоятельнейшее стремление к миру и дружбе с Константинополем-Царьградом, который ничем не угрожал Руси и мог принести ей великую пользу, – и мир этот заключался при первой же возможности.

    По убеждению современных историков, уже в 860 году, после того как русское войско сняло осаду с Константинополя, между Русью и Византией был торжественно заключен первый договор «мира и любви», причем предводитель русских – то есть, очевидно, Аскольд – уже после заключения договора настаивал на личной встрече с императором Михаилом, который, правда, отсутствовал, находясь в Малой Азии во главе войска, сражающегося с напавшими на империю арабами. Словом, от подчинения воле Хазарского каганата Русь перешла к союзу с враждебной ему Византийской империей.

    * * *

    Однако тот факт, что пришедший позднее из Ладоги в Киев в 882 году Олег объявил себя «врагом» хазар и «не даст» окрестным племенам «козарам дани платити», ясно говорит о том, что Хазарский каганат сумел восстановить свою власть над Южной Русью. И в сохранившем ряд древних сведений «Архангелогородском летописце» сообщается, что, свергнув хазарского вассала Аскольда и укрепившись в Киеве, «иде Олег на козары». Олег вырвал из-под хазарской власти полян, северян и радимичей и затем «обротай по всей земли Рускои устави, и многи городы постави».

    На этом, правда, вовсе не завершается борьба Руси с Хазарским каганатом: напротив, она достигает особой остроты в X веке. Здесь же необходимо сказать, что, сделав Киев столицей Руси («Се буди мати градом русьским») и установив государственный порядок в южнорусских землях, Олег возвратился на какое-то время в Ладогу и построил там первую из известных нам каменную крепость. Таким образом, Олег, вошедший в предание как «вещий», явился основоположником единого Русского государства, простирающегося от Киева до Ладоги. Для этого ему пришлось, пусть и на время, сбросить с Южной Руси хазарское иго.

    Отправляясь в походы, Олег уже вел с собой «множество варяг, и условен, и чюдь, и кривичи, и мерю, и деревляны, и радимичи, и поляны, и северо, и вятичи, и хорваты, и дулебы, и тиверцы», то есть всю совокупность племен и Северной, и Южной Руси.

    Таким образом, именно Олег Вещий должен рассматриваться как создатель единой Руси, хотя историки нередко недооценивали его роль. Так, фигура Олега отсутствует в сонме героев, представленных памятником «Тысячелетие Государства Российского» в Новгороде, между тем как Рюрику там отведено одно из самых почетных мест. Это обусловлено его статусом основателя династии Рюриковичей, но все же недооценка Олега заведомо неправильна. Чуткий Пушкин воспел его в своей «Песни о вещем Олеге», которую начал с очень важного мотива:

    Как ныне сбирается вещий Олег
    Отмстить неразумным хазарам…

    Возможно, недооценка Олега объясняется той известной неопределенностью его образа, о которой шла речь выше: образ этот раздваивается – Олег как бы и воевода, и князь, он странно умирает в различных местах и т. п. Раздвоение произошло от слияния в один образ двух Олегов. Но так или иначе, в древнейших письменных памятниках, восходящих к первой половине XI века, – «Слове о законе и Благодати» митрополита Илариона и «Памяти и похвале князю русскому Владимиру» монаха Иакова о князе Владимире сообщается, что он – сын Святослава и внук Игоря, а о предшествующих предках нет ни слова, хотя, казалось бы, следовало назвать здесь и прославленного прадеда – Рюрика. Это означает, что митрополит Иларион и монах Киево-Печерского монастыря Иаков не знали с полной достоверностью, кто именно был отцом Игоря, и лишь позднейшие летописцы решили объявить его сыном Рюрика (ради сохранения единства династии). Между тем шестьдесят лет, протекшие между рождением Игоря (если бы он действительно был сыном Рюрика) и рождением его сына Святослава явно неправдоподобны. А признать Игоря сыном Олега (разумеется, князя, а не другого Олега – воеводы) авторы XI века не могли, поскольку в исторической памяти два Олега уже слились в один противоречивый образ. Но именно он, Вещий Олег, должен быть признан основателем единого государства Руси. Хотя это и не значит, что до Олега государства не было: оно складывалось и развивалось на юге и на севере; более того, два центра государственности в той или иной мере имели связи друг с другом. Роль же воеводы-правителя Олега выразилась в окончательном объединении русских земель под властью Киева, и это было началом новой эпохи в истории России. Руси из Киева во Владимир

    Путь Руси из Киева во Владимир[3]

    Каждому человеку, хоть в самой малой степени знакомому с отечественной историей, внятны представления о Киевской и более поздней Владимирской (или иначе – Владимиро-Суздальской) Руси. Но конкретные причины и самый смысл возникновения Владимирской Руси после долгого – почти четырехвекового – существования Руси Киевской изучены далеко не достаточно, и вокруг этой проблемы шли и идут многообразные споры, подчас весьма острые. Особенно обострились такие споры сегодня, в период осложненных взаимоотношений между Киевом и Москвой – прямой наследницей Владимира.

    Высший расцвет Киевской Руси относится ко времени князя Ярослава Мудрого, которого увенчивали также приравниваемыми к императорскому титулами «цесарь» и «каган». Правил он в Киеве (с небольшим перерывом) с 1016 года до своей кончины в 1054 году. Его правлению предшествовала та эпоха истории Руси, которую с полным правом следует назвать героической эпохой (IX–X века), – временем почти постоянных войн, дальних – тысячекилометровых – походов, интенсивной международной политики и торговли, всякого рода «странствий» Руси; эта героическая эпоха монументально воплотилась в богатырском, то есть именно героическом, русском эпосе, в былинах об Илье Муромце, Добрыне, Волхе Всеславьевиче и др.[4]

    При Ярославе Мудром Русь окончательно входит в прочные территориальные берега и в значительной мере сосредоточивается на своих внутренних делах. Но этому, если вдуматься, не вполне соответствовало размещение ее центра, ее столицы, ибо Киев находился не столь уж далеко от южной границы Руси. Это было совершенно уместно или даже необходимо в эпоху «героических странствий», и закономерно, что другой важнейший город Руси IX–X веков – Ладога (он на полтора-два века старше Новгорода) также размещался на пограничье и был как бы северным «филиалом» Киева (все это убедительно доказано в целом ряде новейших трудов историков и археологов).

    Своего рода завершение государственного формирования Руси и ее воля к внутреннему сосредоточению, в сущности, предопределяли перенос ее центра в глубь страны. Правда, во времена Ярослава Мудрого едва ли кто-либо думал о том, что величественнейший Киев перестанет быть столицей. Однако в 1157 году, всего через сто лет (срок для истории не очень уж долгий) после кончины Ярослава, столицей Руси фактически стал совсем еще молодой город Владимир-на-Клязьме. Этот город-крепость основал сорока годами ранее, в 1108 году, внук Ярослава, великий (не только по своему титулу) князь Владимир Мономах, в честь которого он и был назван, что, конечно, придавало городу особенное значение.

    Широко распространено представление, согласно которому это перемещение столицы Руси объясняется прежде всего и главным образом набегами на Киев кочевников южнорусских степей, в особенности половцев. Правда, при углублении в суть дела неизбежно возникает вопрос: почему же Русь так убоялась степняков именно в XII веке, а, допустим, не в IX, когда с юго-востока на Киев так же нападали многочисленные враги, а страна была, без сомнения, гораздо менее развитой и могучей? Но еще существеннее другое: ведь именно в начале XII века набеги половцев (не говоря уже о других кочевых племенах) почти полностью прекратились!

    Выдающийся специалист по истории кочевых народов С.А. Плетнева, опираясь на исчерпывающее исследование источников, составила выразительную таблицу, демонстрирующую хронологию и интенсивность половецких набегов на Русь.[5] Из таблицы явствует, что наибольший половецкий натиск приходится на 1090-е годы, затем имеет место постоянное снижение показателей, а между 1120 и 1150 годами не было ни одной атаки половцев, нанесшей сколько-нибудь значительный ущерб Руси. В этом нет ничего удивительного, ибо великий полководец и государственный деятель Владимир Мономах сумел нанести половцам такие сокрушительные удары, проводя столь взвешенную политику, что немалая их часть к 1018 году предпочла вообще удалиться на тысячу верст от границы Руси, на Кавказ, где половецкие воины, в частности, стали своего рода наемниками правителя Абхазского царства[6] Давида Строителя, а оставшиеся у границ Руси половцы «замирились» с Киевом. И нападения половцев на Южную Русь вновь становятся нередкими и наносящими ущерб только с 1160-х годов, то есть когда центр Руси уже находился в недосягаемом для них Владимире.

    Величие Киева имело к этому времени в большей мере исторический, нежели живой современный смысл. Мощь и действенность Руси уже сосредоточились на севере. Это, кстати сказать, со всей ясностью выразилось в «Слове о полку Игореве», где после рассказа о вызванном набегами половцев «золотом слове, со слезами смешанном», тогдашнего киевского (уже, в сущности, областного…) князя Святослава, правившего с 1176 по 1194 год, звучит обращение к князю Владимирскому Всеволоду Большое Гнездо (внуку Владимира Мономаха): «Великий князь Всеволод! Не помыслишь ли ты прилететь издалека, отцовский золотой престол поберечь? Ты ведь можешь Волгу веслами расплескать, а Дон шлемами вычерпать»… и т. д. (перевод Д.С. Лихачева). То есть Киев предстает уже только как отцовская реальность (отец Всеволода Юрий Долгорукий в самом деле был последним князем, при котором Киев еще оставался реальной столицей), а сыновья уже перенесли в далекий край наследное могущество.

    Один из крупнейших русских историков новейшего времени А.Н. Насонов доказывал, что еще в начале XII столетия отец Юрия Долгорукого, Владимир Мономах (правил в 1113–1125 годах), замыслил перенести центр Руси к северу,[7] хотя окончательно осуществил это в 1157 году его внук, старший брат Всеволода Большое Гнездо Андрей Боголюбский,[8] вполне сознательно и добровольно ушедший в 1155 году из Киева во Владимир, где он (беру только одну сторону дела) за кратчайший срок выстроил монументальный собор Успения Богоматери (1160) и церковь Покрова Богородицы на Нерли (1165), которые не только не уступали зодческим достижениям Киева, но и в определенных отношениях далеко превзошли их и принадлежат к величайшим творениям мировой архитектуры.

    Создание новой столицы – и это, конечно, имело исключительно важное значение – было неразрывно связано с традицией Киева. Начать с того, что сам тот ландшафт, в котором Мономах основал город Владимир, был во многом схож с киевским (это отмечено целым рядом исследователей), особенно если учитывать, что Клязьма в XII веке являла собой могущую быть сопоставленной с Днепром, гораздо более полноводную реку, чем ныне. Нет оснований усомниться в том, что Владимир Мономах избрал место для строительства города-крепости исходя именно из этого. Но и его внук Андрей Боголюбский предпочел сделать своей столицей этот совсем еще юный город (хотя поблизости находились уже и тогда старинные крупные города – Ростов и Суздаль), основываясь, по-видимому, на тех же соображениях.

    В 1164 году Андрей создал монументальные Золотые ворота Владимира, с очевидностью соотнесенные с киевскими. А киевские Золотые ворота, в свою очередь, восходили к цареградским, константинопольским. Нельзя переоценить и тот факт, что, отправляясь в 1155 году навсегда во Владимир, Андрей Боголюбский взял с собой, как сказано в Лаврентьевской (составленной, кстати, уже именно во Владимире) летописи, «икону святую Богородицю, юже принесоша в едином корабли с Пирогощею из Царяграда… и украсив ю и постави и в церкви своей Володимери».[9]

    Речь идет об одной из двух (вторая – «Богородица Пирогощая») наиболее ценимых на Руси икон византийского происхождения Богородицы, именуемой Умиление (Елеуса). Известнейший искусствовед В.Н. Лазарев (1897–1976) отметил: «Можно было бы многое сказать… о той колоссальной роли, которую Владимирская икона сыграла в развитии русской государственности и культуры… Фигурируя почти во все критические моменты русской истории (впоследствии, в 1480 году, она была перенесена из Владимирского Успенского собора в Успенский собор Московского Кремля. – В.К.), Владимирская икона неизменно оставалась одной из наиболее почитаемых святынь России».[10] Нельзя не сказать и о том, что в Древней Руси эта икона считалась творением евангелиста Луки и, таким образом, символизировала связь Владимира не только с Константинополем, но и с древнейшим, первоначальным христианством.

    Исследователь Н.Н. Воронин, посвятивший жизнь культуре и истории Владимирской Руси, писал, что в деятельности Андрея Боголюбского выразилось стремление «всеми средствами поднять и укрепить значение своей новой столицы и доказать ее равноправие с «матерью градов русских» Киевом и самим «восточным Римом» – Царьградом».[11]

    Вместе с тем в новом центре Руси возникают и совершенно новые черты государственности, культуры, духовности. Так, именно здесь складывается столь существенный для последующего русского бытия проникновенный культ Богородицы: «…Андрей Боголюбский установил во Владимире особое почитание Богоматери. Ей ставились храмы, ей организован был новый праздник – Покрова… Летопись времени Андрея Боголюбского и строилась как цепь чудес Богоматери. Летописцы стремились доказать, что Владимир и владимирские князья находятся под особым покровительством Богоматери… Это настойчивое восхваление Богоматери начинается в летописи приблизительно с 1160 года – с года построения во Владимире собора Успения Богоматери…»[12]

    Разумеется, это только одно из выражений новой эпохи русского исторического бытия. Но нам сейчас важнее задуматься о другом – о том, что новое бытие в глубине Руси создавали в основном люди, пришедшие из собственно Киевской, южной Руси.

    Как уже сказано, начало Владимирской Руси положил – вполне осознанно или, быть может, без такого прямого осознания (но это в определенном смысле еще более значительно, ибо свидетельствует о непосредственном проявлении в действиях личности воли самой Истории) – один из величайших киевских князей, Владимир Мономах. Тут надо учесть, что еще совсем юным, тринадцатилетним, Мономах был послан своим отцом Всеволодом Ярославичем княжить в Ростов, где и находился до 1076 года; сюда в 1074 или 1075 году была привезена его супруга, дочь свергнутого и убитого норманнами короля Англии Гита. Затем отец перевел Мономаха в Чернигов, но Ростово-Суздальская земля осталась его «отчиной». И очень характерно, что в 1093 году Мономах посадил в Ростове своего старшего сына – Мстислава Великого, а позднее, когда последний стал княжить в Новгороде, в Ростов был отправлен Юрий Долгорукий. В 1108 году Мономах приехал к этому сыну, чтобы женить его уже не на европейской принцессе, а на дочери знаменитого половецкого хана Аепы (в этом выражалась забота о «внутренней», а не внешней политике Руси), и основал город Владимир.[13]

    Что же касается Юрия Долгорукого, то он почти всю свою жизнь провел во Владимирской Руси, хотя и не в самом Владимире (где он, правда, выстроил княжеский двор и в 1128 году – храм, посвященный его небесному покровителю святому Георгию), а в тридцати верстах от него к северу, в Суздале. Но он все же еще тянулся к Киеву и в самом конце жизни, в 1155 году (в 1157 году Юрий скончался) стал князем Киевским; само его прозвание «Долгорукий» объясняют стремлением и способностью владеть и Владимирской, и Киевской землями. Сына же своего, Андрея Боголюбского, который еще с 1140-х годов сидел во Владимире, Юрий прочил в преемники и посадил пока в расположенном в двадцати верстах от Киева Вышгороде.

    Однако вскоре Андрей «без отче[й] воле» ушел обратно во Владимир и после похорон отца не пожелал занять его место в Киеве. Как сказано в одной из летописей, «князь великий Андрей Юрьевич приде ис Киива на великое княжение и отселе бысть великое княжение в Володимере».[14]

    Возможно, эта запись выразила более позднее осмысление совершившегося, и общепризнанным, «официальным» великим князем Руси, правящим уже не в Киеве, но во Владимире, стал не сам Андрей, а его младший брат и преемник Всеволод Большое Гнездо, чье правление во Владимире началось в 1176 году. Но по существу эта запись верно оценивает событие.

    Вглядываясь в ход русской истории, мы видим, что великие или подлинно выдающиеся государственные деятели X–XI веков – Ольга, Святослав, Владимир Святой, Ярослав – нераздельно связаны с Киевом. Следующий крупнейший правитель, Владимир Мономах, закладывает первый камень новой, северо-восточной Руси. А его действительно выдающиеся преемники – Андрей Боголюбский, его брат Всеволод Большое Гнездо, Благоверный Александр Невский (внук Всеволода) – это уже деятели Владимирской, а не Киевской Руси.

    Но вполне понятно, что во Владимирскую Русь переместились отнюдь не только князья и их ближайшее окружение. Дело шло о самом широком, поистине народном переселении. Это с полной очевидностью выразилось, например, в переносе во Владимирскую Русь целого ряда названий городов и даже рек (что является своего рода исключительным фактом в истории и свидетельствует с несомненностью о «массовом» переселении). Едва ли не первым осмыслил эти явления В.О. Ключевский. Приведя дошедшие до нас гордые слова Андрея Боголюбского о Владимирской Руси, которую он «городами и селами великими населил и многолюдной учинил», Ключевский ставит вопрос о том, «откуда шло население, наполнявшее эти новые суздальские (то есть, иначе говоря, владимирские. – В.К.) города и великие села», и говорит следующее:

    «Надобно вслушаться в названия новых суздальских городов: Переяславль, Звенигород, Стародуб, Вышгород, Галич, – все это южнорусские названия, которые мелькают чуть ли не на каждой странице старой киевской летописи… Имена киевских речек Лыбеди и Почайны встречаются в Рязани, во Владимире-на-Клязьме, в Нижнем Новгороде. Известна речка Ирпень в Киевской земле… Ирпенью называется и приток Клязьмы во Владимирском уезде… В древней Руси известны были три Переяславля: Южный, или Русский… Переяславль Рязанский (нынешняя Рязань) и Переяславль Залесский… Каждый из этих трех одноименных городов стоит на реке Трубеже. Это перенесение южнорусской географической номенклатуры на отдаленный суздальский Север было делом переселенцев, приходивших сюда с Киевского Юга… Наконец, встречаем еще одно указание на то же направление колонизации… в народной русской поэзии. Известно, что цикл былин о могучих богатырях Владимирова времени сложился на юге, но теперь там не помнят этих былин и давно позабыли о Владимировых богатырях… Зато богатырские былины с удивительною свежестью сохранились на далеком севере… О Владимировых богатырях помнят и в центральной Великороссии. Как могло случиться, что народный исторический эпос расцвел там, где не был посеян, и пропал там, где вырос? Очевидно… эти поэтические сказания перешли вместе с тем самым населением, которое их сложило…»

    В.О. Ключевский обращает внимание и на тот факт, что уже «Юрий Долгорукий, начав строить новые города в своей Суздальской волости, заселял их, собирая людей отовсюду и давая им «немалую ссуду»…».[15] Собственно говоря, перемещение русского могущества во Владимиро-Суздальскую землю с полной ясностью выражено в уже приведенном выше обращении к Всеволоду Большое Гнездо из «Слова о полку Игореве»: в 1185 году, то есть всего через тридцать лет после утверждения Андрея Боголюбского во Владимире, именно в этой земле была сосредоточена, согласно поэтическим образам «Слова», главная русская сила, могущая «Волгу расплескать», а «Дон вычерпать».


    Нельзя усомниться и в том, что во Владимирскую Русь переселялись из Киевской люди наиболее деятельные и, пользуясь современным определением, культурные. Об этом, безусловно, свидетельствуют уже хотя бы те великолепные храмы, которые были воздвигнуты за краткий срок начиная с середины XII века во Владимире и рядом, на Нерли, в Переяславле Новом (как его нередко в те времена называли), Юрьеве-Польском (город, основанный в честь своего небесного покровителя Юрием Долгоруким) и Суздале. Но вернемся к вопросу о причинах этого перемещения центра Руси во Владимир.

    Как уже было сказано, оно, переселение, реально совершилось именно тогда, когда набеги степняков на Южную Русь почти полностью прекратились (и возобновились и нарастали именно по мере того, как основные силы Руси перетекали во Владимирскую землю). Вообще (об этом также шла речь выше) к 1120-м годам половцы оказались совершенно бессильными в борьбе с Киевской Русью и значительная часть их даже удалилась на Кавказ. В содержательной работе А.И. Попова отмечено «несомненно, верное указание летописи на то, что в первой четверти XII века половцы были почти полностью вытеснены русскими за пределы этих (южнорусских. – В.К.) степей».[16] Речь идет при этом о «воинственных» половцах; «мирная» же их часть уже как бы вошла тогда в состав Руси. Поэтому популярное, как это ни странно, и до сих пор объяснение переноса столицы Руси на север половецкой опасностью лишено сколько-нибудь серьезных оснований.

    Есть и гораздо более масштабное истолкование ухода Руси подальше от степи: предчувствие монгольского нашествия, которое началось через сто тридцать лет после того, как Владимир Мономах приступил к закладке фундамента Владимирской Руси, и спустя восемьдесят лет после того, как Андрей Боголюбский перенес центр Руси из Киева во Владимир. И хотя приход неведомых до того монголов был, как известно из многих источников, полнейшей неожиданностью для современников, в этом толковании, пусть даже не лишенном мистического оттенка, есть свой смысл, но смысл, раскрывающийся только во всей целостности истории Руси. Исходя из знаменитого шлегелевского определения историка как пророка, обращенного вспять, есть все основания утверждать, что, если бы главная мощь Руси осталась ко времени монгольского нашествия вблизи степи, судьба государства и культуры была бы, без сомнения, существенно иной и, возможно, вообще не создалась бы великая держава по имени Россия…

    Говоря об этом, я отнюдь не присоединяюсь к столь модным ныне «альтернативным» рассуждениям об истории. Никакой альтернативы не было и не могло быть, так как, начиная еще с Владимира Мономаха, шло последовательное и неуклонное перемещение Руси на север. Это явно был единственный исторический путь страны. Но те, кому это интересно, вправе видеть в движении Руси на север судьбоносный смысл, связанный с грядущим нашествием монголов.

    На мой же взгляд, важнее и плодотворнее другой аспект проблемы: в начальной истории Руси центр ее находился близко к южной границе (от Киева до притока Днепра реки Рось, которая так или иначе была пограничной, всего лишь полтораста верст); на границе располагался и другой, северный «центр» Руси – Ладога. Днепр выводил Русь в Черное море, Ладожское озеро и вытекающая из него Нева – в Балтийское. И в этом заключалось глубокое и богатое историческое содержание: для созидающейся великой государственности и культуры необходима была эта прямая открытость в мир. Само собой напрашивается естественное сопоставление: Петр Великий в 1703 году перенес столицу из глубины страны на морскую границу с Западом. А в XII веке осуществился как раз обратный исторический ход: перенос центра в глубь страны, в ее условный или действительный центр.

    Этот перенос, это поистине великое переселение было, без сомнения, чрезвычайно трудным делом: ведь даже по прямой линии Владимир отстоит от Киева на тысячу километров; к тому же на водных, речных путях приходилось преодолевать тяжкие волоки, а по дорогам через могучие девственные леса (напомню, что Владимирская земля называлась и «Залесской») нужно было не только проезжать, но и в прямом смысле прокладывать путь. И тем не менее переселение свершилось.

    Как отмечает современный украинский историк, из южной Руси во Владимирскую землю в XII веке «шли в плодородные районы ополий[17] земледельцы, градостроители, ремесленники, художники-иконописцы, зодчие, книгописцы».[18]

    Стоит упомянуть еще об одной точке зрения, выраженной в русской историографии: Киев, мол, потерял первенствующее значение потому, что половцы и другие степные племена перерезали столь важные для этого города торговые пути на юг и юго-восток; именно потому Киев и «захирел». Но это умозаключение имеет заведомо поверхностный характер. Во-первых, как показал еще выдающийся востоковед А.Я. Якубовский (1886–1953) в своей работе «Дешт-и-Кыпчак (Половецкая степь) в XI–XIII веках до прихода монголов», «было бы глубочайшим заблуждением считать, что между русскими… и кочевой половецкой степью отношения сводились только к постоянной вражде… отношения между русскими князьями и половецкими ханами не мешали нормальному ходу торговли. Купцы со своими товарами свободно проходили с одной стороны на другую, нисколько не рискуя подвергнуться нападению… Ипатьевская летопись под… 1184 годом сообщает… «Едущим же им и устрето-ста гости, идущь… ис Половець, и поведома им, яко Половци стоять на Хороле». Приведенный факт – не случайное явление. Свобода прохода караванов через враждебные лагери весьма характерна».[19]

    Во-вторых, совершенно верно говорится в очерке Р.М. Мавродиной «Киевская Русь и кочевники» (здесь дан обзор изучения проблемы начиная с XVIII века) по поводу сокращения торговли Киева с югом в XII веке: «…во времена господства половцев в Причерноморье торговые пути уже не играли такой большой политической роли… иначе в Русском государстве нашлись бы силы для защиты этих путей, как было, например, в X–XI веках».[20]

    И в самом деле: торговля с Византией, Закавказьем, Хорезмом, Багдадом, которая на ранних этапах истории Руси была одним из существеннейших проявлений необходимого тогда выхода в мир, во всю евразийскую Ойкумену, в XII веке уже не имела прежнего – первостепенного, в определенном смысле даже решающего для развития русской государственности и культуры – значения. И торговая роль Киева ослабела вовсе не по воле половцев, а по внутренней воле самой истории Руси.

    Разумеется, торговля – лишь одна из сторон того «выхода в мир», о котором идет речь. Роль Киева как центра, находящегося тем не менее, как ни странно, очень близко к тогдашней границе Руси, снизилась к XII веку не только в торговом аспекте, но и в целом ряде других отношений. И именно поэтому стал и возможен, и необходим перенос столицы в действительный центр Руси.

    Многие историки выражали сожаление по поводу неизбежно произошедшего после переноса столицы Руси во Владимир умаления роли и даже прямого упадка Киева. Особенно горько и подчас даже гневно высказывались об этом украинские историки, в частности наиболее знаменитый из них – М.С. Грушевский (1866–1934).

    В своем труде, посвященном именно той эпохе, когда совершилось перемещение центра Руси во Владимир, М.С. Грушевский подверг исключительно суровой критике деятельность Юрия Долгорукого и его сына – святого Андрея Боголюбского, осуществивших это перемещение, хотя предпочел умолчать об изначальной роли в этом деле отца Юрия, Владимира Мономаха, стремясь представить его преданным «киевлянином». С другой стороны, М.С. Грушевский необычайно высоко оценил последних (перед перемещением столицы) киевских князей, не помышлявших об уходе на север, в частности одного из внуков Владимира Мономаха, Изяслава Мстиславича, правившего в Киеве с 1146 до своей кончины в 1154 году.

    «Проживи Изяслав лишний десяток-другой лет, – писал М.С. Грушевский, – переживи он Юрия (Долгорукого, который был двоюродным братом Изяслава. – В.К.)… и, может быть, история Киевщины не сложилась бы так печально».[21] Иначе говоря, если бы Изяслав жил до 70–80 лет (он умер около 60) и самим фактом своего существования и княжения оттеснил бы на второй план таких «неугодных» властителей, как Юрий Долгорукий (между прочим, он пережил Изяслава всего лишь на три года), а также его сына, Андрея Боголюбского, центр Руси не переместился бы из Киева во Владимир…

    М.С. Грушевский много говорит о «неприязни» утвердившегося во Владимире Андрея Боголюбского к Киеву, даже о присущем, мол, ему своего рода пренебрежении этим городом: «Конечно, Андрей мог добиться и киевского стола, но сделаться киевским князем ему было несподручно»; он предпочел его «бросить, как ненужную вещь, отдать первому попавшемуся», хотя вместе с тем «наложил на нее (Южную Русь. – В.К.) тяжелую руку и давал чувствовать ее при всяком удобном случае и, унижая, гнетя Юг, старался возвысить себя и свою волость в глазах современников; эту политику провел он с обычною, ни перед чем не останавливающеюся энергией и, нужно признаться, с немалым успехом».[22] (Естественно высказать мысль, что этот «немалый успех» опирался на объективно-историческую потребность или необходимость!)

    То же самое М.С. Грушевский говорит о преемнике князя Андрея, владимирском князе Всеволоде Большое Гнездо. После смерти в 1194 году киевского князя Святослава (того самого, чье «золотое слово» звучит в «Слове о полку Игореве») «по родовым счетам старейшим приходился Всеволод, но Всеволод, подобно брату (т. е. Андрею Боголюбскому. – В.К.), не желал вокняжаться в Киеве: это все та же политика пренебрежения, унижения Киева, которую практиковал раньше Андрей. По словам Суздальской летописи, Всеволод послал бояр своих в Киев «и посади в Кыеве Рюрика Ростиславича…»[23] – то есть заведомо второстепенного князя, «державшего» до этого «провинциальные» Белгород и Овруч.

    Многое в этих суждениях явно неосновательно (скажем, тезис о вероятности совсем иной судьбы Киева в случае более продолжительной жизни Изяслава Мстиславича). И, конечно же, дело не в некоем недоброжелательстве Андрея Боголюбского к Киеву, а в том, что столица Руси в силу естественной исторической потребности, или, вернее, необходимости, переместилась в ее, говоря условно, географический центр. Отсюда в XII–XIII веках Андрей Боголюбский и его преемники – Всеволод Большое Гнездо (был Владимирским князем в 1176–1212 годах), его сын, герой знаменитого «Сказания о граде Китеже» Юрий Всеволодович (1212–1238, с перерывом в 1216–1218 гг.), младший брат последнего, адресат знаменитого «Моления Даниила Заточника» Ярослав (1236–1246), его сын, святой Александр Невский (1252–1263), и т. д. – в той или иной мере правили (или хотя бы проявляли волю править) всей Русью от Киева до Новгорода. И из уже приведенных выше обращенных к «великому князю Всеволоду» призывов в «Слове о полку Игореве» ясно, что в Южной Руси жаждали поддержки из Владимира.

    М.С. Грушевский, как и ряд других украинских историков, стремился доказать, что Киевская Русь была созданием украинского народа, а государственность и культура Владимирской Руси (и ее преемницы – Руси Московской) являла собою совершенно иную, новую реальность, созданную другим, «собственно русским», или, если воспользоваться словом, введенным в середине XIX века украинско-русским историком Н.И. Костомаровым (1817–1885), «великорусским» народом.

    Никак невозможно отрицать, что во Владимир ушли именно киевские князья, нередко обладавшие полным правом именно на киевский престол. Но М.С. Грушевский и его последователи ни в коем случае не хотят признать, что во Владимир переместились с юга отнюдь не только эти «пренебрегшие» Киевом «отщепенцы», но и очень значительная – и в количественном, и в качественном отношении – часть населения, составлявшая самые основы государственности и культуры Руси. Русь, в сущности, как бы отхлынула к северу…

    Между прочим, противореча самому себе, М.С. Грушевский все же констатирует, что во второй половине XII века «вместе с упадком политическим Киевская земля падала – хотя далеко не в такой степени – и в отношении экономическом»;[24] вполне уместно было бы добавить – и в культурном отношении. Однако едва ли стоит объяснять это действиями не расположенных к Киеву князей Андрея и Всеволода. Русь «падала» в Киеве потому, что она поднималась во Владимире…

    Политический упадок Киева со всей резкостью выразился в следующем не очень широко известном своеобразии его жизни после кончины Юрия Долгорукого (1157) и до захвата его монголами (1240). За эти восемьдесят лет власть в Киеве сменялась около сорока (!) раз,[25] между тем как во Владимире в те же годы сменили друг друга только шесть князей. Из киевских князей лишь один Святослав Всеволодович (герой «Слова о полку Игореве») правил долго – восемнадцать лет (1176–1194), хотя все же с небольшим перерывом. Остальные киевские князья удерживались на своем столе в среднем не более полутора лет (правда, некоторые из них не единожды вокняживались в Киеве; так, Рюрик Ростиславич «брал власть» в городе шесть или даже семь раз!). Это объяснялось, несомненно, перемещением государственной и – шире – национальной энергии во Владимир.

    В конце концов и митрополит Киевский перевел свою резиденцию во Владимир. Здесь важно иметь в виду, что Церковь всегда в наибольшей степени – сравнительно с любым другим общественным институтом – стремилась сохранить свои сложившиеся устои, а кроме того, Киев находился в два раза ближе, чем Владимир, к Константинопольскому Патриархату, которому подчинялась Русская Церковь.

    Кстати сказать, святой князь Андрей Боголюбский еще в 1163 году пытался учредить самостоятельную Владимирскую митрополию, но тогдашний Патриарх Константинопольский Лука Хрисоверг отверг это намерение. Впрочем, он вообще явно не понимал или же не хотел понять сложившуюся к тому времени на Руси ситуацию, ибо в одной из своих грамот он обращался к Андрею Боголюбскому: «преблагородивый княже Ростовский и Суздальский», а сидевшего тогда в Киеве (в течение всего лишь двух лет) уже совершенно бессильного Мстислава Изяславича называл в той же грамоте «великим князем всея Руси».[26]

    Но позднее произошло то, что должно было произойти в силу самого хода истории: Владимирская Русь «перетянула» к себе митрополию. В 1210 году, менее чем через пятьдесят лет после неудавшейся попытки Андрея Боголюбского, тогдашний митрополит Матфей прибыл во Владимир и провозгласил брата Андрея, Всеволода Большое Гнездо, старшим среди русских князей. Следующий митрополит Киевский, Кирилл I, уже проводит церковный Собор 1227 года не в Киеве, а во Владимире, а один из самых выдающихся киевских митрополитов – Кирилл II (1247–1281) едва ли не главное внимание уделяет Владимиру и вступает в теснейшие отношения с Александром Невским (он и руководит торжествами в связи с восшествием князя Александра на великокняжеский Владимирский стол в 1252 году).

    Именно во Владимирской земле (в Переславле-Залесском) Кирилл II скончался. А его преемник митрополит Максим уже окончательно перевел митрополию во Владимир, поселившись там в 1299 году «со всем своим двором и соборным причтом».[27]

    Но вернемся ко времени святого князя Андрея Боголюбского. В 1169 году правивший в Киеве Мстислав Изяславич вызвал своими действиями крайнее недовольство почти всех русских князей; двенадцать из них решили его свергнуть и при этом сочли необходимым опереться на авторитет князя Владимирского и обратились к нему за помощью. Андрей Боголюбский прислал воинов, предводительствуемых его сыном Мстиславом Андреевичем; Киев был взят, а князь заменен.

    Современный историк с большими основаниями предполагает, что в этом участии князя Андрея в походе южнорусских князей на Киев выразилась «борьба Андрея с византийским патриархатом и Киевской митрополией (не желавшими признавать уже утвердившегося «первенства» северной столицы. – В.К.). На стороне Владимирского князя выступил Киево-Печерский монастырь, пытавшийся возглавить борьбу за национальную церковь».[28] Таким образом, прославленная Лавра – средоточие духовной культуры Киева – уже поддерживала князя Владимирского, а не Киевского… И нельзя не сказать, что сам «Киево-Печерский патерик» – одно из замечательнейших творений древнерусской литературы, запечатлевшее образ Лавры, – был создан в своей основе уже не в Киеве, а епископом Владимирским и Суздальским Симоном (в начале XIII века)…

    Нельзя не сожалеть, не скорбеть об исторической судьбе великого и прекрасного Киева, в высшем расцвете которого в конце X – начале XII века ярче и полнее всего воплотилось бытие Руси того времени. Но ход истории неумолим. После перемещения столицы Киев в течение столетия с лишним находился в более или менее тесной связи с Владимиром; связь эта продолжала сохраняться некоторое время даже и после монгольского нашествия. Но, как выяснили современные украинские историки, «в последней четверти XIII века (то есть примерно с 1275 года, а Киев был захвачен монголами в 1240 году. – В.К.) золотоордынские ханы перестали выдавать ярлыки на киевское княжение владимиро-суздальским и другим видным русским князьям, а управляли городом при помощи собственных наместников».[29]

    И это неизбежно вело к решительному отделению Киева от Владимира, Южной Руси от Северной. А в 1362 году, воспользовавшись расколом и острой междоусобной борьбой в монгольской Золотой Орде, Киев захватило Великое княжество Литовское, которое позднее вошло в состав Речи Посполитой. И лишь в 1654 году Киев и большая часть Южной Руси опять воссоединились с Северной.

    Таким образом, Южная, Киевская Русь, которая почти четыре столетия (с начала IX до середины XII века) была средоточием исторического развития огромной страны, затем также почти на четыре столетия (конец XIII – середина XVII века) оказалась отрезанной – сначала монголами, затем Литвой и Польшей – от нового центра Руси. И едва ли возможно всерьез оспорить, что именно поэтому и именно за это долгое время в Южной Руси сложился самостоятельный народ со своим языком и культурой – украинский.

    Однако некоторые украинские историки во главе с М.С. Грушевским предлагают совсем иное решение, согласно которому украинский народ так или иначе сформировался на юге уже в самом начале истории Киевской Руси, а во Владимирской земле и севернее, в Новгородской, в это же время сложился другой, русский народ. Поэтому история Киевской Руси – это, мол, первый этап истории украинского народа, а русский народ не имеет прямого и непосредственного отношения к Киевской Руси. Между тем ясно, что такое представление об историческом пути южнорусских земель несет в себе поистине жестокое внутреннее противоречие.

    Впрочем, прежде чем говорить об этом, сформулирую принятую преобладающим большинством историков (в том числе и украинских) концепцию, согласно которой до XIII века основное население Руси, разместившееся на пространстве от Киева до Ладоги, представляло собой единый в своей основе народ – с единым литературным языком (несмотря на всегда неизбежные областные диалектные особенности) и единой культурой, воплощенной в зодчестве, иконописи, искусстве слова, а также непосредственно в формах труда и быта. Только поэтому, например, былины, созданные в Киеве, оказались своими в далеком северном Поморье, а летописи, повествующие о Киеве, сохранялись и многократно переписывались во Владимирской Руси. Это была, как обычно определяют, общерусская культура, которая только с конца XIII–XIV века начинает постепенно разветвляться на украинскую, белорусскую и великорусскую. Так, по определению Н.И. Костомарова, из древнего русского народа выросли «три ветви русского народа: то были – южнорусская, белорусская и великорусская».[30]

    Только оказавшись в составе Литовского, а затем Польского государства, население Южной Руси начало превращаться в самостоятельный украинский народ, чья своеобразная культура сформировалась к рубежу XVI–XVII веков. Если же встать на точку зрения М.С. Грушевского и его сторонников, согласно которой украинский народ сложился до XIII века, неизбежно придется прийти к выводу, что народ этот позднее, так сказать, утратил свое лицо, ибо на территории Украины в очень малой степени сохранилось наследие Киевской Руси, начиная с тех же былин (их трудно распознаваемые следы находят только в так называемых «героических колядках»); даже множество памятников зодчества, включая собор Святой Софии в Киеве, было кардинально перестроено на основе иного стиля (чего не произошло, например, с новгородской – созданной в одно время с киевской – Софией).

    Иначе говоря, перед историком Украины встает дилемма: либо исходить из понятия о едином русском народе IX–XII веков, создавшем, в частности, культуру Южной, Киевской Руси, либо же – под давлением массы фактов – признать, что культура Киевской Руси вообще не имеет прямого и непосредственного отношения к украинскому народу, ибо эта культура действительно сохранялась и развивалась после XIII века в Северной, а не Южной Руси.

    Мнение же, что именно украинский народ (и не единый тогда – общерусский) создал культуру Киевской Руси, а после XIII века чуть ли не полностью доверил ее сохранение и дальнейшее развитие великорусскому народу, между тем как сам пошел по явно и существенно иному пути, – это мнение в конечном счете просто абсурдно.

    Вопрос стоит именно так: историку Украины или надо полностью «отречься» от Киевской Руси, или же согласиться, что до XIII века существовал единый древнерусский народ, а формирование украинского народа и его самобытной и богатой культуры началось с конца XIII века.

    Это всецело подтверждает и историческое языковедение. В трактате Ф.П. Филина «Происхождение русского, украинского и белорусского языков» (1972), подводящем итоги полуторавекового изучения проблемы (в том числе и украинским языковедением), а также многолетних исследований самого автора, говорится, в частности, что только «в XIV–XV веках лексико-семантические различия языка северо-восточных, западных и южных памятников становились заметными» и, значит, именно «в XIV–XV веках получают широкое распространение особенности, характерные для русского, украинского и белорусского языков… Явления, специфические для каждого восточнославянского языка, продолжали нарастать и в более позднее время».[31] Между прочим, Ф.П. Филин в этом своем выводе всецело опирается на труд крупнейшего украинского языковеда Л.А. Булаховского «Питання походження украiнськоi мови» (Киев, 1956): «Как полагает Л.А. Булаховский… древнерусский язык во всем существенном был един. Никаких особенных восточнославянских племенных диалектов не существовало», и «древнеукраинские особенности» лишь «с XIV века… становятся совершенно явными».

    Но, конечно, «особенности» – это еще не язык в полном смысле этого слова. Великий филолог М.М. Бахтин, не раз обращавшийся к украинской словесности и культуре в целом, писал еще в 1944 году: «Значение XVI в. на Украине. Борьба с польским игом и с Турцией, формирование украинской национальности… В XVI веке выдвигается впервые вопрос о национальном языке (курсив М.М. Бахтина. – В.К.), возникает потребность создать письменную «руську мову», отличную от славянской (т. е. церковнославянской. – В.К.) и польской. На эту «мову» переводятся книги церковно-учительные и богослужебные («Пересопницкое Евангелие» – 1555–1561)».[32]

    Невозможно и даже просто нелепо отрицать, что в XI–XV веках на Киевской земле письменный язык был един с тем письменным языком, который существовал во Владимирской и затем Московской Руси, несмотря на все неизбежные диалектные особенности. А это значит, что лишь в XVI веке, через два столетия после «отторжения» Киевской земли от Владимирской, действительно, реально свершилось разделение украинской (тогда малороссийской) и великорусской культур.

    Но и разговорный язык населения Киевской земли до вхождения ее в состав Великого княжества Литовского (1362 год) отнюдь не был еще украинским. Об этом веско сказал в наши дни известнейший украинский археолог и историк П.П. Толочко: «Подтверждением языкового единства древнерусских земель XII–XIII веков может быть следующее обстоятельство. Известно, что в это время происходили освоение и заселение Суздальско-Залесского края. Особенно мощным колонизационный поток был из Южной Руси (Киевщины, Черниговщины, Переяславльщины и других земель)… выходцы из Южной Руси, если они в XII–XIII веках являлись уже украинцами, должны были бы принести с собой на северо-восток не только гидронимическую и топонимическую (то есть названия рек и селений. – В.К.) номенклатуру (Лыбедь, Почайна, Ирпень, Трубеж, Переяславль, Галич, Звенигород, Перемышль и др.), но и украинский язык. Между тем ничего подобного здесь не наблюдается».[33]

    Итак, до конца XIII – первой половины XIV века существовала, по сути дела, единая Древняя Русь, и лишь после отделения ее юго-западной «окраины» сложились Украина и ее обособившийся народ. Всецело неосновательно было бы усмотреть в этом выводе некий выпад… Ибо данное утверждение ни в коей мере не колеблет ту бесспорную истину, что на юго-западной части территории Древней Руси сложилась богатая и самобытная культура украинского народа, которую ценит и, вне всякого сомнения, любит каждый русский (по костомаровскому определению – великорос), кроме разве только ничтожного количества совершенно не типичных для русского народа узких националистов.

    Вот, для примера, недавнее стихотворение поэта Виктора Кочеткова (которого, кстати сказать, иные критики без всяких оснований обвиняют именно в национализме!) – стихотворение, выразившее проникновенную любовь к украинскому слову, а значит, и ко всему бытию этого народа:

    Яремчанских долин золотая теплынь,
    Паруса облаков к полонинам причалили.
    Украинский язык, ближе к сердцу прихлынь,
    Поделись вековыми своими печалями.
    Поделись вековою своею мечтой,
    Кобзаревою белоголовою думою.
    Прокурлычь журавлем над чумацкой верстой,
    Что ползла на Азов от Вапнярки и Умани.
    Ты ветрами степей запорожских обдут.
    Ты настоен на травах в черниговском ельнике.
    Твои гласные так деловито гудут,
    Словно пчелы весною на дедовском пчельнике.
    Вдруг старинное слово, как юркий зверек,
    Прошмыгнет среди нынешних.
    Это не чудо ли?
    Украинский язык, ты доныне сберег
    Молодую замашку Тарасовой удали.
    Все отменно в тебе – и повадка и стать,
    Все на долгую носку пошито-заметано.
    Твое слово высоко умеет взлетать,
    Но у самой земли свое гнездышко вьет оно.
    Ах как сладко горчит молодая полынь,
    Ах как дышит земля, принакрытая дымкою!
    Украинский язык, к сердцу ближе прихлынь,
    Обожги ветровой, ключевой холодинкою.

    …Цель моего размышления о пути из Киева во Владимир отнюдь не в том, чтобы кого-то задеть, но в попытке уяснения исторической истины, которая равно необходима любому народу – в данном случае как русскому, так и украинскому.

    Единство государственности, экономики, быта, культуры и – что имело наиболее существенное значение – религии и Церкви, присущее всей Древней (домонгольской) Руси от Киева до Ладоги, – это несомненный факт, историческая реальность, оспаривать которую – бессмысленное занятие.

    Как отмечалось выше, действительное формирование и развитие самостоятельного украинского народа и соответственно самостоятельного русского началось лишь на рубеже XIII–XIV веков, и в особенности после захвата территории будущей Украины Литовским государством (в 1362 году). Но когда почти через три столетия, в 1654 году, украинские земли вошли в состав государства Российского, оказалось, что две культуры несут в себе очевидное единство.

    Об этом со всей определенностью писал, в частности, выдающийся мыслитель и филолог князь Н.С. Трубецкой – писал, пожалуй, даже чрезмерно заостряя проблему: «…та культура, которая со времен Петра живет и развивается в России, является органическим и непосредственным продолжением не московской, а киевской, украинской культуры» (см. работу Н.С. Трубецкого «К украинской проблеме» в журн.: Наш современник, 1992, № 3, с. 165). Н. С. Трубецкой, конечно, говорит о киевско-украинской культуре, сложившейся после XIII–XIV веков.

    Это совершенно наглядно выразилось в том факте, что все наиболее влиятельные деятели российской культуры конца XVII – начала XVIII века были выходцами из Киева, сформировались именно там – и Епифаний Славинецкий, и Симеон Полоцкий, и святой Димитрий Ростовский (Туптало), и Стефан Яворский, и Феофан Прокопович…

    Позднее же, в XIX веке, напротив, украинская культура испытывала плодотворное воздействие русской; никак ведь не скинешь со счетов, что величайший поэт Украины Тарас Шевченко сложился не где-нибудь, а в Петербурге.

    Вообще-то неразрывное (хотя и есть охотники разрывать!) единство украинского и русского видимо для всех запечатлено в грандиозном творчестве Гоголя; гораздо реже видят в сущности такое же единство, явленное в творчестве Лескова и Данилевского, Короленко и Бунина, М. Булгакова и Паустовского. Единство это исключительно важно и жизненно необходимо. Если бы оно было утрачено, не только бы порвалась плодотворная взаимосвязь культур, сами эти две культуры в их собственном развитии потеряли бы слишком много.

    Было бы нелепо отрицать, что в истории русского и украинского народов – как, правда, и в истории любых тесно связанных народов – бывало всякое, и можно указать печальные и горькие страницы, о которых и нельзя, и не следует забывать. Но и постоянное надрывное напоминание об этих страницах ни к чему хорошему не приведет, что ясно обнаружилось в последние годы, особенно в церковных делах.

    Недопустимо подрывать изначальное и так или иначе (несмотря на все трудности и отклонения) сохранявшееся единство Православной Церкви; оно, это единство, существовало даже и тогда, когда Россию и Украину разделяли жесткие государственные границы. И любой отказ от этого единства Церкви будет отказом не от чего-то чужого, но от своего собственного, восходящего к единым для русских и украинцев равноапостольным святым Ольге и Владимиру…

    Против кого боролся Дмитрий Донской?[34]

    Казалось бы, ответ общеизвестен: против Золотой Орды! Вот привычная трактовка Мамаева побоища из Большой советской энциклопедии: «…На Куликовом поле был нанесен сильный удар по господству Золотой Орды, ускоривший ее последующий распад» (Т. 13. С. 587). Но в этой же энциклопедии в статье, посвященной Золотой Орде (Т. 9. С. 561–562), констатируется иное: именно после разгрома Мамая в Орде на пятнадцать лет «прекратились смуты», усилилась «центральная власть»; что же касается «распада» Золотой Орды, то это событие относится уже к следующему, XV веку. Не случайно Александр Блок причислил битву у реки Непрядвы к таким событиям, разгадка которых «еще впереди». Это сказал поэт, внимательно изучивший исторические материалы о Мамаевом побоище, создавший знаменитый цикл стихотворений «На поле Куликовом». В чем же загадка одного из самых памятных и прославленных событий отечественной истории?

    Прежде всего обратим внимание на то, что летопись называет противником Московского войска в битве на реке Непрядве не Золотую, а Мамаеву Орду. Для понимания событий 1380 года принципиально важно понять, что Мамаева Орда вовсе не равнозначна Золотой, и это различие сознавал великий князь Дмитрий Иванович, прозванный Донским. Как известно, в 1357 году, ровно через сто двадцать лет после вторжения Батыя в пределы Руси, Золотая Орда оказалась в состоянии длительного и тяжкого кризиса. На протяжении следующих двух десятилетий на золотоордынском престоле сменили друг друга более двадцати (!) ханов. В русских летописях этот период обозначен выразительным словом замятия.

    В сложившейся ситуации исключительную роль стал играть выдающийся военачальник и политик Мамай. Он захватывал столицу Золотой Орды четыре или даже пять раз, но все-таки вынужден был покидать ее. Причину этого помогает уяснить сообщение летописи о том, как позже, в конце 1380 года, Мамай вступил в бой с Тохтамышем, который был законным ханом, Чингисидом: «Мамаевы же князья, сойдя оконей, изъявили покорность царю Тохтамышу и поклялись ему по своей вере и стали на его сторону, а Мамая оставили поруганным».

    Надо думать, примерно то же происходило и ранее: Мамай захватывал власть в Золотой Орде, но при появлении того или иного законного хана ему просто переставали повиноваться.

    И к середине 1370-х годов Мамай, как следует из источников, оставляет бесплодные попытки захвата власти в Золотой Орде и обращает свой взгляд на Москву. До 1374 года он не проявлял враждебности в отношении Москвы, напротив, по собственному почину, например, посылал Дмитрию Ивановичу «ярлык на великое княжение», хотя полагалось, чтобы русские князья сами обращались с просьбой об этом ярлыке. Известно также, что в 1371 году Дмитрий Иванович навестил Мамая и «многы дары и великы посулы (подати) подавал Мамаю». Но под 1374 годом летопись сообщает о бесповоротном «розмирии» Дмитрия Ивановича с Мамаем, которое в конечном счете и привело к Куликовской битве. Сама Мамаева Орда – по крайней мере ко времени ее «розмирия» с Русью – представляла собой совершенно особенное явление, о чем достаточно ясно сообщают известные всем источники. Но историки, как правило, игнорируют эту информацию, они не усматривают и словно бы даже не желают усмотреть существенное различие между Мамаем и ханами Золотой Орды.

    В «Сказании о Мамаевом побоище» изложена программа собравшегося в поход на Москву Мамая – программа, которую у нас нет никаких оснований считать произвольным вымыслом автора «Сказания»: «Мамай… нача глаголати ко своим упатом (правителям) и князем и уланом (члены княжеских семей): «Аз тако не хощю творити, како Батый; како изждену князи (изгоню князей – имеется в виду русских) и которые породы красны довлеют (пригодны) нам, и ту[т] сядем, тихо и безмятежно поживем…» И многи Орды присовокупив к себе и рати ины понаимова. Бесермены и Армены, Фрязы, Черкасы, Ясы и Буртасы… И поиде на Русь… и заповеда улусом (здесь: селеньям) своим: «Ни един вас не пашите хлеба, да будете готовы на Русские хлебы…»

    То есть Мамай намеревался не просто подчинить себе Русь, а непосредственно поселиться со своим окружением в ее лучших городах, к чему золотоордынские правители никогда не стремились; столь же не совместимы с порядками Золотой Орды наемные иноплеменные войска, на которые, очевидно, возлагал большие или даже основные свои надежды Мамай. Словом, Мамаева Орда была принципиально другим явлением, нежели Золотая Орда, и ставила перед собой иные цели. Но в работах о Куликовской битве, как это ни удивительно, почти нет попыток осмыслить процитированные только что сведения, подкрепляемые и другими источниками.

    Поход Мамая на Москву истолковывается обычно только как средство заставить Русь платить ему дань в том же объеме, в каком ее получала Золотая Орда при «благополучных» ханах. Так, автор ряда сочинений о Куликовской битве В.В. Каргалов утверждает: «По свидетельству летописца, послы Мамая «просили дань, как при хане Узбеке и сыне его Джанибеке»… Требование Мамая было явно неприемлемым, и Дмитрий Иванович ответил отказом. Послы, «глаголяху гордо», угрожали войной, потому что Мамай уже стоит «в поле за Доном со многою силою». Но Дмитрий Иванович проявил твердость».

    Здесь мы сталкиваемся с прямо-таки поразительным фактом. Поскольку Каргалов, подобно многим другим историкам, не видит в Мамае деятеля, по своей сути совершенно иного, чем золотоордынские правители, он «сумел» попросту «не заметить», что на той же самой странице цитируемого им источника сообщено как раз об уплате Мамаю требуемой им дани!

    Поначалу Дмитрий Иванович в самом деле не хотел ее платить, поскольку знал действительный «статус» Мамая, не являвшегося ханом Золотой Орды и, следовательно, не имевшего права на ту дань, какую он требовал. Однако затем, посоветовавшись с митрополитом, который сказал… что Мамай «за наша согрешениа идет пленити землю нашу» и «вам подобает, православным князем, тех нечестивых дарми утоляти четверицею…» (то есть дарами удовлетворить вчетверо большими, чем прежде), Дмитрий Иванович «злата и сребра много отпусти Мамаю». И это было, несомненно, разумное решение государственного деятеля, который предпочел платить золотом и серебром, а не многими жизнями своих подданных (к тому же в случае победы «многой силы» Мамая все равно пришлось бы отдать «злато и сребро»).

    Однако сразу же после уплаты требуемой дани снова пришли «вести, яко Мамай неотложно хощет итти на великого князя Дмитриа Ивановича». Это, понятно, означает, что истинная цель Мамая была вовсе не в получении богатой дани. Однако не только Каргалов, но и подавляющее большинство историков определяют ее именно так. Тем самым, кстати сказать, явно и крайне принижается сам смысл Куликовской битвы, ибо все, в сущности, сводится к спору о дани: Дмитрий Иванович не хочет удовлетворить требование Мамая, и в результате гибнут тысячи русских людей…

    Для понимания истинного смысла и значения Куликовской битвы необходимо прежде всего более или менее конкретное представление о «своеобразии» Мамаевой Орды, которую, как уже говорилось, совершенно безосновательно отождествляют с Золотой Ордой (или же говорят об Орде «вообще»).

    Начнем с того, что Мамаева Орда занимала совсем иное географическое и, в более глубоком смысле, геополитическое положение: ее центром, ее средоточием являлся Крым, отделенный от золотоордынского центра в Поволжье тысячекилометровым пространством. Это ясно, в частности, из исторических источников, которые, к сожалению, неизвестны русским исследователям, – «Памятных записей армянских рукописей XIV века», изданных в 1950 году в Ереване (на языке оригинала). Виднейший исследователь истории армянских поселений в Крыму В.А. Микаелян любезно предоставил мне свои переводы ряда интересовавших меня «записей»:

    A) «…написана сия роспись в городе Крым (ныне – Старый Крым. – В.К.)… в 1365 году, 23 августа, во время многочисленных волнений, потому что со всей страны – от Керчи до Сарукермана (Херсонес, ныне – Севастополь. – В.К.) – здесь собрали людей и скот, и находится Мамай в Карасу (ныне – Белогорск, в 45 км к западу от Старого Крыма. – В.К.) с бесчисленными татарами, и город в страхе и ужасе»;

    Б) «завершена сия рукопись в 1371 году во время владычества Мамая в области Крым…»;

    B) «…написана сия рукопись в 1377 году в городе Крыме во время владычества Мамая – князя князей…».

    Как видим, в период с 1365 по 1377 год Мамай, согласно этим, сделанным тогда же, армянским записям, был властителем Крыма, притом есть все основания полагать, что его владычество началось здесь значительно раньше, а завершилось только в конце 1380 года.


    Понять общее положение в Крыму в XIV веке нельзя без уяснения тогдашней роли итальянцев, главным образом генуэзцев, – роли поистине определяющей. О том, что итальянцы прочно утвердились еще в XIII веке в Крыму, знают, как говорится, все и каждый – хотя бы по остаткам их крепостей в Феодосии, Судаке или Балаклаве, мощь которых ясно видна и теперь, в наши дни. Но чрезвычайно редки случаи, когда понимание отдельных сторон проблемы, так сказать, вписано в общую картину мировой истории XIV века.

    Здесь можно обратиться к трактату Арнольда Тойнби «Постижение истории», в котором признано, что «западная цивилизация» последовательно продвигалась на восток к «линии» Эльбы, затем – Одера и, далее, Двины, и «к концу XIV века (то есть как раз ко времени Куликовской битвы! – В.К.) континентальные европейские варвары, противостоявшие… развитым цивилизациям, исчезли с лица земли». В результате «западное и православное христианство… оказалось в прямом соприкосновении по всей континентальной линии от Адриатического моря до Северного Ледовитого океана».

    Уместно сослаться и на германского историка Эдварда Винтера, автора двухтомного трактата «Россия и папство» (1960). Этот исследователь доказывает, что «в XIV столетии папство в своей политике широко использовало… планы, в которых не последнее место занимало завоевание, при посредстве Литвы, России… На протяжении всего XIV столетия сохраняло силу обращение (папское. – В.К.) к Миндовгу (литовский князь в 1239–1263 гг. – В.К.) об отторжении от России во имя пап и с их благословения одной области за другой. Литовские князья действовали так усердно, что образовавшееся Великое княжество Литовское состояло в XIV веке примерно на 9/10 из областей Древней Руси… В середине XIV столетия… особенно при Клименте VI (папа в 1342–1352 гг. – В.К.) Литва заняла центральное место в планах захвата Руси… Немецкий Орден… должен был служить связующим звеном с фронтом наступления на севере, который был организован шведами против Новгорода… На эту роль пап по координации различных фронтов против России до сих пор обращалось мало внимания…» Между тем именно такое координирование «ясно видно из обращения папы Климента VI к архиепископу упсальскому (то есть шведскому. – В.К.), относящегося примерно к тому же времени, к 1351 году… «Русские – враги Католической Церкви» (это цитата из папской буллы к шведскому архиепископу от 2 марта 1351 г. – В.К.). Это обращение папы явилось по меньшей мере призывом к крестовому походу против русских. В ночь оживает фронт на Неве… Мы видим здесь, таким образом, линию нападения против Руси, которая тянулась от Невы до Днестра».

    Итак, германский историк, независимо от Тойнби, сформулировал тот же самый тезис о чрезвычайно существенной «линии» между Западом и Русью (или, вернее, Евразией). Но Тойнби был более точен, утверждая, что эта самая «линия» тянулась не от Невы до Днестра (как у Винтера), а от Ледовитого океана (Тойнби указал на вовлечение в противостояние Запад – Русь и территории Финляндии) до Адриатического моря (ибо на юге «линия» проходила не между Западом и православной Русью, а между Западом и православной Византийской империей). И еще в самом начале XIII века Запад крайне агрессивно «переступил» здесь, на юге, эту заветную «линию», направив мощный и разрушительный Крестовый поход 1204 года не в Иерусалим, а в Константинополь. Теперь мы можем вернуться к «итальянскому присутствию» в Крыму. Чтобы оказаться там, итальянцы должны были очень далеко зайти за «линию», проходившую по западной границе Византии. И они не просто пересекли эту границу, а, в сущности, обессилили и поставили на грань гибели великое государство. Они полностью завладели морем, в том числе побережьем Крыма, что имело для Византии тяжелейшие последствия. Обычно полагают, что итальянское внедрение в Крым имело единственную цель – торговлю, в том числе работорговлю. Однако и здесь – как и в «продвижении» Запада на более северных участках той самой «линии» – очевидна направляющая роль папства. Так, уже в 1253 году папа Иннокентий IV (тот самый, который в 1248 году призывал Александра Невского обратить Русь в католицизм) издал буллу о приобщении к римской вере населения Крыма, а в 1288-м то же требование повторил папа Николай IV. И «в 1320 году в Кафе (Феодосия) было основано католическое епископство: его епархия простиралась от Сарая на Волге до Варны в Болгарии».

    Конечно, итальянцы в Крыму имели дело прежде всего с Золотой Ордой, а граница Руси находилась тогда весьма далеко от Крыма. Однако продвижение итальянцев в Крым подразумевало беспощадное разорение Византии, которая была в то время нераздельно связана с Русью, прежде всего с ее Церковью.

    Кроме того, итальянцы в Крыму оказались в прямом соприкосновении с многочисленным армянским населением, принадлежавшим – так же как и русские – к Церкви, которая родственна византийской. Историк В.А. Микаелян воссоздал то давление папства, в результате которого «часть армянской торговой верхушки, связанная с генуэзским капиталом, в XIV–XV веках поддалась католической пропаганде, и последняя имела среди крымских армян некоторый успех…».

    В.А. Микаелян пишет также, что для достижения своих целей «миссионеры и латинские епископы в Кафе нередко прибегали и к насилию… даже к подкупу отдельных служителей Армянской Церкви… Армяне в знак пассивной борьбы уходили из Кафы к своим соотечественникам в другие части Крыма. Вероятно, это вызвало необходимость основания в тот период – в 1358 году – недалеко от Старого Крыма знаменитого армянского монастыря Сурб-Хач (Святой Крест)».

    Итак, внедрение итальянцев в Крым имело далеко идущие последствия.

    Академик М.Н. Тихомиров в свое время показал: «…Итальянцы (в русских источниках – «фряги») появляются в Москве и на севере Руси уже в первой половине XIV века, как показывает грамота Дмитрия Донского. Великий князь ссылается на старый порядок, «пошлину», существовавшую еще при его деде Иване Калите, следовательно, до 1340 года. Великий князь жалует «Печорою» некоего Андрея Фрязина и его дядю Матвея. Обоих «фрязинов» привлекли на далекий север, в Печору, вероятно, поиски дорогих и ходовых товаров Средневековья: пушнины, моржовых клыков и ловчих птиц». Отдельные купцы, покупавшие у великого князя за большую плату «лицензии», разумеется, не представляли для Руси никакой опасности. Но появление их даже на далеком Русском Севере свидетельствует о стратегической «устремленности» крымских «фрягов».

    Выше цитировалось сообщение «Сказания» о том, что Мамай шел на Москву, дабы изгнать русских князей и сесть на их место. Цель эта была поставлена, надо думать, генуэзцами, ибо ханы Золотой Орды никогда не имели подобных намерений. Все это объясняет главную «загадку», почему Русь только один раз за почти два с половиной столетия «монгольской эпохи» вышла в широкое поле для смертельной схватки. В связи с этим нельзя не упомянуть, что преподобный Сергий Радонежский за какое-то время до Куликовской битвы отказался благословить великого князя на войну с Мамаем. В одной из рукописей жития величайшего русского святого приведено его прямое возражение Дмитрию Ивановичу: «…Пошлина (исконный порядок, установление) твоя държит (удерживает, препятствует), покорятися ордынскому царю должно». Нет оснований сомневаться, что преподобный Сергий действительно сказал так. Однако, по всей вероятности, слова эти были произнесены за какое-то немалое время до Куликовской битвы, когда в Троицкой обители еще не уяснили, что представляет собой в действительности Мамай, и видели в нем традиционного хана Золотой Орды, «царя». Накануне же Куликовской битвы Сергий Радонежский сказал совсем иное: «Подобает ти, господине, пещися о врученном от Бога христоименитому стаду. Пойди противу безбожных, и Богу помогающи ти, победиши».

    В связи с этим весьма многозначительно то место из «Сказания», где сообщается о реакции рязанского князя Олега на выступление Дмитрия Ивановича против Мамая. Я стремился на протяжении своей работы цитировать «Сказание» в подлиннике, полагая, что древнерусская речь понятна и без перевода. Но эпизод с Олегом сложен по языку, и потому привожу его в переводе М.Н. Тихомирова.

    Узнав о решении московского князя, Олег говорит: «Я раньше думал, что не следует русским князьям противиться восточному царю. А ныне как понять? Откуда такая помощь Дмитрию Ивановичу?…» И бояре его (Олега) сказали ему: «…в вотчине великого князя близ Москвы живет монах, Сергием зовут, очень прозорливый. Тот вооружил его и дал ему пособников из своих монахов».


    Куликовская битва имела всемирное значение. Об этом провозглашено в «Задонщине» (близкий текст есть и в списках «Сказания»). После победы Руси, утверждается здесь, «шибла (понеслась) слава к Железным Вратам и к Караначи, к Риму и к Кафе по морю, и к Торнаву и оттоле ко Царьграду». Таким образом, указаны три направления пути славы: на восток – к Дербенту и Ургенчу (столице Хорезма), которые входили тогда в «монгольский мир», на запад, в католический мир – к Риму через Кафу (связывание Кафы с папским Римом многозначительно), и на православный юг – через древнюю болгарскую столицу Тырново к Константинополю.

    Кто-то может подумать, что утверждение о столь широком распространении «славы» всего лишь торжественная риторика, – и глубоко ошибется, ибо весть о разгроме Мамая достигла и куда более дальних городов, нежели названные в «Задонщине». Так, об этом писал в расположенном в 1500 километрах к югу от Ургенча, уже недалеко от Индийского океана, городе Ширазе виднейший персидский историк конца XIV – начала XV века Низам-ад-дин Шами. И на южном направлении эта «слава» достигла города, расположенного в 1500 километрах к югу от Константинополя: о разгроме Мамая сказано в трактате жившего в Каире выдающегося арабского историка Ибн-Халдуна (1332–1406). Что же касается Константинополя, огромное значение Куликовской битвы сознавали там во всей полноте.

    О Куликовской битве писал, например, ее современник монах-францисканец и хронист Дитмар Любекский, а позднее обобщающую характеристику в своем сочинении «Вандалия» дал ей виднейший германский историк XV века Альберт Кранц – «декан духовного капитула» Гамбурга, то есть второе лицо в католической иерархии этого германского города: «В это время между русскими и татарами произошло величайшее в памяти людей сражение… Победители русские захватили немалую добычу… Но недолго русские радовались этой победе, потому что татары, соединившись с литовцами, устремились за русскими, уже возвращавшимися назад, и добычу, которую потеряли, отняли и многих из русских, повергнув, убили. Было это в 1381 году (ошибка на один год. – В.К.) после рождения Христа. В это время в Любеке собрался съезд и сходка всех городов общества, которое называется Ганза».

    Сведения о битве были получены, очевидно, от ганзейских купцов, торговавших с Новгородом, о чем писал С.Н. Азбелев, специально изучавший вопрос о роли новгородцев в Куликовской битве.

    В сообщении Альберта Кранца, доказывает С.Н. Азбелев, речь идет «о нападении литовского войска на новгородский отряд, возвращавшийся… в Новгород вдоль литовского рубежа. Весьма возможно, что справедливо и дополнительное указание Кранца, который пишет, что в этом нападении участвовали также и татары: часть бежавших с Куликова поля татар могла присоединиться к литовским отрядам… Сохранилась запись Епифания Премудрого, датированная 20 сентября 1380 года (т. е. через 12 дней после Куликовской битвы): «… весть приде, яко литва грядут с агаряны (т. е. с татарами)»… Однако столкновение с новгородцами, очевидно, исчерпало военный потенциал литовского войска.

    Германская информация о великой битве особенно существенна в том отношении, что иерарх католической Церкви Альберт Кранц явно недоволен победой русских в «величайшем в памяти людей» сражении и не без злорадства сообщает о мести победителям, стремясь к тому же преувеличить ее действительные масштабы и значение. Между тем в монгольском мире, не говоря уже о византийском, православном мире, разгром Мамая был воспринят совсем по-иному.

    И еще одно. В знаменитом сборнике Владимира Даля «Пословицы русского народа» содержится (даже в двух вариантах) пословица: «Много нам бед наделали – хан крымский да папа римский». Объединение, сближение столь далеких друг от друга, казалось бы, не имеющих ничего общего источников «бед» было бы не очень логично, если бы не имела места та историческая реальность, о которой идет речь и которая запечатлелась так или иначе в сказаниях о Куликовской битве, где связаны, соединены хозяин Крыма Мамай, «фряжская» Кафа и Рим. Я отнюдь не утверждаю, что приведенная пословица непосредственно отразила события 1380 года, но все же считаю возможным усматривать здесь своего рода след исторической памяти о тех временах.

    Не исключено, что некоторые читатели воспримут как некую странность или даже нелепость объединение в 1370-х годах Запада (прежде всего генуэзцев) с азиатской Мамаевой Ордой в походе на Русь. Но есть ведь и другой, позднейший – и не менее яркий – пример: объединение Запада с Турецкой империей в Крымской войне против России в 1850-х годах (и опять-таки «узел» – Крым!). Сопоставление этих событий способно многое прояснить. И такого рода ситуация может возникнуть и в наше время. Куликовская битва – не только слава прошлых времен, но и урок на будущее.

    Преподобный Иосиф Волоцкий и его время[35]

    Общеизвестно сочетание слов, несущее в себе проникновенный смысл (пусть не сразу всецело ясный) и покоряющую красоту, – СВЯТАЯ РУСЬ…

    Это словосочетание, разумеется, вовсе не имеет в виду, что в жизни нашей страны господствуют или хотя бы преобладают духовная высота и праведность; оно обозначает глубокую – редко предстающую с очевидностью – основу многовекового исторического бытия, основу, которая в конечном счете спасала Россию в годины тяжелейших бед и роковых испытаний. Согласно народному изречению, даже и село не стоит без праведника. И уж, несомненно, не устояла бы без своей – чаще всего невидимой – святости огромная страна с труднейшей исторической судьбой.

    Надеюсь, не будет неуместным краткое обращение к новейшей истории Отечества. 27 апреля 1970 года, в канун 25-летия Победы в Великой Отечественной войне, главнейший герой этой войны, маршал Г.К. Жуков, отвечал на вопрос журналиста:

    «– Какие из человеческих чувств, по-вашему, сильнее всего пробудила в людях война?

    – Особо я сказал бы об очень обострившемся во время войны чувстве любви к Отечеству. Это чувство, естественное для каждого человека, глубокими корнями уходит в историю… И, вполне понятно, в суровый час мы вспомнили все, чем Родина наша законно может гордиться».

    Георгий Константинович, родившийся в 1896 году, вырос в истинно православной семье; по воспоминаниям его родственников известно, что в юные годы он постоянно посещал московский Успенский собор, о котором преподобный Иосиф Волоцкий писал в свое время как о «велицей церкви, сияющей посреди всея Рускыя земля». После 1917 года будущий маршал вместе со всей страной пережил трагическую богоборческую эпоху, но роковая война 1941–1945 годов, по его приведенному признанию, побудила его – как и «каждого человека» – «вспомнить все», что «глубокими корнями уходит в историю», и в этой же беседе он сказал: «Для нашей Родины всегда будет святым день 9 мая».

    То есть понятие о «святом» жило в его сознании, и, рассказывая в другой раз о Параде Победы, маршал Жуков не мог не упомянуть следующее: «Грянули мощные и торжественные звуки столь дорогой для каждой русской души мелодии «Славься!» Глинки»,[36] – мелодии, конечно же, воистину православной… И вполне естественно, что любимая дочь маршала, Мария Георгиевна, стала и верной дочерью православной Церкви, не мыслящей себя вне Святой Руси…

    Об этом следовало сказать, дабы было ясно: несмотря на все «богоборческие» призывы и интенсивнейшую «антирелигиозную» пропаганду после 1917 года, Святая Русь – пусть и подспудно, «невидимо» – существовала всегда. А теперь обратимся к далеким временам.

    Давно осознано, что периодом полного и особенно широкого проявления русской святости была эпоха середины XIV – середины XVI веков; кстати сказать, само словосочетание «Святая Русь» иногда употребляют именно по отношению к бытию страны в эту двухсотлетнюю эпоху, в течение которой Русь превратилась из составной части Монгольской империи, одного из «улусов» Золотой Орды, в великую державу, имевшую основания называться высоким наименованием Третий Рим…

    Внимательно вглядываясь в ход отечественной истории с середины XIV до середины XVI века, мы всецело убеждаемся, что свершившееся тогда поистине поражающее «превращение» было бы абсолютно невозможным, немыслимым без подвижнической деятельности целого сонма обладавших высшей духовной энергией людей во главе с величайшим из них – преподобным Сергием Радонежским, который именно в середине XIV века стал игуменом основанного им Троицкого монастыря – признанного «главы» русских монастырей. В продолжение этой эпохи на всем тогдашнем пространстве Руси – вплоть до расположенных почти у Северного полярного круга Соловецких островов – было создано более 200 монастырей, излучавших и сеявших окрест себя духовность, праведность, благочестие, культуру (воплощавшуюся в самом их зодческом облике и в иконописи, в церковном песнопении и словесности).

    Многие и многие основатели и подвижники этих монастырей – среди них очень весомое место занимали непосредственные соратники, ученики и, далее, ученики учеников преподобного Сергия – причислены к лику святых, причем в этом выражались нередко не только воля церковной иерархии, но и сложившееся в самой жизни народное мнение.

    Одним из таких людей и был преподобный Иосиф Волоцкий. И, не умаляя достоинства многих других праведников и подвижников той эпохи, все же вполне уместно сразу вслед за именем преподобного Сергия Радонежского поставить имя преподобного Иосифа Волоцкого, которому посвящено это сочинение, – хотя такое «решение» в Новейшее время, в XIX–XX веках, не раз оспаривалось – о чем речь впереди. Преподобный Иосиф родился почти через полвека после кончины преподобного Сергия, но как бы обрел живую связь с ним, избрав своим наставником преподобного Пафнутия Боровского, который воспринял духовное наследие Сергия от его непосредственного ученика по имени Никита, ставшего старцем Высоцкого монастыря в городе Боровск.

    В трех верстах от этого города, в селе Кудинове, родился в 1394 году (то есть через два года после Сергиевой кончины) Парфений, в монашестве принявший имя Пафнутий и основавший впоследствии около Боровска новый монастырь. Этот наставник преподобного Иосифа Волоцкого сам являл собой одного из достойнейших подвижников той эпохи, хранивших в своей духовной памяти Сергиевы заветы, которые в полной мере воспринял от него молодой Иосиф.

    Вот выразительный ряд фактов. Преподобный Сергий вырос, как известно, в селении Радонеж, всего в трех верстах от которого находился Хотьковский Покровский монастырь. В этом монастыре были погребены родители Сергия, а его старший брат Стефан стал его иноком. Казалось бы, Сергий – тогда еще юноша, носивший мирское имя Варфоломей, решив уйти в монастырь, должен был оказаться именно в Покровском, куда и звал его настойчиво старший брат. Но преподобный уговорил Стефана основать новый монастырь, для чего братья, как сказано в Сергиевом житии, «обходиста по лесом многа места и последи (наконец) приидоша на едино место пустыни, в чащах леса».[37] Тем самым преподобный возжег в лесной «пустыни» новый светильник на Руси, который дал позднее великий свет Троице-Сергиевой лавры.

    Путь преподобного Иосифа поначалу был иным: он пробыл немало лет в созданном преподобным Пафнутием монастыре, а после кончины преподобного сам стал игуменом. Однако в 1479 году он, как сообщается в «Волоколамском патерике», «отъиде в лес града Волока Ламска и вселися в пустыню…».[38] Этот неожиданный поступок (оставить уже высокопрославленный монастырь, где Иосиф к тому же был игуменом, и как бы начать все сначала!) объясняют различными обстоятельствами, но есть достаточные основания полагать, что главной причиной было все же стремление следовать по пути преподобного Сергия и создать именно в лесной пустыни новый монастырь, который уже при жизни Иосифа стал исключительно ценимым на Руси источником духовного света.

    Стоит также отметить, что преподобный Сергий хотя и создал свой монастырь в лесной пустыни, но все же, в отличие от многих других основателей монастырей, недалеко (в 15 верстах) от Радонежа, где прошли его отрочество и ранняя юность. Последовал Сергию и Иосиф, когда решил создать новый монастырь: избранная им лесная пустынь находилась поблизости (в 12 верстах) от его родного селения Язвище.

    Многозначительно и другое «совпадение» в судьбах преподобных Сергия и Иосифа. Упомянутый родной брат первого из них, Стефан, не выдержал тягот жизни в создаваемом в лесной пустыни Троицком монастыре и вскоре ушел в Москву, где сумел достичь очень высокого положения – стал духовником самого великого князя Семена Гордого. Между тем преподобный Сергий позднее отказался принять даже настоятельно предлагавшийся ему сан Митрополита Всея Руси и до конца жизни пребывал в своей Троице.

    То же мы видим в судьбе преподобного Иосифа: его брат Вассиан еще при его жизни принял сан архиепископа Ростовского (третий по значению в тогдашней церковной иерархии), между тем нет ровно никаких сведений о намерениях Волоцкого игумена ради высокого положения оставить свой монастырь, в котором он пребывал в течение тридцати пяти лет, вплоть до самой своей кончины. И, конечно же, служение преподобных Сергия и Иосифа в их лесных обителях имело неоценимое, ни с чем не сравнимое значение и для духовного, и для целостного исторического бытия страны; именно в таких обителях творилась Святая Русь во всем ее существе. Вполне закономерно, например, что именно преподобный Сергий был вдохновителем величайшего, чтимого во всем мире иконописца Андрея Рублева; в свою очередь, с преподобным Иосифом нераздельно связан второй гениальный русский иконописец – Дионисий.

    Наконец, и Сергий, и Иосиф сыграли исключительно важную роль в преодолении тяжелейших испытаний, выпавших на долю Руси в их времена: первый – в победе над полчищами Мамая (притом это было не только воинским, но и духовным сражением, о чем подробно говорится в моем сочинении «Истинный смысл и значение Куликовской битвы»), а второй – в борьбе и победе над тем, по его слову, «отступничеством» от Христа, которое вошло в историю под названием «ересь жидовствующих» (то, что Иосифово противостояние этой «ереси» было именно тяжелейшим сражением и подвигом, будет показано в дальнейшем). Эти «соответствия» судеб и деяний Сергия Радонежского и Иосифа Волоцкого в высшей степени многозначительны; трудно указать других последователей создателя Троицкого монастыря, чьи жития столь же подобны его житию. Сообщить об этом было далеко не лишним, помимо прочего, и потому, что многие авторы Новейшего времени пытались как раз резко противопоставлять преподобных Сергия и Иосифа, который якобы «разрушал традиции преподобного Сергия».[39]

    Насколько это не соответствует действительности, неоспоримо свидетельствует тщательно изученный в наше время состав библиотеки, созданной в Иосифовом монастыре в XV–XVI веках: в более чем четверти ее книг прославляется преподобный Сергий Радонежский![40] Кстати сказать, еще более резко противопоставляли Иосифа Волоцкого его наиболее высокочтимому современнику – преподобному Нилу Сорскому. Но об этом речь пойдет далее. Обратимся к самой личности преподобного Иосифа.

    * * *

    Он родился 12 ноября 1439 года[41] в селе Язвище вблизи города Волоколамска. До принятия монашеского имени Иосиф его звали Иван Иванович Санин.

    В семилетнем возрасте Иван был отдан в учение старцу Волоколамского Крестовоздвиженского монастыря Арсению Леженке и, проявив редкостные способности, быстро и в совершенстве овладел чтением, письмом, риторикой (то есть умением строить свою речь по законам логики и красоты), а затем и началами богословия. К восемнадцати годам он решает всецело посвятить себя служению православию и отправляется в Саввин Тверской монастырь к именитому старцу Варсонофию Неумою.

    Однако общий строй жизни в этом монастыре не пришелся по душе Ивану Санину, и вскоре он, по совету Варсонофия, ушел отсюда на двести верст к югу, в Боровск, – в монастырь преподобного Пафнутия, бывшего, как уже сказано, учеником непосредственного ученика Сергия Радонежского – старца Никиты. Здесь Иван Санин 13 февраля 1460 года принял монашество под именем Иосифа.

    В монастыре Иосиф, помимо истового богослужения, занимался тяжелым физическим трудом – и, кстати сказать, продолжал это, будучи игуменом Боровского и позднее Волоколамского монастырей. Благодаря высоким достоинствам и выдающейся просвещенности Иосиф стал ближайшим доверенным лицом игумена Пафнутия, а после его кончины (1 мая 1478 года) по праву занял его место. Но в 1479 году Иосиф, как уже сказано, покидает Боровский монастырь. В целом ряде сочинений этот поступок Иосифа объясняют исключительно его конфликтом (далеко не последним) с великим князем Иваном III, который ущемлял интересы монастыря, – о чем с горечью писал и сам Иосиф.

    И уход его под Волоколамск стремятся целиком объяснить тем, что Иосиф оказался там как бы в ином государственном образовании – Волоцком княжестве, где правил брат Ивана III Борис Васильевич, отстаивавший свою «суверенность» – независимость от Москвы.

    Нельзя отрицать, что это было одной из причин поступка Иосифа, но все же главной целью было, очевидно, создание нового монастыря. Это явствует из того факта, что, прежде чем уйти из Боровска под Волоколамск, Иосиф в течение долгого времени посещал различные монастыри, дабы познакомиться с их устройством. Так, он странствовал в продолжение года с близким ему старцем Боровского монастыря Герасимом, выдавая себя за его ученика и выполняя в посещаемых им монастырях «черные работы». Дело в том, что, если бы Иосиф являлся в другие монастыри как игумен одной из известнейших обителей, его принимали бы в них «официально», и он не смог бы познать их бытие во всех его – в том числе и не лучших – проявлениях. Наиболее благоприятное (или даже единственно благоприятное) впечатление произвел на Иосифа Кирилло-Белозерский монастырь, основанный в 1397 году близким сподвижником Сергия Радонежского преподобным Кириллом.

    Эти странствия преподобного Иосифа были бы непонятны, если бы смысл его ухода из Боровского монастыря целиком заключался в том, чтобы оказаться во владениях волоцкого князя, а не Ивана III, который к тому же вовсе не желал отстранения Иосифа от игуменства в Боровском монастыре и после его «исчезновения» объявил боровским монахам: «Нет вам игумена опричь Иосифа» и распорядился о розыске «беглеца».[42] Иосифовы странствия явно свидетельствуют, как представляется, что главная и истинная его цель заключалась именно в создании нового – и, разумеется, совершенного – монастыря, а выбор «пустыни» недалеко от Волоколамска, не принадлежавшего тогда к Великому княжеству Московскому, был обусловлен, надо думать, не столько желанием уйти из-под власти Ивана III, сколько стремлением вернуться в свой родной край. В житии преподобного Иосифа говорится, что он избрал место для нового монастыря, «зная пустыню лесну зело, сущу близ достояниа отец его».[43]

    1 июня 1479 года Иосиф прибыл в Волоколамскую землю, 6 июня началось строительство первой монастырской церкви – пока деревянной – Успения Богоматери, и уже 15 августа она была освящена. Позднее, в июне 1484 года, начала воздвигаться каменная церковь (освящена в декабре 1485-го), и ее фрески и иконы создал великий Дионисий, с которым Иосиф тесно сблизился еще в Боровском монастыре.

    В Иосифовом монастыре воцарился строгий, даже суровый устав. Монахи не могли иметь никакой личной собственности и, помимо длительных богослужений, были обязаны заниматься разнообразным физическим трудом, от чего не уклонялся и сам игумен. «На трапезе… ястие же и питие всем равно, яково пред игуменом, тако и пред всеми братиями»,[44] – сообщает «Волоколамский патерик». Было обязательно и самое простое единое для всех одеяние. Никто не мог без разрешения отлучаться из монастыря и т. п. И в этом заключалась глубокая истина: люди, всецело посвятившие свою жизнь служению Богу, должны отречься от всех земных желаний и интересов. Монастырь был подлинной Христовой общиной, действительным братством во Христе, воплощением реального устремления к святости. И ощущаемая людьми близость монастыря к Богу приводила к тому, что, несмотря на всю суровость устава, в Иосифову обитель нередко переходили монахи из имевших менее строгие порядки обителей, вызывая даже ревнивое недовольство иных церковных деятелей…

    Высочайшая духовность Иосифова монастыря влекла к нему множество богатых людей, вносивших в его казну крупные вклады, и благодаря наличию больших денежных и иных средств Иосифов монастырь мог заниматься самой широкой благотворительностью, подкрепляя свое духовное воздействие на окрестное население «практической» заботой о нем – прежде всего о нищих, немощных, пострадавших от неурожаев.

    Стремившийся к полной объективности историк А.А. Зимин, тщательно изучив эту, как сказали бы теперь, «социальную» роль Иосифова монастыря, писал: «С самого начала своего пребывания в Волоцком княжестве он (Иосиф. – В.К.) организует кредит обнищавшим крестьянам. Значительные средства монастыря тратились на прокормление нищих… на трапезе собиралось до 600–700 человек, а в праздники было и того больше. Незадолго перед смертью Иосифа… был сильный голод… В монастырь стекалось ежедневно по 400–500 человек голодающих. По приказу Иосифа были розданы все монастырские хлебные запасы, а деньги истрачены на покупку зерна – монастырь даже вынужден был занимать деньги у соседей…»

    Помимо того, преподобный Иосиф с успехом воздействовал на тех, кто обладал богатством и властью. «Когда до Иосифа, – писал А.А. Зимин, – дошли слухи о тяжелом положении холопов и крестьян у одного вельможи, то он ему отправил послание, в котором проводилась мысль о «миловании» рабов. Эта же мысль развивалась и в ряде других посланий. Обосновывал он ее ссылками на Священное Писание: «Понеже вси есмя создани рукою Божиею, и вси плоть едина… и вси в руце Господни: его же хощет обнищивает и его же хощет обогатит». И «на Страшном Судищи Христове несть раб ни же свободна, но каждо по своим делом приимет…». Когда в 1512 г. в Дмитрове был голод, Иосиф обратился к князю Юрию Ивановичу (сыну Ивана III. – В.К.) с посланием, в котором просил… установить твердую цену на хлеб… Такого характера деятельность волоцкого игумена, конечно, оказывала влияние на положение крестьянства у соседей и вотчинников. Последние вынуждены были улучшать условия их жизни, ибо в противном случае у крестьян оставалась всегда возможность бежать под защиту монастыря».[45]

    Я сознательно привел суждения из изданного в Москве в 1977 году исследования А.А. Зимина – историка не только «светского», но и советского, который ни в коей мере не имел задачи «идеализировать» деятельность преподобного Иосифа, а только тщательно изучал достоверные исторические факты.

    Но истинное существо дела заключалось, конечно, не просто в том, что Иосиф Волоцкий заботился о «материальном положении» крестьян и холопов; эта забота была только одним из естественных проявлений целостной деятельности его монастыря, воплощавшего в себе дух православия, являвшего собой как бы предметный образ Царства Божия на грешной земле, – что вполне наглядно представало в имевшихся в монастыре творениях великого иконописца Дионисия (их там было в начале XVI века около девяноста).

    И, настаивая на улучшении положения крестьян и холопов, преподобный Иосиф, как мы видели, исходил из того, что все люди – Божьи создания и для последнего Суда нет ни рабов, ни их «свободных» господ. То есть его, как выразились бы теперь, «социальная программа» являлась одной из неотъемлемых составных частей монастырского служения. Сравнительно быстро Иосифов монастырь обрел на Руси самую широкую известность и признание – как одно из наиболее достойных и в то же время наиболее полнокровных воплощений православного бытия, сознания, творчества.

    Помимо всего прочего, преподобный Иосиф стал виднейшим православным мыслителем и писателем; закономерно, что в его дошедших до нас изображениях он предстает пишущим. Наиболее раннее из известных нам сочинений преподобного Иосифа он написал еще тогда, когда был иноком Пафнутьева Боровского монастыря. Это «Послание о Троице» архимандриту (так тогда звался наиболее чтимый из игуменов какой-либо епархии) Тверского Отроча монастыря Вассиану, который с 1477 года стал епископом Тверским. То есть «Послание» написано не позднее 1477 года и по прямой просьбе архимандрита (оно начинается словами: «Что, господине, меня… пытаешь о таинстве Святые Троицы…»[46]).

    Обращение архимандрита (к тому же вскоре ставшего епископом) к иноку Боровского монастыря Иосифу с просьбой объяснить глубочайший смысл Святой Троицы свидетельствует, что, еще будучи иноком, преподобный обладал высоким богословским авторитетом.

    Стоит напомнить также, что монастырь во имя Троицы создал преподобный Сергий, и, значит, это раннее сочинение преподобного Иосифа опять-таки связывает его с величайшим русским святым. Некоторые современные авторы пытаются доказать, что якобы уже в этом послании Иосиф начинает борьбу с так называемой «ересью жидовствующих», – поскольку в одной (только в одной) его фразе упомянуты (кстати, в одном ряду с «глупыми») и «еретики», которые «не хотяща бо видеть, ни слышати Отца и Духа Святаго, равна Отцу и Сыну».[47]

    Однако различного рода еретики отрицали Троицу с древнейших времен, и нет никаких оснований считать данное Иосифово послание связанным именно с «ересью жидовствующих» (хотя эта ересь, конечно, так же отрицала Святую Троицу). Против этой конкретной «ереси» преподобный Иосиф начал борьбу позднее, в конце 1480-х годов, когда она стала играть очень значительную роль в высших сферах и государственной, и церковной власти Руси. К этому мы теперь и обратимся.

    * * *

    Как уже сказано, с середины XIV до середины XVI века Русь переживает эпоху невиданного роста и многообразного расцвета. В частности, в 1480 году она окончательно освобождается от зависимости от Орды, но следует знать, что благодаря резкому ослаблению последней зависимость от нее имела уже скорее формальный, чем фактический, характер с самого начала великого княжения Ивана III (1462 год).

    Одним из очень существенных последствий обретения Русью «суверенности» явилось ее широкое общение с окружающим миром – и с Западом, и с Востоком; ранее «внешняя политика» во многом была, так сказать, прерогативой правителей Золотой Орды, которым подчинялись русские князья. Но по мере ослабления ордынской власти – еще до 1480 года – складываются, например, тесные взаимоотношения Руси с самой «высокоразвитой» тогда страной – Италией, и в Москву в 1475 году приглашается выдающийся итальянский инженер Аристотель Фьораванти, под руководством которого в Кремле строится новое здание Успенского собора, существующее и сегодня.

    Между прочим, некоторых людей как бы задевает тот факт, что великолепное творение московского зодчества строил иностранец… Но, во-первых, Италия в то время вырвалась далеко вперед в сфере науки и техники, и итальянских мастеров приглашали для работ вовсе не только на Русь, но и в основные страны Западной Европы, а во-вторых, для усвоения характера собственно русского зодчества Фьораванти для начала был отправлен во Владимир, где изучал архитектурное своеобразие тамошнего Успенского собора, чудесного храма Покрова-на-Нерли и т. п., и построенный им в Москве Успенский собор был выдержан в основных канонах русского зодчества. Между прочим, преподобный Иосиф Волоцкий писал об этом соборе, что его «достоит нарещи земное небо, сиающу яко великое солнце посреде Рускыя земля».[48]

    Словом, установившиеся во второй половине XV века деятельные и многообразные взаимосвязи Руси с «внешним» миром были в тех или иных отношениях и естественны, и плодотворны. Но, как говорится, все имеет свою оборотную сторону, что в особенности уместно сказать о русских людях, в высшей степени склонных ко всякого рода «крайностям». Вообще-то это качество может дать и «отрицательные», и «положительные» последствия, и русский «экстремизм» (если воспользоваться современным термином) являет собой национальное своеобразие, а не заведомо «отрицательную» черту.

    Но одно из проявлений этого «экстремизма», которое не раз имело место в нашей истории, всегда наносило тяжкий ущерб стране. Речь идет о таких периодах истории Руси-России, когда ради пришедших извне «новаций» предпринимался «экстремистский» отказ от веками складывавшихся устоев бытия и сознания – отказ, который не мог привести ни к чему, кроме разрушений, и только последующий нелегкий, подчас мучительный возврат на собственный путь спасал страну…

    Незадолго до того, как в Москву прибыл упомянутый итальянец Фьораванти, в 1470 году, в Новгород заявился другой человек, который также имел в конечном счете итальянское происхождение: его дед Симоне де Гизольфи был знатным и богатым генуэзцем, занимавшимся крупной, как сказали бы теперь, «коммерческой деятельностью» на Таманском полуострове между Черным и Азовским морями. Здесь тогда существовало княжество, основным населением которого были черкесы (или, иначе, зихи), и Гизольфи устроил брак своего сына Винченцо с черкесской княжной. А сын последнего, полуитальянец-получеркес, стал князем Таманским. Это был, как ясно из фактов, человек огромной энергии и обширнейших познаний, имевший самые широкие международные связи и в Европе, и в Азии. Особое значение имела его связь с существовавшей с давних времен в таманском городе Матреге,[49] являвшемся столицей его княжества, крупной иудейской общиной.

    Прибыв в 1470 году в Новгород вместе с тогдашним князем Киевским Михаилом Олельковичем (литовцем), он сумел оказать громадное воздействие на общавшихся с ним людей, среди которых были и православные священники Алексей и Денис. Посеянная Заккарией, которого на Руси звали «Скарья» и «Схария», ересь дала, увы, весьма и весьма обильные плоды. В 1478 году великий князь Иван III беседовал в Новгороде с «еретическими» священниками Алексеем и Денисом, произведшими на него столь сильное впечатление, что он пригласил их в Москву, где они были поставлены (в 1480 году) во главе важнейших соборов – Успенского и Архангельского…

    Впрочем, об этом речь пойдет ниже. Здесь же необходимо сказать о наиболее существенном. Иван III, при котором Русь широко вышла на мировую арену, явно склонялся, как, на мой взгляд, свидетельствует множество известных фактов, к столь характерному для нас, русских, «экстремизму». Поскольку Русь тогда стремилась вобрать в себя те или иные практические и теоретические достижения Запада и Востока (отмечу, что Заккария Гизольфи был как бы «представителем» и Европы, и Азии), великому князю казалось, что даже само определявшее путь Руси уже пять столетий православие нуждается в «обновлении» – в соответствии с идущими извне «советами».

    Целесообразно сказать здесь о том, что во многих сочинениях «ересь жидовствующих» совершенно безосновательно сопоставляют с Реформацией, то есть с происходившим с начала XVI века в ряде стран Западной Европы переходом от католицизма к различным формам протестантства. Делается это с целью представить Русь сугубо «консервативной», «реакционной», «мракобесной» (сие определение используется в таких сочинениях) страной: вот, мол, «прогрессивный» Запад осуществил естественно назревавшую религиозную Реформацию, а Русь ее подавила и тем самым безнадежно «отстала» от Запада…

    Но эта «концепция» несостоятельна уже хотя бы потому, что Реформация осуществилась лишь в Северной и отчасти Центральной Европе; Испания, Франция, Италия и т. д. вовсе не отказались от католицизма и беспощадно подавляли «реформаторов». Далее, Реформация началась в Европе в конце 1510 – 1520-х годах, то есть на полвека позднее (!) возникновения «ереси жидовствующих» на Руси, и уже из этого ясно, что дело идет о совершенно различных явлениях (иначе придется признать странное, неправдоподобное русское «первенство» по отношению к западной Реформации). Наконец – и это наиболее важно – Реформация все же отнюдь не отрицала основ христианства, а «ересь жидовствующих», как убедительно показано в ряде исследований, была направлена именно против главных христианских устоев.

    И после того как «ересь» проникла в верхние слои русского государства и Церкви, преподобный Иосиф Волоцкий начал и, в сущности, возглавил борьбу с этой опаснейшей угрозой самому бытию Руси – в глубокой своей сущности Святой Руси.

    О конкретной истории этой борьбы еще будет речь. Здесь же целесообразно сказать о беседе преподобного Иосифа с Иваном III, состоявшейся в 1503 году, то есть через 25 лет (!) после увлечения великого князя речами «еретических» новгородских священников. К 1503 году Иван III осознал всю дикость и опасность своего – пусть даже и относительного – одобрения «ереси» и признался и покаялся перед преподобным Иосифом: «…яз, деи (де), ведал еретиков, и ты мя прости в том…» – «Государь! Мне тобя как пращати?» – «Пожалуй, прости мя!»… Да и сказал ми, которую держал Алексей протопоп ересь, и которую ересь держал Феодор Курицин».[50]

    Этот рассказ о раскаянии Ивана III и покаянии его – властителя Руси! – перед игуменом одного из русских монастырей может удивить и даже показаться недостоверным.

    Однако рассказ этот содержится в написанном преподобным Иосифом еще при жизни Ивана III послании к духовнику (то есть ближайшему собеседнику) великого князя – архимандриту Андрониковскому Митрофану и в силу этого никак не мог исказить факты.

    А в покаянных словах и самом тоне Ивана III выразилось – что очевидно – пришедшее наконец к нему прозрение – ясное осознание всей опасности заразившего самые верхи светской и даже церковной власти лжеучения, которое подрывало истинную основу многовекового бытия Руси. И нет сомнения, что главную роль в этом сыграла многосторонняя самоотверженная деятельность преподобного Иосифа Волоцкого, – разумеется, совместно с другими православными подвижниками того времени, среди которых следует назвать прежде всего преподобного Нила Сорского.

    Правда, первым выступил – в 1487 году – против «ереси» архиепископ Новгородский (в 1484–1504 годах) святитель Геннадий, ибо именно в Новгороде «ересь» и зародилась. И позднее преподобный Иосиф в своем «Сказании о новоявленной ереси» («Просветителе») высоко оценил инициативу святителя Геннадия. Но вполне закономерно, что Геннадий сразу же обратился за помощью в борьбе с «ересью» не только к близким ему церковным иерархам – епископу Сарскому Прохору, епископу Суздальскому Нифонту и архиепископу Ростовскому Иоасафу (правда, только что утратившему свою кафедру), но и к не имеющим сколько-нибудь существенной «власти» в Церкви преподобным Нилу Сорскому и Иосифу Волоцкому. Ясно, что он видел в них воплощение того высшего духовного света, который имел главное значение в борьбе с «ересью».

    Важно подчеркнуть, что церковная власть и не могла бы справиться с «ересью», ибо «еретиков» поддерживал сам Иван III. Так, согласно свидетельству преподобного Иосифа (в его «Сказании о новоявившейся ереси»), Митрополит (в 1473–1489 годах) Геронтий сам был верен православию, но не боролся с «ересью», и прежде всего потому, что «бояшеся дръжавного», то есть Ивана III, долго сочувствовавшего «еретикам»…

    Словом, спасти православие могла только собственно духовная борьба, в которой решающую роль сыграли преподобные Иосиф Волоцкий и Нил Сорский, чьи имена нераздельно связаны в истории русской Церкви и Руси вообще.

    Правда, утверждая это, я, несомненно, встречусь с возражениями или хотя бы недоумением, ибо во множестве сочинений, так или иначе касающихся судьбы и деяний этих русских святых, они преподнесены в качестве по меньшей мере очень далеких друг от друга людей или даже прямых врагов! И это совершенно безосновательное представление распространено чрезвычайно широко.

    Проблема достаточно существенна, ибо дело идет не только о понимании взаимоотношений двух православных деятелей и мыслителей, но о понимании их эпохи в целом. В дальнейшем будет показано вполне конкретно, какими «способами» пытались и пытаются превратить преподобных Иосифа и Нила во «врагов». Но уже здесь, в начале, целесообразно раскрыть причины и цели сей «операции».

    Мы не всегда отдаем себе ясный отчет в том, что разразившаяся в России в начале XX века грандиозная революция самым активным образом готовилась задолго до ее непосредственного начала. Революционные или по крайней мере сугубо «либеральные» идеологи в течение XIX века стремились всячески дискредитировать государственный, социальный и церковный строй России, – притом не только современный им строй, но и его предшествующие исторические стадии – вплоть до Древней Руси. При этом, в частности, преследовалась цель найти в прошлом – в том числе в далеком прошлом – «либеральных» предшественников, противостоявших государственной и церковной властям, и, с другой стороны, «консервативных» защитников этих властей; первых, естественно, превозносили, а вторых – обличали и проклинали. Именно такая «операция» была проделана в целом ряде сочинений, касавшихся преподобных Иосифа и Нила.

    Помимо прочего, преподобного Иосифа истолковывали в качестве своего рода вдохновителя будущего жестокого царя Ивана IV Грозного, а преподобного Нила – как вдохновителя его противников. Это являло собой чистейшую фальсификацию, что явствует хотя бы из следующих двух фактов. Во-первых, Иван IV, о чем имеются совершенно достоверные сведения, в равной мере преклонялся перед памятью преподобных Иосифа и Нила (то есть этот царь, правивший всего через три-четыре десятилетия после кончины преподобных, вовсе не усматривал в них противостоявших друг другу деятелей), а во-вторых, главный обличитель жестокостей Ивана IV Митрополит Всея Руси святитель Филипп был (о чем еще пойдет речь) верным последователем преподобного Иосифа!

    Уже из этого можно понять, до какой степени искажена историческая реальность «либеральными» идеологами. Стоит сослаться на капитальный труд А.В. Карташева «Очерки по истории Русской Церкви», изданный в 1959 году в Париже и в 1991-м в Москве: «… с половины XIX века… началась ярко выраженная переоценка исторических фигур преподобных Иосифа и Нила. И она стала до навязчивости как бы обязательной для всякого «просвещенного» читателя. Объективный историзм устранен. Внушается якобы самоочевидная порочность точек зрения пр. Иосифа на все церковно-государственные взаимоотношения и, наоборот, канонизируется и выдается за единственно будто бы для христианства нормативную мироотрешенная, внегосударственная пустынническая позиция пр. Нила. В этом одностороннем выборе между двумя богословскими умонастроениями, на самом деле одинаково оправданными и освященными церковным преданием и античной, и византийской, и всей древнерусской Церковью, и состоит то искажение, та богословская кривизна, которую сознательно и умышленно приняла светская, университетская и популярная история русской литературы с эпохи Белинского. Особенно заразительно талантливо выразил эту оценку в своем увлекательном курсе истории русской литературы академик А.Н. Пыпин (между прочим, двоюродный брат и во многом единомышленник революционного лидера, Н.Г. Чернышевского. – В.К.). С той поры, 70-х годов XIX в., эта «пыпинская» оценка стала заразительно всеобщей, повлияла на суждения и некоторых духовно-академических (то есть окончивших духовные академии! – В.К.) публицистов».[51]

    Итак, люди, которые и сегодня склонны «противопоставлять» преподобных Иосифа и Нила, должны по крайней мере задуматься о том, из каких «источников» выплеснулось сие противопоставление…

    * * *

    Автор этого сочинения с давних пор стремился понять взаимоотношения преподобных Иосифа Волоцкого и Нила Сорского, чувствуя, что они являют собой как бы «двуединство» Святой Руси, и часто встречавшиеся в литературе утверждения об их чуждости или даже враждебности не убеждали, – хотя обосновать иное представление было не столь уж легко.

    …Почти шестьдесят лет назад – еще до рокового 1941 года, когда Иосифов Волоколамский монастырь претерпел тяжкие разрушения, – перед глазами предстал этот поистине небесный град, глядящийся в воды запруженной при преподобном речки Струги, и как бы вошел в живущее в воображении едва ли не каждого русского человека видение святого Китежа…

    Через много лет, в 1977 году, на книжных прилавках появился основательный труд одного из виднейших исследователей истории Руси XV–XVI веков, А.А. Зимина (1920–1980), начавшего изучение Иосифова Волоколамского монастыря еще в 1940-х годах под руководством академика М.Н. Тихомирова (1893–1965). Стоит отметить, что предыдущее капитальное исследование, посвященное преподобному Иосифу, вышло в свет более чем за сто лет до книги А.А. Зимина, в 1868 году. И это исследование, созданное молодым тогда филологом И.П. Хрущевым (1841–1904), давно стало, как говорится, библиографической редкостью и в ряде отношений «устарело».[52]

    В своем исследовании А.А. Зимин впервые открыл или хотя бы уточнил целый ряд существенных исторических фактов, и, несмотря на столь характерные для книг того времени дикие подчас идеологические догмы и шоры, перед внимательными читателями являлись громадность, мощь, многосторонность подвига святого. Становилось ясно, какая веками продолжавшая свое действие духовная воля воплотилась в истинно богатырском облике основанного им монастыря – облике, вполне постигаемом даже и ныне, хотя обитель все еще нуждается в капитальной реставрации, – начиная с восстановления взорванной в 1941-м году семидесятипятиметровой колокольни.

    …В Нило-Сорскую пустынь судьба впервые привела намного позже, в 1970-х годах. Приплыв из Вологды через Кубенское озеро – мимо скорбных и все же светящихся руин уничтоженного в 1930-х годах Спасо-Каменного монастыря – к пристани города Кириллова, мы располагали всего несколькими часами стоянки теплохода, и тут выяснилось, что никакого транспорта до текущей в восемнадцати километрах отсюда малой реки с двойным прозваньем Сора-Сорка не имеется.

    А между тем соприкосновение с точкой земли, где возникло это словно пронизанное святостью имя «Нил Сорский», было главной целью предпринятого тогда путешествия…

    Пришлось обратиться к местному начальству, и, как оказалось, «решить проблему» мог только «первый» в городке человек, который, к нашей удаче, знал – или, может быть, сделал вид, что знает, – мои литературные опыты и выразил готовность помочь. Но, осведомясь о месте, куда нужно доставить путешественников, он с удивлением вопросил: «Так ведь там же у нас только дурдом?» Что тут следовало сказать? Для большей понятности ответ был таков: «Представьте себе, пятьсот лет назад там постоянно жил один из членов тогдашнего… Политбюро». И это нелепое и, не исключено, в чем-то кощунственное «разъяснение» подействовало: вскоре милицейский «газик» (ничего иного не нашлось) уже мчал нас по давно затравяневшей лесной дороге.

    На арке ворот, ведущих в обветшалый монастырек, действительно красовалась надпись «Психоневрологический диспансер», и идти туда не захотелось; к тому же было хорошо известно, что эти – пусть и скромные – каменные стены никак не соответствовали духу Нилова скита и появились здесь только в XIX веке (согласно преданию, когда Иван Грозный решил воздвигнуть здесь каменный храм, преподобный явился ему во сне и запретил строительство). Мы предпочли просто помолчать в первозданной тишине этой и в самом деле пустыни безмолвия, постоять на берегу проточного пруда, выкопанного первоначально самим преподобным.

    А между тем из монастырских ворот появился человек с ведром в руке. Он шел и смотрел на нас, но явно сквозь нас. И мелькнула мысль: некогда здесь обитали люди не от мира сего, и ныне – также, хотя те были выше сего мира, а нынешние, вероятно, ниже… Что-то таилось в этой смутно осознаваемой перекличке. А водонос, по-прежнему глядя в ничто, наполнил ведро и пошел обратно.

    Тогда и мы, повинуясь какому-то зову, опустились на колена и ладонями черпнули воду из Нилова пруда. И глоток ее вызвал не испытанный дотоле трепет – будто и впрямь соприкоснулись мы с излученной здесь когда-то и уже неиссякаемой духовной энергией, которая в те времена без труда (и без всяких «средств информации») достигала расположенных за полтыщи верст отсюда Москвы и Новгорода, о чем свидетельствуют тогдашние события…

    Значение преподобных Иосифа Волоцкого и Нила Сорского в истории Русской Церкви и в истории Руси в ее целом поистине неоценимо. И это значение более или менее общепризнано. Почти в каждом научном и публицистическом сочинении, касающемся переломной и, безусловно, великой эпохи конца XV – начала XVI веков, с необходимостью заходит речь об этих деятелях Церкви.

    Но – прискорбное «но»! – едва ли не преобладают или даже господствуют неверные, нередко грубо искажающие реальность представления об этих подвижниках, притом представления о преподобном Иосифе Волоцком имеют чаще всего «очерняющий» или даже заведомо клеветнический характер.

    Удивляться вообще-то нечему – достаточно вспомнить, что сравнительно недавно господствовало также восходящее к «либеральной традиции» XIX века стремление внедрить в души ложный «зловещий» образ Достоевского. Правда, это было легче преодолеть, ибо творения Достоевского гораздо более доступны, и сам он отделен от нас не столь долгим временем. Сквозь полутысячелетие разглядеть истину несравненно труднее.

    В глубине сознания или, вернее, в своего рода полуосознанной исторической памяти (которая в той или иной степени присутствует в каждом человеке) преподобные Иосиф Волоцкий и Нил Сорский издавна представали для меня как идущие по своим особенным путям, но идущие все же к единой цели, – ни в коей мере не отрицая, а дополняя, обогащая друг друга. Однако к концу 1970-х годов встала задача доказать это, и пришлось обратиться к длительному и сложному изучению источников и историографии; некоторые результаты этого изучения и излагаются далее.

    * * *

    На состоявшейся в 1987 году Международной церковной научной конференции «Богословие и духовность» митрополит Волоколамский и Юрьевский Питирим совершенно справедливо сказал:

    «С середины прошлого века и до наших дней преподобным Иосифу Волоцкому и Нилу Сорскому посвящено очень много работ. К сожалению, в большинстве из них… доминирует тенденциозная традиция либеральной историографии прошлого века, приверженцы которой настойчиво пытались представить преподобных Иосифа Волоцкого и Нила Сорского вождями двух противоборствующих направлений… Наступила пора демифологизировать схему либеральной историографии, почти заслонившую от нас живые лики святых».[53]

    Это, повторяю, совершенно справедливые суждения, и стоит только оговорить, что в ряде новейших трудов наших историков, созданных в 1950 – 1980-х годах, все же проступают (хотя такое утверждение может показаться неоправданным и противоречит «общепринятому» мнению) «живые лики святых», и проступают они даже не потому, что работы историков, о которых идет речь, лишены «тенденциозности» (это не так!), но потому, что в них в той или иной мере выразилось стремление досконально изучить реальные события и взаимоотношения далеких времен.

    Это относится и к работам уже упомянутого А.А. Зимина, и – правда, в различной степени – к книгам и статьям таких исследователей, как Ю.В. Анхимюк, Ю.К. Бегунов, Н.К. Голейзовский, Р.П. Дмитриева, Н.А. Казакова, В.М. Кириллин, Я.С. Лурье, А.И. Плигузов, Г.В. Попов, Г.М. Прохоров, Н.В. Синицына, Р.Г. Скрынников (в дальнейшем многие из этих работ будут цитироваться).

    Даже в тех случаях, когда «тенденциозность» вполне очевидна, объективно воссозданные исторические факты в сущности опровергают ее, делают ее бессильной. И как ни странно такое суждение на первый взгляд, иные сочинения эмигрантских авторов, писавших о русской Церкви, с этой точки зрения уступают работам, изданным в СССР. Например, в 1949 году в Париже, а в 1993-м в Москве появилась книга эмигранта Петра Иванова (1876–1956) с многозначительным заглавием «Тайна святых. Введение в Апокалипсис», где речь шла и о преподобных Иосифе и Ниле. Анонимное предисловие к ее московскому изданию начинается такой фразой: «Перед нами удивительная, уникальная книга», и книга в самом деле удивительна и уникальна с той точки зрения, что в ней донельзя искажены многие исторические факты, и в результате преподобный Иосиф Волоцкий объявлен ни много ни мало «лжесвятым», который-де сумел «провести свои антихристовы идеи внутрь церкви Христовой».[54]

    Кстати сказать, автор предисловия, по-видимому, понимал, что не так уж все ладно в представляемой им книге, и сразу вслед за цитированной своей фразой счел необходимым отметить: «Это не значит, что нужно соглашаться со всем, что в ней (книге. – В.К.) написано. Мы встречаем утверждения по меньшей мере сомнительные». Но дело здесь даже не в «утверждениях», а в незнании или же извращении исторической реальности. И нельзя не видеть, что ряд работ, изданных в СССР, отличается в лучшую сторону от подобных – принадлежащих, увы, вроде бы правоверно христианским авторам – сочинений.

    Характерно, что в своем труде «Очерки по истории Русской Церкви» существенно отличающийся от многих своих собратьев эмигрант А.В. Карташев с сочувствием ссылался на ряд работ, созданных, по его выражению, «в подсоветской науке, чуждой старым предубеждениям» и основывающейся на «документальности»,[55] – в частности, имелись в виду работы о преподобном Иосифе Волоцком. Правда, правильнее было бы сказать не столько о «чуждости» этой самой «подсоветской науки» прежним «предубеждениям», сколько о настойчивом стремлении новейших историков России иметь дело с достоверными документами, а не с разного рода субъективными домыслами.

    Но обратимся непосредственно к историческим фактам, относящимся к личностям и деяниям преподобных Иосифа и Нила. Начать уместно с того, что в новейших работах неоспоримо установлено: никаких хоть сколько-нибудь достоверных сведений о «противоборстве» Иосифа Волоцкого и Нила Сорского не существует, их попросту нет. Верно, что пути святых были различными; однако самостоятельность пути отнюдь не обязательно подразумевает борьбу, враждебность или хотя бы отчужденность. Между тем широко известный эмигрант, в молодости бывший активным членом РСДРП, Георгий Федотов безоговорочно утверждал в своей популярной ныне книге «Святые Древней Руси»: «Суровый к еретикам, Иосиф проявлял суровость и к другим своим врагам. В их числе… преподобный Нил Сорский… В борьбе с Нилом Сорским… Иосиф разрушал традиции преподобного Сергия[56]».

    Вообще, как ни удивительно, были и есть авторы, которые с прямо-таки патологической жаждой стремятся истолковать самобытность как своего рода обязательный повод для противостояния. Так, например, несмотря на то что именно Пушкин впервые с невиданной щедростью опубликовал в своем журнале «Современник» два с половиной десятка стихотворений очень мало кому известного тогда Тютчева, а тот воспел Пушкина как «первую любовь» России, с давних пор и до сего дня пропагандируется не имеющая никаких фактических оснований версия, согласно которой эти великие поэты были чуть ли не врагами…[57]

    Прежде чем обсуждать вопрос о своеобразии путей преподобных Иосифа и Нила, необходимо точно и подробно выяснить, как и почему сложился миф об их «противоборстве», ибо без этого выяснения едва ли можно действительно очистить «живые лики святых» от заслоняющего их лживого тумана.

    В исторической действительности имело место определенное противоборство направлений, известных сегодня под названиями «иосифлянство» и «нестяжательство» (хотя и здесь, как мы еще увидим, дело обстояло не столь уж просто, и граница между иосифлянами и нестяжателями далеко не всегда может быть четко проведена). Но это противоборство, начавшееся, как доказано, уже после кончины преподобного Нила Сорского (7 мая 1508 г.), было неправомерно, без каких-либо фактических доказательств перенесено на взаимоотношения самих преподобных.

    С особенной очевидностью и резкостью эта «операция» выразилась в прямой подмене взаимоотношений преподобных совершенно иным «сюжетом» – взаимоотношениями преподобного Иосифа Волоцкого и «князя-инока» Василия Ивановича Патрикеева-Вассиана, которые начались, как неоспоримо свидетельствуют достоверные исторические источники, только после 1508 года.

    Первое упоминание о князе-иноке Вассиане у Иосифа Волоцкого относится ко времени не ранее 1511 года, а с другой стороны, современник свидетельствовал, что сам «князь-инок» начал публично заявлять о себе лишь после Ниловой кончины: «Как не стало старца Нила, и ученик его князь Вассиан Косой, княж Иванов сын Юрьевича, и нача сей князь вельми побарати по своем старце Ниле».[58] Кроме всего прочего, нельзя не признать, что вообще чрезвычайно неправдоподобна версия, согласно которой «князь-инок» еще до 1509 года, то есть находясь на положении ссыльного, сочинял и распространял свои достаточно острые послания и «слова».

    В либеральной публицистике начиная с середины прошлого столетия фигура «князя-инока» (словосочетание звучит весьма романтично!) по существу почти целиком заслонила живой лик преподобного Нила Сорского, которому были без всяких оснований приписаны стремления, высказывания и даже поступки Вассиана Патрикеева (в этом соединении монашеского имени и мирского прозванья опять-таки заключена формула «инок-князь»). Поэтому необходимо пристально вглядеться в эту фигуру.

    Прежде чем перейти к сути дела, должен предупредить моих читателей, что мне придется ссылаться на многообразные исследования историков, обращаться к фактам, которые вроде бы имеют косвенное отношение к основной теме; однако без всего этого нельзя обойтись, если мы действительно стремимся увидеть «живые лики святых», отринув «либеральную» фальсификацию и прямую клевету.

    * * *

    Князь Василий Иванович Патрикеев, родившийся, по-видимому, около 1470 года, был, без сомнения, умнейший и наделенный многими дарованиями человек, однако сближать его хоть в каком-нибудь смысле с преподобным Нилом Сорским едва ли правомерно. Он был сыном князя Ивана Юрьевича Патрикеева, являвшего собой первое по значению (после, разумеется, великого князя Ивана III) лицо в русском государстве конца XV века (к тому же он был крупнейшим землевладельцем). Карьера Ивана Патрикеева опиралась, во-первых, на предельно высокородное происхождение – его отец был правнуком самого Гедимина, к тому же по линии старшего сына последнего, Наримонта; с другой стороны, мать его была сестрой отца Ивана III, Василия II Темного, и он, таким образом, приходился первому царю всея Руси двоюродным братом. Сын Ивана Патрикеева князь Василий с юных лет состоял при отце, а в 1490-х годах уже сам нередко играл руководящую роль в воинских, посольских, судейских делах и, надо думать, был уверен, что унаследует отцовское место в государстве.

    Однако в 1499 году князей Патрикеевых постигло жестокое крушение: они вместе с зятем (мужем дочери) Ивана Юрьевича, князем Семеном Ряполовским, были приговорены к смертной казни, и лишь заступничество тогдашнего митрополита Симона спасло их от злой кончины (Ряполовский же был казнен…). Патрикеевых «в железах» постригли в монахи, и Василий под именем инока Вассиана оказался в Кирилло-Белозерском монастыре – по существу в заточении. Причины краха Патрикеевых не выяснены до конца. Одни историки полагают, что они сделали ставку на внука Ивана III Дмитрия, сына рано (в 1490 году) умершего князя Ивана Молодого и Елены Волошанки, между тем как сам великий князь неожиданно решил все же наследовать власть своему второму сыну (от Софии Палеолог) Василию; другие – что Патрикеевы в качестве дипломатов совершили некое предательство, поступившись интересами Руси ради родины своих предков Литвы. По всей вероятности, и в том, и в другом объяснении есть своя доля истины. Но особенно основательное понимание причин острого конфликта Патрикеевых с Иваном III наметил еще В.О. Ключевский,[59] а в наше время развил Р.Г. Скрынников: «После покорения Новгорода (то есть после 1478 года. – В.К.) казна стала обладательницей огромных богатств… Следуя традиции, Дума поначалу распределила конфискованные в Новгороде земли среди знати… Крупные владения достались двоюродному брату Ивана III боярину князю И.К. Патрикееву. Обширные земли получил зять Патрикеева С.И. Ряполовский» (оба они играли руководящую роль в покорении Новгорода). Однако позднее, в 1490-х годах, продолжает Р.Г. Скрынников, «власти приступили к организации поместной системы землевладения. Почти все бояре (Вольский, Патрикеевы, Ряполовский и др.) утратили новгородские владения».[60]

    И именно эта ситуация легла в основу конфликта князей с Иваном III, a также в конечном счете определила позднейшую борьбу князя В.И. Патрикеева (уже в качестве «старца Вассиана») с монастырским землевладением. Как говорит в другой своей работе Р.Г. Скрынников, «Вассиан Патрикеев, в недавнем прошлом крупнейший землевладелец России, стал самым беспощадным критиком положения дел в монастырских селах»,[61] – то есть князя лишили его громадных земель, и он стал бороться против крупных землевладений Церкви…

    Все эти – может быть, кажущиеся уводящими в сторону – факты необходимо знать для того, чтобы ясно увидеть глубочайшие различия (и даже несовместимость!) между князем-иноком и якобы близким ему преподобным Нилом Сорским.

    В возрасте примерно тридцати лет, на взлете блистательной карьеры, князь Василий Патрикеев вдруг лишен всего и заточен в монастырь. Но, придя в себя, он, в сущности, начал свою новую, иную карьеру, в которой опирался на авторитет уже имевшего высшее признание старца Нила. Ему удалось завязать взаимоотношения с «безмолвствующим» в своем скиту старцем (в частности, получить от него послание), по-видимому, потому, что в 1501 или 1502 году в Кирилло-Белозерском монастыре принял пострижение находившийся уже в преклонных летах (в 1503 году он, по всей вероятности, скончался) государев дьяк Андрей Федорович Майков – старший брат Нила Сорского (который в юности был вместе с ним на государственной службе). Майков не раз участвовал в посольствах, возглавлявшихся отцом и сыном Патрикеевыми, и, надо думать, помог князю-иноку войти в доверие к своему уже обретшему высокое почитание брату. Объявив себя учеником и последователем преподобного, князь-инок устроил себе скит неподалеку от Нилова.

    Однако Василий Патрикеев был, без сомнения, мнимым учеником скитского старца, – об этом совершенно ясно говорит все его позднейшее жизненное поведение. Ведь вскоре же после кончины преподобного, в 1509 году, он бросает свой скит и добивается перевода в Москву, в Симонов монастырь – эту, по сути дела, придворную обитель, где он сумел вступить в самую тесную связь с Василием III и заняться активнейшей «большой» политикой. И теперь, как свидетельствовал современник, «ядаше же мних Васьян приносимое ему брашно от трапезы великого князя».[62] Все это абсолютно не соответствовало заветам Нила Сорского своим ученикам… Речь, разумеется, не о том, чтобы вообще «осуждать» князя-инока за его образ жизни после кончины Нила Сорского, но только о том, что при таком образе жизни он не имел оснований называть себя (как он постоянно делал) последователем преподобного.

    Впрочем, еще и в Белозерском крае князь-инок Вассиан занимался деятельностью, чуждой истинным ученикам преподобного. Он сумел объединить вокруг себя в своего рода партию немалое количество местных людей Церкви, которых, по-видимому, очаровывали и знатность этого потомка Гедимина и недавнего верховного вельможи, и – одновременно – статус ученика преподобного Нила. Так, нельзя усомниться в том, что Вассиан заручился всемерной поддержкой влиятельного старца Кирилло-Белозерского монастыря Варлаама, который в 1506 году был призван в Москву, где стал архимандритом Симонова монастыря, куда – явно не без рекомендаций Варлаама – переселился и князь-инок, впрочем, теперь уже «князь-старец». А в 1511 году Варлаам был возведен в сан митрополита – вероятно, не без помощи самого Вассиана, быстро ставшего любимцем Василия III.

    В Москве – в частности, перед Василием III – Вассиан предстал как негласный вождь целого направления церковных людей, которых публицисты XIX века назвали «нестяжателями»; современники же употребляли названия «кирилловские старцы» или – шире – «заволжские старцы». Одно из первых «нестяжательских» сочинений, связанное так или иначе с Вассианом и направленное против преподобного Иосифа Волоцкого, было озаглавлено именно как манифест целого направления: «Ответ кирилловских старцев».

    До недавнего времени считалось, что этот «ответ» был написан будто бы еще при жизни преподобного Нила Сорского, но ныне А.И. Плигузов и Ю.В. Анхимюк показали, что в действительности «Ответ» появился не ранее 1510-х годов.[63] Направление, возглавляемое Вассианом, было в то время в высшей степени угодно Василию III. H.А. Казакова, много лет посвятившая изучению личности и сочинений Вассиана, писала, опираясь на специальные исследования С.М. Каштанова, что «правительство Василия III повело наступление на вотчинные права монастырей», и «Василий III нашел в Вассиане умного и деятельного сторонника политики ограничения феодальных прав церкви».[64]

    Это означает, что Вассиан превратил глубокое духовное учение о «нестяжании», которое исповедовал преподобный Нил Сорский, в чисто политическую программу и даже в козырную карту в своей собственной борьбе за власть. В известном своем труде «Пути русского богословия» Г.В. Флоровский писал, что Вассиан и его сторонники «оказались запутаны и в политическую борьбу, и даже в политическую интригу»;[65] однако про самого Вассиана правильно будет сказать, что он по своей воле «запутал» себя в эту борьбу и интригу – и добился на своем новом пути очень многого. Вместе с тем его успехи не имели, конечно же, никакого отношения к подлинному наследию Нила Сорского, хотя Вассиан постоянно взывал к имени преподобного.

    Н.А. Казакова, склонная к высокой оценке князя-инока, все же не могла не сделать следующий вывод: «В творчестве Вассиана вопрос о духовной жизни инока, о его внутреннем самоусовершенствовании (а это составляло основу учения преподобного Нила Сорского. – В.К.) по существу не занимает никакого места». В другой работе Н.А. Казакова отмечает, что «между Нилом Сорским и Вассианом Патрикеевым как писателями трудно найти что-либо общее». И действительно, даже сама идея «нестяжательства» у Вассиана не имела ровно ничего общего с заветами преподобного. Вассиан кичливо писал в своем сочинении «Прение с Иосифом Волоцким»: «Сие, Иосифе, на мя не лжеши, что аз великому князю у манастырей села велю отьимати и у мирскых церквей». Н.А. Казакова заметила по этому поводу: «Очевидно, Вассиан убедился в том, что церковники не расстанутся добровольно со своими землями, и взгляды Вассиана приобрели законченный и радикальный характер»,[66] то есть, в отличие от преподобного Нила Сорского (но – якобы – «развивая» его заветы), он выдвинул требование («веление») насильственного отъятия земель у Церкви.

    Однако для преподобного Нила Сорского добровольный отказ Церкви от владения селами являл собой выражение высокого духовного совершенствования церковных людей; о насильственном же отъятии сел он и не помышлял, ибо никакого совершенствования при этом и не могло произойти – скорее, или даже наверняка, наоборот…

    И тем не менее преподаватель истории религии в Московской духовной академии в 1993 году без каких-либо оговорок «констатирует»: «…заволжский старец Вассиан (в миру – князь Василий Патрикеев), ближайший ученик преподобного Нила Сорского…».[67] Руководствуясь этим заведомо несостоятельным представлением, те или иные действия и слова Вассиана совершенно неправомерно «приписывают» преподобному Нилу; тезис же о его «противоборстве» с преподобным Иосифом целиком и полностью исходит из поступков и высказываний князя-инока или, точнее, князя-старца.

    Князь Василий Патрикеев в обличье «старца Вассиана» явно сумел надолго завоевать себе положение первого (или по крайней мере одного из самых первых) лица в государстве. Василий III, называвший своего любимца «старец Васьян княж Иванов» (то есть объединяя два «достоинства»), говорил о нем – ни много ни мало! – что он «подпор державе моей… и наставниками».[68]

    Власть «старца» в 1510 – 1520-х годах была поистине безграничной: именитый придворный книгописец Михаил Медоварцев рассказывал позднее: «…блюлся есми… преслушати князя Васьяна старца, занеже был великой и временной человек у государя великого князя, и так и государя великого князя не блюлся, как его блюлся и слушал».[69]

    Еще бы не блюсти! Это ведь только в XIX веке был сконструирован образ Вассиана – «либерала» и «гуманиста». Когда из Заволжья до Василия III дошла «грамота», в которой сообщалось, что среди тамошних церковных людей – сторонников Вассиана – завелась ересь, князь-старец настоял на допросе доставившего грамоту священника Серапиона:

    «И поп сказал так, как в грамоте писано. И старец Васьян князь попа просил на пытку, и попа пытали, и ногу изломили, и поп и умер, а не заговорил…»[70]

    Апологеты князя-старца стараются умалчивать о подобных его поступках; так, об этом предании священника жестоким мукам, окончившимся смертью, – причем молчание на пытке явно свидетельствовало, что священник говорил правду, – Н.А. Казакова в своей весьма подробной биографии Вассиана даже и не упоминает…

    Нельзя не сказать и о том, что «либерал» Вассиан, прежде чем он начал распространять свои яростные сочинения против преподобного Иосифа, добился от Василия III запрещения преподобному отвечать письменно и даже устно на все хулы и обличения князя-старца! И преподобный Иосиф тщетно просил близкого ему царедворца В.И. Челяднина «печаловаться» Василию III, дабы «ослободить противу его (Вассиана. – В.К.) речей говорити и писати».[71] Впрочем, и многие позднейшие «либералы» – вплоть до наших дней – понимали свободу (liberty) как только исключительно свободу для самих себя и с этой точки зрения нередко превосходили самых нетерпимых деспотов…

    Все это ясно показывает, что Вассиана недопустимо считать действительным учеником и последователем Нила Сорского и тем более недопустимо судить о святом старце на основе поступков, стремлений и высказываний Вассиана – в частности, приписывать преподобному Нилу ту борьбу с преподобным Иосифом, которую на самом деле развязал и вел Вассиан.

    * * *

    В связи с вышеизложенным целесообразно обратиться к той трактовке событий, которая представлена в ряде работ Я.С. Лурье. В отличие от преобладающего большинства историков, он отдает все свои симпатии тогдашним еретикам – «жидовствующим» (прежде всего посольскому дьяку Ф.В. Курицыну), рассматривая их в качестве выразителей «светлого ренессансного начала», противостоявших «мрачному» русскому Средневековью. О ереси и борьбе с ней у нас еще будет идти речь; сейчас же затронем только вопрос об отношении преподобного Нила Сорского к еретикам.

    Одним из первых Я.С. Лурье с полной убедительностью доказал, что это отношение по существу ничем не отличалось от отношения к еретикам Иосифа Волоцкого. В своей книге, посвященной еретику Ф.В. Курицыну, который высоко превозносится, Я.С. Лурье, исходя из действительных фактов, пишет, что «Нил Сорский еще в Кирилловом монастыре (то есть до создания своего скита. – В.К.) выступал против «растленных разумом» вольнодумцев и чтения «небожественных писаний»…» и что очень широко распространенное мнение о его «терпимости» к еретикам – выражение созданной историками (и в наибольшей мере публицистами) XIX века «своеобразной легенды, чрезвычайно стойкой, но совершенно ни на чем не основанной… не известно ни одного случая, когда бы Нил выступал против наказания еретиков».[72]

    Кто-либо может предположить, что эти высказывания Я.С. Лурье обусловлены его отчужденным или даже враждебным отношением к русской Церкви в ее целом, в силу чего он стремился, так сказать, «дискредитировать» с либеральной точки зрения не только Иосифа Волоцкого, но и Нила Сорского.

    Однако и современный исследователь совершенно иного направления, Г.М. Прохоров, подводя в написанной им «энциклопедической» статье итоги своего многолетнего – одновременно и подлинно глубокого, и предельно тщательного – изучения наследия преподобного Нила Сорского, перечислил целый ряд неоспоримых доказательств (цитирую) «положительного отношения Нила Сорского к литературной борьбе Иосифа Волоцкого с еретиками».[73] Необходимо, правда, учитывать, что многозначительное выделение слова «литературной» едва ли уместно: ведь если исходить из всех известных нам фактов, и Иосиф Волоцкий вел именно и только литературную борьбу с еретиками: никаким иным «оружием», кроме письменного и устного слова, он не пользовался. Это совершенно ясно, в частности, из подробнейшего исследования деятельности преподобного Иосифа в объемистой книге Я.С. Лурье,[74] который – что в данном случае весьма важно – относится к преподобному с очевидным и даже крайним недоброжелательством, но все же в основном следует реальным фактам.

    Вместе с тем нельзя не сказать, что в другой книге Я.С. Лурье, где доказывается единство преподобных Иосифа Волоцкого и Нила Сорского с точки зрения отношения к ереси, намечена, с другой стороны, определенная «перекличка» в этом плане между еретиком Федором Курицыным (кумиром Я.С. Лурье) и князем-старцем Вассианом.

    Я.С. Лурье утверждает, что Вассиан якобы категорически выступал против казней еретиков и что, по мнению князя-старца, «даже нераскаявшихся еретиков не надо казнить». При этом-де «смелый и красноречивый человек, Вассиан высказывал свои мысли великому князю прямо и открыто… позволял себе оспаривать важнейшие приказы государя (арест неугодных людей в нарушение данной клятвы, насильственное пострижение в монахи надоевшей супруги)».[75] Также «смело», мол, высказывался Вассиан и против казней еретиков.

    Приходится сказать, что суждения Я.С. Лурье о протестах Вассиана против клятвопреступного ареста в 1523 году новгород-северского князя Василия Шемячича (которому Василий III перед этим дал скрепленную своей подписью охранную грамоту) и против заточения в 1525 году первой жены Василия III в монастырь прямо-таки изумляют. Ведь Н.А. Казакова еще в 1960 году с полной убедительностью показала, что этих протестов не было (хотя, вполне вероятно, Вассиан – как и почти все деятели Церкви, в том числе и иосифляне, – был недоволен указанными поступками Василия III).[76] Не исключено, впрочем, что к 1988 году Я.С. Лурье просто забыл об исследовании Н.А. Казаковой и повторил давние легенды апологетов Вассиана. Но в последнее время – уже после выхода цитированной книги Я.С. Лурье – молодой исследователь Ю.В. Анхимюк неоспоримо показал, что и представление о Вассиане как принципиальном противнике казней еретиков не соответствует действительности.

    Верно, что в ранних сочинениях, написанных Вассианом или хотя бы при его деятельном участии, – «Ответе кирилловских старцев» и «Слове ответном» – казни еретиков осуждаются. Однако в написанных несколько позже «Слове о еретиках» и «Прении с Иосифом» Вассиан не только недвусмысленно выступает за казни еретиков, но даже дает им солидное обоснование, ссылаясь на исторические примеры – казни еретиков христианскими, главным образом византийскими, императорами. И наиболее выразителен тот факт, что Вассиан явно взял эти самые примеры из сочинений преподобного Иосифа Волоцкого! Ю.В. Анхимюк сопоставляет Вассианово «Слово о еретиках» и созданное ранее 13-е Слово из «Просветителя» Иосифа Волоцкого и фиксирует прямые текстуальные совпадения!

    «Итак, – не без огорчения резюмирует настроенный высоко ценить князя-старца Ю.В. Анхимюк, – если в отношении к проблеме монастырского землевладения Вассиан проделал путь от сравнительно ортодоксальных взглядов его учителя Нила Сорского (выше говорилось о том, что на деле «взгляды» преподобного Нила и Вассиана на проблему землевладения были несовместимыми. – В.К.) ко все более радикальной программе, то его позиция в вопросе о наказаниях еретиков менялась в обратном направлении: от неприятия казней любого еретика или согрешающего к признанию их допустимости».[77] Впрочем, слово «допустимость» явно неточно: Вассиан ведь недвусмысленно говорил в своем позднем сочинении о еретиках: «Казнити царем и князем их подобает»[78] – то есть следует (а не «допустимо)».

    Ю.В. Анхимюк поясняет здесь же, что Вассиан шел к «сближению с позицией иосифлян. Нужно было и оправдать вел. кн. Василия III, в свое время казнившего еретиков». И Вассиан сделал «уступки (скорее всего вынужденные)… иосифлянской верхушке Московской митрополии».[79]

    Таким образом, Вассиан, как оказывается, не считался с иосифлянами в вопросах монастырского землевладения, идя «ко все более радикальной программе», но «сближался» с ними в вопросе о казни еретиков, – хотя, между прочим, никакой острой борьбы с еретиками тогда уже и не было!

    Как же это понять? Ответ может быть только один: «позиции» Вассиана диктовались прежде всего стремлением угодить Василию III. В последние годы жизни преподобного Иосифа Волоцкого Василий III, как явствует из целого ряда бесспорных фактов, относился к нему враждебно или хотя бы с резким недовольством – достаточно вспомнить о запрещении полемизировать с Вассианом! Поэтому великий князь не возражал, когда Вассиан обвинил преподобного в нетерпимости по отношению к еретикам. Но это обвинение нужно было и Вассиану, и Василию III именно и только как способ дискредитации Иосифа Волоцкого в глазах всегда склонных к всепрощению русских людей; после же кончины преподобного Василий III не желал осуждения казни еретиков, распоряжение о которой он сам отдал. И Вассиан стал теперь писать, что царям и князьям «подобает» казнить еретиков…

    Словом, Вассиан (пока Василий III против этого не возражал) использовал тему казней исключительно в качестве оружия борьбы с преподобным Иосифом. Я.С. Лурье убедительно сформулировал (хотя он в целом весьма сочувственно воспринимает Вассиана): «Опытный политик и талантливый полемист, «старец Вассиан» видел в споре о наказаниях еретиков прежде всего прекрасное средство для уязвления своих противников – иосифлян… Полемика против иосифлян была для Вассиана чисто тактическим приемом».[80] (Вернее, впрочем, было бы сказать не «против иосифлян», а против самого преподобного Иосифа прежде всего и преимущественно.)

    Все это приводит к естественному выводу: Вассиан был, выражаясь современным языком, беспринципным идеологом и деятелем. Целый ряд разнообразных фактов убеждает, что этот приговор не является напраслиной. Так, непримиримо воюя с преподобным Иосифом, Вассиан в течение долгого времени вполне мирно уживался с заведомым иосифлянином митрополитом (с 1522 года) Даниилом, – уживался, очевидно, именно потому, что тот являлся митрополитом и с ним было опасно ссориться, а также и потому, что и сам Даниил (в отличие от преподобного Иосифа) не столь уже настаивал на «принципах». До нас дошел текст Василия III (1523 г.): «А коли есми сию запись писал, и тогды был у отца нашего Даниила, митрополита всеа Руси, у сей записи старец Васьян, княж Иванов».[81]

    В продолжение почти десятилетия Вассиан без каких-либо заметных стычек, в сущности, делил с Даниилом высшую (после, конечно, великого князя) власть. Когда, например, в 1526 году архиепископ Ростовский Кирилл, занимавший третью ступень в официальной церковной иерархии (вслед за митрополитом и архиепископом Новгородским) осмелился в чем-то притеснить тех заволжских иноков, которые были сторонниками Вассиана, последний добился от Василия III специальной грамоты о неподсудности этих иноков архиепископу![82]

    Можно бы привести и другие подобные факты. Вместе с тем Даниила, конечно же, раздражало наличие рядом с ним своего рода второго митрополита, и в конце концов он сумел – в 1531 году – устроить суд над Вассианом, по приговору которого тот был сослан в Иосифов Волоколамский монастырь. Но это явно был исход борьбы за власть, за влияние на великого князя, а не столкновения принципиально различных убеждений. В сохранившейся «стенограмме» процесса («Судное дело Вассиана Патрикеева») нет буквально ни слова о проблеме монастырского землевладения, ни об отношении к еретикам (то есть о считающихся основными «принципах» Вассиана); все построено на чисто догматических обвинениях, которые можно было предъявить, по сути дела, любому неугодному лицу.

    Кстати сказать, один из типичных способов «очернения» преподобного Иосифа Волоцкого – возложение на него ответственности за неблаговидные поступки Даниила (совершенные уже после кончины преподобного), которого объявляют его главным и верным последователем. Так, в упомянутой выше книге эмигранта П. Иванова «Тайна святых» в целях дискредитации преподобного перечисляются грехи Даниила – этого, как там сказано, «преемника и лучшего ученика Иосифа Волоцкого».[83] Перед нами яркий образчик невежества (или же фальсификаторства), ибо в предсмертном Иосифовом послании Василию III о том, «коим старцем приказати пригоже монастырь», названы десять имен монахов, достойных, по мнению преподобного, возглавить монастырь, однако имени Даниила среди этих десяти нет![84] Василий III, о чем уже сказано, враждебно или по меньшей мере с явным недовольством относился тогда к преподобному, и вопреки Иосифовой воле игуменом после него стал Даниил. В написанном Саввой Черным через тридцать с лишним лет после кончины преподобного житии[85] рассказано, что Даниила избирали сами старцы монастыря – без какого-либо давления со стороны Василия III. Но это умалчивание преследовало цель не бросить тень на великого князя, и весьма примечательно, что даже и в этом рассказе избрание Даниила совершается без волеизъявления преподобного Иосифа, который только якобы соглашается со старцами. А через семь лет Василий III настоял, чтобы Даниил стал митрополитом.

    Словом, склонный к безнравственным компромиссам Даниил (у которого, впрочем, были и немалые заслуги) являл собой, строго говоря, мнимого ученика преподобного Иосифа, как и Вассиан – преподобного Нила.

    * * *

    Естественно может возникнуть вопрос: почему же все-таки Вассиан, этот человек, явно не желавший ради принципов рисковать карьерой, столь долго ладивший с иосифлянином Даниилом, тем не менее с такой яростью обрушивался на самого преподобного Иосифа?

    Прежде всего следует иметь в виду, что Иосиф Волоцкий, в отличие от того же Даниила, не был склонен к каким-либо компромиссам, и Вассиан отнюдь не мог рассчитывать на продиктованное осторожной тактикой признание преподобным его, Вассиана, неожиданной верховной роли при Василии III. А между тем именно в то время, когда Вассиан сумел вернуться в Москву и начал завоевывать высшее положение при великом князе, имело место сближение (правда, кратковременное) преподобного с Василием III, который, в частности, поначалу целиком поддержал Иосифа Волоцкого в его прискорбном – до сих пор не очень ясном – конфликте с архиепископом Новгородским святителем Серапионом[86]. С другой стороны, преподобный Иосиф Волоцкий обладал тогда уже самым высоким признанием в церковных кругах – включая и митрополита Симона, чем, в частности, объяснялась краткая благосклонность к нему Василия III, – и в случае его противодействия Вассиан, вероятно, не смог бы обрести то положение чуть ли не второго митрополита, которое он вскоре и завоевал.

    И только-только укрепившись в Москве, Вассиан тут же начал свою кампанию против преподобного. Как доказывали А.А. Зимин и вслед за ним Я.С. Лурье, первая его акция в этой борьбе заключалась в том, чтобы побудить Василия III отказаться от поддержки Иосифа в его тяжбе с Серапионом и принять сторону последнего.[87] Уже в 1511 году цель была достигнута: Василий III, в сущности, совершенно неожиданно приказал преподобному Иосифу Волоцкому виниться перед лишенным своего сана святителем Серапионом – чего преподобный, считая себя правым, не сделал и тем самым, очевидно, окончательно испортил отношения с великим князем.

    Здесь нельзя не отметить, что по своим убеждениям святитель Серапион был самым последовательным иосифлянином (в некоторых отношениях он «превосходил» в этом даже и самого преподобного Иосифа Волоцкого!), и прискорбный разрыв между преподобным и святителем отнюдь не означал противостояния их убеждений. Поэтому горячая защита святителя Серапиона со стороны Вассиана предстает как еще одно выражение его «беспринципности»: для борьбы с преподобным Иосифом любые средства и союзники хороши!

    Нельзя не признать, что в этой борьбе Вассиан был весьма находчив и хитроумен. Так, в своем «Прении с Иосифом Волоцким» (написанном уже после кончины преподобного) он утверждал свое мнимое единство с преподобным Нилом Сорским не столько от себя лично, сколько устами своего усопшего противника.

    Он «заставил» преподобного Иосифа «обличать» преподобного Нила и себя, Вассиана, совместно, заодно:

    «Иосиф. О еже како Нил и его ученик Вассиан похулиша… в Русской земли чудотворцев…

    Вассиан. Сие, Иосифе, лжеши на мя и на моего старца Нила…

    Иосиф. О еже како Нил и ученик его Вассиан глаголют и пишут…» и т. п..[88]

    В упомянутой выше новейшей работе Ю.В. Анхимюка (который, кстати, относится к Вассиану весьма сочувственно) доказано (с опорой на предшествующий анализ А.И. Плигузова), что в Вассиановых сочинениях «высказывания» преподобного Иосифа отнюдь не представляли собою действительные цитаты; мнимое цитирование это, пишет Ю.В. Анхимюк, только «литературный прием» и даже, как он далее сам определяет, «подложность»,[89] что, надо прямо сказать, гораздо более верно характеризует полемику Вассиана, нежели слово «прием».

    Приписывание Иосифу Волоцкому обвинений в адрес Нила Сорского нужно было Вассиану для компрометации преподобного, который будто бы злобно обличал всеми чтимого святого старца. О действительном же отношении Иосифа к Нилу ясно говорят хотя бы следующие факты.

    Во-первых, преподобный Иосиф написал часть своего «Просветителя» на основе одного из сочинений Нила Сорского;[90] далее, как недавно точно установлено, в библиотеке Иосифова Волоколамского монастыря сочинений Нила Сорского хранилось ненамного меньше, чем сочинений самого Иосифа Волоцкого;[91] наконец, ближайшие ученики преподобного Иосифа, Нил Полев и Дионисий Звенигородский, в 1500-х годах отправились к преподобному Нилу Сорскому, создали поблизости свои скиты, долго пребывали здесь, а возвратившийся (уже после кончины преподобного Нила) к преподобному Иосифу Нил Полев привез с собой целый ряд рукописей Нила Сорского.[92]

    Нельзя не сказать и о том, что, кроме заведомо подложных «сведений» Вассиана, мы располагаем известиями о всего лишь одном случае спора между преподобными Иосифом и Нилом – об их противоречивших друг другу выступлениях на церковном Соборе 1503 года. Но даже и эти сведения не могут быть признаны достоверными. Они содержатся в позднейших, отделенных от времени Собора несколькими десятилетиями источниках. Так, в известном «Письме о нелюбках», относящемся к 1530-м или даже 1540-м годам, сообщалось, что Нил Сорский, прибывший на Собор 1503 года вместе со своим учителем, Паисием Ярославовым, выступил с решительным протестом против монастырских сел, а затем его резко оспорил в своем выступлении Иосиф Волоцкий.[93]

    Недостоверность этого сообщения выявляется уже в том, что Паисий, как точно установлено, скончался до Собора. Далее, согласно более раннему и потому более достоверному источнику, «Слову иному», преподобный Нил не держал речь на Соборе (такая речь, кстати сказать, явно не соответствовала самому стилю его поведения), а только высказал свое мнение в беседах с Иваном III: «Приходит же к великому князю и Нил, чернец з Белаозера, высокий житием еловый сый, и Денис, чернец Каменский, и глаголют великому князю: «Не достоит чернцем сел имети».

    Открывший и опубликовавший «Слово иное» Ю.К. Бегунов писал, что в этом раннем, близком к самому событию источнике «ничего не говорится ни о полемике между Нилом Сорским и Иосифом Волоцким, ни о выступлении последнего».

    Согласно «Слову иному», основные споры на соборных заседаниях развертываются не между «нестяжателями» и «иосифянами», а между великим князем Иваном III и соборным большинством во главе с митрополитом Симоном… Против предложения о секуляризации[94] решительно выступило большинство присутствовавшего на Соборе духовенства. Автор «Слова иного» на первом месте называет Серапиона, игумена Троице-Сергиева монастыря (в будущем оказавшегося в распре с преподобным Иосифом), особенно подчеркивает значительную роль игумена Серапиона в деле сплочения соборного большинства против секуляризаторских намерений великого князя…[95]

    Вскоре и архиепископ Новгородский Геннадий (второе после митрополита лицо в церковной иерархии) начал говорить «противу великого князя» о церковных землях по наущению митрополита Симона. Речь Геннадия была решительно остановлена Иваном III»[96] – то есть особенно ему досадила, и не прошло и года, как святитель Геннадий был сведен со своей кафедры, а, по убеждению А.А. Зимина, известное «обвинение Геннадия в «мздоимании» лишь предлог, чтобы с ним расправиться».[97] В упомянутом выше позднейшем «Письме о нелюбках» дана совершенно неправдоподобная картина Собора 1503 года (хотя целый ряд авторов использует ее и поныне как достоверную).

    Согласно «Письму», не Иван III, а Нил Сорский требует отъятия монастырских сел и, с другой стороны, возражает на это не сонм иерархов во главе с митрополитом, а один только волоколамский игумен.

    Выше уже шла речь о том, что преподобный Нил Сорский никак не мог предлагать программу отъятия монастырских сел. Р.Г. Скрынников недавно с полным основанием писал (допуская, правда, что Нил Сорский вместе с Дионисием Каменским действительно держали речь на Соборе, хотя это и маловероятно): «Нил и Дионисий отнюдь не предлагали насильственно изымать вотчины у монастырей».

    Они ставили вопрос в моральной плоскости: достойно или недостойно для иноков владеть вотчинами и никогда не выступали в пользу секуляризации – насильственного вторжения государства в сферу имущественных прав Церкви. Речь Нила клонилась к тому, чтобы убедить монахов добровольно отказаться от «сел»… Только на этом пути христианского самоотречения иноки и могли спасти себя.[98] Последняя формулировка, впрочем, едва ли точна. В глазах преподобного Нила полное «нестяжательство» иноков (то есть отказ не только от личной собственности – что было обязательным и с точки зрения преподобного Иосифа, но и от «коллективной» собственности монастыря в целом) являло, так сказать, наилучшее (по убеждению Нила Сорского) условие истинного пути. Но в то же время преподобный Нил не считал, что нельзя «спасаться» в стенах таких богатых монастырей, как Троице-Сергиев, Соловецкий и, конечно, Иосифов Волоколамский. Мнение, согласно которому преподобный Нил вообще «противостоял» монастырям, нелепо уже хотя бы потому, что, как пишет наиболее основательный исследователь его пути Г.М. Прохоров, Нил Сорский «ограничил прием в скит требованием, чтобы человек предварительно прошел выучку в общежительном монастыре (в ските никого не постригали)». Сам этот порядок неоспоримо свидетельствует, что преподобный Нил отнюдь не «отрицал» иной путь; он полагал только, что избранный им путь – наиболее плодотворный (а такое убеждение естественно для любого самобытного деятеля). И «вообще, – заключает Г.М. Прохоров, – путь борьбы за исправление пороков окружающего его общества, даже общества монашеского, был чужд Нилу Сорскому», – хотя, конечно, он придерживался мнения, что в условиях монастыря, «ведущего большое хозяйство» (как те же Троице-Сергиев, Иосифов Волоколамский, Соловецкий), жизнь оказывается «рассеивающей внимание и рождающей страсти».[99]

    Но отсюда не возникал и не мог возникнуть тот острый конфликт, который пытались и пытаются выискать во взаимоотношениях Нила Сорского и Иосифа Волоцкого. Поэтому крайне сомнительна версия о резком столкновении преподобных на Соборе 1503 года.

    Что же касается характерного для позднейших источников превращения всего этого Собора в спор между Нилом Сорским и Иосифом Волоцким, оно, без сомнения, объясняется совершившимся к тому времени наивысшим признанием преподобных («такие светила» – сказано о них в том же самом «Письме о нелюбках»), личности которых как бы затмевали все остальное.

    Не исключено, что преподобные присутствовали на Соборе и, может быть, сказали свое слово (правда, часть историков, как и А.А. Зимин, сильно сомневается даже в том, что Иосиф Волоцкий держал речь,[100] а «Слово иное» сообщает только о беседе Нила Сорского с Иваном III, причем последний, возможно, использовал затем высказывания преподобного о нежелательности монастырских сел в своих – чуждых преподобному – секуляризаторских интересах). Однако при всех возможных оговорках у нас нет сколько-нибудь серьезных оснований полагать, что на Соборе 1503 года имела место «борьба» преподобных Нила и Иосифа. Версия об их столкновении, изложенная в «Письме о нелюбках», родилась скорее всего под воздействием «подложных» псевдоцитат в широко распространяемых сочинениях Вассиана (преподобный Иосиф сообщал, что Вассиан «рассылает… послания»); ведь весь дальнейший (после сообщения о Соборе 1503 г.) рассказ «Письма» посвящен целой цепи столкновений Иосифа Волоцкого не с Нилом Сорским, а с Вассианом. И мысль о том, что первоначально конфликт, обрисованный в «Письме», представлял собой столкновение между преподобными Иосифом и Нилом, была скорее всего внушена автору «Письма» лживыми сочинениями Вассиана.

    * * *

    Обратимся теперь к наиболее «острой» стороне вопроса о преподобных Иосифе и Ниле – их отношении к ереси жидовствующих. Ересь, как известно, была обнаружена в 1487 году архиепископом Новгородским святителем Геннадием. После достаточно длительного изучения ереси, в конце 1488 или в начале 1489 года, он отправляет послание своему единомышленнику, жившему вблизи Нилова скита, в Ферапонтовом монастыре, Иоасафу (до 1488 года – архиепископу Ростовскому и Ярославскому) с просьбой привлечь к расследованию ереси Паисия Ярославова и Нила Сорского.[101] Либеральные публицисты XIX века, воспользовавшись скудостью сведений о преподобном Ниле (в частности, отсутствием известий о прямом его отклике на послание святителя Геннадия), утверждали, что он-де отказался от какого-либо участия в борьбе с ересью. Эта выдуманная версия постоянно повторяется до сих пор.

    Между тем еще в 1950-х годах Я.С. Лурье, который не склонен идеализировать (с либеральной точки зрения) не только преподобного Иосифа, но и любых правоверных деятелей Церкви, показал, что имеющиеся в распоряжении историков достоверные сведения об участии преподобного Нила в борьбе с ересью весьма и весьма значительны.

    I. Святитель Геннадий предлагал в своем послании снабдить Нила Сорского потребными для его задачи книгами, и книги вскоре начали отправляться из Новгорода.

    II. В своем «Предании», составленном, по всей вероятности, в то же время, преподобный Нил недвусмысленно написал: «Еретическая учениа и преданна вся проклинаю яз и сущий со мною».[102]

    III. В 1490 году преподобный Нил вместе с Паисием Ярославовым участвует и противоеретическом Соборе в Москве, и нет ровно никаких оснований полагать, что он оспаривал решения Собора.

    IV. Преподобный Нил сам написал определенную часть «Просветителя» (то есть «Сказания о новоявившейся ереси»), основным автором которого был преподобный Иосиф Волоцкий.[103]

    К этому надо добавить, что, как установлено позднее Г.М. Прохоровым, преподобный Нил собственноручно переписал около половины глав («слов») «Сказания о новоявившейся ереси».[104] Кстати сказать, Я.С. Лурье комментировал – и вполне обоснованно – открытие Г.М. Прохорова так: «…Нил Сорский в начале XVI века никак писцом не был. Готовность Нила взяться за перо, чтобы изготовить парадный список «Просветителя», свидетельствует о том, что книга эта была ему близка и дорога».[105]

    Итак, едва ли возможно отрицать прямое участие преподобного Нила в борьбе с ересью, хотя, конечно, его роль была менее значительной, чем святителя Геннадия и преподобного Иосифа, которого, как и Нила Сорского, призвал к этой борьбе архиепископ Новгородский (в «Житии Иосифа Волоцкого», написанном Саввой Черным, сообщено: «И возвестиша архиепископ сие зло игумену Иосифу и просит помощи…»[106]).

    Правда, даже и признавая сам факт участия преподобного Нила в борьбе с ересью, нередко при этом категорически утверждают, что-де Нил Сорский был принципиальным противником казни еретиков. Между тем преподобный, как уже сказано, переписывал Иосифова «Просветителя», где достаточно ясно выражена мысль об уместности или даже необходимости казни еретиков, и к тому же начал это переписывание, вероятней всего, уже после казней (ибо текст, который Нил Сорский переписывал, был готов в целом лишь незадолго до осудившего еретиков Собора 1504 года).

    Поэтому те современные авторы, которые отрицательно – или даже крайне отрицательно – относятся к преподобному Иосифу прежде всего (а подчас и только) потому, что он был сторонником казни еретиков, должны, будучи последовательными, относиться так же и к преподобному Нилу…

    Для того чтобы прийти к истинному пониманию сути дела, необходимо четко уяснить себе само явление казни еретиков – то есть предания смерти людей, которые не совершили преступлений в точном, собственном смысле этого слова и были лишены жизни за выражаемые ими враждебные духовным устоям существующего общества идеи и за неприемлемое для этих устоев поведение (что было присуще и еретикам на Руси конца XV века, кощунственно искажавшим церковные обряды).

    Ясно, что в современном мире казнь еретиков (как и вообще любых «инакомыслящих») воспринимается в качестве заведомо недопустимого и дикого, всецело бесчеловечного акта, который сам предстает теперь как тяжкое преступление. Но нельзя не учитывать, что в свое время еретики были в глазах борющихся с ними людей прямыми, реальными воплощениями сатанинского начала, откровенными врагами самого Бога (именно в силу представления об их одержимости дьяволом еретиков считали нужным сжигать на кострах, ибо иные способы убийства как бы не могли уничтожить поселившийся в еретиках сатанинский дух).

    Тем не менее очень многие люди никак не склонны с этим считаться и не могут хоть в какой-то мере «оправдать» те столь далекие от нашего времени казни, хоть в каком-либо смысле «примириться» с ними. Более того, с этими казнями не могло примириться и множество вполне правоверных современников – людей начала XVI века! Преподобный Иосиф Волоцкий свидетельствовал об отношении к еретикам после их осуждения (он называет здесь еретиков «отступниками» – то есть отступившими от Христа): «… ныне, егда осудиша их на смерть, то христиане православнии скорбят и тужат, и помощи руку подавают, и глаголют, яко подобает сих сподобити милости».[107]

    Именно в отказе от милости и обвиняют сегодня, как и полтысячелетия назад, преподобного Иосифа Волоцкого. Но совершенно необходимо осознать (хотя такое осознание очень редко имеет место), что в этом обвинении отражаются особенные, специфически русские чувство и воля (или, пользуясь модным словечком, «менталитет»), почти не присущие, например, людям Западной Европы.

    Обратимся хотя бы к фигуре одного из высочайших «учителей» (это его высокий титул) католической Церкви – Фомы Аквинского (1225–1274). Он начал свою деятельность вскоре после возникновения в 1235 году инквизиции («Святой инквизиции»), стал высшим авторитетом монашеского ордена доминиканцев, взявшего инквизиционное дело в свои руки, и в главном своем сочинении «Сумма теологии» дал хитроумное и весьма «убеждающее» обоснование абсолютной необходимости казней еретиков:

    «Извращать религию, от которой зависит жизнь вечная, гораздо более тяжкое преступление, чем подделывать монету, которая служит для удовлетворения потребностей временной жизни. Следовательно, если фальшивомонетчиков, как и других злодеев, светские государи справедливо наказывают смертью, еще справедливее казнить еретиков… Ибо, как говорит св. Иероним, гниющие члены должны быть отсечены, а паршивая овца удалена из стада, чтобы весь дом, все тело и все стадо не подвергались заразе, порче, загниванию и гибели. Арий был в Александрии лишь искрой. Однако, не потушенная сразу, эта искра подожгла весь мир».[108]

    Фома Аквинский имел в виду, что один из известнейших в истории Церкви еретиков, Арий, был на Первом Вселенском соборе 325 года осужден не на казнь, а на изгнание и впоследствии сумел привлечь к себе множество сторонников, в результате чего арианская ересь (кстати сказать, в ряде моментов близкая той ереси, с которой боролся преподобный Иосиф Волоцкий, о чем мы еще будем говорить) широко распространилась и просуществовала более трех столетий.

    Руководствуясь «концепцией» Фомы Аквинского, «Святая инквизиция» с XIII по XIX век отправила на костер десятки тысяч еретиков (последние инквизиторские казни состоялись в 1826 (!) году, но, конечно, подавляющее большинство еретиков были казнены в более ранние времена); одна только испанская инквизиция сожгла, согласно наиболее достоверным подсчетам, 28 540 еретиков[109]… И тем не менее святой Фома Аквинский всегда был и остается объектом всеобщего и безусловного поклонения; ему вообще не предъявляются обвинения, подобные тем, которые и в прошлом, и теперь обращают (нередко с крайней резкостью) к имени преподобного Иосифа Волоцкого, который – как и Фома Аквинский – дал обоснование казни еретиков.

    И выходит, что девять казненных на Руси в 1504 году еретиков[110] как бы гораздо тяжелее на чаше нравственных весов, нежели десятки тысяч казненных по «благословению» Фомы Аквинского.

    Речь идет отнюдь не о предложении отказаться от непререкаемого русского неприятия казни еретиков вообще; это и невозможно, и совершенно нежелательно, ибо перед нами по-своему истинно прекрасное национальное качество. Речь совсем о другом – об объективном осознании самого этого качества, осознании, которое даст возможность понять, что казни еретиков – это одно из проявлений трагического несовершенства мира в его целом (к тому же выразившееся на Руси XVI века в неизмеримо меньших масштабах, чем в тогдашней Западной Европе), а не порождение «злой» воли русской Церкви или отдельных ее деятелей.

    Нельзя не учитывать, в частности, и тот давно установленный факт, что в самом своем решении призвать к казни еретиков святитель Геннадий, первым начавший борьбу с ересью, опирался на известия о «деятельности» испанской инквизиции, и, по всей вероятности, без такой опоры казни еретиков на Руси вообще не состоялись бы…

    Для того чтобы полнее уяснить сам феномен русского сознания, о котором идет речь, целесообразно напомнить о том, как это сознание превратило в будто бы совершенно уникального, не имеющего себе равных в мире тирана и палача Ивана IV Грозного (притом превратило в глазах не только России, но и Запада!); между тем английские, испанские и французские короли того же XVI века отправили на казнь в сто раз больше людей, чем наш грозный царь.[111]

    * * *

    Теперь необходимо хотя бы кратко сказать о самой ереси, с которой боролись преподобные Иосиф и Нил. Это достаточно сложное явление, и характеризовать его здесь во всех его аспектах невозможно. К тому же существует ряд работ, в которых более или менее верно и полно охарактеризована эта ересь. Здесь следует назвать содержательный раздел «Ересь жидовствующих» в трактате А.В. Карташева и замечательное – пусть и в некоторых моментах спорное – исследование Г.М. Прохорова;[112] в последние годы появилось несколько уточняющих те или иные стороны проблемы работ.[113]

    Но о самом «основоположнике» ереси – о не раз упомянутом в сочинениях преподобного Иосифа «Схарии» – рассказать целесообразно, ибо очень часто сведения о нем, излагаемые в популярной литературе, неверны или смутны. А между тем его воздействие на новгородских священников и, возможно, на таких людей, как посольский дьяк Федор Курицын, невестка (жена сына) Ивана III Елена, и на самого великого князя, с которым «ересиарх» в течение многих лет вел переписку, было весьма и весьма значительным. Все говорит о том, что это был по-своему «выдающийся» человек. Сведения о нем собраны в ряде исследований,[114] на которые и опирается дальнейшее изложение.

    Как уже сообщалось, «ересиарх» был сыном знатного и богатого итальянца – конкретно генуэзца – Винченцо де Гизольфи. Семья Гизольфи, занимавшаяся крупной торговлей и в то же время привычная к владению оружием, еще с XIII века самым энергичным образом действовала на побережье Черного моря – в так называемых «генуэзских колониях».[115] В моем уже упоминавшемся сочинении о Куликовской битве показано, что обосновавшиеся с XIII века в Крыму генуэзцы сыграли если не решающую, то уж, без сомнения, громадную роль в организации нашествия Мамая на Русь (на Куликово поле, как известно, явилась и собственно генуэзская пехота). И можно видеть своего рода историческую «эстафету» в том, что спустя девяносто лет после 1380 года выходец из влиятельной генуэзской семьи, Заккария-Схария, осуществил «идеологическую диверсию» на Руси. Правда, он был уже, так сказать, не только генуэзец. В письмах («грамотах») Ивана III он именуется и «фрязином» (то есть, по-древнерусски, итальянцем), и «черкасином», и «евреянином», и «жидовином», и еще «таманским князем». И все эти – столь разные – наименования были отнюдь не безосновательны. Отец Заккарии, Винченцо, вел свои дела – по-видимому, главным образом торговые – в генуэзской «колонии» Матрега на Таманском полуострове. И в 1419 году, как уже сказано, вступил в брак с черкесской (черкесы населяли тогда Таманский полуостров) княжной Бике-ханум; в результате его сын Заккария обрел титул и положение «князя Таманского».

    Далее, необходимо учитывать, что в свое время, в IX–X веках, Матрега, именовавшаяся тогда Самкерц, была одним из важнейших городов иудейского Хазарского каганата, и к тому же князь Святослав, разгромивший другие центры враждебного Руси каганата, по каким-то причинам не захватил Самкерц,[116] и его иудейское население уцелело; в исторических источниках есть сведения о его весьма существенной роли на Таманском полуострове вплоть до времени Заккарии Гизольфи.

    При нем здесь побывал итальянский путешественник Джордже Интериано, который, говоря о черкесах-зихах как о христианском народе (они были крещены еще в VIII веке византийской Церковью), вместе с тем отметил, что зихи, когда «случается необходимость написать к кому-нибудь», подчас «поручают это дело евреям», выступавшим, следовательно, как наиболее «культурная» часть таманского населения.[117]

    Среди таманских евреев имелись, надо думать, потомки правящих верхов иудейской империи – Хазарского каганата, люди многознающие, сохранившие национально-религиозную память. По всей вероятности, «князь таманский» Заккария был тесно связан с этими людьми своего княжества и так или иначе воспринял их знания и верования; в противном случае было бы непонятно, почему Иван III в своих «грамотах» именовал этого полуитальянца-получеркеса (зиха) «евреянином» и «жидовином».

    Кстати сказать, в 1488 году некий инок Савва в послании близко знакомому ему тогдашнему «дипломату» Дмитрию Шеину, встречавшемуся в Крыму с Заккарией, призывал не доверять никаким словам последнего: «…аще (если) человек будет добр и украшен всеми добродетельми и примесит к ним мало нечто жидовского… то все его житье непотребно пред Богом и человеки, и Бог не стерпит ему и обличит его, яко же и новгородцких попов, учение жидовское приимшим… И я, господине Дмитрей, молюся тебе: что еси от него (Заккарии. – В.К.) слышил словеса добры или худы, то, пожалуй, господине, отложи их от сердца своего и от уст твоих, яко же некоторое скаредие (скверну); несть с ними Бога…»[118]

    Как уже сказано, о «ереси жидовствующих» впервые (насколько нам известно) сказал в одном из своих посланий архиепископ Новгородский святитель Геннадий. Но вот уже в следующем, 1488-м, году инок Савва (о котором мы ничего не знаем – кроме сохранившегося текста его послания Д.В. Шеину) осознает опасность Заккарии и подпавших под его влияние «новгородских попов» для православия.

    Важно отметить, что Савва, по-видимому, не считал Заккарию носителем иудейской религии как таковой: тот, по его словам, только «примесил… мало нечто жидовского». И хотя, по сведениям преподобного Иосифа, к проповеди Заккария-Схарии в Новгороде присоединились «ортодоксальные» иудеи (как говорится в Иосифовом «Сказании о новоявившейся ереси», в Новгород «потом же приидоша из Литвы инии жидове, им же имена Иосиф Шмойло Скаравей, Мосей Хануш»), «ересь» все же не являлась иудейством в прямом смысле этого слова.

    Имеющаяся в различных источниках «информация» дает основания для вывода, что князь Таманский Заккария, этот полуитальянец-получеркес, был человеком, обладавшим самой «современной» и многообразной тогдашней образованностью, почерпнутой и с Запада, и с Востока. Как полагает Г.М. Прохоров, Заккария «знал итальянский, черкесский, русский, латинский (на латыни написана его сохранившаяся грамота Ивану III), татарский, еврейский (богослужебный) языки. Он появился в Новгороде (в 1470 году. – В.К.) молодым,[119] образованным и богатым аристократом с большими международными связями». Следует добавить: не только аристократом, но и главой государства – пусть малого, но имевшего немалое геополитическое значение, поскольку Таманский полуостров был узловым пунктом на одном из важных путей из Европы в Азию; правда, в 1482 году полуостров захватили турки, и Заккария был лишен власти, но он все же как бы сохранял «ранг» главы государства.

    Г.М. Прохоров говорит далее: «Та готовность принять Захарию на службу и настойчивость, с какой великий князь Иван III в период покровительства жидовствующим его приглашал (начиная с 1483 по 1500 г.), показывает, что князь достаточно слышал об этом человеке. Захария просил Ивана III позволить ему переселиться в Москву после подчинения турками Тамани (1482 г.), но в конце концов осел в Крыму при дворе Менгли-Гирея» (хана Крымского).[120]

    Не исключено, что Заккария, несмотря на лестные предложения Ивана III, не решился прибыть в Москву, ибо до него дошли известия о борьбе против «ереси», которую он пропагандировал в 1470–1471 годах в Новгороде…

    Следует напомнить, что князь Таманский в свое время был тесно связан с главой другого причерноморского государства, Великого княжества Молдавского – «господарем» (в 1457–1504 годах) Штефаном Великим (правда, позднее они оказались во враждебных отношениях), посещал Молдавию[121] и, вполне возможно, оказал воздействие на дочь Штефана, Елену «Волошанку», которая в начале 1483 года стала супругой сына Ивана III, наследника русского престола Ивана «Молодого», и была одной из главных фигур «ереси». С другой стороны, ближайший сподвижник Ивана III, посольский дьяк Федор Курицын, который явился едва ли не основным лидером «ереси», находился (о чем уже сказано) в 1482–1486 годах в Причерноморье и вполне мог познакомиться с князем Таманским.

    Если это действительно так, становятся всецело понятными тот длительный живейший интерес к Заккарии и то настоятельное стремление привлечь его в Москву, которые проявил Иван III; все объясняется действием названных двух ближайших к великому князю лиц, ставших «последователями» Заккарии.

    Как уже говорилось, Заккария проповедовал не «ортодоксальный» иудаизм (хотя соответствующая «закваска» имела место). Да и едва ли иудаизм как таковой мог «увлечь» целый ряд русских людей, начиная с самого великого князя. В частности, преподобный Иосиф писал в своем «Сказании…», что Схария «изучен всякому злодейства изобретению, чародейству и чернокнижию, звездозаконию же и астрологы».[122] Речь идет, очевидно, не об иудаизме в собственном смысле слова, а о так называемых оккультных и эзотерических «учениях», особенно активно развивавшихся с XIV века и причудливо сочетавших в себе мистику и рационализм, элементы язычества и лжетолкований христианства, отголоски религий античной Европы и Древнего Востока и т. п. И на Руси, не знакомой еще с такого рода «веяниями», рассуждения Заккарии-Схарии могли, увы, восприниматься как «новое» понимание мира и человека, «превосходящее» по своим возможностям родное православие…

    К прискорбию, это своего рода затмение испытали тогда умы и души людей, принадлежавших к самому верхнему слою государственной и церковной власти… Нельзя не отметить, что еще совсем недавно любые авторы «либерального» умонастроения, как правило, стремились «оправдать» еретиков. Но сегодня положение явно изменилось. Так, уже упомянутый «либеральный» публицист Андрей Зубов говорит на страницах московского (также «либерального») «Континента», что ересь жидовствующих даже «затруднительно» называть «ересью»: «Здесь не столько инакомыслие в сфере христианской веры, сколько полное ее отвержение, неприятие Нового Завета, непризнание Иисуса Мессией, убеждение, что единственно авторитетен Ветхий Завет. Иудаизм, смешанный с астрологией и обрывками проникших из ренессансных обществ Запада натурфилософских учений…» и т. п. И далее А. Зубов сообщает, что ересь «поразила… высшее белое духовенство крупнейших городов Русского царства, монашество, светскую интеллигенцию, придворные сферы, вплоть до самого великого князя и его ближайших сродников».[123] Но, констатируя это, А. Зубов – как, впрочем, и большинство других авторов – явно не отдает себе полного отчета в том, о чем он, собственно, сообщает. Ведь, как уже было показано выше, дело с очевидностью шло к тому, что само христианство, 500 лет определявшее судьбу Руси,[124] должно было превратиться, по сути дела, в «ересь» (!), от которой отказались и великий князь со своим ближайшим окружением, и влиятельные церковные иерархи… Недостаточно обращается внимание на тот факт, что заведомой еретичкой или, вернее, отступницей от православия была Елена Волошанка – жена (с 1483 года) старшего сына великого князя, наследника престола Ивана Молодого и мать родившегося в конце 1483 года Дмитрия, который после смерти (в 1490 году) отца был провозглашен наследником престола. Если бы Иван III не переменил своего решения, после его смерти (в 1505 году) на русский престол взошел бы воспитанный Еленой Дмитрий…

    Но вернемся к самому феномену ереси. А. Зубов полагает, что ее и нельзя назвать ересью, ибо она означала полное отступление от христианства. Не будем забывать, что преподобный Иосиф в своих сочинениях говорит не столько об «еретиках», сколько именно об «отступниках». Но слово «ересь» в своем прямом значении дезориентирует и в другом чрезвычайно существенном отношении. Ведь те ереси, с которыми боролась инквизиция в Западной Европе, захватывали обычно только те или иные отдельные слои населения, а на Руси рубежа XV–XVI веков дело шло о еретическом захвате высшей государственной власти и верхов Церкви…

    Еретиков как таковых было, очевидно, не столь уж много, но они находились на самых вершинах государственной и даже церковной иерархии, и их воздействие проявлялось в тогдашней русской жизни в целом, – о чем свидетельствовал преподобный Иосиф: «…ныне же и в домех, и на путех, и на торжищих иноци и мирьстии и вси сомнятся, вси о вере пытают… Поистине, приде отступление» – отступление от Христа…[125]

    Между тем большинство популярных сочинений, в которых так или иначе характеризуется эта «ересь», внушает абсолютно ложное представление о некоем «кружке» вольнодумцев, погруженных в свои «прогрессивные» искания, – кружке, который, мол, так неоправданно беспощадно обвиняли «злые» архиепископ Геннадий и игумен Иосиф… Речь же шла о том, чтобы удержать Русь от полного слома ее полутысячелетнего бытия – слома, который, без сомнения, привел бы к катастрофическим последствиям.

    Я.С. Лурье в своем новейшем сочинении о «ереси» достаточно объективно характеризует ситуацию 1490-х годов: «Геннадий (Новгородский. – В.К.) писал митрополиту и Собору епископов, что еретическая «беда» началась с приезда Курицына «из Угорские земли» (по дороге в Москву он, возможно, встретился со Схарией. – В.К.), что еретики собираются у Курицына, что «он-то у них печальник (покровитель)» и «начальник», «а о государской чести попечения не имеет». Никакого влияния эти заявления не имели, никаких доносов на своего дьяка великий князь не принимал. Мало того: спустя некоторое время обличители ереси смогли убедиться, что поставленный в 1490 году на митрополию… Зосима им вовсе не союзник. Напротив, вслед за великокняжеским дьяком и митрополит стал покровительствовать… вольнодумцам… В послании суздальскому епископу Нифонту, иерарху, на которого он еще считал возможным надеяться… Иосиф Волоцкий писал, что еретики «не выходят и спят» у митрополита. Но жалобы на митрополита мало помогали… «начальник» еретиков оставался неуязвимым. «Того бо державный во всем послушаше» (ибо его князь во всем слушался), – написал о Федоре Курицыне… Иосиф Волоцкий пятнадцать лет спустя… А в 90-х годах бороться с Курицыным было обличителям и совсем не по силам… Звезда Федора Васильевича и вправду была в зените. Все сношения с иностранными государствами происходили при его участии… В милость попал и брат Федора – Иван-Волк, перенявший у старшего брата его склонность к религиозному свободомыслию и дипломатические таланты».

    И уже открыто ставился вопрос: «Не следует ли русскому государю вовсе уничтожить монастыри? Расстановка сил на великокняжеском дворе также не сулила, – продолжает Я.С. Лурье, – ничего доброго Иосифу Волоцкому и его сторонникам… Дмитрий, сын еретички Елены Стефановны, был объявлен великим князем… В 1494 году противникам митрополита-вольнодумца Зосимы удалось добиться его отставки (она произошла как раз в то время, когда Курицын находился за рубежом). Но поставленный на место Зосимы новый митрополит Симон не оправдал надежд врагов ереси. В 1498 году он благословил венчание Дмитрия шапкой Мономаха, а в следующем году… был нанесен удар самому… Геннадию Новгородскому: великий князь забрал у него монастырские и церковные земли. Курицын мог надеяться: еще немного, и великий князь осуществит церковные (вернее, антицерковные! – В.К.) реформы».[126]

    Все это ясно показывает, что длившаяся более полутора десятилетий борьба святителя Геннадия и преподобного Иосифа была поистине героической и вместе с тем подлинно трагедийной, – ибо приходилось, в сущности, бороться со своей собственной государственной властью и собственной церковной иерархией!

    Говоря об этом противостоянии государству и, конечно, его главе – великому князю, нельзя обойти еще одно «обвинение», которое постоянно предъявляют преподобному Иосифу, – что он-де стремился подчинить Церковь государству и даже, мол, добился этого. Как без всяких доказательств заявлял Георгий Федотов, «осифляне… работают над укреплением самодержавия и добровольно отдают под его попечение… всю Русскую Церковь».[127]

    Что касается самого преподобного Иосифа, то по меньшей мере странно видеть в нем ревностного слугу «самодержавия», ибо, будучи в продолжение почти 36 лет (с 1479 по 1515 год) игуменом монастыря, 29 лет из них он находился в достаточно существенном и очевидном конфликте с «самодержцами» и только семь лет – с 1502 по 1509 год – в союзе с ними. Он исповедовал убеждение, что священство выше царства, и применяемое к нему с 1930-х годов вульгаризаторское обозначение «воинствующий церковник» все же более соответствует истине, нежели причисление его к апологетам «самодержавия». Здесь уместно еще раз сослаться на работу противника преподобного – Я.С. Лурье, который все же основательно доказывает, что действительными сторонниками неограниченной власти самодержца были как раз главные враги преподобного Иосифа – Федор Курицын и Вассиан Патрикеев, которых, по словам Я.С. Лурье, «сближало… стремление провести задуманные преобразования сверху, путем чудодейственного подчинения государственной власти своим планам». Добиться всемерного «укрепления самодержавия» – именно такова была цель «Курицына, Вассиана и других близких к власти лиц». Этим они, в частности, и «покоряли» Ивана III, а затем и его сына.

    Между тем преподобный Иосиф никогда не пытался добиться реальной «близости» к власти (в отличие от Курицыных и Патрикеевых) или хотя бы занять высокое положение в Церкви. Он все силы отдавал созиданию своего монастыря – как одного из воплощений священства на земле. Его младший брат Вассиан, как уже сказано, еще при его жизни стал архиепископом Ростовским, а два племянника – епископами, но нельзя даже представить себе стремление преподобного Иосифа подняться по ступеням церковной иерархии; в этом отношении он, несомненно, следовал завету преподобного Сергия, никогда не имевшего намерений оставить свою обитель.

    Мне могут, впрочем, возразить, что Георгий Федотов в цитированной фразе обвинил в «капитуляции» перед государством и самодержцами не самого преподобного, а иосифлян. Однако к верным последователям преподобного Иосифа это также неприменимо. Недоброжелатели иосифлян (в том числе и Георгий Федотов) высоко превозносят тех деятелей Церкви, которые самоотверженно воспротивились введению опричнины Иваном Грозным, но при этом, как ни нелепо, «не замечают», кто же именно выступал тогда против царя!

    В 1542–1563 годах митрополитом был самый доподлинный иосифлянин Макарий, и, как показывает в новейшей работе Р.Г. Скрынников, он многократно добивался, чтобы власть Ивана Грозного «не приводила к кровавым эксцессам».[128] Сменивший Макария на посту митрополита ближайший его ученик Афанасий пытался продолжать сопротивление, но он не имел авторитета своего предшественника, и через год царь учредил опричнину. Тогда Афанасий молча сложил с себя сан митрополита и удалился в монастырь.

    Следующий митрополит, святитель Герман Полев, принадлежал к знаменитой «иосифлянской» семье. И всего через два дня после своего переезда на митрополичий двор он предложил царю уничтожить опричнину и при этом «грозил Страшным судом». Царь отставил непримиримого иосифлянина, и 25 июля 1566 года митрополитом стал игумен Соловецкого монастыря святитель Филипп.

    Георгий Федотов, написавший о нем восторженную книгу, попросту умалчивает о том, что святитель Филипп был, вне всякого сомнения, верным иосифлянином; он пишет только, что Филипп «не был нестяжателем».[129] И дело здесь не только в том, что Соловецкий монастырь являл собой одну из богатейших обителей, славившуюся своей громадной хозяйственной деятельностью. С конца XV века самым авторитетным лицом в монастыре был игумен, а затем «лучший старец» Досифей, избравший своим наставником святителя Геннадия Новгородского; и в 1538 году, еще при жизни или вскоре после кончины Досифея, в Соловецком монастыре постригся будущий святитель Филипп.

    Вполне закономерно, что «в Соловецкой библиотеке было пять списков произведений Иосифа Волоцкого» и в том числе «единственный известный в настоящее время составленный при жизни Иосифа Волоцкого список «Просветителя» и «Устава», имеющий вкладную дату 1514 г. и принадлежавший известному писцу Нилу Полеву».[130] И, конечно же, строй и дух монастыря, в котором Филипп стал иноком, а позднее игуменом, были всецело иосифлянскими.

    Святитель Филипп, став митрополитом, повел самоотверженную борьбу против злодеяний и бесчинств опричнины и самого царя. И в ноябре 1568 года он был низложен, отправлен в заточение и в следующем году убит. В защиту святителя решился выступить только его предшественник иосифлянин Герман Полев, и «через два дня после этого Герман Полев был найден мертвым у себя на московском подворье».[131]

    Все это ясно свидетельствует о заведомой, но все же очень широко распространенной лжи об иосифлянах, которые изображаются в качестве чуть ли не «вдохновителей» опричнины (ложь эта восходит еще к князю Курбскому!). Конечно, и среди иосифлян не все были достойны своего учителя. Но верные его ученики и последователи руководствовались его заветом: «Аще ли же есть царь, над человеки царствуя, над собою же имат царствующая страсти и грехи… таковый царь не Божий слуга, но диаволь»[132]. И тут же преподобный Иосиф прямо завещает своим последователям: «И ты убо таковаго царя или князя да не послушавши, на нечестие и лукавство приводяща тя, аще мучит, аще смертию претить (угрожает)!»[133] Святитель Филипп – в чем трудно усомниться – прочитал эти слова в рукописи «Просветителя», хранившейся в Соловецкой библиотеке.

    * * *

    Наконец, нельзя не затронуть проблему ценности сочинений преподобного Иосифа Волоцкого. Давно уже признана – пусть даже и не всеми – безусловная ценность сочинений преподобного Нила Сорского, о котором не так уж редко говорят как о великом и даже гениальном богослове, мыслителе, писателе. Но откровенно тенденциозное отношение к преподобному Иосифу диктует резко «критические» оценки и его воплощенного в слове наследия.

    Так, в предисловиях к «Посланиям Иосифа Волоцкого», изданным в 1959 году, категорически заявлено, что «к числу выдающихся писателей своего времени (даже! – В.К.) Иосиф Волоцкий не принадлежит». Здесь же собраны высказывания различных авторов о том, что-де сочинения преподобного насквозь «компилятивны», состоят из святоотеческих «цитат» и не могут считаться плодом самостоятельного творчества.[134]

    При этом как-то ухитряются не замечать, что сочинения преподобного Нила Сорского, которые обычно оценивают достаточно высоко, насыщены «цитатами» в значительно большей мере, чем Иосифовы! А суть дела в том, что такого рода «критики» сочинений преподобного не обладают действительным знанием и тем более пониманием самой природы средневекового искусства слова, коренным образом отличающегося от новейшей литературы. Исчерпывающе знающий предмет и наиболее глубокий исследователь культуры Средневековья М.М. Бахтин писал:

    «Роль чужого слова, цитаты, явной и благоговейно подчеркнутой, полускрытой, скрытой, полусознательной, бессознательной, правильной, намеренно искаженной, ненамеренно искаженной, нарочито переосмысленной и т. д., в средневековой литературе была грандиозной. Границы между чужой и своей речью были зыбки, двусмысленны, часто намеренно извилисты и запутанны. Некоторые виды произведений строились, как мозаики, из чужих текстов».[135]

    Но эта «мозаика» вовсе не означала отсутствие или хотя бы ослабленность своего, самобытного смысла. И попытки как-то принизить за излишнюю «цитатность» сочинения преподобного Иосифа (а иногда – и преподобного Нила) свидетельствуют, таким образом, только о недостатке подлинной культуры у «критиков».

    Здесь нет места доказывать, что сочинения преподобного Иосифа Волоцкого представляют собой выдающиеся творения русской мысли и слова, но не сомневаюсь, что это будет в ближайшее время сделано. Сейчас В.М. Кириллин занят необходимым (и столь запоздавшим!) делом – творческим переводом Иосифова «Просветителя» на современный язык и тщательным его комментированием. Осуществление этой задачи, без сомнения, во многом облегчит понимание и истинную оценку наследия преподобного.

    В заключение целесообразно остановиться на одной из очень значительных и многое раскрывающих сторон жизни и деятельности преподобного Иосифа Волоцкого. Ныне общепризнано, что он – ближайший друг, наставник и вдохновитель гениального иконописца Дионисия и всей созданной им школы.

    Дионисий был, по-видимому, ровесником преподобного Иосифа. Около 1470 года в Пафнутиев Боровский монастырь был приглашен для иконописных работ прославленный мастер Митрофан вместе с еще молодым Дионисием. Здесь Дионисий сблизился с иночествовавшим в монастыре уже в течение десятка лет преподобным Иосифом, который позднее обратит к нему свое «Послание к иконописцу». В 1480-х годах Дионисий возглавлял иконописную работу в Иосифовом Волоколамском монастыре, где он будет работать и в последний период своей жизни и деятельности – после 1503 года.

    В наиболее подробном исследовании, посвященном Дионисию, которое принадлежит видному искусствоведу Г.В. Попову, есть специальный раздел «Дионисий и Иосиф Волоцкий», но, помимо того, имя преподобного присутствует на каждой второй странице этой работы.[136] При этом важно отметить, что Г.В. Попов не принадлежит к тем исследователям творчества Дионисия, которые склонны видеть своего рода основу этого творчества в «конкретной» борьбе с ересью и, следовательно, в прямом «повторении» средствами иконописи того, что говорил о ереси преподобный Иосиф Волоцкий.

    Конечно, в творениях Дионисия – особенно в его ферапонтовских фресках – есть и непосредственные «отклики» на ересь, о чем говорят такие серьезные исследователи, как Г.И. Бочаров и В.П. Выголов, архимандрит Макарий Веретенников, Н.К. Голейзовский, И.Е. Данилова и др. Но тем не менее Г.В. Попов, надо думать, прав, когда утверждает, что «реакция» Дионисия на ересь, «как представляется, должна быть ограничена сферой эстетической, то есть его деятельностью художника вообще. Творчество мастера отнюдь не подходит под определение иллюстрации общественной борьбы… Ответ Дионисия на острые вопросы современности носил предельно обобщенный и идеализированный характер, что обусловило его исключительную органичность».[137]

    Упрощенный взгляд на искусство может квалифицировать этот «ответ Дионисия» как уход или хотя бы уклонение от прямой борьбы с ересью. В действительности же именно отдельные прямые отклики иконописца на ересь (например, указанные И.Е. Даниловой «композиции» в ферапонтовских фресках «Видение брата Леонтия» и «Видение Петра Александрийского», смысл которых «направлен против ереси»[138]) не могут и не должны быть поняты как доказательство действительно глубокого и мощного противостояния еретикам: ведь перед нами именно отдельные отклики, а весь прекрасный и богатейший мир ферапонтовских фресок в его целом оказывается как бы не причастным к этому противостоянию.

    Существенно следующее суждение Г.В. Попова (к сожалению, им не развитое): «Предположение об отрицательном отношении Дионисия к иконоборческим тенденциям внутри еретического движения закономерно» (там же, выделено мною. – В.К.) Да, творчество Дионисия во всей его цельности было, в сущности, прямым противостоянием ереси, которая ведь отрицала иконопись – как и вообще православие и его культуру.

    И поистине замечательно, что в «Послании иконописцу» преподобный Иосиф Волоцкий, собственно говоря, вовсе не «призывал» Дионисия на «конкретную» борьбу с ересью: он стремился помочь ему во всей глубине понять величие его искусства – искусства, отрицаемого еретиками, которые утверждали, что поклоняться иконам – значит поклоняться бездушным «вещам».

    «Пишуще же изъображениа святых на иконах, – говорит преподобный, – не вещь чтемь, но яко от вещнаго сего зрака възлетает ум наш и мысль к божественному желанию и любви… И сего ради ныне паче подобаеть покланятися всечестной иконе человеческого телесе Бога Слова, плотиу явльшагося и с человекы в рукотвореных пожити благоизволившаго… Не вещь чтуще, но вид и зрак красоты божественаго оного изображениа».[139]

    Размышляя об этом, преподобный Иосиф непосредственно исполнял просьбу Дионисия; обращаясь к нему в начале «Послания» со словами: «възлюбленный мой брате», преподобный писал, что ты, мол, «множицею глагола ми о сем, и от многа времени требуеши от мене слышати слово, в душевную тебе поспевающи ползу».[140]

    И это «слово» преподобного представляет собой отнюдь не предложение заняться борьбой – борьбой, так сказать, помимо или сверх собственно художественной цели (и тем более вместо нее); напротив, искусство как таковое и есть противостояние ереси, и чем выше искусство, тем победительнее противостояние.

    Дионисий, много работавший в 1480-х годах в Москве, в кремлевских соборах, отправился в конце 1490-х годов в Заволжье, в затерянный в лесах Ферапонтов монастырь, из-за гонений или хотя бы помех со стороны влиятельных еретиков, сумевших настроить против него и самого Ивана III.

    Хорошо известно (об этом интересно говорит в своих работах и Г.В. Попов), что после 1502 года, когда Иван III начинает отрекаться от еретиков, Дионисий возвращается в Москву.

    Нельзя недооценивать и еще один аспект дела. Нам неизвестны какие-либо выступления Дионисия против ереси. Однако достоверно известно, что его сын и помощник Феодосий прямо и непосредственно вел борьбу с ересью, действуя рука об руку со своим духовным отцом преподобным Иосифом. Едва ли можно предполагать, что сын здесь как-то расходился с отцом; скорее уж Дионисий видел в сыне воина, вышедшего на бой и от имени отца.

    Но возвратимся к преподобному Иосифу Волоцкому. Его длившееся в течение десятилетий братство – возлюбленное братство, как сказано им самим, – с гениальным иконописцем чрезвычайно много о нем говорит. Он вдохновлял Дионисия и делился с ним своими духовными исканиями и в устном, и в письменном слове – чего иконописец ждал и даже, как мы видели, «требовал».

    Г.В. Флоровский в своем известном трактате без обиняков утверждает, что-де «при всей своей книжности Иосиф равнодушен к культуре»,[141] и делает на этой основе разные горестные умозаключения… Но ведь искусство Дионисия, без сомнения, самое прекрасное и полнозвучное явление русской культуры времени Иосифа Волоцкого! Можно спорить о ценности творчества самого Иосифа Волоцкого, но о Дионисии спорить нельзя: высшая, непревзойденная ценность его искусства неоспоримо наглядна. Каждый, кто вообще способен воспринимать искусство, оказавшись в Ферапонтовском соборе Рождества Богородицы, признает это. Г.В. Флоровский заслуживает уважения как мыслитель и исследователь, и в данном случае будем считать, что его подвела недостаточная осведомленность… И еще одно: сам тот факт, что преподобный Иосиф был в возлюбленном братстве с Дионисием, лишнее доказательство его безусловной правоты в его борьбе с ересью.

    В заключение решусь выдвинуть с давних пор волнующее меня предположение. Г.В. Попов, характеризуя знаменитую Дионисьеву икону «Дмитрий Прилуцкий», созданную, как он доказывает, в 1503 году, находил в чертах лица преподобного «то, что находили современники в Иосифе Волоцком, рисующие его не изможденным постником, а совершенным представителем идеала красоты: лицом «уподобился древнему Иосифу» (Прекрасному), с темно-русыми волосами, с округленной, не слишком длинной бородой. Дмитрий сочетает кротость, внутреннее благородство с духовной силой. Аскетизм здесь подменяется строгостью… внутренняя собранность, напряженность».[142]

    Однако все сказанное, как мне представляется, гораздо более уместно по отношению к гениальной ферапонтовской фреске Дионисия «Никола», и прежде всего – описание самого облика преподобного, почерпнутое Г.В. Поповым из его жития. Между прочим, сам Г.В. Попов говорит здесь же, что образ Дмитрия Прилуцкого «необычайно близок к полуфигуре Николы из конхи Рождественского собора, являясь едва ли не наиболее значительным результатом поисков воплощения характеристики духовного строителя, философа-учителя и практика, хозяйственного организатора»[143] – то есть, в сущности, «характеристики» преподобного Иосифа Волоцкого.

    Нет оснований отрицать, что, создавая образ преподобного Дмитрия Прилуцкого, Дионисий также вспоминал о своем друге и брате преподобном Иосифе. Но образ Николы (необычайно близкий по «характеру», как утверждает Г.В. Попов, к Дмитрию Прилуцкому), думаю, в гораздо большей мере связан с преподобным Иосифом Волоцким.

    В.Т. Георгиевский в своем основополагающем труде «Фрески Ферапонтова монастыря» заметил, что образ Николы, «данный Дионисием, совсем не похож на… распространенный в нашей иконописи, который… в тысячах копий был повторен на Руси».[144]

    Г.Н. Бочаров и В.П. Выголов отметили другую весьма существенную сторону дела: «Фрески дьяконника с приделом Николая Чудотворца… выпадают из общей росписи храма»[145] – то есть Дионисий ставил перед собой в создании образа Николы особенную, очень важную для него цель, решившись даже ради нее нарушить единство росписи собора.

    Итак, Дионисьев Никола «совсем не похож» на типичные воплощения этого образа, а с другой стороны, «выпадает» из богатейшей целостности ферапонтовских фресок. Притом «выпадают» не только монументальная фреска с образом Николы в дьяконнике собора, но и перекликающиеся с ней небольшие фрески: сцена Первого Вселенского собора, в которой, согласно житийному описанию, «святитель Николай, пламеневший и ревностью ко Господу, даже заушил лжеучителя»[146] – то есть еретика Ария; далее, фреска «Видение Петра Александрийского», где этому патриарху явился Христос в ризах, разодранных тем самым Арием, и, наконец, фреска «Арий в темнице».

    Арий был для преподобного Иосифа Волоцкого своего рода главным «ересиархом», он не раз упоминал его в своих полемических сочинениях и, конечно, в беседах с Дионисием. И введенная в мир ферапонтовских фресок – по сути дела «выпадающая» из него – тема борьбы Николы с Арием (которая, кстати сказать, вовсе не стоит на первом плане в «общепринятом» представлении о Николае Чудотворце) может быть понята как своего рода ключ к монументальному образу Николы в Рождественском соборе: он славен своей борьбой с ересью, как и нынешний Иосиф Волоцкий.

    Конечно, это именно предположение, но все же нельзя исключить, что Дионисий, сотворяя свой проникновенный образ, вложил в него и видение, и понимание своего «возлюбленного брата» преподобного Иосифа Волоцкого.

    В лике Николы, созданном Дионисием в 1502 году, воплощено предчувствие трагических грядущих испытаний и готовность к ним, но вместе с тем в нем проступает убежденность в конечном торжестве Истины…

    И если даже мое соотнесение Дионисьева Николы и преподобного Иосифа будет оспариваться, невозможно оспорить то, о чем говорит в уже цитированных словах Г.В. Попов: в образе Николы воплощен характер «духовного строителя, философа-учителя и практика, хозяйственного организатора», а именно это «находили современники в Иосифе Волоцком». То есть творение Дионисия имеет глубокую связь с преподобным Иосифом Волоцким и исключительно много дает для восприятия и понимания «живого лика» одного из величайших русских святых…

    Это не означает, что Дионисий вместо (или под видом) образа Николая Чудотворца создал «портрет» Иосифа Волоцкого; подобная подмена противоречила бы православным канонам. И речь идет только о том, что при создании образа святителя Николая Мирликийского, боровшегося с ересью Ария, Дионисия, как уместно полагать, вдохновляло – быть может, даже неосознанно – то глубокое впечатление, которое оставил в его душе столь близкий ему Иосиф Волоцкий, боровшийся с ересью (или, точнее, отступничеством), посеянной Схарией.

    И потому великолепная стенопись (фреска) Дионисия как бы дает нам возможность вернее и родственнее воспринять преподобного Иосифа, хотя повторю еще раз – перед нами не его «портрет», а так или иначе связанный с ним образ святителя, жившего за тысячу лет ранее.

    * * *

    В заключение целесообразно сказать об одном из последствий духовной победы над «ересью» и торжества православия на Руси – провозглашении Москвы Третьим Римом. Спустя недолгое время после кончины преподобного Иосифа Волоцкого идея Третьего Рима была выражена в сочинениях старца Псковского Елизарьева монастыря Филофея – в частности, в написанном им послании великому князю Василию III.

    Как ныне считается, старец Филофей родился около 1465 года и скончался в 1542 году; сочинения его создавались, по-видимому, главным образом в 1520-х годах.[147] Как псковитянин, он, надо думать, испытал духовное воздействие близкого к преподобному Иосифу Волоцкому святителя Геннадия, который в 1484–1504 годах был архиепископом Новгородским и Псковским. Нельзя недооценивать и тот факт, что сочинения Филофея переписывались в Иосифовом Волоколамском монастыре (хотя уже после кончины преподобного). Это вполне понятно, ибо идея «Москва – Третий Рим» была созвучна духовному наследию преподобного Иосифа, и к тому же для ее рождения необходимой предпосылкой являлась победа над «ересью» (Филофей упоминает о ней), которая позволяла считать московское православие истинным, отвергнувшим заблуждения.

    Говоря об идее Третьего Рима, приходится признать, что в дальнейшем ее смысл всячески искажали – в частности, пытаясь приписать ей «агрессивный» и «экспансионистский» характер («Третий Рим» намерен-де захватить весь остальной мир!), хотя в действительности она имела, если уж на то пошло, «изоляционистскую» направленность, в ней ясно выразилось стремление «оградить» Русь, в которой живо Православие, от проникновения извне «ересей и лжеучений».

    К сожалению, искажающие толкования идеи Третьего Рима оказывали подчас влияние на православных людей. Так, замечательный, недавно, увы, безвременно скончавшийся писатель Петр Паламарчук (1955–1998) в своем сочинении «Москва, Мосох и Третий Рим. Из истории политических учений русского Средневековья» (1986) резко критически высказался об этой идее, вопрошая, в частности: «…главное и краеугольное недоумение: почему все-таки образцом избран был Рим? Языческий Рим…»[148] И в свое время я стремился переубедить Петра Георгиевича, но тщетно…

    А ведь в сочинениях старца Филофея, во-первых, с полной ясностью утверждается, что речь идет именно и только о христианском Риме – о Риме апостола Петра, а не Юлия Цезаря или Августа Октавиана. Это неоспоримо явствует уже из датировки начала того Первого Рима, о котором говорит Филофей. Одно из его посланий было написано в 1527 году, и в нем утверждалось, что Первый Рим начал свою историю 1505 лет назад – то есть тогда, когда, по мысли Филофея, была создана христианская Церковь, а ведь возникновение «языческого Рима» произошло почти на 800 лет ранее!

    Во-вторых, речь идет у Филофея не о государственном значении Первого, Второго и Третьего Рима, а о совершающемся в рамках этих государств духовном бытии. Он писал о Первом Риме: «Аще убо великого Рима стены и столпове и трекровные полаты не пленены, но душа их от диавола пленены». А конец Второго Рима – Византии – старец Филофей видел не в захвате его в 1453 году турками, но в состоявшемся в 1438–1439 годах Флорентийском соборе, на котором византийцы выступили как «еретицы, своею волею отпадшие от православныя веры христианьския». Только на Руси, убежден Филофей, осталось истинное христианство, и в послании к великому князю Василию III он призывает: «Подобает тебе, царю, сие деръжати со страхом Божиим».[149] То есть высшая задача государства – «удержать» в целости православную Святую Русь… А размышления Филофея о «падении» Первого и Второго Рима призваны были показать ту роковую опасность, которая грозит русскому православию.

    Ранее старца Филофея преподобный Иосиф Волоцкий в своем послании призывал вступившего на престол Василия III: «Бога ради, господарь, и Пречистыа Богородицы, пожалуй, и попецыся, и промысли о божественых церквах и о православной вере хрестьянстей… ино, государь, погибнути всему православному Христианству от еретических учений, яко ж и прежа… царства погибоша сим образом… Римское, иже много лета пребыша в православной вере християнстей, тако погибоша».[150]

    Из этого ясно, что общеизвестная идея Третьего Рима восходит к преподобному Иосифу Волоцкому, и этим тезисом уместно завершить мое сочинение.

    Византийское и монгольское наследства в судьбе России[151]

    I. Русь и «Царство ромеев»

    Понимание и ценностное восприятие Византийской империи в русском самосознании допетровского времени и, с другой стороны, в идеологии XIX–XX веков очень существенно, даже принципиально расходятся. Говоря кратко и просто, до XVIII века Византия воспринималась на Руси – в общем и целом – в самом положительном духе, а в Новейшее время для наиболее влиятельных идеологов характерно негативное отношение к ней. Правда, в конце XIX – начале XX вв. начинает складываться и противоположная тенденция (особенно ярко выразившаяся в течении евразийства), но она, в свою очередь, как бы провоцирует сильное сопротивление, и можно без преувеличения утверждать, что сегодня очень широко распространена более или менее «отрицательная» оценка роли Византийской империи в истории России.

    Тут мне почти наверняка возразят, что дело обстоит не совсем так, ибо общепризнано позитивное значение приятия Русью христианства от византийской церкви. Однако, рассматривая проблему во всей ее многосторонности, мы убедимся, что она значительно более сложна и противоречива.

    Во-первых, существует и в последнее время усиливается стремление переоценивать уже и само по себе обращение к христианству, подавившему восточнославянские языческие верования, которые, по убеждению сторонников этого взгляда, воплощали в себе подлинно самобытные начала Руси.

    Во-вторых, многие историки – и это не случайно – пытались и пытаются доказывать, что русские в действительности восприняли христианство не из Византии, а либо из Болгарии (см., например, работы влиятельного в свое время историка М.Д. Приселкова), либо из Моравии (Н.К. Никольский), либо от норманнов-варягов (Е.Е. Голубинский); в последнее время была выдвинута еще особенная версия об ирландском происхождении русского христианства (наш современник А.Г. Кузьмин).

    Наконец, очень многие из тех историков и идеологов, которые признают византийские истоки христианской Руси, вместе с тем стремились и стремятся утвердить представление о том, что древнерусская церковь – как и Древняя Русь в целом – с самого начала находилась будто бы в состоянии упорной борьбы с Византией за свою независимость, каковой, мол, постоянно угрожал Константинополь.

    Так, великий деятель русской церкви и культуры XI века митрополит Киевский Иларион преподносился в качестве своего рода непримиримого борца с византийской церковью, и созданное Иларионом гениальное «Слово о законе и Благодати» с XIX века и до нашего времени пытаются толковать как якобы выступление противовизантийское по своей основной цели и смыслу.

    Между тем подобное истолкование поистине нелепо, и чтобы убедиться в этом, достаточно беспристрастно вдуматься хотя бы в следующее суждение митрополита Илариона – в его слова о «благоверьнии земли Гречьске, христолюбиви же и сильне верою, како единого Бога в Троици чтуть и кланяются, како в них деются силы и чюдеса и знамения, како цьркви люди исполнены, како вси гради благоверьни, вси в молитвах предъстоять и вси Богови престоять…». Выдающийся историк М.Н. Тихомиров не без иронии заметил в свое время: «В таких словах нельзя было говорить против Византии». Но и до сего дня Илариона тщатся изобразить неким принципиальным врагом Византии и ее церкви…

    Все это не могло не иметь существенной причины. И дело здесь, как я буду пытаться доказать, в том, что начиная со времени Петра I Россия и вполне реально, практически устремилась на Запад, и в своем самосознании испытывала мощнейшее воздействие западной идеологии. А Запад издавна, можно сказать, даже извечно, непримиримо противостоял Византии.

    …В V веке «варварские» племена, создавшие впоследствии современную западноевропейскую цивилизацию и культуру, беспощадно разгромили ослабевший Рим. Словно предвидя эту участь великого города, римский император Константин I Великий еще в 20-е годы предыдущего, IV века перенес центр империи на 1300 км к востоку, в древнюю греческую Византию, получивший затем имена «Новый Рим» и «Город Константина» (Константинополь). Этот город, в отличие от Рима, сумел отстоять себя в борьбе с «варварами», и Византия явилась единственной прямой наследницей античного мира и прожила свою богатую и сложную историю, длившуюся более тысячи ста лет.

    Правда, в 1204 году – через восемь столетий после разгрома Рима – в «Новый Рим» вторглись далекие потомки тех самых варваров – крестоносцы. В основанной на многолетних разысканиях книге М.А. Заборова «Крестоносцы на Востоке» (1980) сообщается, в частности: «В разрушительных оргиях погибли… замечательные произведения античных художников и скульпторов, сотни лет хранившиеся в Константинополе. Варвары-крестоносцы ничего не смыслили в искусстве. Они умели ценить только металл. Мрамор, дерево, кость, из которых были некогда сооружены архитектурные и скульптурные памятники, подвергались полному уничтожению. Впрочем, и металл получил у них своеобразную оценку. Для того, чтобы удобнее было определить стоимость добычи, крестоносцы превратили в слитки массу расхищенных ими художественных изделий из металла. Такая участь постигла, например, великолепную бронзовую статую богини Геры Самосской… Был сброшен с постамента и разбит гигантский бронзовый Геркулес, творение гениального Лисиппа (придворного художника Александра Македонского)… Западных вандалов не остановили ни статуя волчицы, вскармливающей Ромула и Рема… ни даже изваяние Девы Марии, находившееся в центре города… В 1204 году западные варвары… уничтожили не только памятники искусства. В пепел были обращены богатейшие константинопольские книгохранилища… произведения древних философов и писателей, религиозные тексты, иллюминованные евангелия… Они жгли их запросто, как и все прочее… Византийская столица уже не смогла оправиться от последствий нашествия латинских крестоносцев».

    Картина впечатляющая. Но необходимо осознать, что едва ли сколько-нибудь уместны употребленные в этом тексте слова «варвары» и «вандалы»; к XIII веку западноевропейская средневековая культура была уже достаточно высоко развита – ведь это время «проторенессанса»; архитектура, церковная живопись и скульптура, прикладное искусство, письменность Западной Европы переживали период расцвета – что показано, например, в классической работе О.А. Добиаш-Рождественской «Западное средневековое искусство» (1929).

    Словом, поведение крестоносцев диктовалось не их чуждостью культуре вообще, но чуждостью и, более того, враждебностью по отношению именно к Византии и ее культуре, – потому и вели они себя примерно так же, как их действительно еще «варварские» предки, захватившие Рим в далеком V столетии…

    Чтобы признать справедливость этого утверждения, достаточно, полагаю, познакомиться с «позицией» основоположника ренессансной культуры Запада – Франческо Петрарки.

    Через полтора столетия после захвата Константинополя крестоносцами, в 1352 году, Византии в очередной раз нанесли тяжелейший ущерб генуэзские купцы-пираты (генуэзцы и венецианцы вообще сыграли главную роль в крушении Византии; турки в 1453 году захватили уже почти бессильный к тому времени Константинополь). И Петрарка (вот уж кого не заподозришь в недостатке культуры!) писал в своем послании «Дожу и Совету Генуи», что он «очень доволен» разгромом «лукавых малодушных гречишек» и хочет, «чтобы позорная их империя и гнездо заблуждений были выкорчеваны вашими (то есть генуэзскими. – В.К.) руками, если только Христос изберет вас отмстителями за свое поношение…» (Ф. Петрарка. Книга о делах повседневных. XIV, 5. – Перевод В.В. Бибихина).

    Но вернемся еще раз к «крестоносному» разгрому Константинополя в 1204 году. При мысли о нем естественно напрашивается чрезвычайно выразительное сопоставление. В 988 или 989 году, то есть еще за два столетия с лишним до нашествия крестоносцев, русский князь Владимир Святославич овладел главным византийским городом в Крыму – Херсонесом (по-русски – Корсунью). Как и Константинополь, Херсонес был создан еще в древнегреческую эпоху и являл собой подобное же совокупное воплощение античной и собственно византийской культуры. До недавнего времени в историографии господствовало мнение, согласно которому русское войско, войдя в Херсонес, будто бы обошлось с городом так же, как крестоносцы с Константинополем, – разрушило и сожгло все до основания и дотла. Однако в новейших исследованиях вполне убедительно доказано, что никакого урона Херсонес тогда не претерпел (см. «Византийский Временник», 1989 и 1990 гг. – то есть тома 50 и 51), – о чем свидетельствует, кстати, и русский летописный рассказ о взятии Корсуни.

    Правда, Владимир Святославич увез в Киев ценные трофеи; как сказано в летописи, «взя же ида, 2 капища медяны и 4 кони медяны, иже и ныне стоять за Святою Богородицею, якоже неведуще мнять я мрамаряны суща» («взял с собой, уходя, двух бронзовых идолов, что и теперь стоят за церковью Святой Богородицы и которых невежды считают мраморными»). Сама детальность рассказа убеждает, что в начале XII века (когда создавалась «Повесть временных лет») бронзовые фигуры людей и коней все еще красовались в центре Киева. И это отношение русских (еще в X веке!) к ценностям культуры Византии о многом говорит. Мне, правда, могут напомнить, что и фактический руководитель похода крестоносцев в 1204 году венецианский дож Энрико Дандоло спас от уничтожения четверку бронзовых коней, изваянных тем же Лисиппом, и ее привезли из Константинополя в Венецию. Но это было все же исключением на фоне тотального уничтожения византийских культурных сокровищ… А поскольку, как уже отмечено, ровно никаких достоверных сведений о «варварском» поведении русских в Херсонесе нет, приходится сделать вывод, что версия о мнимом разорении этого византийского города в 988 (или 989) году сконструирована историками XIX века «по образцу» опустошения Константинополя в 1204 году… На деле отношение Запада и Руси к Византии было принципиально различным.

    * * *

    В этой статье невозможно охарактеризовать всю многовековую историю взаимоотношений Руси и Византии начиная с хождения в Константинополь первого (правившего на рубеже VIII–IX вв.) киевского князя Кия, который, по летописи, «велику честь приял» от византийского императора. Остановимся только на первом военном столкновении русских и византийцев.

    18 июня 860 года войско Руси осадило Константинополь (сведения о более ранних подобных атаках недостоверны). Новейшие исследования показали, что этот поход был совершен под диктатом Хазарского каганата. Это неоспоримо явствует, в частности, из того факта, что в том же 860 году Византия отправила посольство во главе со святыми Кириллом и Мефодием не в Киев, а в тогдашнюю столицу Хазарского каганата – Семендер на Северном Кавказе (есть, правда, серьезные основания полагать, что затем это посольство посетило и Киев). Отмечу еще, что в одном из позднейших византийских сочинений предводитель похода на Константинополь (это был, очевидно, киевский князь Аскольд) точно определен как «воевода кагана» (то есть властителя Хазарии).

    Особенное, даже исключительное значение имеют для нас рассказы непосредственного свидетеля и прямого участника событий – одного из наиболее выдающихся деятелей Византии за всю ее историю константинопольского патриарха св. Фотия (он, кстати сказать, называет русских «рабствующим» народом, имея в виду, как полагают, тогдашнюю подчиненность Руси Хазарскому каганату; именно по его инициативе и было отправлено к хазарам посольство его великих учеников св. Кирилла и Мефодия).

    Св. Фотий свидетельствовал, что в июне 860 года Константинополь «едва не был поднят на копье», что русским «легко было взять его, а жителям невозможно защищать», что «спасение города находилось в руках врагов и сохранение его зависело от их великодушия… город не взят по их милости» и т. п. Фотия даже уязвило, как он отметил, «бесславие от этого великодушия» русских. Но так или иначе, 25 июня жители Константинополя неожиданно «увидели врагов… удаляющимися и город, которому угрожало расхищение, избавившимся от разорения».

    Впоследствии, в XI веке, византийские хронисты, не желая, по всей вероятности, признавать это русское «великодушие», выдумали, что будто бы буря по божественной воле разметала атакующий флот (эта выдумка была воспринята и нашей летописью). Между тем очевидец событий Фотий недвусмысленно сообщает, что во время нашествия русских «море тихо и безмятежно расстилало хребет свой, доставляя им приятное и вожделенное плавание».

    Позже патриарх Фотий писал, что «россы» восприняли «чистую и неподдельную Веру Христианскую, с любовью поставив себя в чине подданных и друзей вместо грабления нас и великой против нас дерзости, которую имели незадолго».

    Правда, это свершившееся в 860-х годах приобщение русских к христианству не было широким и прочным; действительное Крещение Руси совершилось только через столетие с лишним. Но речь сейчас идет о другом – о том, что можно назвать «архетипом», изначальным прообразом отношения Руси к Византии. Нелегко или даже невозможно дать вполне определенный ответ на вопрос, почему в 860 году русские, уже почти захватив Константинополь, по своей воле сняли осаду и вскоре – пусть пока в лице немногих – обратились к религии византийцев. Но, во всяком случае, ясно, что в IX веке русские вели себя в отношении Второго Рима совершенно иначе, чем западные народы в V веке в отношении Первого и в XIII веке – Второго Рима.

    Могут напомнить, что после 860 года Русь не раз вступала в военные конфликты с Византией (походы Олега и Игоря, затем Святослава и, наконец, в 1043 году – Владимира, сына Ярослава Мудрого); однако новейшие исследования доказали, что каждый раз дело обстояло гораздо сложнее, чем это представлялось до недавнего времени (так, и Святослав, и Владимир Ярославич отправлялись в свои походы по приглашению определенных сил самой Византии). Но здесь, разумеется, нет места для освещения этих многообразных исторических ситуаций и их истинного значения.

    Вернемся к теме «Византия и Запад». Наиболее существен именно тот факт, что Запад воспринимал и поныне воспринимает иные – даже и самые высокоразвитые – цивилизации планеты только как не обладающие собственной безусловной ценностью «объекты» приложения своих сил. Это присуще мироощущению и «среднего» человека Запада, и крупнейших его мыслителей. Так, в 1820-х годах Гегель в своей «Философии истории» утверждал, что, мол, «самим Провидением» именно и только на Запад «возложена задача… свободно творить в мире исходя из субъективного самосознания» и что-де в тех случаях, когда «западный мир устремлялся в иные страны в Крестовых походах, при открытии и завоевании Америки… он не соприкасался с предшествующим ему всемирно-историческим народом» (то есть народами, имеющими «самоценное» значение в истории мира) – и потому имел полное право «творить» все по-своему во всех «иных странах» – в частности, в Византии (тут же Гегель без каких-либо доказательств заявил, что «история высокообразованной Восточной Римской империи… представляет нам тысячелетний ряд беспрестанных преступлений, слабостей, низостей и проявлений бесхарактерности, ужаснейшую и потому всего менее интересную картину»; естественно, что разбой крестоносцев получает при этом полное оправдание…).

    Вместе с тем несомненно, что лишь благодаря этому своему геополитическому «эгоцентризму» и «эгоизму» Запад смог сыграть грандиозную роль на планете. И было бы заведомо неправильным воспринимать его роль в мировой истории только критически, только «отрицательно». Уже само по себе стремление «свободно творить в мире исходя из субъективного самосознания», беря таким образом на себя всю полноту ответственности, являет подлинно героическую суть Запада. С этой точки зрения Запад в самом деле не имеет себе равных, и его последовательное овладение всей планетой – до самых дальних континентов и даже затерянных в мировом океане островков – одно из ярчайших выражений человеческого героизма вообще. Необходимо только сознавать, что понятие «героическое», которое безоговорочно покоряет души юношей, вовсе не сводится к «положительному» содержанию и отнюдь не совпадает с критериями нравственности. Для «объектов» героического деяния оно вполне может предстать как нечто крайне негативное.

    Еще более важно понять, что, вполне обоснованно восхищаясь героикой Запада, ни в коем случае не следует разделять его восприятие и оценку остального мира, иных цивилизаций и культур. В высшей степени прискорбно, что в русском самосознании Запад слишком часто и прочно представал и предстает в качестве непререкаемой, даже единственной «меры вещей».

    Западное непризнание всемирно-исторической ценности всего «другого», «иного», чем он сам, с особенной ясностью выступает в отношении Византийской империи. Даже такой, казалось бы, широкий и терпимый (в сравнении, например, с французскими просветителями, говорившими о Византии в жанре грубой брани) западный идеолог, как Гердер, писал в своем фундаментальном трактате «Идеи к философии истории человечества» (1782–1788), что Византия предстает-де в качестве «двуглавого чудовища, которое именовалось духовной и светской властью, дразнило и подавляло другие народы и… едва может отдать себе спокойный отчет в том, для чего нужны людям религия и для чего правительство… Отсюда пошли все пороки, все жестокости омерзительной (даже так! – В.К.) византийской истории…».

    Мне могут возразить, что такое отрицание чуть ли не самого права на существование Византии имело место два столетия назад, а ныне Запад понимает дело иначе, ибо в его идеологии в XX веке начало утверждаться представление о равноправности или даже равноценности различных цивилизаций и культур. Это вроде бы действительно так: во-первых, в Новейшее время на Западе было создано немало более или менее объективных исследований истории Византии (и других «незападных» государств), а во-вторых, западная историософия в лице Шпенглера и Тойнби так или иначе провозгласила равенство цивилизаций (здесь стоит напомнить, что в России это было осуществлено еще в XIX веке – в историософии Н.Я. Данилевского и К.Н. Леонтьева).

    Да, казалось бы, крупнейший представитель английской историософии Арнольд Тойнби (1889–1975) уже в 1920 – 1930-х годах искупил грех западной идеологии, утвердив представление о десятках вполне «суверенных» и равно достойных внимания цивилизаций, существовавших и существующих на Земле, и в том числе православных – византийской, а затем российской. Однако при обращении к конкретным рассуждениям Тойнби о Византии мы сталкиваемся с поистине поразительными противоречиями.

    С одной стороны, британский мыслитель утверждает, что «первоначально у православия были более многообещающие перспективы, чем у Запада», и что Византия вообще «опередила западное христианство на семь или восемь столетий, ибо ни одно государство на Западе не могло сравниться с Восточной Римской империей вплоть до XV–XVI вв.» (это, в сущности, простая констатация фактов, изученных западными историками Византии в течение XIX – начала XX вв.).

    С другой стороны, столь «лестные» для Византии суждения тут же, по сути дела, полностью опровергаются. После первой из процитированных фраз Тойнби заявляет, что «византийские императоры неустанно искажали и уродовали свое истинное наследие», а в связи со второй фразой выражает решительное недовольство по тому поводу, что уже в VIII веке византийский император Лев III «смог повернуть православно-христианскую историю на совершенно незападный путь».

    Здесь важно заметить, что, рассуждая о ряде других цивилизаций, Тойнби не попрекает их за их явно «незападный» путь. Но о Византии он неожиданно (ведь именно он последовательнее, чем какой-либо другой представитель западной историософии, провозгласил равенство всех самостоятельных цивилизаций!) начинает говорить точно так же, как те идеологи, для которых Запад – это, в сущности, как бы единственная имеющая безусловное право на существование цивилизация. И в заключение параграфа «Восточная Римская империя…» Тойнби без обиняков клеймит, по его словам, «извращенную и греховную природу» этой империи.

    Объясняется все это достаточно просто. Византия была единственной прямой соперницей Запада. Это совершенно наглядно отразилось в том, что в X веке (точно – в 962 году) на Западе была провозглашена «Священная Римская империя» (то есть как бы свой другой «Новый Рим»), надолго ставшая основой всего западного устройства. И впоследствии Запад (как мы еще увидим) стремился отнять у своей восточной соперницы даже и само это имя «Римская»…

    При этом соперничество складывалось сначала явно не в пользу Запада. Тойнби в приведенном выше высказывании напомнил, что вплоть до XV–XVI вв. Византия «опережала» Запад… Немаловажно заметить, что Тойнби, который в общетеоретическом плане так или иначе отказывается от прямолинейного понятия «прогресс», не смог в данном случае преодолеть западный соблазн; ведь в глубоком смысле Византия не «опережала» кого-либо, а развертывала свое самостоятельное, своеобразное культурное творчество, мерить которое по шкале «прогресса» – занятие, прямо скажем, примитивное (вот выразительный пример: Франческо Петрарка и преподобный Сергий Радонежский были современниками, но решать, кто кого из них «опережал», – дело не только неблагодарное, но и просто нелепое, хотя сопоставление двух этих личностей может многое прояснить).

    Впрочем, Тойнби говорит и о своеобразии Византии, правда, тут же толкуя его, в сущности, как «безобразие». Он сопоставляет Запад и Византию в следующем рассуждении: «История отношений между церковью и государством указывает на самое большое и самое серьезное расхождение между католическим Западом и православным Востоком»; на Западе эти отношения сложились в виде «системы подчинения множества местных государств единой вселенской церкви» (пребывающей в Риме). Между тем в Византии имело место слияние церкви и государства, слияние, которое Тойнби едва ли адекватно определил как «подчинение церкви государству», ибо для истории Византии не менее характерно и обратное – подчинение государства церкви.

    Тойнби стремится представить империю, в которой было-де установлено безоговорочное «подчинение церкви государству», как заведомо деспотическую, всецело основанную на голом насилии. В его рассуждениях о Византии постоянно говорится о «жестком контроле», «нещадном подавлении», «государственных репрессиях», даже «свирепости» и т. п. Однако поскольку ко времени создания его историософии западные исследователи более или менее объективно осветили фактическую, реальную историю Византии, Тойнби, явно противореча своим собственным общим оценкам, говорит, например, что в Византии «использование политической власти в религиозных целях было, следует отметить, весьма тактичным по сравнению с кровопролитными религиозными войнами, которые вел Карл Великий в аналогичной ситуации». В отличие от Византии, констатирует также Тойнби, «западное христианство… прибрало к рукам… все европейские земли… вплоть до Эльбы». К тому же, пишет он, «на Западе безоговорочно считали, что латынь является единственным и всеобщим языком литургии… Разительным контрастом этой латинской тирании выглядит удивительный либерализм православных. Они не предприняли ни одной попытки придать греческому языку статус монопольного» (в связи с этим стоит вспомнить, что в IX веке св. Кирилл и Мефодий создали славянскую письменность, а в XIV веке – как бы продолжая их дело – русский святой Стефан Пермский создал зырянскую, т. е. коми).

    * * *

    Итак, существуют два совершенно различных «представления» о Византии, одно из которых – всецело тенденциозная западная идеологема, мрачный и нередко даже зловещий миф о Византии, а другое – так или иначе просвечивающая сквозь этот миф реальность византийской истории.

    Исходя из фактов Тойнби пишет, например, что «восточноримское правительство традиционно отличалось умеренностью». Но он же, подвергая резкой критике византийское монашество за недостаточную «активность», противопоставляет ему в качестве своего рода идеала западноевропейское монашество: «Франциск и Доминик вывели монахов из сельских монастырей в широкий мир… Напрасно мы будем искать какую-либо параллель этому движению в православии». Но ведь это «выведение» западного монашества в «широкий мир» выразилось ярче всего в создании доминиканцами (и отчасти францисканцами) «святой инквизиции», которая отправила на пытки и казни сотни тысяч «еретиков»! А в истории Византии действительно не было «какой-либо параллели» этому явлению.

    Не менее характерна и судьба иудеев на Западе и, с другой стороны, в Византии. В западноевропейских странах в XII–XVI веках было уничтожено, согласно сведениям «Европейской энциклопедии», примерно 400 тысяч приверженцев иудаизма – то есть 40 процентов тогдашнего мирового иудейства… А многие из уцелевших нашли убежище в Византии, где – несмотря на все конфликты христиан и иудеев – ничего подобного западноевропейскому «геноциду» все же не произошло.

    Речь идет, разумеется, отнюдь не о том, что Византия являла собой совершенство. Но, безусловно, необходимо преодолеть навязанное западной идеологией представление о Византийской империи как о некоем «уродстве». Ведь даже обладающий репутацией апологета равноценности цивилизаций Тойнби постоянно употребляет по отношению к Византии такие «термины», как «уродование», «искажение», «дисгармония», «извращение» и т. п. Ясно, что в качестве якобы беспристрастного «критерия» берется здесь цивилизация и культура Запада.

    И в самом деле: Тойнби с какой-то даже наивной откровенностью утверждает, что единственным «спасением» для Византии было бы превращение ее в прямое подобие Запада. Он пишет, например, что в Византии «в VII в. появились некоторые признаки… возвращения на путь, избранный для Запада папой Григорием Великим (590–604)». Однако «развитие вселенского патриархата в духе папства» все же не свершилось, и в результате, мол, «православное христианство выглядело болезненно дисгармоничным, что было платой за выбор неверного пути». Вполне понятно, что на «неверном пути» нельзя было достичь никаких действительно ценных результатов…

    В 1984–1991 годах в Москве вышел в свет фундаментальный (объемом около 180 авт. листов) трехтомный труд «Культура Византии», созданный первоклассными современными специалистами России. Со всей доказательностью раскрывается здесь богатейшее – чрезвычайно многообразное и глубоко самобытное – культурное творчество, совершавшееся в продолжение более чем тысячелетия в Византии. Но проштудировали этот труд немногие, и в сознании большинства из тех, кто так или иначе касается проблемы «византийского наследства», по-прежнему господствует заведомо ложное и по самой своей сути негативное «мнение» об этом наследстве, мнение, в конечном счете восходящее к идеологам Запада. Очень характерно, что в России – под воздействием западноевропейских представлений – принято относить Византию к «Востоку», хотя Константинополь расположен западнее Киева и тем более Москвы…

    Еще раз повторю, что нельзя, да и ни к чему «идеализировать» Византию (хотя такая тенденция – правда, весьма узкая – имела место в русской мысли) и усматривать в ее истории – в противовес идеологам Запада – «превосходство» над западной цивилизацией и культурой. Речь может и должна идти только об имеющем полное право на существование своеобразии.

    Если на Западе с давних времен средоточие церкви существовало (о чем говорит, в частности, Тойнби) само по себе, «отдельно», – как специфическое теократическое государство (Stato Pontifico – т. е. Государство Первосвященника в Папской области, возникшей еще в VIII веке), то в Византии так или иначе сложилось единство церкви и государства. Византийскую империю вполне уместно поэтому определить как и идеократическое (имея в виду власть православных идей) государство; между тем Западу присуще то, что следует определить термином номократия – власть закона (от греч. nomos – закон); с этой точки зрения азиатские общества уместно определить термином «этократия» – от греч. etos – обычай.

    И именно об этом неприязненно и саркастически писал Гердер. В Византии, согласно его по-своему достаточно метким характеристикам, христианская идея «сбила с толку ум человеческий («ум», конечно, понимается в чисто западном смысле. – В.К.), вместо того, чтобы жить на земле, люди учились ходить по воздуху… долг людей по отношению к государству путали с чистыми отношениями людей к Богу и, сами не ведая того, положили в основу Византийской христианской империи… религию монахов, – как же могли не утратиться верные соотношения… между обязанностями и правами, наконец, даже и между сословиями государства?… Здесь, конечно, произносили речи боговдохновенные мужи-патриархи, епископы, священники, но к кому они обращали свои речи, о чем говорили?… Перед безумной, испорченной, несдержанной толпой должны были изъяснять они Царство Божие… О, как жалею я тебя, о Златоуст, о Хризостом!..» (имеется в виду великий деятель византийской церкви IV–V вв. Иоанн Златоуст.

    Все это, повторю, по-своему метко и даже – не побоюсь сказать – верно. И западные государства, цель которых в конечном счете сводилась к установлению строго упорядоченных соотношений «между правами и обязанностями» и «между сословиями», к четкому утверждению «долга людей по отношению к государству» и т. п., предстают, в сравнении с Византией, действительно как нечто принципиально более «рациональное», всецело направленное на устроение реальной, земной человеческой жизни. И нельзя не видеть, что большинство русских идеологов (да и вообще русских людей) XIX–XX веков относились к «благоустроенности» западной цивилизации с глубоким уважением или даже преклонением и, более того, острой завистью. Правда, в России не столь уж редко раздавались голоса, обличавшие «бездуховность» этой цивилизации, но можно со всей основательностью утверждать, что подобные нападки чаще всего порождало стремление противостоять господствующему в России безоговорочному пиетету перед Западом.

    Между тем в западной идеологии не только царило принципиально негативное восприятие Византии (и – о чем еще пойдет речь – ее наследницы России), но и, как мы видели, отрицалось по сути дела само ее право на существование. И поглощение Византии в XV веке Османской империей Запад воспринимал как совершенно естественный итог. Гердер говорил даже об «удивлении», вызываемом у него тем фактом, что «империя, так устроенная, не пала еще гораздо раньше» (ту же точку зрения отстаивал через полтораста лет и Тойнби, утверждая, что Византия была-де «тяжелобольным обществом… задолго до того, как на исторической сцене появились тюрки», – то есть задолго до XI века!).

    Гердер, для своего времени неплохо знавший византийскую историю, признавал, что главную роль в падении Константинополя сыграли чрезвычайно динамичные и мощные западные силы – Венецианская (она, кстати, нанесла Византии наибольший урон еще во время Крестовых походов) и Генуэзская республики; их атаки и грабеж (Гердер даже назвал его «позорным») продолжались в течение нескольких веков, и (цитирую Гердера) «империя была в итоге так ослаблена, что Константинополь без труда достался турецким ордам» (вспомним, что еще Петрарка столетием ранее призывал генуэзцев и вообще Запад поскорее «выкорчевать» Византию…).

    Короче говоря, Византийская империя прекратила существование не в силу некоей своей внутренней, имманентной несостоятельности; она была раздавлена между беспощадными жерновами Запада и Востока. Такому двустороннему давлению едва ли бы смогло противостоять какое-либо государство вообще…

    * * *

    Предпринятое мною своего рода оправдание Византийской империи продиктовано стремлением «противустать» отнюдь не цивилизации и культуре Запада, имеющим свою великую самобытную ценность, но навязываемой западными идеологами тенденциозной дискредитации Византии – дискредитации, объясняемой тем, что эта сыгравшая громадную роль в истории – в том числе и в истории самой Западной Европы! – цивилизация шла по принципиально «незападному» пути.

    Кстати сказать, тот факт, что Византия сыграла грандиозную и необходимую роль в развитии самого Запада, не могут полностью игнорировать никакие ее критики. Так, по словам того же Гердера, «благодеянием для всего образованного мира было то, что греческий язык и литература так долго сохранялись в Византийской империи, пока Западная Европа не созрела для того, чтобы принять их из рук константинопольских беженцев», и даже «венецианцы и генуэзцы научились в Константинополе вести более крупную торговлю… и оттуда перенесли в Европу множество полезных вещей».

    Впрочем, и признавая «заслуги» Византии в развитии Запада и мира в целом (эти заслуги, конечно, не сводятся к указанным Гердером фактам), западные идеологи тем не менее всегда были готовы объявить ее тысячелетнюю историю в целом уродливой и бесперспективной.

    И это западное неприятие Византии основывалось не только на том, что она была идеократическим государством; Запад отталкивала и евразийская суть Византийской империи. Ибо даже самые «гуманистические» идеологи не были свободны от своего рода «западного расизма». Вот выразительный пример. В 1362–1368 годах Петрарка жил в Венеции, куда пираты-купцы свозили тогда из Причерноморья множество рабов; это были, как нам известно, люди, принадлежавшие к различным народам Кавказа, половцы и – в меньшей мере – русские. Многие из этих людей (что также хорошо известно) были христианами. Но Петрарка, чей гуманизм простирался только на народы Запада (он ведь и самих греков именовал «малодушными гречишками»), писал об этих людях как о неких полуживотных: «Диковинного вида толпа мужчин и женщин наводнила скифскими мордами прекрасный город…» (Венецию). И выражал свое настоятельное пожелание, чтобы «не наполнял бы мерзкий народ узкие улицы… а в своей Скифии… по сей день рвал бы ногтями и зубами скудные травы».

    В Византии же никто не усматривал в людях, принадлежавших к народам Азии и Восточной Европы, «недочеловеков», и, в частности, любой человек, исповедовавший христианство, мог занять в империи любой пост и достичь высшего признания: так, император Лев III Великий (VIII век) был сирийцем, Роман I Лакапин (X век) – армянином, а патриарх Константинопольский Филофей (XIV век) – евреем.

    Гердер, живший через четыре столетия после Петрарки, не был склонен к такому неприкрытому «расизму», но, рассуждая об «омерзительной византийской истории», он все же счел необходимым сказать, что в основу этой истории легла «та злосчастная путаница, которая бросила в один кипящий котел… и варваров, и римлян» (византийские греки называли себя «ромеями», то есть римлянами). Таким образом, и для западного идеолога XVIII века был неприемлем многоплеменный евразийский «котел» Византии.

    * * *

    Россия – единственное государство, которое, в сущности, унаследовало евразийскую природу Византии. Характерно в этом отношении крылатое словцо, приписываемое двум совершенно разным (это важно отметить, ибо, значит, мы имеем дело с западной ментальностью вообще) европейцам – и Наполеону, и его непримиримому противнику графу Жозефу де Местру: «Поскоблите русского, и вы найдете татарина». Отсюда уже не так далеко до нацистской концепции «неарийства» русских.

    Не могу не сказать в связи с этим, что меня ни в коей мере не волнует проблема расовой и этнической «чистоты» русских людей, ибо тезис об особой ценности этой самой чистоты не имеет никакого реального обоснования; это только один из характерных западных мифов. Едва ли уместны, например, сомнения в высшем человеческом совершенстве Пушкина, а между тем, если обратиться к третьему (прадедовскому) поколению его предков, то пятеро из восьми его прадедов и прабабок, возможно, были «чисто русского» – или, шире, славянского – происхождения (хотя и в них не исключена столь характерная для России «примесь» тюркской или финской «крови»): Александр Петрович Пушкин (дед отца поэта), его племянник Алексей Федорович Пушкин (дед матери поэта, Надежды Осиповны Ганнибал), Евдокия Ивановна Головина, Лукерья Васильевна Приклонская и Сарра Юрьевна Ржевская. Однако остальными предками Пушкина в этом поколении были эфиоп Абрам Ганнибал, немка Христина-Регина фон Шеберг и имеющий тюркское (по гораздо менее достоверной версии – итальянское) происхождение Василий Иванович Чичерин.

    Кстати сказать, есть все основания утверждать, что в далекие – «доисторические» – времена и население самой Западной Европы представляло собой именно «кипящий котел», в котором сваривались воедино самые разные этносы и расы; своеобразие Византии (и позднее России) состояло лишь в том, что они являли собой такие «котлы» в уже историческое время, на глазах уже сформировавшейся цивилизации Запада, которая неодобрительно или просто с презрением взирала на эту евразийскую «путаницу» (по слову Гердера).

    Подводя итог рассмотрению проблемы «Запад и Византия», обращу внимание на, казалось бы, «формальное», но, если вдуматься, чрезвычайно многозначительное явление: уже само название «Византия» было (о чем ныне знают немногие) присвоено Западом государству, называвшему себя «Империей ромеев» (то есть римлян), в качестве, по сути дела, принижающего прозвища (исходящего из древнего названия Константинополя). С.С. Аверинцев пишет об этом так: «Примерно через сто лет после ее (Империи ромеев. – В.К.) гибели западноевропейские эрудиты, не жаловавшие ее, прозвали ее Византийской; ученая кличка… вошла в обиход, время от времени возвращая себе статус бранного слова (например, в либеральной публицистике прошлого века)».

    Нет смысла призывать к отказу от давно и прочно утвердившегося названия, но поистине необходимо освободить его от того негативного заряда, который был внедрен в это название – и особенно в производные от него термины «византизм» (или «византинизм») и «византийство» – западными, а по их примеру и российскими либеральными идеологами. Еще в 1875 году К.Н. Леонтьев писал в своем трактате «Византизм и славянство»: «В нашей образованной публике распространены о Византии самые превратные или, лучше сказать, самые вздорные, односторонние или поверхностные понятия… Византия представляется чем-то (скажем просто, как говорится иногда в словесных беседах) сухим, скучным, поповским, и не только скучным, но даже чем-то жалким и подлым». Между тем, говорил далее Леонтьев, даже и малого, но действительного ознакомления с наследием империи «достаточно, чтобы убедиться, сколько в византизме было искренности, теплоты, геройства и поэзии».

    Как раз тогда, когда Леонтьев писал эти строки, достигли своей научной зрелости выдающиеся творцы русского византиноведения – академики В.Г. Васильевский (1838–1899), Ф.И. Успенский (1845–1928) и Н.П. Кондаков (1844–1925), труды которых всем своим содержанием подтверждали полную правоту Леонтьева. Но мало кто из российских идеологов изучил или хотя бы имел желание изучить эти труды. И слова «византизм» и «византийство» по-прежнему имели в их устах, по сути дела, «бранный» смысл…

    * * *

    Россия, подобно Византии, сложилась и как евразийское, и как идеократическое государство. В евразийстве Руси-России нередко видят следствие ее долгого пребывания в составе Монгольской империи. Однако в действительности эта пора была закреплением и углублением уже давно присущего Руси качества.

    862 годом (на самом деле событие, по-видимому, произошло несколько раньше) помечено в летописи известие о создании государственности Руси, и в этом акте, согласно летописи, вместе со славянами равноправно участвуют «уральские» (финно-угорские) племена («Реша… – сообщает летопись, – чудь, словене, и кривичи, и весь…»). В X веке в походах князя Игоря принимают участие и европейцы – скандинавы, и азиаты – печенеги, а среди высших лиц русского государства XI века представлены и те же скандинавы, и люди из различных тюркских и финно-угорских племен и т. д.

    Да, еще задолго до монгольского нашествия существует и постоянно возрастает «азийский компонент» русской истории. Это, в частности, ясно выразилось в династических браках, имевших прямое и непосредственное государственное значение. Если сыновья Ярослава Мудрого обручаются с невестами из династий Запада (Франции, Германии, Дании, Норвегии и т. д.), а также Византии, то по меньшей мере трое из девяти сыновей Ярославова внука (и вместе с тем внука византийского императора Константина VIII) Владимира Мономаха породнились (в начале XII века) с восточными династиями – половецкими и ясской (осетинской), и с тех пор это стало на Руси прочной традицией. Правда, глубокий смысл заключен не в самих по себе подобных брачных союзах; они – только одно из наглядных проявлений русского «евразийства». Примитивно и в конечном счете просто ложно представление, согласно которому это евразийство толкуется прежде всего и главным образом как взаимодействие русского и, скажем, тюркских народов. Если сказать о сути дела со всей определенностью, русские – эти наследники византийских греков – как бы изначально, по самому своему определению, были евразийским народом, способным поэтому вступать в органические взаимоотношения и с европейскими, и с азиатскими этносами, которые – если они действительно включались в магнитное поле Руси-России – и сами обретали евразийские черты. Между тем в случае их выхода из этого поля они опять должны были в конечном счете стать «чисто» европейскими или «чисто» азиатскими народами; русские же не могут не быть народом именно евразийским.

    Евразийская суть Руси ярко отразилась в летописном рассказе о том, как Владимир Святославич, не предрешая заранее итога, избирал одну веру из четырех – западного и византийского христианства и, с другой стороны, азиатских – мусульманства и иудаизма (выбор – что было вполне закономерно – пал на религию «евразийской» Византии). Притом в данном случае не столь уж важно, имеем ли мы дело с легендой или же с сообщением о реально состоявшемся выборе; действительно существенно то, что летописец, воплощавший так или иначе в своем рассказе представления русских людей XI – начала XII вв., не усматривал ничего противоестественного в подобном акте, явно подразумевавшем, что западные и восточные религии равноправны (хотя избрание именно византийской веры было, повторяю, закономерным итогом). И если не забывать о верховном и всестороннем значении религии в бытии тогдашних обществ, станет ясно, что это восприятие верований Европы и Азии как равно достойных внимания имеет чрезвычайно существенный смысл: «евразийская» природа русского духа выступает тут с наибольшей несомненностью. Но не менее важно и характерно и другое: будучи воспринятым, христианство становится на Руси определяющим и всепроникающим стержнем бытия. Ведь невозможно, например, переоценить тот факт, что не позднее XIV века основная часть населения Руси обрела название – и самоназвание – крестьяне (вариант слова «христиане»). Более того, уже из памятника начала XII века явствует, что слово «христианин» («хрьстианинъ») имело, помимо обозначения принадлежности к определенной религии, всеобщий смысл: «житель Русской земли» (см.: Срезневский И.И. Материалы для Словаря древнерусского языка. Т. III, стб. 1410).

    Естественно, и сам государственный строй Руси, подобно византийскому, представал как идеократический. Выше приводились иронические слова Гердера о Византии, где «вместо того, чтобы жить на земле, люди учились ходить по воздуху» и т. д. Следует всецело, безоговорочно признать эту «критику»: и в Византии, и впоследствии на Руси люди в самом деле не создали, да и никак не могли бы создать такое совершенное земное устройство, как на Западе. И русские идеологи, как уже отмечалось, остро, подчас даже мучительно осознавали «неблагоустроенность» (в самом широком смысле – от установлений государства до домашнего быта) России. Именно это осознание породило сыгравшее огромную роль крайне резкое «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году. Глубоко изучив западное бытие (он объехал в течение трех лет – в 1823–1826 годах – весь Запад от Англии до Италии), Чаадаев предпринял острейшее сопоставление двух цивилизаций, которое вызвало негодование людей «патриотического» склада и восхищение тех, кого несколько позднее назвали «западниками». Но обе реакции на чаадаевскую статью были, в сущности, всецело ложными.

    Возражая «патриотам», Чаадаев писал в следующем, 1837 году, что появившаяся годом ранее «статья, так странно задевшая наше национальное тщеславие, должна была служить введением» – введением в большой труд, «который остался неоконченным»… Без сомнения, была нетерпимость в ее (статьи) выражениях, резкость в мыслях, но чувство, которым проникнут весь отрывок, нисколько не враждебно Отечеству. Однако это «пояснение» было опубликовано лишь в 1913 году (впрочем, и тогда почти никто в него не вдумывался), и «введение» явилось, по сути дела, единственным источником общепринятых представлений о чаадаевской историософии России… В результате многие «патриоты» проклинали и проклинают доныне этого гениального философского сподвижника Пушкина, а «антипатриоты», с точки зрения которых единственно возможный путь для России – превращение ее в страну западного типа (пусть даже «второсортную»), считают Чаадаева своим славнейшим предшественником.

    Между тем еще в 1835 году (то есть еще до опубликования «злополучной» – это определение самого мыслителя – «вводной» статьи) Чаадаев с полной определенностью писал (слова эти, увы, были опубликованы в России опять-таки только в 1913 году и также остаются неосмысленными): «…Мы не Запад… Россия… не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы… И не говорите, что мы молоды, что мы отстали от других народов, что мы нагоним их (именно такое представление лежит в основе заведомо утопического российского западничества! – В.К.). Нет, мы столь же мало представляем собой XVI или XV век Европы, сколь и XIX век. Возьмите любую эпоху в истории западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по Р.Х., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов… Поэтому нам незачем бежать за другими; нам следует откровенно оценить себя, понять, что мы такое, выйти из лжи и утвердиться в истине. Тогда мы пойдем вперед…» (т. 2, с. 96, 98. – Выделено мною. – В.К.).

    Позднее, в 1846 году, Чаадаев вновь обратился к этой историософской теме. И – как это ни неожиданно для всех, поверивших в «западничество» мыслителя! – сказал в письме к французскому публицисту Адольфу де Сиркуру о засилье «чужеземных идей» как о тяжком препятствии, которое необходимо преодолеть для плодотворного развития России. Он констатировал: «Эта податливость чужим внушениям, эта готовность подчиняться идеям, навязанным извне… является… существенной чертой нашего нрава…» И тут же призывал: «Этого не надо ни стыдиться, ни отрицать: надо стараться уяснить себе это наше свойство… путем непредубежденного и искреннего уразумения нашей истории». И далее совсем уж парадоксальный с точки зрения «западников» ход рассуждения. Принято считать, что «традиционный» дефицит свободы слова в России мешал прежде всего воспринимать «прогрессивные» идеи Запада. Чаадаев же, сам испытавший тяжкое давление российского «деспотизма», писал как раз о прямо противоположном прискорбном результате: «Можно ли ожидать, что при таком… социальном развитии, где с самого начала все направлено к порабощению личности и мысли, народный ум сумел свергнуть иго вашей (напомню: Чаадаев обращается к Сиркуру. – В.К.) культуры, вашего просвещения и авторитета? Это немыслимо. Час нашего освобождения, стало быть, еще далек… Мы будем истинно свободны от влияния чужеземных идей лишь с того дня, когда вполне уразумеем пройденный нами путь…» (т. 2, с. 188, 191, 192. Выделено мною. – В.К.).

    Чаадаев глубоко сознавал, что Россия, в отличие от стран Запада, – держава идеократическая («…великий народ, – писал Чаадаев, – образовавшийся всецело под влиянием религии Христа»); что же касается номократии, то есть законовластия, Чаадаев недвусмысленно утверждал: «Идея законности, идея права для русского народа – бессмыслица» (притом последнее слово выделено им самим). Евразийство же Чаадаев формулировал так: «Стихии азиатские и европейские переработаются в оригинальную Русскую цивилизацию».

    Впрочем, историософское содержание сочинений Чаадаева очень богато и сложно; его анализу необходимо посвятить специальную статью. Здесь же я преследовал только одну цель: показать, насколько ложны господствующие представления об этом основоположнике новейшей (XIX–XX вв.) русской философской культуры.

    Нельзя, впрочем, не сказать еще о том, что Чаадаев – в отличие как от западников, так и от славянофилов – стремился понять Россию не как нечто, говоря попросту, «худшее» или, напротив, «лучшее» по сравнению с Западом, но именно как самостоятельную цивилизацию, в которой есть и свое зло, и свое добро, своя ложь и своя истина. Он ни в коей мере не закрывал глаза на самые прискорбные «последствия» и российской идеократии, и российского евразийства, но он же написал в 1837 году: «…у меня есть глубокое убеждение, что мы призваны… завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества» (т. 1, с. 534. Выделено мною. – В.К.).

    * * *

    Всего лишь через полвека наиболее проницательные западные наблюдатели в сущности именно так оценили великие свершения русской литературы (неразрывно связанные с наиболее глубокими исканиями русской мысли). И тут, вполне естественно, встает вопрос: если идеократическая и евразийская Россия была столь несовершенна в сравнении со странами Запада, каким образом она смогла создать духовные ценности всемирного значения? Ведь давно общепризнано, что величайшие эпохи в истории культуры – это классическая Греция, западноевропейское Возрождение и русский XIX век.

    В этом отношении весьма показателен историософский трактат современного американского раввина Макса Даймонта «Евреи, Бог и история» (1960). Россия вообще изображена здесь, надо прямо сказать, в крайне негативном свете. Чего стоит хотя бы такой характерный иронический тезис: «Пять Романовых правили Россией в XIX веке. Они ухитрились приостановить в России развитие просвещения и благополучно вернуть страну в лоно феодального деспотизма» и т. д. Именно поэтому, резюмирует Даймонт, «когда пять белых армий вторглись в советскую Россию, чтобы восстановить власть царя (едва ли цель белых армий была таковой. – В.К.), евреи вступили в Красную армию, созданную Львом Троцким».

    Однако в этом же трактате читаем: «За пять тысяч лет своего существования мировая литература знала всего четыре великие литературные эпохи. Первой была эпоха книг пророков в библейские дни (это вполне понятно, а далее – две эпохи, названные выше. – В.К.)…. Наконец, четвертой была эпоха русского психологического (едва ли уместное «ограничение». – В.К.) романа XIX века. Всего за пятьдесят лет Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский и Толстой создали одну из величайших литератур мира» (и это несмотря на приостановку «развития просвещения» и «феодальный деспотизм»…).

    Необходимо только уточнить, что для человека, действительно изучившего историю России и ее культуры, не подлежит никакому сомнению, что русская литература XIX столетия – естественный плод тысячелетнего развития, и ствол, на котором пышно разрослась в позапрошлом веке поразившая весь мир крона, существовал уже в X–XI веках, когда были созданы русский богатырский эпос, «Слово о законе и Благодати» митрополита Илариона, «Сказание о святых Борисе и Глебе». В этих творениях уже ясно воплотились те основные духовные начала, которые имели решающее значение для творчества Пушкина и Гоголя, Достоевского и Толстого (а также, конечно, для философского творчества Чаадаева, Константина Леонтьева и других). Итак, принципиально «незападный» путь России не лишил ее возможности воздвигнуть одну из трех (или четырех) высочайших вершин литературы. Впрочем, прагматически мыслящие люди могут возразить, что литература – это все же «только» слово, а держава должна мериться и делом, или, говоря торжественнее, деяниями. Странно, но многие склонны – особенно в последние годы – забывать или, вернее, не помнить, что за тысячу двести лет существования Руси-России было три попытки трех народов – монголов, французов и немцев – завоевать и подчинить себе остальной мир, и – этого все же никак не оспорить – все три мощнейшие армады завоевателей были остановлены именно в России… На Западе – да и у нас (особенно сегодня) – есть, правда, охотники оспаривать эти факты: монголы, мол, сами вдруг решили не идти дальше Руси, французов погубили непривычные им северные морозы (хотя беспорядочное бегство наполеоновской армии началось сразу после ее поражения под Малоярославцем, 14/26 октября, когда, как точно известно, температура не опускалась ниже 5 градусов тепла, и даже позднее, 1 ноября, Наполеон заметил: «Осень в России такая же, как в Фонтенбло», а немцы-де проиграли войну из-за налетов англо-американской авиации на их города… Но все это, конечно, несерьезно, хотя вместе с тем нельзя не сказать, что исход трагических эпопей XIII, начала XIX и середины XX вв. не так легко понять, и то и дело заходит речь об иррациональном «русском чуде». В самом последнем своем стихотворении Пушкин так сказал о 1812 годе:

    …Русь обняла кичливого врага,
    И заревом московским озарились
    Его полкам готовые снега.

    Это вроде бы неуместное «обняла» еще более, пожалуй, подходит для характеристики отношений Руси к полчищам Батыя и его преемников. Все три беспримерные армады, стремившиеся завоевать мир (других в этом тысячелетии и не было), утратили свою мощь именно в «русских объятиях»… Естественно вспомнить и строки Александра Блока:

    …хрустнет ваш скелет
    В тяжелых, нежных наших лапах…

    Итак, первостепенная, выдерживающая сравнение с чем угодно роль России во всемирно-историческом бытии и сознании выявляется с полной неопровержимостью на двух самых разных «полюсах» – от грандиозного деяния русского народного тела – конечно же, не бездуховного – до высочайшего духовного творчества в русском слове (многие плоды этого творчества давно нашли свое инобытие на всех языках мира), – хотя мировое значение России, разумеется, не исчерпывается этими двумя аспектами.

    Поэтому любая самая резкая «критика» (безусловно, имеющая свою обоснованность) идеократической и евразийской природы Руси-России никак не может поколебать высшего (сопоставимого, повторю, с чем угодно в мире) значения ее цивилизации и культуры.

    Правда, и критика России действительно имеет веские основания; это с очевидностью выявляется, например, в своего рода уникальной, беспрецедентной уязвимости русского государства. Так, в начале XVII и в начале XX веков оно рушилось прямо-таки подобно карточному домику, – что было обусловлено, как явствует из непреложных фактов, именно его идеократичностью, а также его многоэтничным евразийством.

    В.В. Розанов констатировал в 1917 году с характерной своей «удалью» (речь шла о Февральском перевороте): «Русь слиняла в два дня. Самое большое – в три. Даже «Новое время» (эта «черносотенная» газета выходила до 26 октября. – В.К.) нельзя было закрыть так скоро, как закрылась Русь… Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска… Что же осталось-то? Странным образом – буквально ничего».

    И тогда же Розанов вопрошал: «Как же это мы просмотрели всю Россию и развалили всю Россию, делая точь-в-точь с нею то же самое, что с нею сделали поляки когда-то в Смутное время, в 1613 год!..» Василий Васильевич был не вполне точен, говоря о Смутном времени: поляки пришли в страну с уже рухнувшим государством. Но он всецело прав в своем беспощадном диагнозе: русская государственность во всех своих сторонах и гранях перестала существовать в 1917 году прямо-таки мгновенно, ибо для ее краха достаточно было решительно дискредитировать властвующую идею (те же «православие, самодержавие, народность»…).

    В начале XVII века властвующая идея как бы исчезла потому, что пресеклась – в силу поочередной смерти всех трех сыновей скончавшегося в 1584 году Ивана Грозного – воплощавшая ее в себе (для того времени это было своего рода необходимостью) династия Рюриковичей. Могут сказать, что пресечение династии «наложилось» на имевший место в стране глубокий социальный кризис. Однако подобные кризисы бывали ведь и в другие времена (и раньше, и позже), но наличие воплощающего (буквально – в своей «царственной плоти») идею Божьего помазанника препятствовало полному краху государства.

    Для понимания идеократической сущности России многое дает сопоставление судьбы большевиков и их противников, возглавивших Белую армию. Последние – при всех возможных оговорках – ставили своей задачей создать в России номократическое государство западного типа (характернейшей чертой программы Белой армии было так называемое «не-предрешенство», подразумевающее не какую-либо государственную идею, а «законное» решение «законно» избранного Учредительного собрания). И это заранее обрекало на поражение врагов большевизма, для которого, напротив, власть – в полном соответствии с тысячелетней судьбой России (хотя большевики явно и не помышляли о таком соответствии) – была властью идеи (пусть и совершенно иной, чем ранее), идеократией. И в высшей степени закономерно, что дискредитация этой новой идеи к 1991 году опять-таки привела к мгновенному краху… Короче говоря, идеократическое государство – заведомо «рискованная» вещь. И это так или иначе выявляется вовсе не только в периоды острейших кризисов. Все помнят и часто твердят тютчевскую строку: «В Россию можно только верить».[152]

    Строка эта нередко воспринимается как некая сугубо «оригинальная» постановка вопроса. Но, между прочим, на Западе почти в одно время с появлением тютчевского стихотворения было опубликовано следующее многозначительное рассуждение: Россия «является единственным в истории примером огромной империи, само могущество которой, даже после достижения мировых успехов, всегда скорее принималось на веру (выделено мною. – В.К.), чем признавалось фактом. С начала XVIII столетия и до наших дней (писано в 1857 г. – В.К.) ни один из авторов, собирался ли он превозносить или хулить Россию, не считал возможным обойтись без того, чтобы доказать само ее существование».

    Это рассуждение принадлежит Карлу Марксу, но следует иметь в виду, что в своем отношении к России он предстает чаще всего, в сущности, не как марксист, а как западный идеолог вообще – весьма проницательный, но характерно тенденциозный (Маркс, например, говорит там же, что «чарам, исходящим от России, сопутствует скептическое отношение к ней, которое… издевается над самим ее величием как над театральной позой, принятой, чтобы поразить и обмануть зрителей»; о принципиальном «актерстве» русских рассуждал еще до Маркса известный маркиз де Кюстин).

    Утверждение, согласно которому Россия – не «факт», а только объект «веры», может показаться чисто риторическим вывертом (ведь перед нами как-никак шестая часть планеты, миллионы людей и т. п.!). И все же в этом есть глубокая правда, ибо при крахе идеи мгновенно как бы превращаются в ничто вся мощь и все богатство громадной страны и, помимо прочего, распадается на куски ее евразийская многоэтничность… И ощущение, что Россия держится на идее, порождает то ее переживание, которое схвачено знаменитой тютчевской строкой. Едва ли можно усомниться в том, что именно идеократическая и евразийская суть России определяла ее беспрецедентные крахи и падения; однако не стоит сомневаться и в том, что именно эта суть выражалась в ее великих победах и взлетах, в ее, по словам отнюдь не благоволившего к России Маркса, «мировых успехах». Маркс, между прочим, более всего нападал на Россию, даже прямо проклинал ее за взаимоотношения с монголами – взаимоотношения, которые, согласно его – в общем, верной – мысли, именно и определили ее очередной «подъем» в XIV–XV веках. К этой теме мы теперь и переходим.

    II. Монголы и Русь

    Здесь перед нами до сего дня и в очень многом загадочная эпоха русской истории. Монгольская армада нанесла первое поражение Руси в 1223 году, а в 1237–1240 годах прошла по почти всей ее территории огнем и мечом. И около четверти тысячелетия (!) Русь являлась монгольским улусом; только в 1480 году Иван III полностью и окончательно отверг свое подчинение ее повелителям. Но, как верно констатировал тот же Карл Маркс, «изумленная Европа, в начале правления Ивана едва знавшая о существовании Московии, стиснутой между татарами и литовцами, была ошеломлена внезапным появлением на ее восточных границах огромной империи, и сам султан Баязид, перед которым Европа трепетала, впервые услышал высокомерную речь московита». Не правда ли, по меньшей мере странный итог двух с половиной столетий «монгольского ига», о которых и западные, и вторившие им русские историки повествовали как о времени полнейшего упадка Руси?

    Разбираясь в существе дела, пришлось бы, между прочим, повторить многое из того, что сказано в начале этой статьи о восприятии Византийской империи в допетровской Руси и, с другой стороны, в России XIX–XX веков, на историческое сознание которой оказывала сильнейшее воздействие западная идеология.

    Гоголь в своей «Философии истории» сказал о монголах (имея в виду, как он пояснил, и другие «кочевые» азиатские народы), что они-де живут, в сущности, бессодержательной «патриархальной жизнью», но «часто они собираются большими массами и благодаря какому-нибудь импульсу приходят в движение. Прежде мирно настроенные, они внезапно, как опустошительный поток, нападают на культурные страны, и вызываемый ими переворот не приводит ни к каким иным результатам, кроме разорения и опустошения. Такие движения народов происходили под предводительством Чингисхана и Тамерлана: они все растаптывали, а затем опять исчезали, как сбегает опустошительный лесной поток, так как в нем нет подлинного жизненного начала (выделено мною. – В.К.)».

    Подобное представление о монголах, несмотря на все возможные оговорки и уточнения, присуще Западу и доныне. Так, через столетие после Гегеля Арнольд Тойнби писал, что «евразийские кочевники» – и в том числе монголы – являлись-де «не хозяевами, а рабами степи… Время от времени они покидали свои земли и врывались во владения соседних оседлых цивилизаций. Однако кочевник выходил из степи и опустошал сады цивилизованного общества не потому, что он решил изменить маршрут своего привычного годового климатико-вегетационного перемещения… Это происходило под воздействием внешних сил, которым кочевник подчинялся механически. Кочевника выталкивало из степи резкое изменение климата либо его засасывал внешний вакуум, который образовывался в смежной области местного оседлого общества… Таким образом, несмотря на нерегулярные набеги на оседлые цивилизации, временно включающие кочевников в поле исторических событий, общество кочевников является обществом, у которого нет истории (выделено мною. – В.К.). Судьба империй, основанных номадическими (то есть кочевническими. – В.К.) завоевателями, покорившими оседлые народы, заставляет вспомнить притчу о семени, которое «упало на места каменные… и, как не имело корня, засохло» (Матф. 13,5–6)».

    Внешнее «наукообразие» смягчает характеристику Тойнби, но по своей сути она вполне совпадает с гегелевской, которая, собственно говоря, отказывала Монгольской империи в самом праве на существование.

    Имеет смысл тут же привести суждения выдающегося азиатского идеолога – Дж. Неру, который в одно время с Тойнби писал в своем сочинении «Взгляд на всемирную историю» (1930–1933 гг.): «Монголы были кочевниками… Многие думают, что, поскольку они были кочевниками, они должны были быть варварами. Но это ошибочное представление… у них был развитый собственный уклад жизни, и они обладали сложной организацией… Чингис, без сомнения, был величайшим военным гением и вождем в истории. Александр Македонский и Цезарь кажутся незначительными в сравнении с ним… Он был в высшей степени способным организатором и достаточно мудрым человеком… Его империя, возникшая так быстро, не распалась с его смертью… Его изображают крайне жестоким человеком. Он, без сомнения, и был жесток, но не слишком отличался от многих других властителей того времени… Когда умер Чингисхан, Великим ханом стал его сын Угедей (при нем его племянник Батый и покорил Русь. – В.К.)… он был гуманным и миролюбивым человеком… Спокойствие и порядок установились на всем огромном протяжении Монгольской империи… Европа и Азия вступили в более тесный контакт друг с другом…» (это можно определить и как создание евразийской империи).

    Конечно, не исключено возражение, что «азиат» Неру слишком благосклонно оценил империю, созданную азиатом, и следует внести в его рассуждение определенные коррективы. Но вот что наиболее существенно: западные идеологи, как правило, применяют откровенный – даже, прошу извинения за резкость, наглый – двойной счет в отношении западных и, с другой стороны, восточных империй. Приведу только один, но выразительнейший образчик такого двойного счета.

    Дискредитируя Монгольскую империю, которая-де занималась только тем, что «опустошала» цивилизованные общества, Тойнби в то же время поет дифирамбы западным империям. Он пишет, например, о деятельности короля, а затем императора франков Карла Великого и его преемников, которые совершали дранг нах Остен, жесточайшим образом покоряя земли саксов, вендов (венедов), пруссов и т. п.: «Восемнадцать саксонских кампаний Карла могут сравниться лишь с военными успехами Тамерлана (выделено мною. – В.К.). За военными и политическими достижениями Карла последовали первые слабые проявления интеллектуальной энергии западного мира… Оттон уничтожил вендов… как Карл Великий уничтожил своих собственных саксонских предков… И только обитатели континентального побережья Балтийского моря оставались непокорными. На этом участке саксонский форпост призван был продолжить борьбу Оттона против вендов, которые в упорных сражениях продержались два столетия… Окончательная победа была достигнута… уничтожением непокорных в Бранденбурге и Мейсене… Города Ганзы и походы тевтонских рыцарей обеспечили продвижение границы западного христианства от линии Одера до линии Двины… к концу XIV века. Континентальные европейские варвары… исчезли с лица земли». С явным торжеством перечисляя факты уничтожения племен, не желавших добровольно стать частью Западной империи, Тойнби по-своему прямо-таки замечательно говорит, что только Тамерлан достиг таких же «успехов», как Карл Великий! Впрочем, если учесть, что «уничтожение», начатое этим Карлом, длилось, по сообщению самого Тойнби, с конца VIII до конца XIV века (шестьсот лет!), то западноевропейская империя далеко превзошла и Чингисхана, и Тамерлана со всеми их преемниками…

    * * *

    Но вернемся к «двойному счету». Западная империя – это прекрасно, а восточные-де не только чудовищны, но и вообще не имеют права на существование (они ведь только «опустошение»). Таков приговор западноевропейской идеологии, которая, увы, во многом определяла и определяет русскую идеологию XIX–XX веков.

    Наиболее известный современный английский историк России Джон Феннел писал в своей книге «Кризис средневековой Руси» (1983), что, мол, «находиться в вассальной зависимости» от Монгольской империи «было позорно и бессмысленно». Совершенно иначе оценивают западные историки вассальную зависимость тех или иных народов от империй Карла Великого или Карла V (XVI век); эта зависимость, по их убеждению, вводила каждый покоряемый народ в истинную цивилизацию.

    К сожалению, многие русские историки и идеологи утверждают подобно Феннелу, что зависимость от Монгольской империи – это только «позор» и «бессмыслица». Воздействию западной идеологии в этом отношении не подчинялись лишь подлинно глубокие и самостоятельные люди – такие, как уже не раз упомянутый Чаадаев, который писал в 1843 году, что «продолжительное владычество татар (вернее, монголов. – В.К.) – это величайшей важности событие… как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того, чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть… оно сделало возможными и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание» (т. 2, с. 161).

    В XX веке чаадаевская постановка вопроса была развита и обоснована «евразийцами», показавшими, что Монгольская империя явилась окончательным утверждением Евразии как таковой – Евразии, основой которой позднее, после упадка империи, стало Московское царство, чьи границы уже во второй четверти XVII века достигли Тихого океана (как ранее – границы Монгольской империи).

    Но в этой статье речь идет не об историософском наследии евразийцев (его освоением и так заняты сейчас многие и многие авторы), но о реальном историческом «наследстве» самой Монгольской (как и Византийской) империи.

    При достаточно углубленном изучении русских исторических источников XIII–XVII столетий неопровержимо выясняется, что выразившиеся в них восприятие и оценка Монгольской (как и Византийской) империи решительно отличаются от того восприятия и той оценки, которые господствуют в русской историографии и идеологии XIX–XX веков.

    Мне могут напомнить, что в русском фольклоре – от исторических песен до пословиц – имеет место весьма или даже крайне негативное отношение к «татарам». Однако не столь уж трудно доказать, что здесь перед нами отражение намного более поздней исторической реальности; дело идет в данном случае о татарах Крымского ханства, об их, по существу, разбойничьем образе жизни: опираясь на мощную поддержку Турецкой империи, они с середины XVI до конца XVIII века совершали постоянные грабительские набеги на русские земли и, в частности, увели сотни тысяч русских людей в рабство.

    Принципиально по-иному (чем позднейшее Крымское ханство) воспринимали и оценивали на Руси Монгольскую империю и ее – в русском словоупотреблении – царей. Обратимся хотя бы к сочинениям одного из виднейших церковных деятелей и писателей XIII века, архимандрита прославленного Киево-Печерского монастыря, а затем епископа Владимирского Серапиона.

    Он ни в коей мере не закрывал глаза на страшные бедствия монгольского нашествия, пережитого им вместе со всеми в юности. Около 1275 года он в высоком риторическом слоге вопрошал: «Не пленена ли бысть земля наша? Не взяти ли быша гради наши? Не вскоре ли падоша отци и братья наша трупием на земли? Не ведены ли быша жены и чада наша в плен? Не порабощены быхом оставшеи горькою си работою от иноплеменник? Се уже к 40 лет приближает томление и мука…»

    Но вот что Серапион писал о монголах, нелицеприятно сопоставляя их со своими одноплеменниками. Хотя они, писал он, «погани[153] бо, Закона Божия не ведуще, не убивают единоверних своих, не ограбляют, не обадят, не поклеплют (оба слова означают «клеветать», «оговаривать». – В.К.), не украдут, не запряться (зарятся. – В.К.) чужого; всяк поганый своего брата не продаст; но кого в них постигнет беда, то искупят его и на промысл дадут ему… а мы творимся, вернии, во имя Божие крещены есмы и заповеди его спышаще, всегда неправды есмы исполнени и зависти, немилосердья; братью свою ограбляем, убиваем, в погань продаем; обадами, завистью, аще бы можно, снели (съели. – В.К.) друг друга, но вся Бог боронит…»

    Явное утверждение нравственного превосходства монголов (даже несмотря на их язычество) – не некий странный, «исключительный» образ мысли; напротив, перед нами типичная для той эпохи русская оценка создателей Монгольской империи. И вассальная зависимость Руси от этой империи отнюдь не рассматривалась как нечто заведомо «позорное и бессмысленное» (точно так же на Западе никто не считал «позором и бессмыслицей» зависимость тех или иных народов от «Священной Римской империи германской нации», в рамках которой развивалась западная цивилизация).

    И потому, в частности, нет ничего неожиданного в том, что наивысшим признанием пользовались на Руси те «руководители» XIII–XIV веков, которые всецело «покорялись» вассалитету – св. Александр Невский, Иван Калита, св. митрополиты Петр и Алексий и т. п. (историки начали «критиковать» их за «покорство» монголам лишь в XIX веке).

    Тут, конечно, встает вопрос о времени конца XIV века, о святых Дмитрии Донском, Сергии Радонежском и митрополите Киприане,[154] решившихся на Куликовскую битву. Однако существо этого события начало действительно открываться нам лишь в самое последнее время. Александр Блок, создавший замечательный поэтический цикл «На поле Куликовом», отнес битву 1380 года к таинственным «символическим» событиям и прозорливо сказал о таких событиях: «Разгадка их еще впереди».

    Куликовская битва, свершившаяся почти через полтора века после монгольского нашествия и за сто лет до конца «монгольского ига», требует отдельного и тщательного рассмотрения. Но один аспект дела уместно затронуть и здесь. Всем известно, что преп. Сергий Радонежский благословил св. Дмитрия Донского на бой и победу, сказав ему (как сообщено в житии этого величайшего русского святого): «Пойди противу безбожных, и Богу помогающи ти, победиши…»

    Однако в древних рукописях жития преп. Сергия сохранился и совершенно иной ответ святого на просьбу великого князя Дмитрия о благословении на битву с Мамаем: «…пошлина (то есть давно установленный порядок. – В.К.) твоя держит (препятствует. – В.К.), покорятися ордынскому царю должно (выделено мною. – В.К.)».

    Существует точка зрения, согласно которой этот ответ преп. Сергий дал не в 1380 году, но ранее, в 1378-м – перед битвой (11 августа) на реке Воже (недалеко от старой Рязани) с войском Бегича. Но так или иначе, едва ли есть основания сомневаться, что преп. Сергий не предлагал идти на битву с «царем», то есть с повелителем Монгольской империи. В том тексте жития, где рассказано о безоговорочном благословении святого, Мамай назван не «царем», но «князем». И для того времени это было исключительно существенным различием. «Великый князь» (а он назывался именно так) Дмитрий вышел на бой не с царем, а, собственно говоря, с самозванцем, который был заклятым врагом и самой Монгольской империи.

    Как сообщается в наиболее подробных летописях (см., напр., Полное собрание русских летописей, т. XV, вып. 1), сразу после победы над Мамаем, «на ту же осень (то есть 1380 года. – В.К.) князь великий отпустил в Орду своих киличеев (послов. – В.К.) Толбугу да Мокшея к новому царю (имелся в виду недавно воцарившийся Тохтамыш. – В.К.) с дары и поминки» (стб. 142). Сообщает летопись и о том, что в конце 1380 или начале 1381 года «царь Тохтамыш победи Мамая» – то есть окончательно добил его, – и «послы своя отпусти к князю Дмитрию и ко всем князьям русскым, поведая… како супротивника своего и их врага Мамая победи… Князи же русстии послов его (царя. – В.К.) отпустиша в Орду с честию и с дары, а сами на зиму ту и на весну (1381 года. – В.К.), за ним, отпустиша своих киличеев с многыми дары ко царю Токтамышю» (стб. 141). Итак, Дмитрий Донской сообщил монгольскому царю о своей победе на Куликовом поле как о заслуге и перед ним, царем, затем царь известил великого князя Руси об осуществленном им окончательном разгроме Мамая, и, наконец, Русь поблагодарила царя за эту его победу.

    Об этих существеннейших фактах историки, как правило, полностью умалчивают, ибо они никоим образом не вписываются в предлагаемую ими картину взаимоотношений Руси и Монгольской империи. Ведь из приведенных сообщений, в достоверности которых у нас нет оснований усомниться, ясно, что Дмитрий Донской сражался на Куликовом поле отнюдь не против Монгольской империи, и преп. Сергий Радонежский благословил его на эту битву, надо думать, лишь тогда, когда стало очевидно, что Мамай – враг и Руси, и всей империи.

    Конечно, все это нуждается в подробном и масштабном анализе и осмыслении; в частности, как непонятное – без специального исследования – противоречие предстает последующий набег царя Тохтамыша на Москву (23 августа 1382 года). Но, во всяком случае, едва ли можно утверждать (хотя это постоянно делается), что Куликовская битва являла собой выступление Руси против Монгольской империи.

    * * *

    Не менее важно правильно понять само окончание вассалитета Руси по отношению к империи. Здесь опять-таки дело вовсе не сводилось к борьбе: в XV веке Москва, выражаясь вполне точно, переняла эстафету власти над Евразией у ослабевшей и распадающейся империи и постепенно присоединяла к себе ее «куски» – Казанское, Астраханское, Сибирское ханства. Только ханство Крымское, ставшее, по сути дела, частью Турецкой империи, сохранялось вплоть до конца XVIII века.

    О том, что события XV–XVI веков являли собой не столько войну с остатками Монгольской империи, сколько именно переход власти в руки Москвы, убедительно писали историки-евразийцы, прежде всего Г.В. Вернадский (речь идет здесь не о его идеях, а об освоенных им исторических фактах). В своем «Начертании русской истории» (1927) он показал, в частности, как целый ряд знатнейших потомков Чингисхана – таких, как Шах-Али (Шигалей), Саин-Булат (Симеон Бекбулатович), Симеон Касаевич, – добровольно перешел на службу московского царя и обрел здесь самое высокое признание. Так, Шах-Али являлся главнокомандующим русским войском в Ливонской и Литовской войнах 1550 – 1560-х годов, а крестившийся Саин-Булат (Симеон) был даже провозглашен в 1573 году «великим князем Всея Руси» и после кончины царя Федора Иоанновича (1598) считался одним из главных претендентов на русский престол. Нельзя не сказать еще, что переход в Москву тех или иных людей из монгольских верхов начался раньше и даже намного раньше того 1480 года, когда Иван III отверг вассалитет. Уже в XIII веке племянник Батыя принял христианство с именем Петра и стал так верно служить Руси, что был причислен к лику святых (преп. Петр, царевич Ордынский; его потомком, между прочим, был величайший иконописец эпохи Ивана III Дионисий).

    Одним из приближенных Дмитрия Донского был царевич-чингизид Черкиз; его сын Андрей Черкизов командовал одним из шести русских полков, пришедших на Куликово поле.

    Когда в 1476 году – то есть еще до «свержения ига» – итальянский дипломат Амброджо Контарини приехал в Москву, он столкнулся с парадоксальной, но вполне типичной для Руси того времени ситуацией. Великий князь Иван III, сообщал Контарини (надо думать, не без удивления), имеет «обычай ежегодно посещать… одного татарина (по-видимому, речь шла о хане Касимовском. – В.К.), который на княжеское жалование держал пятьсот всадников… они стоят на границах с владениями татар, дабы те не причиняли вреда стране великого князя (выделено мною. – В.К.)».

    * * *

    Нельзя не коснуться в связи с этим акта присоединения к России Казанского ханства, ибо его смысл явно неосновательно толкуется и русскими историками (точнее, большинством из них), в глазах которых взаимоотношения Руси и Монгольской империи (и ее остатков) предстают как непримиримая война, и некоторыми (к счастью, далеко не всеми) историками Татарстана, усматривающими во взятии русскими войсками Казани акт порабощения и даже чуть ли не геноцида своего дотоле свободного народа.

    Казань (точнее, «Старая Казань»), по-видимому, еще в конце XII века стала столицей существовавшего с X века государства волжско-камских булгар. Но вскоре Булгария (почти в одно время с Русью) была завоевана Батыем и до тридцатых годов XV века являлась, по сути дела, таким же вассалом Монгольской империи, как и Русь; булгарские князья, подобно русским, платили дань и исполняли вассальные обязанности.

    Но к середине XV века, после фактического распада государства монголов, бывший его царь Улу-Мухаммед, изгнанный соперниками из Сарая, а затем из Крыма, и оставшийся, таким образом, без владения, захватил Казань, убил ее булгарского владетеля Али-Бека (иначе – Али-бея) и сел на его место (согласно другой, менее достоверной версии, это сделал сын Улу-Мухаммеда, Махмутек). Есть, между прочим, достаточные основания полагать, что вначале Улу-Мухаммед имел намерение «сесть» подобным же образом не в Казани, а в Москве, но, по-видимому, счел этот план нереальным.

    В дальнейшем Казанское ханство существовало – наряду с Крымским, Астраханским, Сибирским – как своего рода осколок империи; ханства уже никак не могли объединиться, подчас активно соперничали, но нередко в трудные моменты так или иначе поддерживали друг друга. В 1518 году из Крыма в Казань был прислан с войском и свитой младший брат тамошнего хана, Сагиб-Гирей; особенно знаменательно, что позднее он вернулся в Крым, а в Казань прислал оттуда своего племянника Сафа-Гирея, правившего до своей кончины в 1549 году, – за три года до взятия Казани русским войском.

    Двухлетний сын Сафа-Гирея, Утемыш-Гирей, естественно, не мог править, и помощь Казанскому ханству на этот раз пришла уже не из Крыма, а из Астрахани. В начале 1552 года в Казань явился царевич Едигер – сын хана Астраханского, правнук Ахмата (который пытался в 1480 году заставить подчиниться ему Ивана III). Он пришел, сообщает составленный вскоре после событий их непосредственным очевидцем «Казанский летописец», и «с ним прийде в Казань 10 000 варвар (то есть не христиан. – В.К.), кочевных самоволных, гуляющих в поле». Цифру эту, могущую показаться произвольной, подтверждает другой очевидец – князь Курбский в своем рассказе о взятии Казани (в его сочинении 1573 года «История о великом князе Московском»), сообщая, что во время последней решающей схватки хана Едигера окружали именно 10 000 отборных воинов.

    Из этого, естественно, следует вывод, что битва за Казань шла главным образом не между русскими и коренным населением ханства, а между боевыми силами чингизида Едигера, которые он привел из Астрахани, и московским войском. При любых возможных оговорках все же никак нельзя считать правление Едигера и его воинов воплощением национальной государственности народа, жившего вокруг Казани, – хотя это делают некоторые татарские историки.

    Итак, судьба Москвы и Казани со времен монгольского нашествия и до 1430 – 1440-х годов была аналогичной: правившие в этих городах князья являлись вассалами монгольского хана – «царя». Но с момента захвата Казани Улу-Мухаммедом, убившим принадлежавшего к коренному населению князя Али-бея, положение стало принципиально иным: представим себе, что чингизид Улу-Мухаммед смог захватить не Казань, а Москву, убить княжившего тогда Василия II (отца Ивана III) и править в Москве вместе со своим войском и свитой… Поэтому, повторяю, по меньшей мере некорректно усматривать во взятии Казани московским войском в 1552 году подавление национальной государственности.

    Неверное представление о всей исторической ситуации эпохи заставляет закрыть глаза даже на предельно выразительные факты. Уже упомянутый «Казанский летописец» рассказывает о том, как царь Иван Васильевич (Грозный) по пути на Казань, в Муроме, «благоразумно… учиняет началники воев»:

    «В преднем же полку началных воевод устави над своей силою: татарского крымского царевича Тактамыша и царевича шибанского Кудаита… В правой руце началных воевод устави: касимовского царя Шигалея… В левой же руце началные воеводы: астороханский царевич Кайбула… В сторожевом же полце началныя воеводы: царевич Дербыш-Алей…»

    К этому необходимо добавить, что ранее в «Летописце» сообщено следующее: «…прийде в Муром град царь Шигалей ис предела своего, ис Касимова, с ним же силы его варвар 30 000; и два царевича Астроханской Орды… Кайбула именем, другий же – Дербыш-Алей… дающиеся волею своею в послужение царю великому князю, а с ними татар их дватцать тысящ».[155]

    Разумеется, основу войска составляли русские (я опустил в цитатах имена русских воевод), но летописец на первые места везде ставил чингизидов – хотя бы потому, что русские военачальники никак не могли сравниться с чингизидами с точки зрения знатности.

    Как же все это понять? При верном общем представлении о том, что совершалось в XV–XVI веках, здесь нет никаких загадок. Власть на тех территориях, которые принадлежали Монгольской империи, переходила в руки Москвы, поскольку – в силу многих причин – чингизиды уже не могли удержать эту власть. Наиболее дальновидные чингизиды постепенно переходили на московскую службу, получая очень высокое положение в русском государстве и обществе.

    Конечно, это был не простой процесс. Так, тот самый астраханский царевич Едигер, который в 1552 году стал ханом Казанским, десятью годами ранее прибыл в Москву, а в 1547-м во время неудачного похода на Казань был одним из русских «началных воевод». Но чаша весов, казалось, колеблется, и через пять лет Едигер, став ханом Казанским, отвергал все предложения подчиниться Москве. Впрочем, оказавшись в плену, он через какое-то время принял крещение с именем Симеона Касаевича (сын Касима), сохранил титул «царь Казанский» и занял высшее положение при Московском дворе и государстве в целом (так, в летописных описаниях церемоний царь Казанский Симеон стоит на втором месте после Ивана Грозного).

    Ярко раскрывается судьба «монгольского наследства» и в участи потомков всем известного сибирского хана Кучума. Сибирь дольше других областей (исключая занятый турками Крым) переходила под руку Москвы. В январе 1555 года тогдашний хан Сибири Едигер (тезка хана Казанского) признал себя вассалом московского царя. Однако в 1563-м потомок старшего сына Чингисхана – Джучи (старшим сыном этого Джучи был, кстати сказать, сам Батый), хан Кучум, разгромил и убил Едигера и вскоре порвал отношения с Москвой. В 1582 году он потерпел поражение от Ермака, а в 1585-м, напротив, Ермак погиб в бою с Кучумом, который до 1598 года продолжал отстаивать свою власть над Сибирью.

    Впрочем, широко распространенное представление о Кучуме как бы исчерпывается словами явно не очень осведомленного в сибирских делах Кондратия Рылеева:

    Кучум, презренный царь Сибири…

    Итак, потомок Чингисхана Кучум не пожелал подчиниться московскому царю. Тем не менее его сыновья Алей (который, кстати сказать, долго воевал против Москвы вместе с отцом), Абулхаир, Алтапай, Кумыш сохранили титулы «царевичи Сибирские» и пользовались на Руси высоким почетом. Сын Алея, Алп-Арслан, в 1614–1627 годах был правителем относительно автономного Касимовского ханства. А сын последнего, Сеид-Бурхан, принял христианство с именем «Василий, царевич Сибирский» и выдал дочь (то есть праправнучку Кучума) царевну Евдокию Васильевну ни много ни мало за брата русской царицы (супруги Алексея Михайловича и матери Петра I), Мартемьяна Кирилловича Нарышкина. Другой праправнук Кучума (правнук сына Кумыша), также названный Василием (по-видимому, царевичи Сибирские уже знали, что по-гречески «Василий» означает «царь»), стал близким сподвижником русского царевича – сына Петра I, злополучного наследника престола Алексея. Из-за этого пострадали все царевичи (вместе с ними, конечно, подвергались гонениям немало и русских людей из окружения царевича Алексея): с 1718 года им было повелено считаться отныне только князьями Сибирскими. Тем не менее внук опального царевича Василия, князь Василий Федорович Сибирский, живший уже во второй половине XVIII – начале XIX века, был генералом от инфантерии (чингизидская военная косточка!) и сенатором при Александре I; он едва ли мог бы без возмущения воспринимать рылеевскую балладу…

    Этот генеалогический экскурс, как мне представляется, небезынтересен и сам по себе, но важнее всего осознать, что ложные и в конечном счете внушенные западной идеологией понятия о роли Монгольской империи и ее наследства в России как бы вычеркивают подобные факты из нашего внимания. А между тем факты такого рода поистине неисчислимы, и они ясно говорят о том, что господствующие представления об отношениях Руси и Монгольской империи (и ее наследия) совершенно не соответствуют исторической реальности.

    * * *

    Как уже сказано, восприятие Русью монгольского наследства окончательно сделало ее евразийской державой и, в частности, исключало какое-либо «высокомерие» русского национального сознания в отношении азиатских народов. В связи с этим стоит привести два очень весомых высказывания крупнейших политических деятелей Запада. Один из них – князь Отто фон Бисмарк (1815–1898), посланник Пруссии в Петербурге, затем прусский министр-президент и министр иностранных дел и, наконец, канцлер Германии. Он со знанием дела писал: «Англичане ведут себя в Азии менее цивилизованно, чем русские; они слишком презрительно относятся к коренному населению и держатся на расстоянии от него… Русские же, напротив, привлекают к себе народы, которые они включают в свою империю, знакомятся с их жизнью и сливаются с ними».

    Характерно, что это подтвердил позднее и виднейший английский политик, лорд Джордж Керзон (1859–1925), вице-король Индии, а затем министр иностранных дел Великобритании. «Россия, – писал он, – бесспорно обладает замечательным даром добиваться верности и даже дружбы тех, кого она подчинила силой… Русский братается в полном смысле слова. Он совершенно свободен от того преднамеренного вида превосходства и мрачного высокомерия, который в большей степени воспламеняет злобу, чем сама жестокость. Он не уклоняется от социального и семейного общения с чуждыми и низшими расами… Я вспоминаю церемонию встречи царя в Баку, на которой присутствовали четыре хана из Мерва в русской военной форме. Это всего лишь случайная иллюстрация последовательно проводимой Россией линии… Англичане никогда не были способны так использовать своих недавних врагов».

    В этих, можно сказать, «завистливых» высказываниях крупнейших политиков Запада существенны не только верные наблюдения, но и в равной мере – довольно грубые неточности. Во-первых, и Бисмарк, и Керзон едва ли правильно характеризуют поведение русских в Азии только как выражение осознанной политической линии; евразийство России – органическое качество, естественно сложившееся в течение тысячелетия (хотя, конечно, имела место и политическая стратегия и тактика). Далее, ошибочно бисмарковское положение о большей, в сравнении с англичанами, «цивилизованности» поведения русских в Азии; речь должна идти не о количественной мере цивилизованности, но о качественно иной цивилизации. И уж совсем ложны слова Керзона о том, что русские не уклоняются от общения с «низшими расами»: в русской ментальности (какие-либо «исключения» здесь только подтверждают правило) просто нет самого этого – сложившегося на Западе – представления о «низших» (и «высших») расах и т. д.

    На этом я завершаю свое – конечно же, ни в коей мере не исчерпывающее проблему – размышление, хотя вполне естественно встает вопрос: как же понимать в свете идеократической и евразийской природы России все то, что происходит с нашей страной в наше время? Но не надо, полагаю, доказывать и то, что эта тема нуждается в специальном развернутом осмыслении…

    «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»[156] (Заметки о духовном своеобразии русской литературы)

    В последнее время[157] едва ли не каждое серьезное обсуждение историко-литературных проблем в той или иной форме обращалось к теме своеобразия нашей литературы. Словно повинуясь какой-то непреодолимой силе, общественное сознание выдвигает на первый план этот вопрос. Один из значительнейших современных литературоведов – Н.Н. Скатов говорит о том, что истинная суть отечественного искусства не в критике как таковой, но в самокритике; именно в этом, по его мнению, непреходящий, всецело живой и сегодня смысл русской классики. «Ведь обличение помещика, чиновника, вельможи сейчас имеет, при всей важности, значение скорее историческое. Но в соответствии с ним строятся программы, – сетует Н.Н. Скатов, – и ему, по сути, подчиняется весь ход изучения. А острота гражданско-нравственной личной (и не отвлеченных «поэта и гражданина» прошлого века) ответственности, а беспощадность лирического самосуда, когда-то казавшиеся периферийными (скажем, даже такому литератору, как Добролюбов, с его пародиями на Некрасова типа «Рыцарь без страха и упрека»)?»

    Этот беспощадный самокритический пафос, развивает свою мысль Н.Н. Скатов, нельзя понять «в отвлечении от особенности национального характера… Именно он проявился в беспощадности и силе «критики» и «самокритики», увы, получающей часто лишь внешнее, узкосоциологическое толкование».

    Исследователь ссылается в этой связи на ряд высказываний Достоевского, в частности следующее: «Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев. Они упрекали нас за это, называли нас безличными, людьми без отечества, не замечая, что способность отрешиться на время от почвы… есть уже сама по себе признак величайшей особенности». Далее Н.Н. Скатов подчеркивает, что «сама сила такого отрицания возможна была лишь при соответствующей силе утверждения… Идеалы русской литературы… были «запредельны», располагались за… всеми возможными видимыми горизонтами, за, так сказать, обозримой историей».

    Наконец, цитируя еще раз Достоевского, Н.Н. Скатов заметил: «Вспомним эти слова Достоевского, но уже для того, чтобы вспомнить и Достоевского в целом».

    Действительно, та «сила в самоосуждении», о которой говорил Достоевский, – только одна сторона, часть, звено в целостной концепции величайшего художника и мыслителя.

    Как известно, на протяжении последних двадцати лет жизни Достоевский развивал мысль о всечеловечности как о сущности нашего национального самосознания и – как следствие – коренном, решающем качестве русской литературы.

    С наибольшей полнотой мысль эта выражена в «Речи о Пушкине» 1880 года. В «Объяснительном слове» к этой речи Достоевский, в частности, сказал: «Я… и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого единения… Это нравственная черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском?»

    И в самом деле: никто никогда не отрицал и не оспаривал эту основную мысль, хотя вокруг «Речи о Пушкине» в целом шли достаточно резкие споры. Несмотря на то что Достоевский отнюдь не принадлежит к кругу писателей, чьи идеи, так сказать, канонизированы, ограждены безусловным признанием, его слова о всечеловечности русской литературы в течение ста лет повторяли как нечто бесспорное очень многие и самые разные по своим убеждениям люди. При этом мысль Достоевского никогда, насколько мне известно, не подвергалась обстоятельному рассмотрению; она была, если угодно, принята на веру. В ней, надо думать, действительно есть некая интуитивно постигаемая неоспоримость.

    Но дело не только в этом. Достоевский совершенно верно заметил, что «высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю». И нетрудно убедиться, что эта мысль, с 1880 года неразрывно связанная с именем Достоевского, вызревала в движении новой русской литературы по меньшей мере с 1820-х годов. В тех или иных выражениях она присутствует в сочинениях таких – кстати, глубоко различных – писателей и мыслителей, как Чаадаев, Иван Киреевский, Тютчев, Владимир Одоевский, Гоголь, Белинский, Герцен, Аполлон Григорьев. В «Речи о Пушкине» эта мысль предстала в особенно полном, ярком и пластичном воплощении; речь Достоевского в самом деле была как бы окончательной кристаллизацией русского литературного самосознания в целом. В значительной степени потому главная мысль Достоевского и была столь естественно принята.

    Казалось бы, нужно только радоваться победе Достоевского. Но дело обстоит вовсе не так просто. Постоянно повторяемые слова о всечеловечности в конечном счете стали походить на общее место или даже просто громкую фразу, которая приобрела чисто оценочный характер и превратилась в своего рода похвальную грамоту русской литературы. Между тем в духовном мире Достоевского – как и его предшественников, развивавших эту мысль, – она имела необычайно сложное, противоречивое, а подчас даже трагическое звучание.

    Если поставить вопрос наиболее прямолинейно и просто, всечеловечность представала в отечественном самосознании и как глубоко положительное, в пределе идеальное, и одновременно как недвусмысленно «отрицательное», чреватое печальнейшими последствиями качество. И тут уместно сказать о том, что своеобразие вообще сплошь и рядом рассматривают как сугубо и заведомо позитивную категорию. А ведь это попросту нелогично: понятие о своеобразии, то есть о присущем именно данному явлению качестве, ни в коей мере не несет в себе собственно «положительного» содержания.

    Двойственное значение русского своеобразия просто и четко определил Белинский (это рассуждение критика цитируется очень часто, но почти всегда не полностью). «Россию, – писал он в 1846 году, – нечего сравнивать со старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод… Известно, что французы, англичане, немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами; другие выводят из этого весьма печальные заключения о бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра; ибо, говорят они, у кого нет своей жизни, тому легко подделываться под чужую, у кого нет своих интересов, тому легко понимать чужие… В последнем мнении много правды, но не совсем лишено истины и первое мнение, как ни заносчиво оно…»

    Белинский подводил итог следующим образом: «Что же касается до многосторонности, с какою русский человек понимает чуждые ему национальности, – в этом заключается равно и его слабая и его сильная сторона… Мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усваивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания».

    Как уже было отмечено, Белинский изложил проблему с наибольшей четкостью и простотой. Одни, говорит он, видят в этом всепонимании «наше превосходство перед всеми другими народами», другие – печальный плод отсутствия «своей жизни». Но если мы обратимся к духовному наследию Чаадаева, станет ясно, что для него такого рода разделение немыслимо. С предельной резкостью отрицая существование «своей жизни» в России (сравнительно с Западом), Чаадаев именно в этом и усматривал первопричину величайшего превосходства русской культуры над всеми другими (превосходства, заключающегося прежде всего в отсутствии национального эгоизма) и незыблемую основу для ее «вселенской миссии». «Мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный, – писал, в частности, Чаадаев. – Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».

    В данном рассуждении, предназначенном для печати, Чаадаев высказывается слишком осторожно и уклончиво. Гораздо яснее выражает он свою мысль в письмах 1835 года к А.И. Тургеневу (письма эти Чаадаев, кстати сказать, давал читать очень широкому кругу людей): «Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача – дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе… Имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там души и возбуждает страсти, она, на мой взгляд, получила в удел задачу дать в свое время разгадку человеческой загадки».

    Еще выразительнее другое рассуждение Чаадаева: «…русский ум есть ум безличный по преимуществу (ср. приведенные выше слова Достоевского об этой «безличности». – В.К.). Дело в том, что оценить как следует европейские события можно лишь с того расстояния, на котором мы от них находимся. Мы стоим по отношению к Европе на исторической точке зрения, или, если угодно, мы – публика, а там – актеры, нам и принадлежит право судить пьесу…

    Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами… Оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества… Все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить… В этом наше будущее… Мы призваны… обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого… Наша вселенская миссия началась».

    Своего рода итог мысли Чаадаева подведен в его «Апологии сумасшедшего» (1837): «Никогда ни один народ не был менее пристрастен к самому себе, нежели русский народ… Мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».

    Основные идеи Чаадаева сложились в 1820 – 1830-х годах, еще до раскола отечественной мысли на западничество и славянофильство, и, по существу, Чаадаев не принадлежит ни к тому, ни к другому направлению, как и его друг Пушкин. Но в 1840 – 1850-х годах Чаадаев все же был безосновательно причислен к западникам. Только что процитированное высказывание мыслителя решительно противоречит этой «квалификации».

    Очень часто ссылаются на то, что Чаадаев, чья мысль постоянно обращалась к проблемам религии (в его время еще во многом остававшейся господствующей формой общественного сознания), не раз говорил о преимуществах католицизма над православием; это истолковывается как неопровержимое выражение чаадаевского западничества. На самом же деле Чаадаев ценил, так сказать, высокую разработанность католической идеологии (в сравнении с православной), а вовсе не ее конкретную духовную сущность.

    Чтобы убедиться в этом, достаточно, я полагаю, вдуматься хотя бы в такое суждение Чаадаева: «России выпала величественная задача осуществить раньше всех других стран все обетования христианства, ибо христианство осталось в ней (в отличие от Европы. – В.К.) не затронутым людскими страстями и земными интересами…»

    Таким образом, и в сфере осмысления религиозных проблем Чаадаев отнюдь не был западником; его слова явно предвосхищают позднейшие творения Тютчева (вспомним хотя бы «Эти бедные селенья…») и Достоевского.

    Но обратимся к самому тезису Чаадаева о «вселенской миссии» России, о ее предназначенности быть «совестным судом». В этих высказываниях Чаадаева можно, казалось бы, обнаружить те пороки, от которых предостерегал в цитированном только что рассуждении Белинский, – «самохвальство и фанатизм». Но вглядимся внимательно в движение чаадаевской мысли. Во-первых, он ни в коей мере не считает, что обрисованная им, по его определению, «великолепная программа» русской культуры осуществлена. Он рассматривает ее именно как «программу», как «задачу», поставленную, по его убеждению, перед отечественной культурой самой Историей. Чаадаев недвусмысленно писал, что «любил в своей стране лишь ее будущее» и что им владела «мысль, обращенная не к моему веку». Притом дело шло, конечно, о «запредельном» идеале.

    С другой стороны, путь к этому идеалу Чаадаев неразрывно связывал с духом «прекрасного самоотвержения», с актами величайшего «отречения», совершенными отечественной культурой. Стихия самоотречения наиболее ярко воплотилась для Чаадаева в личности и судьбе Петра Великого. Размышляя о петровском «отречении», Чаадаев писал (в 1843 году): «Не впервые русский народ воспользовался этим правом отречения, которое, разумеется, имеет всякий народ, но пользоваться которым не каждый народ любит так часто, как мы. Заметьте, что с моей стороны это вовсе не упрек по адресу моего народа, конечно, достаточно великого, достаточно сильного, достаточно могущественного, чтобы безнаказанно позволить себе время от времени роскошь смирения. Эта склонность к отречению… есть факт необходимый или, как принято теперь у нас говорить, органический… Отрицать эту существенную черту национального характера – значит оказать плохую услугу той самой народности, которую мы теперь так настойчиво восстанавливаем…

    Наша история начинается прежде всего странным зрелищем призыва чуждой расы к управлению страной, призыва самими гражданами страны,[158] – факт… который был бы совершенно необъясним, если бы вся наша история не служила ему, так сказать, комментарием. Далее идет наше обращение в христианство…»

    Итак, «великолепная программа» отечественной культуры как бы оплачена щедрой ценой небывалых добровольных самоотречений.

    Прошло сорок лет после размышлений Чаадаева, и Достоевский говорит то, под чем, надо думать, мог бы подписаться и Чаадаев: «Европа – но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам… эта самая Европа, эта «страна святых чудес»! Знаете ли вы, как дороги нам эти «чудеса» и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны…»

    А непосредственно вслед за этим Достоевский ставит уже, так сказать, практический вопрос, который Чаадаева еще не мог по-настоящему волновать: «Мы всего более боимся, что Европа не поймет нас и по-прежнему, по-всегдашнему встретит нас высокомерием… Основной, главной идеи нашей… она долго, слишком долго еще не поймет. Ей надо фактов теперь понятных, понятных на ее теперешний взгляд. Она спросит нас: «Где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас?»…»

    И далее Достоевский говорит о «всемирности» русской культуры: «Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание и пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек Древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления («Пир во время чумы»), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их».

    Но нет ли и здесь «самохвальства и фанатизма»? Опять-таки следует сказать о том, что Достоевский не преувеличивает «достижения» русской литературы: на примере «Анны Карениной» Толстого он здесь же отчетливо выясняет реальное современное значение всемирности русской литературы.

    «Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который мог бы отвечать за нас в Европе… – говорит Достоевский. – Разумеется, возопят, смеясь, что это всего лишь… какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу… Я сам знаю, что это пока всего лишь только роман, что это одна только капля того, что нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этот факт, то, стало быть, он… может начать свое собственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки».

    Таким образом, всечеловечность, всемирность русской литературы – это не некое заранее данное, уже готовое, законченное ее качество, но именно определяющая ее развитие задача (по мысли Чаадаева), даже сверхзадача: это одушевляющая всю ее жизнь творческая воля, которой русская литература во всех своих подлинных выражениях неуклонно следует.

    Достоевский не раз говорил о том, что идея всечеловечности действительно воплощена пока только в немногих явлениях отечественного бытия. Возражая критикам своей «Речи о Пушкине», он писал: «Скажут опять: если так мало исповедников великой идеи, то какая в ней польза? А вы почему знаете, к какой это пользе в конце концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не умирала великая мысль… Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и единит она людей… что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их будущее к целям вековечным…»

    Именно так и должна быть понята воля, лежащая в основе русской литературы.

    * * *

    Но прежде чем обратиться к осмыслению этой воли, необходимо хотя бы в самых общих контурах обрисовать вопрос о ее происхождении, о ее реальных, социально-исторических корнях, ибо ведь иначе она неизбежно приобретает в глазах читателей некий мистический характер.

    Задача эта, конечно же, чрезвычайно сложна и масштабна; дать ее действительное решение может только фундаментальное культурно-историческое исследование. Но одна – и, как мне представляется, наиболее существенная – сторона дела может быть изложена в кратком рассуждении.

    Всечеловечность, всемирность русской литературы (и культуры) имеет глубочайшее основание в том громадном по своему значению факте, что Россия с самого начала складывалась – или даже, пожалуй, рождалась – как страна многонациональная.

    Все мы помним – хотя далеко не всегда в полной мере понимаем и оцениваем – строфу пушкинского «Завещания»:

    Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
    И назовет меня всяк сущий в ней язык,
    И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
    Тунгус, и друг степей калмык.

    Если вдуматься, перед нами поистине поразительный факт: из всего-навсего двадцати строк своего «Завещания» поэт счел необходимым четыре строки посвятить утверждению, что он творил не для одного русского народа, но в явной, одинаковой мере для всех народов «Руси великой»!

    Трудно переоценить всю значительность этого факта. И в то же время он принимается нами как-то совершенно естественно. Ибо вообще-то он органичен для русского самосознания, для самых коренных, изначальных его основ.

    Подчас, правда, говорят о будто бы «новаторском» видении Пушкина – в сравнении, например, с Державиным, который в своем «Памятнике» не упомянул о народах России, – и, с другой стороны, о сугубо индивидуальном, чисто личном пушкинском мировосприятии, которое продиктовано особенной «человечностью» поэта.

    Однако перенесемся на семьсот с лишним лет назад и обратимся к «Повести временных лет». «Реша, – говорит Нестор, – чюдь, и словени, и кривичи, и вей (то есть: «Сказали чудь, и словени, и кривичи, и весь. – В.К.): «земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет»…». Это опять-таки история о призвании варягов; но я собираюсь говорить вовсе не о ее фактическом содержании, а о выразившемся в ней мировосприятии Нестора или же его предшественника, который за восемьсот лет (в 1037 году) до пушкинского «Памятника» записал предание, воспроизведенное позднее Нестором. В этом мировосприятии русские племена находятся в одном ряду с финскими (даже более того – перечень имен начинается с чуди!).

    В глазах Пушкина все народы России – равноправные владетели русской поэзии (и, конечно, культуры в целом); в глазах Нестора эти народы – равноправные создатели русской государственности.[159]

    Это сознание равноправия племен и народов должно было, без сомнения, иметь основательные земные, конкретно-исторические корни. И об этом убедительно сказано во вступительных лекциях «Курса русской истории» В.О. Ключевского, чьи идеи впоследствии были развиты целым рядом историков.

    Народы и племена, жившие в пределах Древней Руси, доказывает Ключевский, были либо «лесными» (как большинство финских племен), либо «степными» (как торки, берендеи, ковуи, черные клобуки и др.); между тем сами русские селились тогда или на границе леса и степи, или в речных долинах (то есть на границе леса и реки). Поэтому между русскими и их соседями по стране не возникало отношений непримиримости. Можно с полным правом утверждать, что те или иные столкновения русских с другими народами Киевской Руси были не более частыми и не более острыми, чем столкновения между отдельными русскими племенами и – позднее – княжествами.

    В.О. Ключевский писал, что в степи южнее Киева «селились русские выходцы и мирные кочевники, торки, берендеи, даже печенеги… примкнувшие к Руси… Русские в отличие от диких половцев звали их «своими погаными».

    Слово «поганые» (означающее попросту «язычники») бытовало лишь тот сравнительно краткий исторический период, когда русские уже приняли христианство, а другие народы и племена Киевской Руси еще сохраняли языческие верования. Но важно иметь в виду, что эти народы и племена были в глазах русских «своими» еще задолго до крещения Руси. (Кстати, цитированное выше предание о призвании варягов относится к дохристианскому времени.)

    Но дело не только в этом. Само понимание сути христианства на Руси имело совершенно своеобразный, обусловленный предшествующей историей народа характер. Это со всей силой и ясностью выразилось в одном из древнейших творений русской литературы (и одновременно – мысли) – «Слове о законе и Благодати» Илариона (около 1050 года). Д.С. Лихачев совершенно справедливо говорит: «Исключительное значение имеет «Слово о законе и Благодати» митрополита Илариона. Это произведение по теме обращено к будущему России, а по совершенству формы и в самом деле как бы предвосхищает это будущее».

    В первой же фразе «Слова» утверждается, что Бог «оправди (то есть направил. – В.К.) прежде племя Авраама скрижальми и законом, последже (то есть впоследствии) Сыном Своим все языки (как и у Пушкина: «всяк сущий в ней язык» – обозначает народ. – В.К.) спасе».

    В основе всего рассуждения Илариона лежат две мысли. Во-первых, идея Благодати как таковой, которая, в отличие от закона (данного людям в качестве не подразумевающей какого-либо «выбора» необходимости и означавшего, по убеждению Илариона, духовное рабство), есть воплощение духовной свободы. Иларион не раз противопоставляет понятия «закон» и «Благодать» (определяемые, в частности, как «тень истины» и «истина») именно в качестве воплощений «рабства» и «свободы». Он говорит, что в отношении к закону человек – «раб», а в отношении Благодати – «сын».

    Вторая – но нераздельно, органически взаимосвязанная с первой – мысль Илариона состоит в том, что закон с необходимостью обращен к одному народу, а Благодать – народам. Собственно говоря, эта мысль не только связана с первой; для Илариона в обращенности Благодати ко всем народам как раз и воплощается ее конкретное различие или, вернее, ее противоположность закону. Иларион, как доказывает современный историк древнерусской литературы Н.В. Водовозов, «выясняет отношение закона к Благодати… Закон (Ветхий Завет) – национально ограничен, выражает мысль о богоизбранности одного народа, о превосходстве этого народа над всеми другими. Благодать (Новый Завет) имеет универсальный характер, выражает идею равноправия всех народов. Поэтому Ветхий Завет – рабство, а Новый Завет – свобода».

    Итак, Иларион дал совершенно особенное понимание сущности христианства: Благодать (и одновременно – «истина») состоит в том, что христианство обращено в равной мере ко всем народам. Это как раз и означает, что Благодать, в отличие от закона, не навязана с необходимостью тому или иному народу (который предстает, следовательно, как «раб» своего закона), но являет собой свободно, вольно принимаемый каждым народом дар (то есть Благодать в подлинном смысле этого слова). Как говорит Иларион: «…уже негьрздится (то есть теснится. – В.К.) в законе человечество, но в Благодати пространно (то есть просторно, свободно. – В.К.) ходит…» Можно с полным правом утверждать, что дело идет не столько о христианском, сколько о русском сознании – сознании, сложившемся в многонациональной Киевской Руси.

    В высшей степени показателен следующий факт. В самом конце рассуждения о законе и Благодати Иларион решил подтвердить идею обращенности Благодати ко всем народам ссылками на Священное Писание. Он завершил свое рассуждение целым сводом цитат (их полтора десятка). Однако все эти цитаты, явно не без больших поисков подобранные Иларионом, взяты не из Нового, а из Ветхого Завета. Иларион цитирует пророка Исайю: «Открыет Господь мышцу свою святую пред всеми языки» и «Поклонится всяко колено и всяк язык исповедаться Богу»; Даниила: «Все языци, людие, племена тому поработают»; Книгу псалмов: «Да возвеселятся и возрадуются языци!» и «Познати на земле путь Твой, во всех языцех спасение Твое» и «Вей языци, восплещите руками…» и т. п.

    Ни одной цитаты, имеющей в виду «все языки», в Новом Завете Иларион найти не смог. Что же касается цитат из Ветхого Завета, Иларион явно переистолковывает их. Вот хотя бы последняя из приведенных здесь цитат – из 46-го псалма: «Вей языци, восплещите руками…» Если продолжить цитату, выявится совершенно иной смысл: «Яко Господь вышний страшен, царь велий по всей земли. Покори людия нам и языки под ноги наша». Очевидно, что здесь ни в коей мере не идет речь о той «всечеловечности», которой пронизано «Слово о законе и Благодати».

    Итак, Иларион выразил не собственно христианскую, но русскую идею – и именно ту, которая почти через тысячелетие воплотилась в Пушкинской речи Достоевского.

    * * *

    Но в Пушкинской речи Достоевского совершенно ясно и даже резко сказано и об оборотной стороне русского своеобразия. Достоевский показывает, что именно из этого своеобразия возникло ненавистное ему безграничное низкопоклонство перед Европой, породившее то мировосприятие, которое Достоевский обрисовывает, в частности, следующим образом: «…народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд…

    Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, т. е. на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, – словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль… Для доброй цели мы многочисленнейшими и всякими средствами подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ – наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его».

    Иногда высказывается мнение, что это обличение оборотной стороны всемирности присуще только Достоевскому – с его, так сказать, почвенническим максимализмом. Однако на самом деле об этой оборотной стороне так или иначе говорили все предшественники Достоевского, развивавшие идею русской всемирности. Так, Чаадаев, столь страстно призывавший русскую культуру стать всемирной, с глубокой горечью писал в 1846 году своему французскому знакомому, графу Сиркуру: «…берусь за перо, чтобы просить вас пристроить в печати статью нашего друга Хомякова, которая переведена мною и которую он хотел бы поместить в одном из ваших периодических изданий… Наилучший способ заставить нашу публику ценить произведения отечественной литературы – это делать их достоянием широких слоев европейского общества. Как ни склонны мы уже теперь доверять нашему собственному суждению, все-таки среди нас еще преобладает старая привычка руководиться мнением вашей публики… Прогресс еще невозможен у нас без апелляции к суду Европы».

    Замечательно, что в это же самое время в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» Белинский убеждал отечественную публику: «Нам вовсе не нужно беспрестанно обращаться к Европе, чтобы сознавать наши потребности, и на основании того, что уже усвоено нами от Европы, мы достаточно можем судить о том, что нам нужно».

    Но проблема все же не так проста. К отрицательным, подчас даже трагически отрицательным, последствиям этой присущей отечественному самосознанию постоянной «оглядки» на Европу мы еще вернемся. Но нельзя не подчеркнуть со всей решительностью, что, в принципе, это постоянное обращение к «суду» Европы было вполне естественно и даже необходимо – в особенности потому, что Европа в определенном смысле представительствовала собой весь мир.

    Иван Киреевский, завершая свою первую программную статью 1829 года, поставил вопрос, который никогда уже не сходил с повестки дня: «Если просвещенный европеец… спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европой?» – что будем отвечать ему?» Эти слова Киреевского, как известно, сочувственно процитировал Пушкин, который через год писал уже от себя: «Наша словесность с гордостью может выставить перед Европою Историю Карамзина, несколько од, несколько басен…»

    Через полвека Достоевский уже говорил об «Анне Карениной» как о факте, «на который мы могли бы указать Европе». Правда, Достоевский тут же оговаривал: «Увы, сколько бы мы ни указывали, а наших долго еще не будут читать в Европе, а и станут читать, так долго еще не поймут и не оценят». В первом предположении Достоевский решительно ошибся – всего десятью-пятнадцатью годами позднее русская литература оказалась в центре внимания культурной Европы. Но суть дела ведь вовсе не в том, читает или не читает Европа русских писателей: суть дела в том, что сама отечественная литература всегда создавала, творила себя как бы перед судом целого мира (а ближайшим образом – Европы), и это воплотилось в ней со всей определенностью. Может показаться, будто это противоречит изложенной выше чаадаевской мысли о том, что как раз русская культура предназначена быть в мире «совестным судом» и что, «если угодно, мы – публика, а там – актеры, нам и принадлежит право судить пьесу».

    Но никакого противоречия здесь нет, ибо, по мысли Чаадаева, абсолютно необходимой основой для осуществления этой вселенской миссии был беспристрастный и беспощадный суд над собой. Само право «судить» Чаадаев обосновывал именно тем, что «никогда ни один народ не был менее пристрастен к самому себе, нежели русский народ».

    И не кто другой, а сам Чаадаев дал в своем первом «Философическом письме» ярчайший образец того «беспощадного самосуда», в котором Н.Н. Скатов справедливо увидит одно из ключевых свойств русского национального характера. При этом, кстати сказать, Чаадаев признавал, что «было преувеличение в этом обвинительном акте, предъявленном великому народу», – признавал, но отнюдь не раскаивался в совершенном и тут же указывал на тот факт, что почти одновременно с обнародованием его «Философического письма» был поставлен на сцене Малого театра (вслед за Александрийским) гоголевский «Ревизор»: «Вспомним, что вскоре после напечатания злополучной статьи…[160] на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот, никогда ни один народ не был так бичуем, никогда ни одну страну не волочили так в грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха».

    Беспредельность идеала неразрывно связана с «беспощадностью самосуда». Важно обратить внимание на тот факт, что дело идет об исконном, изначальном свойстве русской литературы, ибо широко распространена точка зрения, согласно которой этот пафос самоосуждения складывается в русской литературе лишь в 1820 – 1830-х годах. М.М. Бахтин раскрыл беспримерное своеобразие «Слова о полку Игореве» в ряду других эпосов: в центре «Слова» – не победный подвиг и даже не героическая гибель, но трагическое посрамление героя. Игорь посрамлен, хотя он искал «чести и славы» – того же, что искали герои многих древних эпосов; для русского сознания это оказывается недостаточным. Подлинной основой героизма может быть девиз Александра Невского – «душу положить за други своя», но не стремление, пусть даже самое «высокое», к чести и славе как таковым.

    * * *

    Однако вернемся к историческим воплощениям той стихии самоотречения, в которой Чаадаев увидел существеннейшую черту отечественного бытия и сознания. Обратимся к отношениям Руси с Византией.

    В том мире, с которым соприкасалась Русь в период своего становления, Византия, Восточная Римская империя, была страной наиболее высокой культуры; вернее даже будет сказать, что в Византии, являвшейся непосредственной, прямой наследницей тысячелетнего развития античной культуры, имел место совершенно иной уровень культуры, нежели в остальных странах тогдашней Европы и Передней Азии.

    История взаимоотношений Руси с Византией начинается целым периодом войн, в которых Русь одержала немало побед. Но уже в конце X века, достигнув при Владимире Святославиче наибольшего могущества, Русь совершает беспримерный акт: совершенно добровольно воспринимает византийскую культуру, тем самым как бы признавая ее превосходство, причем это восприятие осознается отнюдь не как слабость, но, напротив, как выражение силы и уверенности в своей самостоятельности.

    Несмотря на отдельные позднейшие конфликты, отношение Руси к византийской культуре остается неизменным. Для выяснения характера этих отношений достаточно вдуматься в имя, которым народ Киевской и затем Московской Руси называл Константинополь – Царьград, то есть превосходнейший из городов. И здесь также выражается не «рабское» преклонение перед чужим, но свободное признание очевидного.

    Чтобы понять весь глубочайший смысл события, совершившегося в X веке, необходимо вглядеться в ход становления Западной Европы.

    Германские племена начали свою историю с уничтожения античного мира. Правда, в течение следующего тысячелетия они постепенно – все более активно и сознательно – усваивали его культурное наследие. Но они уже имели дело именно с наследием, а не с живым культурным организмом… Наиболее могучий выразитель западноевропейского самосознания – Гегель говорил в своей «Философии истории» (между прочим, в то самое время, когда Чаадаев создавал свои «Философические письма»): «Германский[161] дух есть дух нового мира, цель которого заключается в осуществлении абсолютной истины как бесконечного самоопределения свободы… Принцип духовной свободы… был заложен в… душах германских народов, и на них была возложена задача… свободно творить в мире исходя из субъективного самосознания… Германцы начали с того, что… покорили одряхлевшие и сгнившие внутри государства цивилизованных народов… Правда, и Западный мир устремлялся в иные страны в Крестовых походах, при открытии и завоевании Америки, но там он не соприкасался с предшествовавшим ему всемирно-историческим народом…

    Здесь (то есть в Западном мире. – В.К.) отношение к внешнему миру лишь сопутствует историческому процессу… В нем (Западном мире. – В.К.) жил совершенно новый дух, благодаря которому должен был возродиться мир, а именно свободный, самостоятельный, абсолютное своенравие субъективности».

    Итак, для Запада, выросшего на «сгнивших» развалинах поверженного Древнего мира (культуру которого победители на данной стадии своего развития еще не могли оценить и принять), в новом мире существовал только один полноценный «субъект» – он сам; весь остальной мир был только «объектом» его деятельности. Как говорил одновременно с Гегелем Чаадаев, «Европа как бы охватила собой земной шар… все остальные человеческие племена… существуют как бы с ее соизволения». Эта мировая ситуация западной культуры чревата тяжелейшими последствиями, которые в наше время с жестокой ясностью предстали перед самим Западом.

    Правда, и сознавая все это, нельзя переоценить величие истории Запада. Опираясь всецело на самого себя, он действительно явил торжество свободы деяния и мышления. Его история есть подлинно героическое освоение мира.

    Вместе с тем в наше время, через полтора века после гегелевского апофеоза западной героики, на первый план выступают совсем иные стороны дела. Не так давно литературовед И.Б. Роднянская изложила чрезвычайно характерную позицию одного из виднейших современных историков культуры Запада – Линна Уайта, выраженную в его работе «Исторические корни нашего экологического кризиса». Речь идет о принципах отношения западной культуры к природному миру, но эти же самые принципы всецело определяют и отношение Запада к другим народам и их культурам (что явствует, в частности, из приведенных выше суждений Гегеля).

    «Автор, – пишет И.Б. Роднянская о работе Л. Уайта, – видит отдаленные идеологические и психологические предпосылки современного экологического кризиса в иудео-христианском[162] учении о человеке как сверхприродном существе и венце творения – точнее, в той культурной модификации христианской антропологической доктрины, которая характерна для западноевропейского Средневековья…

    Наши (то есть западноевропейские. – В.К.) повседневные навыки обусловлены подспудной верой в непрерывный прогресс, истоки которой восходят к иудео– христианской телеологии… Согласно иудео-христианской доктрине, Бог создал все для блага человека, ни одна вещь или тварь не имеет иного предназначения, помимо служения человеку и его цели…»

    Далее встает проблема глубокого «контраста» западного и восточного христианства. «Западное сознание, – утверждает Л. Уайт, – уже не в состоянии отказаться от антропоцентризма… Мы относимся к природе высокомерно и презрительно и готовы пользовать ее на потребу любой нашей прихоти».[163]

    Эта концепция нуждается в одном очень существенном уточнении. Дело обстояло, без сомнения, вовсе не таким образом, что Запад (в отличие от Востока) был фатально вынужден воспринять именно эту «модификацию» христианства. Запад выбрал и усвоил ее, ибо она, как говорится, вполне соответствовала его исторической практике, в которой он опирался только на себя, выступал как своего рода бог в отношении внешнего мира.

    Да, западный человек в самом деле осознал себя по отношению к «внешнему миру» – и природному, и человеческому – в качестве «человекобога». Это было совершенно необходимой основой западной героики, западного свободного творчества. Но одновременно это означало, что Византия и государство ацтеков, Индия и Китай и, конечно, Россия – только объекты приложения сил Запада и не имеют никакого всемирно-исторического значения.

    Чрезвычайно показательна гегелевская характеристика Византии, непосредственно предшествующая в его «Философии истории» апофеозу Западного мира: «История высокообразованной Восточной Римской империи… представляет нам тысячелетний ряд беспрестанных преступлений, слабостей, низостей и проявлений бесхарактерности, ужаснейшую и поэтому всего менее интересную картину».

    Вполне понятно, что многократные атаки крестоносцев, сыгравшие громадную роль в разрушении Византии, оценивались на Западе как совершенно справедливое дело (Гегель здесь же с удовлетворением констатирует, что «наконец дряхлое здание Восточной Римской империи… было разрушено энергичными турками»). Такое представление о Восточной Римской империи не только до самого недавнего времени безусловно господствовало на Западе, но и – начиная с XVIII века – оказало весьма сильное воздействие на русское сознание. Предстоит еще большая работа по восстановлению истинного облика Византии; в последние годы много сделано в этом направлении в работах С.С. Аверинцева.

    Но в данном случае для нас важны даже не конкретные «достоинства» или «недостатки» Византии. Суть дела в том, что Русь встретилась с ней как с живым, самостоятельным творцом культуры, между тем как Запад, питавшийся наследием уже мертвого античного мира, и Византию воспринимал только как материал для своей деятельности, который он мог или уничтожить (как была уничтожена культура ацтеков), или «использовать» для своего самоутверждения (как Англия «использовала» Индию).

    Между тем Русь, встретясь с Византией, почти полтысячелетия вела с ней живой диалог, и гибель Восточной Римской империи была для нее тяжкой потерей. Именно тогда возникла идея Третьего Рима, на два столетия многое определившая в жизни Руси. Но своеобразная природа русской культуры уже сложилась. Через два столетия, в течение которых (то есть с конца XV до конца XVII века) Запад мощно и стремительно развивался, петровская Россия, как бы опровергнув пророчество монаха Филофея, что-де Четвертому Риму не быть, приняла Запад именно как своего рода новый Рим…

    Достоевский, говоря о том, что русский народ заключает в душе своей «склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению», особо подчеркивал: «Стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно в основании своем, но и народно, совпадало вполне со стремлениями самого духа народного…»

    Уже из вышеизложенного, надо думать, явствует, что всечеловечность – как давно осознанное существеннейшее свойство русской литературы – ничего общего не имеет с тем идеологическим явлением, которое более или менее полно охватывается понятием «космополитизм» и которое было чуждо всем подлинным деятелям русской литературы. Белинский, как известно, решительно заявил: «Я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», для которых, по определению Белинского, «национальность… выражает собою все, что есть в народе неподвижного, грубого, органического, неразумного, и диаметрально противополагается всему человеческому».

    По убеждению Достоевского, всечеловечность – это как раз глубоко народное, уходящее в самые недра народного мироощущения свойство, свойство именно «органическое». И русская литература осознавала, а не сочиняла это свойство.

    «Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, – утверждала русская литература устами Достоевского. – Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность не иначе достигается как упором в свою национальность каждого народа. Идея… национальностей есть точка опоры, Антей…»

    Все великие русские писатели прекрасно сознавали, что пафос всечеловечности, оторванный от народной основы, порождает тенденции космополитического характера, о которых со всей резкостью говорил и Достоевский. Сохранить и развить единство народности и всечеловечности – это не только труднейшая, но и в полном смысле слова творческая задача, которая для своего осуществления нуждается не только в разумном ее понимании, но именно в напряженном и вдохновенном творчестве.

    И если происходит разрыв, распад единства всечеловечности и народности, первая вырождается в космополитизм, а вторая – в национализм. Оба эти явления, впрочем, характерны лишь для сугубо боковых, периферийных линий русской литературы; ее основное, стержневое движение всегда сохраняло единство всечеловечности и народности.

    Стоит подчеркнуть для большей ясности, что космополитизм и национализм по-своему также взаимосвязаны: национализм, утверждая одну нацию за счет всех других, в сущности, требует от этих других встать на космополитические позиции (это в высшей степени характерно, например, для такой крайней формы национализма, как сионизм). С другой стороны, именно под давлением космополитических тенденций рождается – в качестве их прямолинейного, примитивного противовеса – национализм…

    Достоевский не раз со всей ясностью провозглашал идею органического единства всечеловечности и народности в русской культуре. Он говорил, например, что во «всемирной отзывчивости» пушкинского гения «выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?»

    * * *

    Итак, характер отношений России с Византией и затем с Западом (речь идет именно о самой природе этих отношений, а не о том конкретном содержании, которое обретала русская культура за столетия этих отношений) определил способность и потребность русской литературы постоянно смотреть на себя не только «изнутри», но вместе с тем еще и как бы со стороны, глазами «внешнего» мира, чувствовать и мыслить себя перед лицом этого мира и даже перед его судом.

    Та пронизывающая русскую литературу сила «самосуда», о которой уже шла речь, несомненно, обусловлена и этим фактом. Между прочим, время от времени в литературе раздавались голоса, призывающие как-то умерить эту силу.

    Так, например, очень влиятельный в свое время критик и литературовед П.С. Коган цитировал характернейший монолог из повести Бунина «Деревня»: «Боже милостивый! Пушкина убили, Лермонтова убили… Рылеева удавили, Полежаева в солдаты, Шевченко на десять годов в арестантские законопатили… Достоевского к расстрелу таскали. Гоголь с ума спятил. Ох, да есть ли еще такая страна в мире, такой народ, будь он трижды проклят?» – и пытался противопоставить ему «логически» обоснованное возражение: «Не задумываясь, отвечаю: есть. И не только страна. Вся Европа, пожалуй, весь мир».

    В самом деле, Сервантеса в тюрьму упрятали, Байрона затравили, Торквато Тассо в больнице годами терзали, Оскара Уайльда на каторге сгноили, Шенье казнили, Ницше «с ума спятил» и т. д. Без конца перечислять можно, и если следовать логике Бунина, так заключить придется: «Есть ли еще такая планета во Вселенной, такие существа, будь они трижды прокляты?»

    П.С. Коган, без сомнения, фактически и чисто «логически» совершенно прав. Но если взять за основу чистую логику, пришлось бы заново переписывать всю русскую литературу.

    Так, эта литература многократно вершила настолько беспощадный суд над Иваном IV, что скульптор Микешин, создавая в 1862 году памятник «Тысячелетие России», должен был исключить этого царя из числа ста девяти изваянных им фигур выдающихся исторических деятелей. Между тем было бы вполне логично вспомнить, что за одну только ночь на 24 августа 1572 года (между прочим, как раз года отмены опричнины) по приказу короля Карла IX было зверски убито примерно столько же людей, «повинных» лишь в том, что они не были католиками, сколько убили палачи Ивана Грозного за восемь лет опричнины. Столь же уместно было бы напомнить и о том, что по указу другого современника Ивана IV – английского короля Генриха VIII были безжалостно повешены 72 тысячи людей, «виновных» лишь в том, что они стали бродягами в результате «огораживаний», то есть превращения арендуемых ими земельных участков в овечьи пастбища… Или о том, что за годы правления еще одного современника Ивана IV, испанского короля Карла V, были казнены около 100 тысяч еретиков, при этом значительная часть их подвергалась публичному сожжению на костре.[164]

    Но все такие напоминания были бы совершенно бессмысленны и бесполезны. Вся их «бесполезность» с предельной ясностью обнаруживается в том факте, что ведь сам Иван Грозный мучительно каялся и беспощадно осуждал себя за совершенные по его приказаниям казни!

    Существо дела с замечательной выразительностью поясняет один эпизод духовной судьбы Александра Герцена. В 1847 году он уехал на Запад, унося в себе, как незаживающую рану, как сгусток боли и стыда за свою родину, память о пяти казненных и ста шестнадцати сосланных в Сибирь декабристах. И вот в июне 1848 года он стал потрясенным свидетелем казни около 11 тысяч восставших парижан, а затем «депортации» еще около 14 тысяч из них на тихоокеанский остров Нука-Ива.

    Самосознание Герцена как бы дрогнуло… В его рассказе об этом чудовищном терроре (в «Письмах из Франции и Италии») присутствует сопоставление Франции с Россией (причем дело идет и о судьбе декабристов) – явно не в пользу первой. «Казаки… в сравнении с буржуазией… агнцы кротости…

    Французы вообще любят теснить. Вы знаете, как они в прошлом веке «освобождали» Италию и какую ненависть возбудили в Испании – но это ничто перед тем, каковы они в междоусобии: тут они делаются кровожадными зверями, мясниками Варфоломеевской ночи… Нука-Иво далеко превосходит Сибирь. В Сибири климат свирепый, но не убийственный, ссылаемые на поселение (на депортацию)… не принуждены к поурочному труду, как во французских пенитенциарных колониях…»

    И Герцен даже склонен прийти к выводу о какой-то патологической жестокости французов вообще. Он напоминает о «междоусобной» войне конца XVIII века: «В Марселе роялисты вырезали, избили всех мамелюков с их женами и детьми. В другом месте католики напали на протестантов, выходящих из церквей; часть их перебили и, раздевши донага, таскали их дочерей голых по улицам… Но разве якобинцы лучше поступали в департаментах? Нет, не лучше. Но это не только не утешительно, а, напротив, это-то и приводит в отчаяние, тут-то и лежит неотразимое доказательство кровожадности французов. С которой бы стороны победа ни была, – «оставьте всякую надежду», они безжалостны и невеликодушны, – они рукоплещут каждому успеху, каждой кровавой мере… Я стыжусь и краснею за Францию…» И тогда же, в частном письме, обращенном к «московским друзьям», бежавший из России Герцен говорит неслыханные слова: «Дай Бог, чтобы русские взяли Париж, пора окончить эту тупую Европу…» (!) – и, предвидя, что эти слова вызовут изумление и возмущение его друзей в Москве, обвиняет их: «Вам хочется Францию и Европу в противоположность России, так, как христианам хотелось рая – в противоположность земле… Неужели вы поверите в возможность такого военного деспотизма и рабства… если б нравы и понятия не делали его вперед возможным?…

    Что всего страшнее, что ни один из французов не оскорблен тем, что делается». Итак, Герцен стыдится и краснеет за Францию, а сама Франция (что страшнее всего!) не испытывает никакого стыда… И все же Герцен не изменяет своей позиции: проходит некоторое время, и он обращает к миру свою «Полярную звезду», на обложке которой светятся силуэты пятерых русских мучеников…

    Вспомним еще раз слова Достоевского: «Недаром заявили мы такую силу в самоосуждении, удивлявшем всех иностранцев», которая «есть уже сама по себе признак величайшей особенности». И ведь в самом деле: в глазах Запада образ Ивана Грозного или казнь декабристов затмили образы его собственных кровавых королей и его бесчисленные казни. В 1826 году, ровно через неделю после воздвижения пяти тайных виселиц в Петропавловской крепости, в Испании перед толпами народа был сожжен на гудящем и слепящем костре еще один из нескольких десятков тысяч еретиков. Но кто вспоминает об этом и содрогается – так, как вспоминают и содрогаются о декабристах? И уж конечно, никто не «стыдится»…

    Еще Иван Киреевский писал об одном коренном различии – о том, что человек Запада, «говоря вообще, почти всегда доволен своим нравственным состоянием; почти каждый из европейцев всегда готов, с гордостью ударяя себя по сердцу, говорить себе и другим, что совесть его вполне спокойна, что он совершенно чист перед Богом и людьми… Русский человек, напротив того, всегда живо чувствует свои недостатки и чем выше восходит по лестнице нравственного развития, тем менее бывает доволен собою. При уклонениях от истинного пути он… даже в страстные минуты увлечения всегда готов сознать его (увлечения. – В.К.) нравственную незаконность».

    Впоследствии Достоевский не раз говорил о том же: «…пусть в нашем народе зверство и грех, но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере (и не в идеале только, а в самой заправской действительности) никогда не принимает, и не примет, и не захочет принять своего греха за правду!»

    Дело даже не только в «грехе», гораздо позднее, в 1943 году, Михаил Пришвин писал о неотразимом чувстве «стыда за свое русское, чересчур русское… Но мало того что стыда. Я, чистокровный елецкий потомок своего великорусского племени, при встрече с любой народностью – англичанином, французом, татарином, немцем (обращаю внимание: вдруг кто-нибудь не заметит – это написано в 1943 году! – В.К.), мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство. Рассуждая, конечно, я понимал, что и в моем народе есть какое-то свое превосходство, но при встрече всегда терял это теоретически признаваемое превосходство, пленяясь достоинствами других».

    Предваряя дальнейшее, стоит заметить, что безусловное «свое превосходство» как раз и выражается в этой способности «чувствовать превосходство» других…

    * * *

    Именно коренная способность и неотразимая потребность «самосуда» со всей силой выразилась и в присущей отечественной мысли самокритике искусства. Для Запада точка зрения, позиция, воля искусства есть нечто своего рода высшее и неподсудное.[165]

    …Кто холоден к гармонии прелестной,
    Тот может быть изменником, лгуном.

    С другой стороны, у Достоевского постоянно подвергаются беспощадному сомнению и испытанию правота и абсолютность этического содержания искусства, что особенно наглядно выступает, например, в «Записках из подполья», «Сне смешного человека», «Легенде о Великом инквизиторе». То, что являет собой последнее, уже неразложимое ядро «добра», «свободы», «правды» (в смысле справедливости) в искусстве Диккенса или Гюго, в русской литературе неожиданно предстает как ограниченность, самодовольство, догматизм. Против, казалось бы, навсегда утвержденных, неоспоримых идеалов выдвигаются иные – поистине «запредельные» – идеалы. Достоевский постоянно и резко боролся с мировосприятием, согласно которому «зло и добро определено, взвешено, размеры и степени определялись исторически мудрецами человечества».

    Самокритицизм искусства с осязаемой силой выразился в «самосожжении» Гоголя, в безудержном отрицании искусства Толстым и – не столь драматически (или даже трагедийно, как у Гоголя) – в сосредоточении очень значительной части творческой энергии Достоевского на «Дневнике писателя», который доказывает, что воля художника не вмещалась в искусство как таковое.

    Эти подчас катастрофические выходы за пределы литературы, конечно, не следует идеализировать или превращать в некую норму. Это крайние, если угодно, экстремистские выражения внутренней творческой воли русской литературы. Ими можно восхищаться как показателями этой самой воли, но нельзя не видеть, что в таких «крайностях» она рискует утратить (и в иных случаях и в самом деле утрачивает) творческий, созидательный характер.

    «Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно, – писал Гоголь. – «Не оживет, аще не умрет», говорит апостол. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть».

    Но мы знаем, что второй том не воскрес… Есть та мера в самоотрицании, которую нельзя переходить, хотя и соблюсти ее далеко не всегда возможно.

    В то же время нельзя забыть, что именно эта беспредельность творческой воли породила высшие ценности русской литературы.

    Вспомним гегелевское осознание сущностной основы Запада: «Принцип духовной свободы… был заложен… в душах германских народов, и на них была возложена задача… свободно творить в мире исходя из субъективного самосознания». Это значит, что, будучи раз рожден, Запад призван только развертывать из себя свои возможности. Между тем русское развитие предстает как ряд новых и новых рождений – точнее, духовных «воскресений» после самоотрицания.[166]

    Это типично и для пути писателя, художника. Его самоотрицание (если, конечно, оно не преступает той грани, за которой уже царит стихия неостановимого разрушения) завершается воскресением искусства, его новым рождением, дарящим высочайшие художественные ценности. Вспомним, что в развитии Толстого «Войне и миру» предшествовало безоговорочное отрицание искусства, выразившееся, в частности, в полном уходе Толстого в педагогическую деятельность.

    Но коренное свойство русской литературы, о котором идет речь, воплощается, конечно, не только в «смерти» и «воскресении» искусства – это лишь наиболее общее, так сказать, глобальное проявление существа дела, проявление, которое даже выходит далеко за рамки самого искусства, художественного мира, захватывая собою реальное поведение, реальную судьбу художника (он перестает творить, уничтожает свои творения, в конце концов гибнет сам, как Гоголь…). Слова Гоголя – «прежде нужно умереть, для того чтобы воскреснуть» – имеют прямое отношение и к основному художественному содержанию русской литературы в ее высших выражениях. Так, говоря попросту, герои русской литературы «ведут себя» так же, как ее творцы…

    Достоевский, утверждая, что ничто в западной литературе не может «поравняться» с «Анной Карениной», опирается прежде всего на ту сцену, в которой Анна во время родов оказывается на грани смерти.

    «…Мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, – естественною силою природного закона, закона смерти человеческой… Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими».

    Это «умереть, для того чтобы воскреснуть» в самом деле определяет глубокую суть русской литературы, начиная со «Слова о полку Игореве», герой которого «умирает» в гибельном позоре плена (об этом уже шла речь выше), чтобы «воскреснуть» в плаче Ярославны и – одной из самых прекрасных во всем творении – сцене побега на Русь: «Прысну море полунощи; идут сморци мглами. Игореви князю Бог путь кажет из земли Половецкой на землю Русскую к огню злату столу…» На стадии высшего развития, в XIX веке, эта существеннейшая направленность русской литературы приводит к тому, что в ее содержании, в образах ее героев надстраивается, наращивается, так сказать, особенный пласт художественного бытия и смысла, не характерный для западной литературы. В сравнении с ее героями основные герои русской литературы обладают, в частности, своего рода избыточным самосознанием.

    Можно сказать, например, что Раскольников и Андрей Болконский до какой-то точки, момента своего художественного бытия близки, даже однотипны с героями Бальзака (Раскольников) и Стендаля (Болконский). Но подлинная природа этих героев раскрывается лишь тогда, когда они обретают высшее самосознание, которое как бы обесценивает их предшествующее бытие и сознание (убийство в «Преступлении и наказании» и мгновения на грани смерти под небом Аустерлица в «Войне и мире»).

    Речь идет, конечно, не о внешнем, поверхностном «надстраивании», но о громадном углублении образа, о «наращивании» его человеческой глубины. И в то же время герой как бы духовно вырастает над самим собой и с этой высоты оценивает заново себя и свою жизнь (рост этот связан с присущей русской литературе способностью видеть и судить себя «со стороны», глазами мира: герой и в этом отношении подобен своему творцу).

    Существует точка зрения, согласно которой западная и русская литературы различаются прежде всего тем, что первая открыла и со всей силой утвердила человеческую личность, а вторая с небывалой мощью воплотила стихию народа. В этом, без сомнения, есть своя правда. Но все же дело обстоит гораздо сложнее. Ведь нельзя не заметить, что именно в русской литературе личность предстала с неведомыми ранее размахом и глубиной; с этой точки зрения образы героев Достоевского, Толстого, Лескова поистине не имеют себе равных. Короче говоря, русская литература развила и, более того, преобразовала оба «предмета» художественного воссоздания – и личность, и народ; при этом обе стороны нераздельно, органически взаимосвязаны.

    Здесь опять-таки уместно сопоставить героев русской литературы и личности ее творцов. Творчество Толстого, Достоевского или Лескова ясно свидетельствует о том, что их сознание было полнозвучным воплощением всей целостности своего народа – и это действительно так и было. И именно потому сами личности этих творцов русской литературы (и созданных ими героев) обладают такой грандиозностью и глубиной.

    Отличие русской литературы от западной в этом отношении столь существенно, что вполне целесообразно использовать для определения их содержания разные понятия: в западной литературе перед нами предстает индивид и нация (то есть национальная общность людей), а в русской – личность и народ.

    Это, конечно, требует пояснений. Понятия «индивид» и «нация» несут в себе прежде всего смысл выделения, отграничения: индивид и нация – это нечто всецело самостоятельное, и это не то что другие индивиды и нации. Между тем в «личности» и «народе» важны не столько их самостоятельность, их отграниченность от других, сколько та их внутренняя глубина, которая заключает в себе всеобщую ценность.

    Личность ценна прежде всего не своей особенностью, своеобразием (хотя она, конечно, невозможна без этого!), но богатством содержания и духовной высотой, которые имеют всечеловеческое значение. Точно так же в народе первостепенное значение и ценность имеют не его неповторимые черты (хотя без них он немыслим), но всеобщий, имеющий ценность для всех народов смысл бытия.

    Все это имеет многообразные последствия в художественном мире. Так, если в западной литературе идея свободы индивида выступает как центральная и в известном смысле даже самоцельная, в русской литературе идея эта явно оказывается второстепенной, отступает на задний план.

    «Не свобода, а воля», – утверждает толстовский Федор Протасов, имея в виду истинную и высшую ценность бытия. Воля личности, как она является в русской литературе, обращена к всемирному, вселенскому бытию, и те «ближайшие» внешние ограничения, которые способны полностью уничтожить свободу индивида, для этой воли оказываются только помехами, трудностями, препятствиями – пусть и тяжкими, но не могущими ее раздавить.

    Характернейшим выражением этого может служить сцена из «Войны и мира», в которой пленный Пьер Безухов смеется над французскими солдатами: «Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня, – мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!..»

    Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И еще дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! – думал Пьер. – И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!» Он улыбнулся и пошел укладываться спать».

    Нельзя не видеть и того, что самая полная свобода индивида ничего не дает воле личности, которая устремлена к бытию и смыслу, лежащим за пределами этой свободы.

    * * *

    Эти черты русской литературы, конечно же, неразрывно связаны с той ее главной чертой, которая раскрыта в «Речи о Пушкине» Достоевского: «…назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое…[167] Наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей». Достоевский не раз оговаривал, что пока это глубоко и полно воплотилось только в литературе, но в то же время он неоднократно подчеркивал: «Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями. Все остальное есть вопрос истории, обстоятельств, условий, времени».

    Достоевский, как и Чаадаев,[168] по сути своей не был ни западником, ни славянофилом, хотя и его не раз пытались свести (как мыслителя) к славянофильству. На новой, уже осознанной основе он стремился восстановить ту всесторонность мировосприятия, которая была утрачена в послепушкинскую эпоху. Он исходил в своем понимании России не из замкнуто национальной, но из всемирной точки зрения – как и его предшественник Чаадаев, который писал в 1846 году, что после Петра «для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой, всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке».

    Рядом с этой постановкой вопроса, наиболее глубоко воплотившейся в духовном наследии Чаадаева и позднее, на новом этапе, – Достоевского, и западничество, и славянофильство предстают как «ограниченные» и, так сказать, чрезмерно связанные с восприятием Запада тенденции. Михаил Пришвин писал в 1950 году, что «и западники, и славянофилы в истории одинаково все танцевали от печки – Европы». Относительно западничества это очевидно. Что же касается той тенденции, которую называют славянофильством, то уже Чаадаев говорил о ней: «Страстная реакция… против идей Запада… плодом которых является сама эта реакция».

    Необходимо, правда, со всей решительностью оговорить, что духовное наследие всех подлинно значительных писателей и мыслителей, так или иначе принадлежащих к западничеству или славянофильству, всегда было заведомо шире и глубже самих этих тенденций (что можно бы доказать убедительнейшими примерами). И в дальнейшем речь будет идти именно о ходячих тенденциях, но не о том неисчерпаемо богатом содержании отечественной мысли, которое развивалось в творчестве Александра Герцена или Ивана Киреевского.

    Западничество как тенденция основано в конечном счете на убеждении, что русская культура (и в том числе литература) – это, в сущности, одна из западноевропейских культур, только очень сильно отставшая от своих сестер; вся ее задача сводится к тому, чтобы в ускоренном развитии догнать и, в идеале, перегнать этих сестер. С точки зрения славянофильства (опять-таки как общей тенденции) русская культура – это особая, славянская культура, принципиально отличающаяся от западных, то есть романских и германских, культур, и ее цель состоит в развертывании своих самобытных основ, родственных культурам других славянских племен. Но это представление об особом славянском существе русской культуры построено, конечно же, по аналогии или даже по модели романских и германских культур, которые уже достигли высшего расцвета; задача русской культуры опять-таки сводится к тому, чтобы догонять их на своем особом, славянском пути, стремясь к равноценному или, в идеале, еще более высокому расцвету.

    Кардинальное отличие и западничества, и славянофильства от той мысли, которая воплотилась в духовном наследии Чаадаева и Достоевского, состоит в том, что русская культура в обеих этих теориях не несет в себе непосредственно всемирной миссии.

    Национальные культуры Западной Европы в своем совместном, неразрывно взаимосвязанном творческом подвиге уже в XIX веке осуществили совершенно очевидную и грандиозную всемирную миссию. И западничество если и предполагало всемирное значение русской культуры, то только в ее присоединении к этому (уже совершенному!) подвигу; со своей стороны, славянофильство (как тенденция) видело цель в создании – рядом, наряду с романским и германским – еще одного (пусть даже глубоко самобытного) культурного мира, славянского, с русской культурой во главе.

    Словом, и в том и в другом случае смысл и цель русской культуры воссоздаются как бы по западноевропейской модели, по предложенной Западом программе. Между тем в мысли Чаадаева и Достоевского русская культура имеет совершенно самостоятельный смысл и цель, а всестороннее и глубокое освоение западной культуры предстает как путь – разумеется, абсолютно необходимый путь – осуществления этой цели и этого смысла (всечеловечности).

    Нельзя не сказать и о том, что с точки зрения западничества и славянофильства оказываются, в сущности, как бы ненужными, бессмысленными целые столетия истории русской культуры: для западничества – время с конца XV (ранее к Западу, допустим, мешало обратиться монгольское иго) до конца XVII века; для славянофильства – последующее время. Между тем Достоевский (как ранее Чаадаев) совершенно объективно оценил русское «стремление в Европу».

    Но это была только одна сторона дела. В высшей степени замечательно, что Достоевский сразу после «Речи о Пушкине» (где со всей силой и ясностью провозглашено: «для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность…») обратился к теме Азии. В своей последней, предсмертной записной тетради 1880–1881 годов (большая часть ее была опубликована лишь в 1971 году) Достоевский снова и снова возвращается к этой теме: «Азия. Что Россия не в одной только Европе, но и в Азии, и что в Азии может быть больше наших надежд, чем в Европе… Россия хоть и в Европе, но Россия и Азия, и это главное, главное» и т. п.

    В самом последнем выпуске «Дневника писателя» («Январь 1881 г.») Достоевский писал: «Надо прогнать лакейскую боязнь, что нас назовут в Европе азиатскими варварами и скажут про нас, что мы азиаты еще более, чем европейцы. Этот стыд, что нас Европа считает азиатами, преследует нас уже чуть не два века… Этот ошибочный стыд и этот ошибочный взгляд на себя единственно как только на европейцев, а не азиатов (каковыми мы никогда не переставали пребывать) – этот стыд и этот ошибочный взгляд дорого, очень дорого стоили нам в эти два века…»

    Из всего контекста мысли Достоевского совершенно ясно, что речь идет не просто о взаимоотношениях с Азией, но и о другой – столь же необходимой – стороне русской всечеловечности.

    В XV–XVII веках Россия была гораздо больше связана с Азией, чем с Европой; с конца XVII века Достоевский, как бы подводя итоги интенсивнейшего двухвекового «европеизма», провозгласил необходимость установить своего рода равновесие и «открыть окно» в Азию, оговаривая при этом, что вовсе не следует отворачиваться и «от окна в Европу».

    Если вглядеться в развитие русской литературы за предшествующие 1880 году полвека, станет ясно, что мысль Достоевского ни в коей мере не была чем-то неожиданным. Достаточно подумать о чрезвычайно широко и глубоко освоенном русской литературой Кавказе, которому посвятили очень значительную часть своего творчества Пушкин, Лермонтов и Толстой, не говоря уже о целом ряде второстепенных писателей. Лермонтов говорил перед самой своей гибелью: «Зачем нам все тянуться за Европой?… Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания… Там, на Востоке, тайник богатых откровений».

    Но дело здесь не просто в обращении к Азии; дело в самом характере этого обращения. С этой точки зрения поистине великолепен эпизод из «Путешествия в Арзрум», рассказывающий о встрече Пушкина с персидским поэтом Фазил-Ханом: «Я, с помощью переводчика, начал было высокопарное восточное приветствие, но как же мне стало совестно, когда Фазил-Хан отвечал на мою неуместную затейливость простою, умною учтивостью порядочного человека!.. Со стыдом принужден я был оставить важно-шутливый тон. Вперед не стану судить о человеке по его бараньей папахе и по крашеным ногтям».

    Здесь исключительно важны слова «совестно» и «со стыдом», которые показывают, обнаруживают, что сознание безусловного равенства, братства с человеком Азии ни в коей мере не носит формального характера, но идет из глубины личности.

    Атмосфера безусловного братства воплощена во всех творениях русской литературы, воссоздающих образы народов Азии, – и в лермонтовском «Герое нашего времени», и в кавказских повестях Толстого (в «Хаджи-Мурате» он со свойственной ему «крайностью» даже как бы переходит границу равенства, выдвигая на первый план черты превосходства горцев над русскими), и в поразительном по силе, явно недооцененном повествовании Лескова «На краю света» (о Якутии).

    Здесь невозможно хотя бы даже назвать все произведения русской литературы конца XIX и XX века, связанные с темой Азии. Именно в 1880-х годах, то есть одновременно с осознанием всей важности и необходимости этой темы Достоевским, обратился к Азии – прежде всего к духовной жизни Индии и Китая – Лев Толстой. Глубокое выражение нашла азиатская тема в поэзии Бунина, Блока, Хлебникова, Клюева, Есенина, в повествованиях Лескова, Чехова, того же Бунина, Куприна, Пришвина, Шишкова, Андрея Платонова и т. д.

    В этой сфере русской литературы едва ли не наиболее очевидно выявляется ее коренное расхождение с гуманизмом в западноевропейском смысле, поскольку тот основан на «объектном» отношении к другому человеку. Пусть речь идет даже о высоком сострадании к этому другому – все равно оно превращает его именно в объект сострадания, и герои Достоевского непримиримо сопротивляются такому состраданию. Все это глубоко и полно раскрыто в книге М.М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского».

    В западной литературе достаточно много произведений, в которых с позиций последовательного гуманизма изображены люди Азии и Америки. Но это именно такое сострадание, в котором не воплощен дух подлинного братства.[169]

    В «Герое нашего времени» Печорин отнюдь не проявляет специфически «гуманного» отношения к Бэле, Казбичу, Азамату; он, если угодно, вступает с ними в поединок. Но это поединок, безусловно, равных людей; у обеих сторон есть и свои слабости, и свое превосходство.

    Выше приводились проникновенные слова Пришвина о том, что он «при встрече с любой народностью – англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство». Это чрезвычайно существенный момент проблемы; дело в том, что равенство народов невозможно, немыслимо как некое тождество. Для подлинного установления равенства и братства необходимо увидеть и признать определенное превосходство другого народа.

    Это отнюдь не означает какого-либо умаления своего народа. Тот же Пришвин, выражая неудовлетворенность рассказом Горького «О любви», писал ему: «Это могли бы написать и французы», утверждая тем самым «литературное» превосходство русской культуры. Вместе с тем в своем великолепном «Черном арабе», изображающем Казахстан, или в дальневосточной повести «Жень-шень» Пришвин воплотил дух безусловного братства с народами Азии.

    Подлинное превосходство русских и состоит, если уж на то пошло, в способности подлинного братства с любым народом, которая, в свою очередь, опирается на способность (необходимую способность) из глубины духа признать определенное превосходство другого народа, что так прекрасно выразил Пришвин.

    * * *

    Но обратимся к самой проблеме Азии; глубокое ее осмысление – особенно сложная, важная и насущная задача. Дело в том, что за два столетия самого активного «европеизма» отечественное сознание подверглось очень сильному воздействию западного отношения к Азии, о чем с такой тревогой говорил перед смертью Достоевский. С наибольшей ясностью это выразилось в представлениях, сложившихся в России за XIII–XIX века о татаро-монголах, ставших ядром империи Батыя и его потомков, в вассальной зависимости от которой в XIII–XV веках находилась Русь. В принципе нет кардинального различия между этой империей и, скажем, империей Карла Великого, подчинившей себе европейские земли от Пиренеев до Дуная, народы – от арабов до чехов (можно взять и более поздний пример – империю Карла V). Однако в глазах Европы империя «азиатов» представала как нечто совершенно иное – чудовищное и, более того, «позорное» – именно потому, что дело шло об «азиатах».

    Начиная с XVIII века такого рода восприятие азиатов в известной степени заразило и русское сознание. Ранее на Руси отнюдь не было этого специфического отношения к азиатам, в частности и к монголам.

    В высшей степени характерно, что даже в пронизанной болью «Повести о разорении Рязани Батыем» образ монгольского вождя не лишен черт человечности: «И сказал царь Батый, глядя на тело Евпатьево: «О Коловрат Евпатий! Хорошо ты меня попотчевал с малой своею дружиною… Если бы такой вот служил у меня, – держал бы его у самого сердца своего». И отдал тело Евпатия оставшимся людям из его дружины… И велел царь Батый отпустить их и ничем не вредить им» (перевод Д.С. Лихачева).

    Речь идет, разумеется, отнюдь не о каком-либо оправдании завоевателя. «Повесть о разорении Рязани Батыем» насквозь пронизана пафосом непримиримой борьбы с захватчиками, как и все другие произведения русской литературы XIII–XV веков, касающиеся монгольского нашествия. Но вместе с тем русское самосознание не разграничивало народы на «европейцев» и «азиатов»; любые завоеватели были неприемлемы, будь то немецкие рыцари или монгольские багатуры. Отношение к завоевателям определялось в русском сознании именно тем, что они завоеватели, однако это не вело к враждебности или хотя бы отчужденности в отношении какого-либо народа и его отдельных представителей.

    С замечательной ясностью выразилось это даже и в судьбе потомков Батыя на Руси. Как известно, Русь окончательно освободилась от власти татаро-монголов в 1480 году, после бегства великого хана Золотой Орды Ахмата с реки Угры. И вот через каких-нибудь полвека сын племянника того самого Ахмата, Шах-Али (Шигалей), стал крупнейшим русским военачальником и командовал всей армией в Ливонской и Литовской войнах, а правнук Ахмата – Саин-Булат (Симеон Бекбулатович) был назначен главой Боярской думы и получил титул «великого князя всея Руси». И это всего лишь два выразительнейших примера из массы подобных. Такого рода судьбы представителей нерусских народов вообще-то вполне типичны: так, кабардинский князь Черкасский был фактически правителем при царе Михаиле Федоровиче, мордвин Никита Минов – патриархом всея Руси Никоном, ногаец Юсупов – главой Российской военной коллегии в начале XVIII века и т. п. Но судьбы потомков «заклятых» врагов Руси с особенной силой и очевидностью раскрывают природу русской всечеловечности.

    И нельзя не выразить глубокую тревогу в связи с тем, что «западническое» восприятие Азии подчас искажает эту истинную суть русского сознания. Каждому из нас ясно, что непримиримая борьба с наполеоновским нашествием не породила и не могла породить в нашей литературе «негативного» отношения к французскому народу как таковому. Но к народам Азии, входившим в состав агрессивных армий в силу тех или иных обстоятельств, нередко как бы предъявляется иной счет.

    Свежий пример тому – одна из сюжетных линий многопланового[170] романа Ч. Айтматова «И дольше века длится день», где пришедшие из глубин Азии жуань-жуаны изображены поистине как нелюди, которых можно и нужно уничтожать начисто. Причем речь идет именно о народе, племени, а не об армии. Тот факт, что история нашествия жуань-жуанов дана в романе в притчеобразной, мифологизированной форме, только усиливает остроту обобщения. Нельзя не заметить, что эта линия романа резко противоречит авторскому предисловию, в котором декларируется доброе отношение ко всем народам мира.

    Но обратимся к гораздо более широкой и существенной проблеме: речь идет об отражении в литературе и публицистике одного из величайших событий отечественной истории – Куликовской битвы. Она нередко изображалась и изображается как проявление своего рода фатально неизбежной смертельной вражды Руси и Азии, как «битва континентов». Лишь в последнее время началось широкое уяснение истинно всемирного значения и подлинного характера этой битвы.

    Так, Юрий Лощиц в своей превосходной книге «Дмитрий Донской» (серия «Жизнь замечательных людей») показывает, что сражение 8 сентября 1380 года было битвой не одного народа против другого, но – всемирно-исторической битвой, по сути дела, уже тогда многонационального Русского государства с агрессивной космополитической армадой, которая не имела права выступать от имени ни одного из народов – соседей Руси…

    Выше уже приводились факты, свидетельствующие о том, что на Руси отнюдь не было враждебного отношения к татаро-монголам как к людям, как к представителям азиатских народов. Нельзя забывать и о том, что двумя (из шести) русскими полками на Куликовом поле командовали перешедшие на службу к Дмитрию Донскому татары Андрей Черкизович и Семен Мелик, геройски павшие в битве…

    Опыт осмысления многогранного круга проблем, так или иначе связанных с Куликовской битвой, предпринят и в ряде работ Л.Н. Гумилева. Так, он показывает, что в основе политики Орды накануне битвы лежало «покровительство работорговле и разноплеменным купцам… принцип голой выгоды», что действиями Мамая, по сути дела, руководили не столько даже интересы самой золотоордынской верхушки, сколько «цивилизация торговцев, попросту говоря, засилье международных спекулянтов, наладивших торговые маршруты с доставкой живого товара к посредническим генуэзским конторам». Речь идет прежде всего о «гигантском для того времени центре работорговли – генуэзской колонии Кафе (ныне Феодосия), через которую в иные года проходили несколько десятков тысяч рабов. Вполне естественно, что после своего разгрома Мамай бежал в Кафу, где был – как уже ненужная, битая карта – ограблен и уничтожен своими, не признающими никаких моральных норм вдохновителями и кредиторами.[171]

    Таким образом, Куликовская битва, которую сплошь и рядом рассматривают исключительно как отражение русским войском специфически «азиатского» натиска, на самом деле, если уж на то пошло, была битвой русского народа прежде всего с всемирной космополитической агрессией, ибо сама захватническая политика Мамая все более определялась интересами и политикой «международных спекулянтов» Генуи и Кафы (которые, как известно, не преминули послать и на Куликово поле в поддержку Мамаю свою отлично вымуштрованную пехоту – разумеется, наемную).

    Словом, нет никаких оснований считать сражение 1380 года направленным против монголов. Куликовская битва была направлена не против какого-либо народа, но против поистине «темных» сил тогдашнего мира.

    Нужно сказать, что Л.Н. Гумилев вообще сделал немало для того, чтобы раскрыть сложные, многозначные отношения Руси и кочевых народов Азии, в том числе и татаро-монголов. Но, к сожалению, в его книгах и статьях, посвященных этой теме, много и спорных, и прямо неприемлемых положений, вроде тезиса о «симбиозе Руси и Орды».[172] – хотя так или иначе само по себе стремление Л.Н. Гумилева доказать, что в отношении Руси к народам Азии не было какой-либо фатальной непримиримости и национальной отчужденности, в высшей степени плодотворно.

    Вместе с тем не могу не сказать, что в создаваемой Л.Н. Гумилевым картине отношений Руси и Азии недостает, на мой взгляд, чрезвычайно существенного звена – понятия о той всечеловечности русского сознания и самого исторического поведения, которое, как я стремился показать, складывалось уже в самый начальный период развития Руси.

    Так, говоря о сложной многозначности отношений Руси и кочевых народов Азии – отношений, которые вовсе не сводились к вражде и войнам, Л.Н. Гумилев основывается прежде всего на наличии взаимных, обоюдных интересов. Между тем нет сомнения, что явленная на самой заре русской истории воля к всечеловечности имела громадное значение в отношениях Руси с народами Азии. Вот хотя бы один, но очень характерный факт. Владимир Мономах в своем «Поучении» гордо рассказывает о грозных победах над половцами, но не менее гордо он сообщает: «Миров заключил с половецкими князьями без одного двадцать, и при отце и без отца, и раздаривал много скота и много одежды своей. И отпустил из оков лучших князей половецких (следует перечисление имен. – В.К.), а всего других лучших князей сто» (перевод Д.С. Лихачева). Не будь этой, выражаясь современным языком, русской принципиальной позиции в мире, отношения с кочевыми народами Азии могли бы иметь совсем иной исторический результат.[173]

    В своей последней, предсмертной статье 1881 года Достоевский писал, что в предшествующие «два века… чего-чего мы не делали, чтоб Европа приняла нас за своих, за европейцев, за одних только европейцев, а не за татар…

    От окна в Европу отвернуться трудно, тут фатум… Нам нельзя оставлять Европу… Европа нам тоже мать, как и сия, вторая мать наша; мы многое взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными…

    А между тем Азия – да ведь это и впрямь может быть наш исход в нашем будущем – опять восклицаю я!.. Принцип, новый принцип, новый взгляд на дело – вот что необходимо!»

    Позднейшее изучение и осмысление истории Руси показало, что дело заключается не в «новом» принципе и взгляде, но в возрождении, воскрешении многовекового русского принципа и взгляда. В течение ХVIII–XIX веков Запад чуть ли не заразил наше сознание «отчужденностью» от Азии, но великая русская литература всегда сохраняла и развивала свою всечеловечность равным образом в отношении и к Европе, и к Азии, что так прекрасно воплотилось в творчестве Пушкина, Лермонтова, Толстого, Лескова и что с такой ясной и глубокой осознанностью выразил в своем последнем завещании Достоевский.

    Россия является рубежом между Европой и Азией, Западом и Востоком, конечно, не только в силу своего географического положения. Русская литература во всех своих подлинных проявлениях воплотила мощный и глубокий пафос братства с народами и Запада, и Востока, создав, таким образом, своего рода духовный мост между Европой и Азией. В могучей всечеловеческой стихии русской литературы и Запад, и Восток одарены способностью как бы сойти со своего «места» и братски протянуть друг другу руки.

    Стихия русской литературы – это в основе своей стихия проникновенного диалога, в котором могут равноправно участвовать предельно далекие голоса. Понятие «диалог» естественно обращает нас к трудам М.М. Бахтина. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что, на мой взгляд, наиболее важно не бахтинское открытие «диалогичности» творчества Достоевского или других художников, но тот факт, что сама по себе созданная М.М. Бахтиным эстетика в своем целом есть, по существу, эстетика диалога; в этом смысле она, в частности, противостоит основанной на «монологической диалектике» (по бахтинскому определению) эстетике Гегеля, которая явилась фундаментом всей западноевропейской эстетики. И именно русская мысль могла и должна была создать эстетику диалога, воплотившую наиболее глубокую природу русской литературы.[174]

    В творчестве всечеловеческого диалога, быть может, прежде всего и выражается величайшая миссия русской литературы – миссия, которая в конечном счете сказывается в духовной судьбе любой страны – от Франции до Японии…

    В заключение необходимо поставить одну весьма сложную и острую проблему. Петр Чаадаев сказал однажды: «Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами». Далее Чаадаев говорит, что Россия не призвана «проводить национальную политику… ее дело в мире есть политика рода человеческого».

    И нельзя не видеть, что для русского бытия и сознания вовсе не характерно активное, твердое и последовательное сугубо национальное самоутверждение, которое присуще жизни и культуре, скажем, Англии и Франции[175] или, в иных формах, скажем, Японии или Турции. Однако это никоим образом не означает, что русская литература вне (или не) национальна. Сама ее Всечеловечность – это именно национальная, самобытно-народная ее природа. Уже приводились совершенно точные слова Достоевского о том, что во «всемирной отзывчивости» пушкинского гения «выразилась наиболее и прежде всего национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии».

    Толстой, говоря о всечеловеческом содержании, воплощенном в образах, созданных Достоевским, о том, что «в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу», объяснял это так: «Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее».

    Это в высшей степени существенный момент: всечеловечность живет – можно бы даже сказать, таится – в самой глубине русского национального характера. И чтобы сохранить свою подлинность и плодотворность, чтобы не выродиться в конечном счете в космополитизм, всечеловечность русской литературы не может не погружаться вновь и вновь в свою глубочайшую народную основу. Именно так развивалась покоряющая всечеловечность Достоевского и Толстого.

    Если же писатель исходит не из глубины национального бытия и сознания, а только из смутного «стремления в Европу», он оказывается неспособным воплотить подлинную всечеловечность и в конце концов попадает во власть космополитической всеядности, поверхностной международной культуры, а вернее, межеумочной «полукультуры» (в том числе и в своем восприятии России).

    И в современной, сегодняшней литературе подлинная всечеловечность воплощается лишь в таком творчестве, которое берет свой исток в глубинах народного бытия и сознания и постоянно возвращается к этому истоку.

    Книга бытия небеси и земли[176]

    Пушкин, имея достаточно основательные представления об отечественной истории, вместе с тем был, в сущности, мало знаком с произведениями русской литературы, или, лучше сказать, словесности, созданными до XVIII века, кроме ряда летописей, то есть исторических хроник, и «Слова о полку Игореве». Только в самом конце жизни он обратился к созданным на Руси многочисленным житиям святых.

    Это, разумеется, имеет свое основательное объяснение. Начиная со времени Петра Великого во всем бытии страны совершается кардинальный перелом и, по сути дела, надолго уходит с авансцены предшествующая культура; правда, со второй трети XIX века она постепенно воскрешается, но это происходит в основном уже после гибели Пушкина.

    Решительное «отрицание» прошлого в эпоху Петра понимается и оценивается различно: «прогрессисты» приветствуют мощный рывок вперед, не щадящий «старье», а «консерваторы», или, вернее, «реакционеры», выражают крайнее негодование. Но оба этих полярных подхода к делу затемняют истину, что с особенной ясностью видно именно на примере Пушкина. Нет сомнения, что его творчество не могло родиться без того перелома, каким была Петровская эпоха. Но встает нелегкий вопрос: мог ли Поэт обойтись без предшествующей многовековой русской культуры? А ведь тот факт, что он, в сущности, мало знал ее, подтверждается его собственным суждением.

    В 1830 году Пушкин писал: «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа… Но к сожалению – старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь – на ней возвышается единственный памятник: Песнь о Полку Игореве… Словесность наша явилась вдруг в 18-м столетии…»

    Конечно, нелегко произнести подобный «приговор» Поэту, но все же он был в данном случае заведомо не прав… Многие люди знакомы с изданным не так давно, в 1970 – 1980-х годах, в двенадцати объемистых томах собранием «Памятники литературы Древней Руси», где представлены замечательные произведения словесности XI–XVII веков; к тому же это только небольшая доля дошедших до нас страниц словесности допетровских времен. В частности, в указанное собрание не вошли наиболее крупные по своему объему творения тех времен – «Палея Толковая», датируемая XI – началом XIII столетия, так называемый «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого (конец XV – начало XVI века), «Степенная книга», составленная митрополитом Афанасием (вторая половина XVI века) и целый ряд других, не говоря уже о множестве оставшихся за пределами этого двенадцатитомника более или менее кратких произведений.

    Но ко времени вхождения Пушкина в литературу допетровская словесность стала малодоступной уже хотя бы в силу, так сказать, «технических» причин: ее произведения существовали в рукописных копиях (нередко, правда, достаточно многочисленных), а в начале XIX века литература представляла собой уже принципиально печатное явление. И цитированное суждение Пушкина: «Словесность наша явилась вдруг в 18-м столетии» – будет справедливым, если термин «словесность» заменить термином «литература», который, по сути дела, имеет в виду печатные произведения; в допетровскую эпоху «литература» в современном значении этого слова действительно не существовала.

    Одно из первых явившихся в печати древних творений (если не считать ряда изданных еще в XVIII веке летописей) – «Слово о полку Игореве» (издано в 1800 г.), и оно было в центре внимания Пушкина. Но широкая публикация произведений допетровской словесности началась уже после его кончины: гениальное «Слово о законе и Благодати» митрополита Илариона (XI в.) было издано в 1844 году, «Предание» преподобного Нила Сорского (конец XV в.) – в 1849-м, «Житие преподобного Сергия Радонежского» Епифания Премудрого (начало XV в.) – в 1853-м, «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого (начало XVI в.) – в 1857-м, «Житие» протопопа Аввакума – в 1862-м.

    Поэт же, как мы видели, полагал, что «за нами темная степь – на ней возвышается единственный памятник: Песнь о Полку Игореве…». Нелишним будем заметить, что в «темной степи» возможны неожиданные находки, и последующие поиски целой плеяды исследователей это доказали…

    Но все-таки как отнестись к тому факту, что Пушкин знал из допетровской русской словесности немногое? Существенный ли это недостаток? Были бы достижения Поэта еще значительнее, если бы его знание русской словесности XI–XVII веков было намного более широким?

    Строго говоря, такого рода вопросы не вполне правомерны, ибо они склоняются к популярному, но едва ли глубокому «альтернативному» мышлению об истории (в том числе об истории творчества), которое, говоря попросту, ставит вопрос так: «Что было бы, если бы дело шло иначе, чем оно шло?» Между тем история содержит в себе свой внутренний объективный смысл, который сложнее и основательнее любых наших субъективных мыслей о ней (истории).

    И все же стоит кратко сказать о поставленных только что вопросах. Главное, пожалуй, свершение Пушкина – создание русского классического стиля (о чем мы уже говорили), благодаря чему и смогла плодотворно развиваться наша великая литература XIX–XX веков, для которой Пушкин – при всех возможных оговорках – всегда был мерой, высшим образцом искусства слова.

    И есть основания полагать, что мощное воздействие словесности предшествующих веков могло помешать этому пушкинскому свершению, условием которого была творческая свобода, независимость от давних канонов и норм.

    Но это отнюдь не означает, что, творя русский классический стиль, Поэт вообще не опирался на многовековую историю русского слова. При его высшей духовной проникновенности достаточно было и тех знаний, которыми он обладал: ведь он знал (и тщательно изучал) и «Слово о полку Игореве», и ряд летописей, житий святых. Ему была всецело внятна сама тысячелетняя стихия русского Слова. В момент обретения творческой зрелости, в 1825 году, Пушкин написал: «Как материал словесности, язык славяно-русский[177] имеет неоспоримое превосходство пред всеми европейскими…[178] В XI веке древний греческий язык[179] вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии… Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного;[180] но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей» (выделено самим Пушкиным).

    Из этих высказываний ясно, что Поэт опирался именно на весь многовековой путь отечественной словесности, хотя и не знал множества ее творений… А ныне, вглядываясь в те или иные из этих творений XI–XVII веков, мы можем увидеть, что они, так сказать, подготовляли творчество Поэта… И я счел уместным дополнить рассказ о Пушкине в этой книге главами, посвященными двум явлениям допетровской эпохи – «Палее Толковой», или, иначе, «Книге бытия небеси и земли» (созданной, по мнению М.Н. Тихомирова, в конце XI века, то есть за 700 лет до рождения Пушкина), и преподобному Иосифу Волоцкому.

    «Книга бытия небеси и земли» – это как бы видение целостности мира, и к ней можно бы взять эпиграфом пушкинские строки:

    И внял я неба содроганье,
    И горний ангелов полет,
    И гад морских подводный ход,
    И дольней лозы прозябанье…
    * * *

    Более семидесяти лет назад, в 1927 году, выдающийся ученый и мыслитель Владимир Иванович Вернадский обратил внимание на своего рода уникальную особенность отечественного бытия: «…история нашего народа представляет удивительные черты, как будто в такой степени небывалые (то есть нигде, кроме России, не имевшие места. – В.К.). Совершался и совершается огромный духовный рост, духовное творчество, не видимые и не осознаваемые ни современниками, ни долгими поколениями спустя. С удивлением, как бы неожиданно для самого народа, они открываются ходом позднего исторического изучения…»

    Вернадский подтвердил свое умозаключение целым рядом фактов, напомнив, в частности, что древнерусская иконопись ждала высшего признания несколько столетий. Речь шла, конечно, не о том, что ценнейшие иконы и фрески вообще не существовали для «долгих поколений», но о том, что они не осознавались как воплощение великого духовного творчества, сопоставимого с вершинами мировой культуры в целом.

    Нечто подобное уместно, пожалуй, сказать о Палее Толковой, ибо перед нами одно из самых фундаментальных и обширных и в то же время одно из самых ранних из дошедших до нас творений отечественной словесности.

    Вот краткие характеристики этого творения, предлагаемые специалистами в последнее время. Палея Толковая предстает перед нами «своеобразной энциклопедией как богословских знаний, так и средневековых представлений об устройстве мироздания».[181] Палея выявляет «тайный эзотерический символизм Ветхого Завета по отношению к Новому, разрешая его в богословскую аллегорию Нового».[182]

    Казалось бы, такое творение должно было обрести высшее и более или менее широкое признание. Правда, Палею не так легко воспринять в отрыве от ее духовного, исторического и языкового контекста. Но делу могло бы помочь снабженное переводом на современный русский язык и тщательно прокомментированное издание. Однако ничего подобного у нас нет. Единственное издание Палеи Толковой, вышедшее столетие с лишним назад в двух выпусках (1892 г.; 1896 г.), доступно современному восприятию не более, чем сами древние рукописи.[183]

    Одна из основных причин недостаточного внимания к Палее заключалась в том, что в течение долгого времени имело место представление о ней как о переводном (с греческого или болгарского языка) памятнике, хотя никаких следов «оригинала» не обнаруживалось. Многие филологи и историки XIX века попросту не могли поверить, что такое монументальное творение было создано много веков назад на Руси, поскольку господствовало весьма критическое отношение к допетровской русской культуре. Но к концу XIX столетия начинает складываться убеждение, согласно которому Палея, хотя она, конечно же, опиралась на различные иноязычные источники (в том числе на византийскую Палею Хронографическую), тем не менее является в своей цельности созданием русской мысли и слова. Это убедительно доказывали с конца XIX века такие виднейшие специалисты, как И.Н. Жданов (1846–1901), А.В. Михайлов (1859–1928), В.М. Истрин (1865–1937), В.П. Адрианова-Перетц (1888–1972). Между прочим, последние по времени исследования Палеи были опубликованы в академических изданиях уже после революции – в 1920-х годах,[184] но затем ее изучение прекратилось, поскольку дело шло о непосредственно богословском сочинении.

    Как уже сказано, Палея – одно из наиболее ранних творений отечественной словесности. Выдающийся историк М.Н. Тихомиров (1893–1965), отнюдь не склонный к необоснованным и тенденциозным выводам, писал в своем (к сожалению, незавершенном) труде «Философия в Древней Руси», что Палея создана не позднее XII века – то есть, возможно, еще в XI столетии, из которого до нас дошло немногое.

    Правда, «старшие» из сохранившихся рукописей Палеи Толковой относятся к более позднему времени – к XIV веку; однако ведь и другие великие творения русской словесности, созданные, вне всякого сомнения, в XI – начале XII века, – «Слово о законе и Благодати» митрополита Илариона, «Повесть временных лет», «Поучение» Владимира Мономаха – сохранились только в списках, сделанных не ранее того же XIV века (не считая небольшого фрагмента из «Слова» Илариона в рукописном сборнике XIII века).

    Нельзя не отметить еще, что Палея Толковая имела на Руси немалое распространение, о чем свидетельствуют более полутора десятков дошедших до нас ее списков; как заключила крупнейшая исследовательница письменности Л.П. Жуковская, сохранилась в среднем только одна сотая часть «тиража» древнерусских книг. Следовательно, Палея Толковая была переписана примерно полторы тысячи раз (по тем временам «тираж» весьма значительный).

    * * *

    Палея проникнута полемикой с иудаизмом; подчас ее даже озаглавливали так: «Палея Толковая на иудея». И это имеет свое существеннейшее основание. Почти все важнейшие сочинения, созданные в собственно Киевской Руси (то есть в XI – первой половине XII века – от Илариона Киевского до Кирилла Туровского и Климента Смолятича), содержат полемику с иудаизмом; не менее характерно, что позднее подобной полемики почти нет в литературе вплоть до конца XV века, когда рвалась к власти так называемая ересь (на самом деле это было полное отступничество от христианства) жидовствующих, к которым принадлежали главный «чиновник» того времени Федор Курицын и мать первоначального наследника престола Елена Волошанка, а сам великий князь Иван III и митрополит Зосима явно сочувствовали отступникам.

    Георгий Федотов писал в 1946 году о создателях русских сочинений XI – середины XII века: «…поражает то, что мы находим их поглощенными проблемой иудаизма. Они живут в противопоставлении Ветхого и Нового Заветов… Это единственный предмет богословия, который подробно разбирается с никогда не ослабевающим вниманием… Подчеркивание этого приводит нас в замешательство…»

    Но «пораженность» и «замешательство» Федотова обусловлены прежде всего тем, что к 1946 году не была еще по-настоящему изучена и осмыслена история борьбы Руси с иудаистским Хазарским каганатом, начавшейся при Рюрике и не окончившейся даже после победных походов Святослава и Владимира; в 1036 и 1068 годах Руси приходилось вступать в противоборство с остатками каганата в Тмутаракани (будущая Тамань) и в Крыму.

    Через полтора десятилетия после появления цитированных суждений Федотова, в 1962 году, вышел в свет трактат М.И. Артамонова «История хазар», где в той или иной мере была воссоздана борьба Руси с каганатом, и в 1963 году М.Н. Тихомиров, говоря о том, что в Киевской Руси создаются «противоиудейские сочинения, вылившиеся в особые философско-религиозные трактаты», осмыслил полемику с иудаизмом как «противопоставление Хазарского царства Киевской Руси. Иссохшее озеро (образ из «Слова» Илариона. – В.К.) – это Хазарское царство, где господствовала иудейская религия, наводнившийся источник – Русская земля».

    И о «Палее Толковой на иудея» можно с полным правом сказать, что она продолжила и завершила в сфере духа ту борьбу, которую ранее Русь вела против иудаистского Хазарского каганата мечом и «калеными стрелами», – борьбу, запечатленную в основном фонде русских былин.

    Вместе с тем было бы, конечно, совершенно неверным сводить содержание Палеи к данной теме (хотя тема эта в высшей степени значительна и имеет не только собственно исторический, но и историософский смысл). В Палее перед нами действительно своего рода энциклопедия, созданная около девяти столетий назад.

    И ныне настало время, когда это творение может и должно стать достоянием каждого мыслящего человека – независимо от того, переживает ли нынешняя Россия один из немногих своих тяжких кризисов или же близится к концу своей истории…

    Творчество Илариона и историческая реальность его эпохи[185]

    Иларион – создатель древнейшего (по крайней мере, из дошедших до нас) великого творения отечественной литературы – «Слова о законе и Благодати». Согласно новейшим исследованиям, оно было написано в 1049 году – ровно 940 лет назад. «Слово» Илариона открывает историю русской литературы – одной из величайших литератур мира, – и открывает ее поистине достойно, ибо проникнуто глубоким и богатым смыслом, воплощенным с совершенным словесным искусством.

    Иларион, родившийся, по всей вероятности, в конце X века, становится известен – по свидетельству «Повести временных лет» – как священник дворцовой церкви Святых Апостолов в княжеской резиденции Берестово у Днепра, на юго-восточной окраине Киева (несколько ближе к центру города, чем Киево-Печерская лавра); до наших дней сохранилась здесь в перестроенном виде другая, созданная уже после смерти Илариона, между 1113–1125 годами, церковь Спаса на Берестове. Дворец, а также скорее всего и первая церковь в Берестове были построены еще окрестившим Русь князем Владимиром Святым, который и скончался в этом дворце 15 июля 1015 года. Не исключено, что Иларион оказался в Берестове еще при жизни Владимира, поскольку в своем «Слове о законе и Благодати» он обращается к покойному князю как к близко знакомому ему человеку.

    Доподлинно известно, что Иларион стал ближайшим сподвижником сына Владимира, Ярослава Мудрого, правившего на Руси с 1016 по 1054 год (с небольшим перерывом). Так, в основополагающем юридическом документе – Уставе князя Ярослава – сказано: «Се яз князь великий Ярослав, сын Володимерь… сгадал есмь с митрополитом с Ларионом…»[186] Один из списков Устава содержит дату, согласно которой Ярослав с Иларионом совещались об Уставе значительно ранее того времени, когда Иларион стал митрополитом (в 1051 году), – еще в 1032 году,[187] а титул, возможно, был вставлен в Устав позже.

    «Повесть временных лет» в записи под 1037 годом[188] ярко воссоздает тот культурный мир, в котором совершилось становление писателя и мыслителя Илариона: «…любил Ярослав церковные уставы, попов любил немало: особенно же черноризцев, и книги любил, читая их часто и ночью и днем. И собрал писцов многих, и переводили они с греческого на славянский язык. И написали они книг множество… Велика ведь бывает польза от учения книжного… Это ведь реки, напояющие вселенную, это источники мудрости; в книгах ведь неизмеримая глубина…» Далее есть и как бы конкретизация: «…князь Ярослав любил Берестово и церковь, которая была там Святых Апостолов, и помогал попам многим, среди которых был пресвитер именем Иларион, муж благой, книжный и постник».[189]

    Уже в 1030-х годах Иларион создал, как убедительно доказал А. А. Шахматов,[190] своего рода ядро русской летописи, которое Д.С. Лихачев назвал позднее «Сказанием о распространении христианства на Руси».

    Ярослав (см. выше) «особенно» любил черноризцев, то есть монахов, но и Иларион, будучи священником дворцовой церкви, вместе с тем, как сказано в «Повести временных лет», ходил «из Берестового на Днепр, на холм, где ныне находится старый монастырь Печерский, и там молитву творил… Выкопал он пещерку малую, двухсаженную, и, приходя из Берестового, пел там церковные часы и молился Богу втайне».

    Далее поведано, что именно в эту пещеру пришел первый игумен Киево-Печерского монастыря, Антоний, а к нему присоединились создатель первой летописи, наставник Нестора, Никон Великий и прославленный подвижник Феодосий Печерский.

    Основанный, по сути дела, Иларионом Киево-Печерский монастырь явился важнейшим центром русской культуры того времени; при этом, как доказывает в цитированном труде Д.С. Лихачев,[191] и Никон Великий, и Нестор развивали в своих творениях духовное наследие Илариона. Таким образом, Иларион был родоначальником отечественной литературы и в самом прямом, «практическом», смысле.

    Тем не менее – как это ни странно (и печально!) – творчество Илариона до самого последнего времени было явлением, неведомым даже высокообразованным людям.

    Одно из отраднейших выражений современного роста культуры – самое широкое, обретающее поистине всенародный характер приобщение к великому творению древнерусской литературы – «Слову о полку Игореве». Когда несколько лет назад газета «Неделя» предложила своим читателям участвовать в конкурсе на лучший перевод (или, вернее, переложение) на современный русский язык одного из прекраснейших фрагментов «Слова» – «Плача Ярославны», в редакцию было прислано около тысячи переложений! Это ясно свидетельствует о самом родственном отношении к литературному произведению, созданному 800 лет назад…

    Нельзя не упомянуть и о том, что различного рода (в том числе роскошные) издания «Слова о полку Игореве» вышли за последние десятилетия общим тиражом в несколько миллионов экземпляров, и каждое из них мгновенно исчезало с прилавков.

    Но есть и другая сторона проблемы. «Слово о полку Игореве», к сожалению, воспринимается подавляющим большинством читателей – в том числе даже самых просвещенных – как «исток» или «пролог» (эти определения можно найти и в научных трудах) отечественной литературы. Между тем в действительности «Слову о полку Игореве» предшествует по меньшей мере двухвековое литературное развитие – и развитие весьма интенсивное и богатое.

    Согласно «Повести временных лет», в 988 году князь Владимир повелел «собирать у лучших людей детей и отдавать их в обучение книжное», а уже в XIII веке, по убедительным подсчетам Б.В. Сапунова, «книжные богатства Древней Руси следует определить в 130–140 тысяч томов».[192] Таким образом, «Слово о полку Игореве» (конец XII века) создавалось в условиях широко развившейся книжной культуры.

    К моменту его появления были уже созданы и проникновенное «Сказание о Борисе и Глебе», и монументальная «Повесть временных лет» Нестора, и дышащее эпической силой «Поучение» Владимира Мономаха, и многосмысленное «Хождение» Даниила, и исполненные высоты духа и слога «Слова» Кирилла Туровского, и десятки других – пусть и менее значительных – литературных произведений. Таким образом, «Слово о полку Игореве» возникло на почве давней и широкой литературной традиции. Оно отнюдь не было неким «началом», напротив, в нем воплотилось высокоразвитое и предельно изощренное словесное искусство, – как и в появившихся несколько позже «Молении» Даниила Заточника и «Слове о погибели Русской земли».

    Нам нередко кажется, что движение истории – и в частности, истории культуры – протекает решительно и быстро только лишь в новейшие, близкие к нам времена, а в отдаленные от нас эпохи оно, это движение, было медленным и как бы незаметным. Но это, конечно, ошибочное представление. Правда, отдельные сферы человеческой деятельности в Новейшее время развиваются в самом деле стремительно, – скажем, точные науки и техника или внешние формы быта. Но если говорить об истории культуры в узком, собственном смысле, едва ли можно оспорить, что на ранних этапах своего развития она движется весьма мощно и быстро.

    Нет сомнения, что русская литература в первые два века своей истории развивалась с очевидной быстротой. И в самом деле: прошло немногим более полувека с зафиксированного в летописи начала этой истории, и уже явилось подлинно великое творение отечественной литературы, получившее заглавие «Слово о законе и Благодати» (сам автор, Иларион, определил свое сочинение как «повесть», но позднее за ним прочно закрепился термин «Слово»).

    Творец «Слова о законе и Благодати» Иларион, которого основоположник советской исторической науки Б.Д. Греков назвал (это было сделано впервые) «гениальным»,[193] являет собой – в совокупности своих многообразных свершений (о них уже говорилось) – одного из немногих самых крупных деятелей отечественной культуры за всю ее историю. Но особенно существенно, что Иларион был первым по времени деятелем такой духовной высоты и творческой мощи.

    «Слово» Илариона на полтора столетия – или почти на полтора столетия – «старше» «Слова о полку Игореве» (вторая половина 1180-х – 1190-е гг.), то есть временное «расстояние» между этими творениями такое же, как, скажем, между одой Державина «Бог» (1780) и драматической поэмой Есенина «Пугачев» (1921). Можно бы даже поразмышлять о том, что от Державина до Есенина новая русская литература совершает своего рода циклический путь, который уместно сравнить с путем, пройденным литературой Киевской Руси от «Слова о законе и Благодати» до «Слова о полку Игореве»…

    Но, как уже было отмечено, творение Илариона, в отличие от «Слова о полку Игореве», было до сего дня известно только специалистам по истории древнерусской культуры. Очень характерен в этом смысле недавно опубликованный рассказ Арсения Гулыги об его знакомстве с произведением Илариона.

    Этот известный историк философии и культуры размышлял о «скептиках», отрицающих подлинность «Слова о полку Игореве», и упомянул их характерный аргумент: «Как могло возникнуть гениальное «Слово о полку Игореве», когда до него в русской словесности ничего значительного не было, на пустом месте ничего возникнуть не может. Я спросил, – продолжает Арсений Гулыга, – мнение западногерманского слависта Л. Мюллера, что он думает по этому поводу. «Как ничего не было? Какое пустое место? – возмутился он. – А «Слово о законе и Благодати» Илариона?» Он дал мне свой перевод «Слова»… Было дело в Тюбингене, к стыду своему, здесь я, русский профессор, на шестом десятке своей жизни впервые прочитал по-немецки эту подлинную жемчужину… Ну, а где прочитать?… Это… недопустимая культурно-историческая лакуна. Мы не знаем, с чего начинались наша литература и наша философская мысль. А мысль Илариона бьется напряженно, предвосхищая на много веков этические искания…»[194]

    Да, у творения Илариона – труднейшая судьба. Правда, в допетровскую эпоху судьба эта была совсем иной. До нас дошло более 50 относящихся к ХIII–XVI векам рукописей – так сказать, древнерусских «изданий» – «Слова» Илариона. А по расчетам одного из виднейших современных специалистов по древней письменности, Л.П. Жуковской, время, а также бесконечные войны, усобицы, пожары, наконец, начавшееся в XVIII веке небрежение древнерусской культурой привели к тому, что из общего количества древних книг до наших дней дошло никак не более одного процента.[195] Таким образом, можно с полным основанием предположить, что реальный «тираж» творения Илариона превышал 5 тысяч; для тех времен это, конечно, очень и очень немало.

    Известно также, что «Слово о законе и Благодати» упоминается, цитируется, пересказывается во множестве литературных произведений XII–XVII веков. Короче говоря, до XVIII века «Слово» Илариона представало как одно из важнейших явлений отечественной литературы.

    Но в новую эпоху развития русской культуры, начавшуюся со времени Петра Великого, «Слово» Илариона оказалось достоянием только чисто научного знания – к тому же в весьма ограниченном кругу исследователей Древней Руси.

    Правда, уже в 1806 году известный историк и искусствовед, будущий президент Академии художеств А.Н. Оленин обратил внимание на «Слово» Илариона, а в 1816-м о «Слове» пишет Карамзин в первом томе своей «Истории государства Российского», называя его (что, разумеется, не вполне верно) «Житием Святого Владимира».

    Наконец, в 1844 году историк и филолог А.В. Горский (1812–1875) подготовил первое печатное издание «Слова о законе и Благодати» и издал его вместе с переводом на современный русский язык.[196]

    Перевод в данном случае дело необходимое, поскольку архаичность языка Илариона такова (его произведение, напомним, на полтора столетия старше «Слова о полку Игореве»), что современный читатель, не обладающий специальными познаниями, едва ли способен правильно понять текст «Слова о законе и Благодати».

    В дальнейшем было предпринято еще несколько изданий различных списков «Слова» (в 1848, 1888, 1893, 1894 и 1911 годах),[197] но издания эти предназначались, по сути дела, только для узких специалистов (они, в частности, не сопровождались переводами). А после 1911 года публиковались только лишь небольшие фрагменты «Слова» в хрестоматиях по древнерусской литературе.

    В 1962 году в ФРГ вышло в свет издание «Слова», подготовленное упомянутым выше Лудольфом Мюллером. На следующий год отечественный ученый Н.Н. Розов издал текст «Слова» – но не на родине, а в Чехословакии… И лишь в наше время, в 1984 году, появилось в Киеве первое подлинно научное издание «Слова о законе и Благодати», тщательно подготовленное А.М. Молдованом.

    На основе этого издания Т.А. Сумникова сделала новый – первый после перевода А.В. Горского, появившегося в 1844 году, – перевод «Слова», который был опубликован в изданном в 1985 году Институтом философии АН СССР ротапринтном сборнике «Культура как эстетическая проблема»; в 1986 году этот перевод был еще раз опубликован тем же институтом в состоящем из двух частей ротапринтном издании «Идейно-философское наследие Илариона Киевского». Наконец, в 1987 году в «Богословских трудах» (сборник двадцать восьмой) был опубликован другой перевод «Слова», принадлежащий А. Белицкой.

    Вполне понятно, что все перечисленные издания недоступны хоть сколько-нибудь широкому кругу читателей. И тем не менее нельзя не видеть, что за последние четыре года судьба «Слова о законе и Благодати» Илариона решительно меняется. Об этом ясно свидетельствует и появление в 1984–1988 годах целого ряда специальных работ о «Слове»; за это пятилетие их издано больше,[198] чем за предшествующие сто лет!

    Дело не только в том, что исследование «Слова» Илариона было в течение долгого времени явно недостаточным; с начала XX века оно во многом пошло по неверному пути.

    В 1872 году студент Петербургского университета Иван Жданов написал кандидатскую – то есть, в нашем нынешнем обозначении, дипломную – работу «Слово о законе и Благодати» и «Похвала князю Владимиру». Талантливый юноша предложил в ней увлекательную, но, безусловно, лишенную реальных оснований интерпретацию творения Илариона, представив его тщательно зашифрованную (в виде нападок на Ветхий Завет) атаку на Византию и ее церковь, – связав, в частности, эту атаку с походом сына Ярослава, Владимира, на Константинополь в 1043 году.[199]

    И.Н. Жданов издал позднее несколько десятков серьезных работ, в 1881 году блестяще защитил магистерскую диссертацию (соответствует теперешней кандидатской), в 1895-м – докторскую, в 1899 году был избран в действительные члены Академии наук, но – что вполне естественно – никогда не пытался издать свою юношескую ученую фантазию. Только после его смерти студенческая рукопись была найдена в его архиве, и ею решили открыть первый том собрания сочинений покойного, изданный в 1904 году.

    И вот в течение долгого времени в различных книгах и статьях давались ссылки на «труд академика И.Н. Жданова» (хотя надо было бы ссылаться на «сочинение студента Ивана Жданова»), оцениваемый как неоспоримое «открытие».

    Только в 1968 году вышло в свет (посмертно) созданное в 1962–1963 годах исследование академика (тут уже, как говорится, без обмана) М.Н. Тихомирова «Философия в Древней Руси», где крупнейший наш историк решительно отверг, как он писал, «высказывания, согласно которым «Слово о законе и Благодати» направлено против Византии как бы в виде противоположения новой русской церкви старой греческой. Но такое предположение, – утверждал М.Н. Тихомиров, – опровергается самим текстом «Слова», в котором упоминается о Константинополе как о Новом Иерусалиме». К этому своему утверждению М.Н. Тихомиров дал следующую сноску: «Про Владимира говорится, что он с Ольгой принес крест от «Нового Иерусалима Константина града». В таких словах нельзя было говорить против Византии…»[200]

    К этому стоит добавить, что в «Слове» Илариона совершенно недвусмысленно говорится о «благоверной земле Греческой (то есть Византии. – В.К.), христолюбивой и сильной верой; как там Бога единого в Троице чтут и ему поклоняются, как у них свершаются и чудеса и знамения, как церкви людьми наполнены, как все города благоверны, все в молитве предстоят, все Богу служат!». Поистине абсурдно мнение, что произведение, содержащее такое славословие Византии и ее церкви, могло будто бы нести в себе некий скрытый антивизантийский прицел!

    М.Н. Тихомиров, цитируя (в собственном переводе) символические формулы Илариона – в частности, «озеро законное иссохло, евангельский же источник наводнился», – доказывал: «В этих словах Илариона заключается противопоставление Хазарского царства Киевской Руси. Иссохшее озеро – это Хазарское царство, наводнившийся источник – Русская земля. Прежние хазарские земли должны принадлежать Киевской Руси; Иларион и называет киевского князя Владимира Святославича «каганом» – титулом хазарского князя, трижды повторяя этот титул. Владимир Святославич в «Слове о законе и Благодати» не просто князь киевский, он также и хазарский каган».[201]

    Таким образом, М.Н. Тихомиров раскрыл, что в основе содержания «Слова о законе и Благодати» – главная и наиболее острая политическая и идеологическая проблема древнерусской жизни IX – начала XI века: проблема взаимоотношений и борьбы с Хазарским каганатом.[202] Как раз в то время, когда М.Н. Тихомиров работал над цитируемым исследованием, вышел фундаментальный трактат М.И. Артамонова «История хазар» (Л., 1962), в котором были подведены итоги двухвекового изучения проблемы. Но можно с полным правом сказать, что наиболее основательное и объективное освоение хазарской проблемы, опирающееся на громадный опыт археологических исследований, было осуществлено уже после создания работы М.Н. Тихомирова – во второй половине 1960 – 1980-х годах.[203]

    В целом ряде книг и многочисленных статьях наших археологов и историков, с разных сторон изучавших и сам по себе Хазарский каганат, и его отношения с Русью, предстала заново открытая историческая реальность становления Древнерусского государства.

    Стоит сопоставить суждения Б.А. Рыбакова из его двух работ, первая из которых написана в начале 1950-х годов, а вторая – в начале 1980-х.

    «Историческая роль Хазарского каганата нередко излишне преувеличивалась, – писал в 1952 году Б.А. Рыбаков. – Хазарию представляли огромной державой, почти равной по значению Византии и Арабскому халифату». На деле это было, по тогдашнему убеждению Б.А. Рыбакова, «небольшое степное государство, не выходившее за пределы правобережных степей» (имеется в виду правый берег Волги), и заведомо-де ложны попытки «представить Хазарию X века огромной империей».

    Однако ровно через тридцать лет Б.А. Рыбаков писал о походе Святослава на хазар в 960-х годах: «Результаты похода были совершенно исключительны: огромная Хазарская империя была разгромлена и навсегда исчезла с политической карты Европы».[204]

    Дело не просто в изменении взглядов историка, но в капитальных открытиях, осуществленных целым рядом исследователей – прежде всего археологов. С.А. Плетнева завершила свой обстоятельный труд о салтово-маяцкой археологической культуре, созданной населением Хазарского каганата, словами о том, что каганат был «могучей державой» и сумел «на протяжении почти двух веков противостоять крупнейшим государствам того времени – Византийской империи и Арабскому халифату».[205]

    Сейчас более или менее общепризнано, что Хазарский каганат, начавший свою историю в середине VII века, переживший коренные преобразования к середине следующего, VIII века и достигший наивысшего могущества на рубеже VIII–IX веков, так или иначе подчинил себе – либо, по крайней мере, сделал зоной своего влияния – громадную территорию, простирающуюся с востока на запад от Урала до Карпат и с юга на север от Кавказа почти до верхнего течения Волги. Арабский путешественник Ибн-Фадлан, посетивший в 922 году Хазарский каганат, писал о хазарах и их царе (кагане): «Все, кто соседит с ними, находятся в покорности у него (царя), и он обращается к ним как к находящимся в рабском состоянии, и они повинуются ему с покорностью».[206]

    В течение определенного времени данниками хазар были, как свидетельствует, в частности, «Повесть временных лет», и юго-восточные племена Руси – поляне, северяне, радимичи и вятичи. Показания русской летописи совпадают с известным письмом хазарского царя (каган-бека), относящимся к более позднему времени (940 – 950-е годы), в котором также сообщается о вятичах, северянах и славянах,[207] что «они мне служат и платят мне дань».[208]

    Один из интереснейших нынешних исследователей начальной истории Руси Д.А. Мачинский доказывает, что установление хазарского ига над этими племенами приходится на «вторую четверть или первую половину IX в., т. е., условно, не позднее 825 г.».[209] Известный историк Г.В. Вернадский датировал это событие примерно 840 годом.[210]

    В 880-х годах князь Олег, пришедший с мощной дружиной из Ладоги в Киев, вырвал полян, северян и радимичей из-под хазарской власти (вятичи были освобождены лишь Святославом в 964 году). Однако имеются прочные основания полагать, что впоследствии Русь неоднократно терпела поражения от огромных хазарских полчищ, в состав которых входили аланы, болгары (разумеется, не те, которые ушли за Дунай и ославянились), гузы, печенеги и другие народы и племена, а в 920 – 930-х годах иго восстановилось и существовало вплоть до победного похода Святослава в середине 960-х годов.

    Арабский историк Масуди в своей книге «Промывальни золота и рудники самоцветов», написанной в 943–947 годах, свидетельствовал, что «русы и славяне… – войско и рабы» хазарского царя.[211]

    Понятие «хазарское иго» непривычно для большинства читателей, которые знают только татаро-монгольское иго. Но в замечательном труде С.А. Плетневой «Кочевники Средневековья: Поиски исторических закономерностей» со всей конкретностью показано, что «Золотая Орда во многом повторяет историю развития Хазарского каганата».[212] Выдающийся археолог и историк обоснованно раскрыла, что Хазарский каганат и татаро-монгольская Золотая Орда занимали примерно одну территорию, имели, в сущности, тех же вассалов, союзников и врагов, такие же стратегические и торговые центры и т. д..[213] «Наконец, – пишет С.А. Плетнева, – Золотая Орда просуществовала недолго – всего около 200 лет, т. е. примерно столько же, сколько длился второй период жизни Хазарского каганата»[214] – период с середины VIII столетия, когда каганат превратился в громадную империю.

    Нельзя не сказать о том, что хазарское иго было, без сомнения, гораздо более опасным для Руси, чем татаро-монгольское, – в частности, потому, что Русь представляла собой только еще складывающуюся народность, государственность и культуру. В то же время следует признать, что сама необходимость сопротивления и преодоления выковывала характер страны – по пушкинскому слову:

    …в искушеньях долгой кары
    Перетерпев судьбы удары,
    Окрепла Русь. Так тяжкой млат,
    Дробя стекло, кует булат.

    В новейшей работе известного историка Древней Руси А.Н. Сахарова приводится запись «Повести временных лет» под 965 годом – «Иде Святослав на козары» – и справедливо говорится:

    «За этой лаконичной и бесстрастной фразой стоит целая эпоха освобождения восточнославянских земель из-под ига хазар, превращения конфедерации восточнославянских племен в единое Древнерусское государство… Хазария традиционно была врагом в этом становлении Руси, врагом постоянным, упорным, жестоким и коварным… Повсюду, где только можно было, Хазария противодействовала Руси… Сто с лишним лет шаг за шагом отодвигала Русь Хазарский каганат в сторону от своих судеб…»[215]

    Более или менее общеизвестен поход Святослава, сокрушивший могущество Хазарского каганата. Однако борьба с хазарами на этом не закончилась (о чем, кстати сказать, знают и поныне уж совсем немногие – в основном только историки – специалисты по этому периоду). Сын Святослава Владимир, как сказано в его житии, написанном хотя бы в некоторой его части еще в XI веке Иаковом Мнихом, «на Козары шед, победи я и дань на них положи».[216] По убедительному мнению М.И. Артамонова, этот поход был предпринят через двадцать лет после Святославова похода – в 985 году; кстати сказать, сообщение Иакова Мниха подтверждается свидетельством современника похода Владимира – арабского географа Мукаддаси (аль-Макдиси) в его сочинении, написанном в 985–989 годах.[217]

    Но столкнуться с хазарами пришлось еще через сорок лет и сыну Владимира – Ярославу Мудрому. Его брат Мстислав княжил в Тмутаракани (на Таманском полуострове, где был один из центров Хазарии), и в 1023 году, как сообщает «Повесть временных лет», «пошел Мстислав на Ярослава с хазарами и касогами». Мстислав пытался овладеть Киевом, но потерпел неудачу и «сел на столе в Чернигове». Во время битвы при Листвене в 1024 году он выставил против варяжской дружины Ярослава черниговскую (северянскую) дружину, воины изрубили друг друга, и Мстислав сказал записанную в «Повести временных лет» фразу: «Кто тому не рад? Вот лежит северянин, а вот варяг, а дружина своя цела», – то есть цела хазарско-касожская дружина.

    Ярославу пришлось отдать в 1026 году во владение Мстиславу все русские земли по левому берегу Днепра. И тот десять лет правил ими со своей хазарско-касожской дружиной.

    Лишь после смерти Мстислава в 1036 году – то есть всего за какой-нибудь десяток лет до создания «Слова о законе и Благодати» Илариона – Ярослав «стал, – по определению «Повести временных лет», – самовластцем в Русской земле».

    Короче говоря, проблема хазар оставалась остросовременной во времена Илариона – ближайшего сподвижника Ярослава Мудрого. М.Н. Тихомиров в уже цитированной работе писал, что «после смерти Мстислава… окончательно было ликвидировано хазарское владычество…». Об этом, по убеждению М.Н. Тихомирова, и говорится в «Слове» Илариона: «Отошел свет луны, когда воссияло солнце, так и закон уступил место Благодати. И ночной холод исчез, когда солнечная теплота согрела землю».

    «Для современника, – заключает М.Н. Тихомиров, – были понятны намеки Илариона, что он считает ночным холодом и солнечной теплотой. В этих словах едва ли заключено противоположение Византии и Руси, как предполагают иные авторы… Это намек на то, что Ярослав, опиравшийся на христианскую Русь, победил Мстислава, действовавшего с помощью печенегов и хазар, среди которых была распространена иудейская вера».[218]

    Стоит, впрочем, добавить, что в Тмутаракани хазары сохраняли свои позиции и позже: согласно «Повести временных лет», в 1079 году, то есть через тридцать лет после создания «Слова» Илариона, они свергли и выслали князя Олега Святославича – внука Ярослава Мудрого, и лишь в 1083 году он вернул себе власть, причем, как сказано в «Повести временных лет», «иссек хазар». Как бы утверждая свою победу над хазарами, он – как ранее Владимир и Ярослав – принял титул «кагана», с которым он и упоминается в «Слове о полку Игореве».[219] После этого времени хазарские силы сохранялись лишь в Крыму, который долго (до XVI века) назывался Хазарией.

    Итак, для Илариона противостояние Руси и Хазарского каганата имело самое живое значение. И главное было, конечно, не в самом том факте, что борьба с хазарами продолжалась в его время, ибо в XI веке хазары уже не представляли грозной опасности. Но это продолжение борьбы побуждало постоянно помнить о хазарском владычестве, которое Русь пережила – с перерывами – от 820 – 830-х годов до победоносного похода Святослава в 960-х годах. Прямое напоминание об этом – и напоминание драматическое или даже трагическое – содержится в «Молитве» Илариона, примыкающей к «Слову о законе и Благодати». Иларион обращается здесь к Богу:

    «И доколе стоит мир… не предай нас в руки чужеземцев, да не прозовется город твой городом плененным».

    Под городом имеется в виду, понятно, Киев, который был впервые захвачен хазарами в 820 – 830-х годах, о чем рассказано в самом начале «Повести временных лет», где Киев назван еще «городком», ибо он возник на рубеже 790 – 800-х годов.[220]

    Как уже говорилось, позднее, за двадцать пять – тридцать лет до похода Святослава, Хазарский каганат в очередной раз подчинил себе Киев. Это явствует, в частности, из написанного в 948–952 годах сочинения византийского императора Константина Багрянородного, в котором говорится об имеющейся в Киеве крепости, носящей имя Самбатас. Как убедительно показано в недавней работе А.А. Архипова, Самбатас – хазарское название, имеющее значение «пограничный город» (Киев находился на тогдашней западной границе Хазарского каганата).[221] Тот же Константин Багрянородный свидетельствует, что юный князь Святослав «сидел» тогда не в Киеве, бывшем под властью хазар, но в Невограде, в котором до недавнего времени неосновательно видели Новгород; на деле, как показано в последних исследованиях вопроса, речь шла о Невограде – дальнем городе на берегу озера Нево, то есть Ладожского, – древнейшей Ладоге,[222] которая имела второе название – Невоград (как и озеро). Ладожане, между прочим, в период подчинения собственно Киевской Руси хазарам вели борьбу с ними, о чем говорится в уже упомянутом мною выше письме каган-бека Иосифа – правителя Хазарского каганата, который писал около 950 года (то есть именно тогда, когда Святослав находился в Ладоге): «Вот какие народы воюют с нами: асия, Баб-ал-Аб-ваб, зибус, турки, лузния».[223] По определению ряда авторитетных исследователей, последнее название означает «ладожан».[224]

    В то время, когда Святослав «сидел» в Ладоге, его мать, княгиня Ольга, как хорошо известно, пребывала не в контролируемом хазарами Киеве, а в своем хорошо укрепленном замке Вышгороде, воздвигнутом в двадцати километрах к северу от Киева, с его хазарской крепостью Самбатас.

    От времени владычества хазар в Киеве остались отмеченные в «Повести временных лет» (под 945 годом) названия городских урочищ «Козаре» и «Пасынча беседа». «Пасынча», по убедительной догадке американского тюрколога Омельяна Прицака, произошло от хазарского «basinc» – взиматель налога, дани (от глагола «bas» – «господствовать», «подавлять»;[225] ср. утвердившееся во время татаро-монгольского ига слово «баскак»); слово «беседа» в древнерусском языке означало (помимо «разговора») «шатер» (юрту), «палатку» (ср. «беседка»). Кроме того, в древнем Киеве была местность «Копырев конец», а слово «копыр» О. Прицак не без основания выводит из распространенного в Хазарском каганате «kabar» или «kabyr»; «Киевское письмо» X века, которое исследует О. Прицак, подписал, в частности, «Kiabar Kohen».[226]

    Хазарское «присутствие» в Киеве подтверждается и археологическими материалами, притом – это особенно существенно – в киевском некрополе IX–X веков были обнаружены хазарские погребения, явно свидетельствующие о постоянном, длительном пребывании хазар в Киеве.[227]

    Заключая обсуждение этой проблемы, имеет смысл сказать несколько слов об известной записи так называемых Бертинских анналов. Запись свидетельствует, что в 839 году к германскому императору Людовику Благочестивому прибыло посольство византийского императора Феофила, в составе которого были и «некие» люди, говорившие, что «их, то есть их народ, зовут рос и… царь их, по имени Хакан, отправил их к нему (Феофилу) ради дружбы. В помянутом письме [Феофил] просил, чтобы император милостиво дал им возможность воротиться [в свою страну] и охрану по всей своей империи… Тщательно расследовав причину их прибытия, император узнал, что они принадлежат к народности шведской».[228]

    Информация о правившем в 839 году (когда Русь находилась, согласно хотя бы «Повести временных лет», под владычеством хазар) «хакане народа рос» дала основание В.О. Ключевскому утверждать в своем «Курсе русской истории», что речь шла о хазарском кагане, «которому тогда подвластно было днепровское славянство». Но в последнее время не раз утверждалось, что в «анналах» имелся в виду киевский князь, уже тогда-де принявший титул кагана.

    Вопрос нашел убедительное решение в новейшей работе Д.А. Мачинского и А.Д. Мачинской, которые, в частности, пишут: «Возвращаться через Нижний Рейн из Константинополя в Киев (как полагают некоторые) было бессмысленно, в то время как путь из низовьев Рейна в Ладогу был уже проторен… Послы хакана «народа рос» при проверке оказались «свеонами», что опять же говорит о Северной Руси, так как для 830-х гг. присутствие заметной прослойки скандинавов в Киеве исключено, а в Ладоге они археологически улавливаются с 750-х гг.». Итак, не киевский князь, а правитель Северной Руси к 830-м годам «принял, в подражание хакану Хазарии, высокий титул «хакана» и отправил послов в Константинополь». Ладога (Невоград), как уже говорилось, никогда не была в подчинении у хазар. Д.А. и А.Д. Мачинские опираются также на относящееся ко второй половине IX века сообщение арабского географа Ибн-Хордадбеха «о «русах», которые торгуют с халифатом через Хазарию и характеризуются как «вид славян», живущий в отдаленнейших частях Славии»[229] – то есть в Северной Руси (так как для араба самое отдаленное – наиболее северное).

    Для понимания творчества Илариона необходимо и ясное представление о взаимоотношениях Руси и Византии. Они начались уже при Кие, который княжил в созданном им Киеве на рубеже VIII–IX веков, во времена византийской императрицы Ирины и ее сына Константина VI (то есть с 780 по 802 год).[230]

    В «Повести временных лет» сообщается, что Кий «ходил… к Царьграду… к царю и великие почести воздал ему, говорят, тот царь, при котором он приходил». Словом, отношения Руси и Византии начинались как дружелюбные. Однако позднее русские князья Аскольд, Олег, Игорь совершили жестокие военные походы на Царьград. Первый из них был предпринят в 860 году.[231] В историографии сложилась весьма давняя традиция своего рода восхищения этими русскими атаками на Византию. При этом как-то совершенно отбрасывается в сторону то обстоятельство, что походы эти имели характер агрессии; ведь Византия никогда не нападала на Русь. И лишь в последнее время начинает складываться мнение, что эти походы предпринимались под давлением хазар, которые, не имея флота, заставляли подвластную им Русь на тысячах ее ладей[232] воевать на Черном море против враждебной Хазарскому каганату Византии и на Каспийском – против мусульманских городов Закавказья.

    В известной «беседе» византийского патриарха Фотия, который в 860 году говорил о жестоком нападении Руси на Константинополь, русские названы народом «рабствующим», что, по мнению М.В. Левченко, означало «намек на уплату дани хазарам».[233] Но еще более существен тот факт, что сразу же после похода Византия отправила знаменитое посольство Кирилла и Мефодия не на Русь, а в Хазарию; византийцы, очевидно, понимали, что поход русского флота был направлен на Константинополь оттуда.[234]

    Далее, об одном из походов Олега в уже не раз упомянутом письме хазарского каганбека прямо сообщается, что разбитому войском хазар Олегу было приказано: «…Иди на Романа (византийский император. – В.К.) и воюй с ним…» И пошел тот против воли и воевал против Кустантины (Константинополя. – В.К.) на море четыре месяца».[235]

    Наконец, как утверждал М.И. Артамонов, «вполне вероятно, что поход Руси на Константинополь в 941 г. был организован с ведома и при сочувствии хазар»,[236] правда, здесь явно слишком «мягкая» формулировка («сочувствие»). По основательному мнению С.А. Плетневой, еще в IX веке «самые неприязненные отношения… установились у Хазарии с Византией».[237]

    Что же касается отношений Руси и Византии, они приобретают самый дружелюбный характер со времени княжения Ольги, которая прибыла с посольством в Царьград, захватив с собой, по-видимому, и юного Святослава; он путешествовал инкогнито, как некий «близкий родственник» (в византийском обозначении – «анепсий»).[238] Небеспочвенно и мнение, что Ольга пыталась женить Святослава на дочери императора Константина; это в искаженном виде отразила «Повесть временных лет», где рассказано о невероятном намерении женатого императора вступить в брак с самой Ольгой.[239]

    Тесный союз с Византией был, в частности, вызван необходимостью противостоять Хазарскому каганату. И нужно прямо сказать, что продолжающиеся до сего времени попытки истолкования «Слова о законе и Благодати» Илариона как некоего выступления против Византии не выдерживают проверки историческими фактами. В частности, явно неубедительно давнее стремление как-то связать «Слово» Илариона с походом сына Ярослава Мудрого Владимира в Царьград в 1043 году.

    Польский византолог и русист А.В. Поппэ с предельной убедительностью доказал, что все русские походы второй половины X–XI веков в византийские владения были совершены по просьбе тех или иных властителей самой Византии (поход Святослава в 968 году – по просьбе посла Калокира, а через него – самого императора Никифора II Фоки; поход Владимира в 988–989 годах – по личной просьбе императора Василия II; поход Сфенга, которого называли братом Владимира, в 1016 году – по просьбе того же Василия II и т. д.).

    Другой вопрос – что по мере развития событий (как, например, в случае со Святославом) обстановка могла осложниться и русские войска вступали в конфликт с пригласившей их Византией. Однако заранее целенаправленных действий против Царьграда Русь, начиная со времени Ольги, не предпринимала. И это вполне понятно: ведь Византия никогда ничем не угрожала Руси (уже хотя бы потому, что границы ее собственной территории проходили за тысячу километров от Киева) и была, так сказать, необходимой для Руси и в экономическом, и в культурном отношении.

    Все это, повторяю, хорошо раскрыто в ряде работ А.В. Поппэ – прежде всего в его книге «Государство и церковь на Руси в XI веке»,[240] а также в изданных у нас статьях «Русские митрополии Константинопольской патриархии в XI столетии»[241] и «О причине похода Владимира Святославича на Корсунь 988–989 гг.».[242]

    Трудно сомневаться в том, что поход Владимира Ярославича в 1043 году был вызван теми или иными деятелями самой Византии. А.В. Поппэ полагает, что русское войско пригласил в 1043 году претендент на византийский престол полководец Георгий Маниак. Г.Г. Литаврин подверг этот вывод весьма основательным сомнениям и обратил внимание на другое, гораздо более существенное обстоятельство.[243] Дело в том, что с 1028 года византийской императрицей была двоюродная сестра Ярослава Мудрого Зоя (дочь императора Константина VIII, сестра которого Анна стала супругой Владимира Святого). У Зои была вообще нелегкая судьба, а в 1042 году она была свергнута и пострижена в монахини (ранее была пострижена и ее сестра Феодора), и только народные волнения заставили вернуть ее на престол. Затем она вышла замуж, и новый император Константин IX Мономах подвергал ее унижениям, в частности пытался заменить ее на троне своей любовницей Склиреной.

    Г.Г. Литаврин пишет: «Вполне вероятно, что при русском дворе с некоторой тревогой и неудовольствием следили за развитием событий… Идея наследственности высшей власти пустила на Руси в это время гораздо более глубокие корни, чем в Византии (это ясно видно, между прочим, и в «Слове о законе и Благодати», возводящем власть «к старому Игорю». – В.К.). Последние представительницы Македонской династии, Зоя и Феодора, были связаны… узами родства с русским двором… Не могло не беспокоить русский двор и известие о смутах и унижающей скипетр империи неразберихе при дворе на Босфоре».[244] Не исключено, что Зоя, оказавшись в тяжком положении, в конце концов тайно обратилась за помощью к двоюродному брату, Ярославу Мудрому.

    И поход Владимира Ярославича в Царьград не был направлен против Византии как таковой, а явился попыткой поддержать те или иные силы при византийском дворе. Как подчеркивает Г.Г. Литаврин, накануне 1043 года «постоянные дружеские связи Руси и Византии непрерывно углублялись и крепли… Мало того, в то самое время, когда русская рать отправлялась в поход… в Киеве византийские мастера трудились над украшением интерьера Св. Софии, а в столице империи пребывали во множестве русские купцы и воины, несшие здесь союзническую службу».[245]

    Стоит добавить, что в 1046 году либо, может быть, несколько позже, но, так или иначе, всего лишь через несколько лет после похода Владимира Ярославича его младший брат Всеволод вступил в брак с дочерью Константина IX Мономаха;[246] в 1053 году у них родился сын – Владимир Мономах.

    Словом, «враждебные отношения» Руси и Византии, в свете которых ряд исследователей пытается истолковывать и «Слово о законе и Благодати», и деятельность Илариона в целом – это историографический миф. Поход 1043 года был вызван не враждебностью к Византии, а, напротив, – озабоченностью судьбой правящей династии или даже судьбой империи в целом.

    Без вышеизложенных фактов, обрисовывающих историческую реальность IX–XI веков, невозможно понять истинный смысл творчества Илариона. В новейшей работе по истории Древней Руси справедливо сказано: «Государство «Русская земля» развивалось и крепло в борьбе с хазарской экспансией».[247] Это, в сущности, и воплощено в основном содержании «Слова о законе и Благодати».

    Но, разумеется, не менее существенны для истории становления Руси были и ее взаимоотношения с Византией – в особенности со времен княгини Ольги, то есть с 945 года, за сто лет до «Слова о законе и Благодати». Как справедливо писал А.П. Новосельцев, Ольга «проводила политику сближения с Византией… В период ее правления по просьбе византийского правительства в различных районах Средиземноморья на стороне византийцев действовали русские вспомогательные войска (русские дружины воевали тогда в Малой Азии, Сирии, на островах Средиземного моря)».[248] Это тем более относится к последующему времени – к эпохам Владимира Святого и Ярослава Мудрого.

    Подводя итоги осмысления «Слова о законе и Благодати» Илариона, М.Н. Тихомиров, который умел, как, пожалуй, никто из историков, сочетать точнейшее следование фактам с самыми широкими обобщениями, писал: «Под видом церковной проповеди Иларион, в сущности, поднял крупнейшие политические вопросы своего времени, связанные со сношениями Киевской Руси с остатками Хазарского каганата и с Византийской империей».[249]

    Конечно, это только, так сказать, земной «фундамент», «исходная ситуация» творения Илариона. Он возводит над ней «здание» многостороннего и исключительно весомого духовного смысла – и смысла всецело позитивного, утверждающего. И все же историческая реальность эпохи сыграла, несомненно, громадную роль в творчестве Илариона.

    «Политические вопросы» становятся в «Слове о законе и Благодати» подосновой глубокой, полной значения историософской концепции, а «решение» этих вопросов совершается на пути утверждения высших нравственных идеалов, которые обобщены в понятии Благодати. В самое последнее время началось все расширяющееся изучение этого конкретного духовного содержания творчества Илариона.[250]

    Вполне закономерно, что «Слово о законе и Благодати» – это первое творение русской литературы – имеет последовательно синкретический характер. Элементы повествования сливаются в нем с обнаженным движением мысли, пластичная образность – с полными значения риторическими формулами. И столь же естественно, что сегодня «Слово» изучают не только литературоведы, но в равной мере и философы, политологи, правоведы и т. д. Эта наша первая великая книга важна и необходима для всех. Можно с полным правом сказать, что из нее, как из семени, выросло гигантское древо и литературы, и мысли России (стоит напомнить, что в течение последующих пяти столетий, до XVIII века, «Слово о законе и Благодати» было в центре внимания просвещенных людей).

    Для меня нет сомнения, что глубокое изучение «Слова о законе и Благодати» способно доказать, что в нем уже начинало складываться то целостное понимание России и мира, человека и истории, истины и добра, которое гораздо позднее, в XIX–XX веках, воплотилось с наибольшей мощью и открытостью в русской классической литературе и мысли – в творчестве Пушкина и Достоевского,[251] Гоголя и Ивана Киреевского, Александра Блока и Павла Флоренского, Михаила Булгакова и Бахтина.

    И освоение наследия Илариона должно стать основополагающим, исходным пунктом изучения отечественной литературы и мысли. Нынешние публикации этого наследия и выходящие одна за другой работы о нем – по моему убеждению, одно из самых важных для развития культуры явлений нашего переломного времени.

    * * *

    Данное сочинение первоначально публиковалось в журнале «Вопросы литературы», где вслед за ним была напечатана полемическая статья М. Робинсона и Л. Сазоновой. Основная их полемика направлена против цитируемой мной работы М.Н. Тихомирова. М. Робинсон и Л. Сазонова, как это ни странно, сочли возможным предъявить крупнейшему историку обвинения в полной необоснованности концепции и, более того, в невежестве… При этом вся их аргументация, по сути дела, сводится к многочисленным ссылкам (их около 20) на трактат М.И. Артамонова «История хазар», который они рассматривают как некое абсолютно бесспорное и «последнее» слово о хазарах. Полемисты внушают читателю, что М.Н. Тихомиров не смог или не сумел освоить это последнее слово и потому впал в грубейшие «ошибки».

    Между тем на деле М.Н. Тихомиров самым внимательным образом следил за ходом исследования хазарской проблемы и в нашей стране, и за рубежом[252] и, конечно, был хорошо знаком с трактатом М.И. Артамонова. Моим оппонентам следовало бы знать, что трактат этот был в основном написан и отчасти даже опубликован[253] еще в 1930-х годах (о чем, кстати, сам автор сообщает в предисловии) и не раз являлся предметом обсуждения. Все дело в том, что острые, но нередко малоплодотворные споры вокруг хазарской проблемы надолго задержали выход в свет книги М.И. Артамонова.

    Несомненно, что книга эта – очень ценный и серьезный труд, но все же те или иные ее положения – и в частности, характеристика взаимоотношений Хазарского каганата и Руси – давно устарели. Собственно говоря, это неизбежно должно было произойти за целых пятьдесят лет, которые отделяют нас от того времени, когда сложилась историческая концепция М.И. Артамонова.

    Многие детали статьи М. Робинсона и Л. Сазоновой ясно свидетельствуют о том, что в процессе ее написания авторы впервые стали знакомиться с обширной литературой о Хазарском каганате. Это явствует, например, из того, что они пишут о взглядах выдающегося ученого Л.Н. Гумилева. В моей статье названа только его книга «Открытие Хазарии» (1966), и М. Робинсон и Л. Сазонова, понятно, ограничились знакомством лишь с нею. Между тем, называя книгу Л.Н. Гумилева в числе нескольких книг других авторов, я – и это было необходимо – добавил: «…а также многочисленные статьи этих и десятков других исследователей». В названной книге Л.Н. Гумилев почти не касался проблемы взаимоотношений Хазарского каганата и Руси. Но М. Робинсон и Л. Сазонова совершенно опрометчиво зачислили его в число единомышленников М.И. Артамонова и самих себя. Если бы они познакомились не только с названной мной ранней книгой Л.Н. Гумилева «Открытие Хазарии», а и с рядом написанных им позже статей и особенно с его неопубликованными, но депонированными в ВИНИТИ работами, они увидели бы, что им ни в коем случае не следовало бы ссылаться на авторитет Л.Н. Гумилева.

    Ибо в работах Л.Н. Гумилева те представления об отношениях Хазарского каганата и Руси, которые изложены в моей статье, предстают в гораздо более резком, так сказать, крайнем выражении. Например, в своей статье «Сказание о хазарской дани» (1974) Л.Н. Гумилев, в сущности, начисто отвергает концепцию М.И. Артамонова, который в свое время был его учителем, и доказывает, что уже при Олеге Вещем, то есть в конце IX – начале X века, Русь потерпела сокрушительное поражение от хазар, и Олег «в наследство Игорю… оставил не могучее государство, а зону влияния Хазарского каганата»,[254] который в конечном счете «сумел подчинить себе русских князей до такой степени, что они превратились в его подручников и слуг, отдававших жизнь за чуждые им интересы».[255] Далее говорится, что Олег и Игорь «потерпели от Хазарии поражение, чуть было не приведшее Русь к гибели. Летописец Нестор об этой странице истории умолчал».[256]

    Словом, предпринятая М. Робинсоном и Л. Сазоновой попытка опереться на Л. Н. Гумилева свидетельствует об их, если угодно, крайне непродуманном отношении к делу.

    Не буду опровергать других несообразностей статьи М. Робинсона и Л. Сазоновой, так как «случай с Гумилевым» вполне очевидно свидетельствует об их неподготовленности к обсуждению вопроса о взаимоотношениях Руси с Хазарским каганатом.

    Скажу лишь еще раз в заключение о том, что в высшей степени прискорбна та попытка третировать суждения М.Н. Тихомирова, которая, по сути дела, легла в основу статьи М. Робинсона и Л. Сазоновой (они назойливо пишут о «незнании», «ошибках», «неточностях», «грехах», «упрощениях», «незнакомстве» и т. п., будто бы характерных для этого ученого). Не боясь высоких слов, можно с полным правом назвать М.Н. Тихомирова одним из главных творцов отечественной исторической науки. И не может не восхищать тот факт, что ученый уже четверть века назад, в начале 1960-х годов, прозорливо видел грядущий путь решения «хазарской проблемы», как, впрочем, и многих других проблем истории Древней Руси.

    Великий зодчий Растрелли родился в Москве[257]

    Эрудиты меня, конечно же, оспорят, ибо сын уроженца Флоренции скульптора и архитектора Б.К. Растрелли (1675–1744) явился на свет ровно три столетия назад, в 1700 году, в Париже, куда его семья вынуждена была эмигрировать из оскудевавшей тогда Италии. Но и в Париже судьба не складывалась, и в 1716 году семья Растрелли переселяется в основанный всего лишь тринадцать лет назад, но многообещающий Санкт-Петербург, где уже в семнадцатилетнем возрасте сын работает вместе с отцом над проектом Стрельнинского дворца, а в двадцать один год сам начинает строить дворец для молдавского господаря Дмитрия Кантемира.

    Сведения о ранних работах Варфоломея Варфоломеевича Растрелия, как его звали в России, дошли до нас, но они кардинально отличаются от его зрелых шедевров – Андреевской церкви в Киеве, построенной по его проекту Иваном Мичуриным, дворцов в Петергофе и Царском Селе, петербургского Зимнего дворца и высшего свершения зодчего – Смольного монастыря на окраине новой столицы России.

    Эти творения общепризнаны в качестве великих достижений мировой архитектуры в целом и, уж конечно, в качестве величайших воплощений стиля барокко, игравшего главную роль в европейской архитектуре XVII – первой половины XVIII века. Барокко сложилось в конце XVI века в Италии, которая еще со времен Средневековья в целом ряде отношений «опережала» остальные европейские страны.

    Для строительства Петербурга был приглашен ряд итальянцев – мастеров барокко, начиная с Доменико Трезини и Гаэтано Кьявери. Подчас это вызывает горестные настроения у патриотически настроенных людей, но вот характерный факт: Кьявери, приняв участие в строительстве петербургской Кунсткамеры, был затем приглашен в Дрезден, где построил Хофкирхе – придворную церковь, которая являет собой один из немногих высших образцов барочной архитектуры в Германии. Строили итальянцы и в Париже, и в Мадриде, и в других городах Европы.

    Обстоятельный биограф Растрелли писал в 1982 году, что даже «еще в начале семидесятых годов нашего столетия исследователи утверждали: молодой Растрелли выезжал из Петербурга в Италию или Францию на учебу… писали так, не ведая всех фактов и документов… Не мог не уезжать. Обязан был. Иначе как же сумел потом стать столь блистательным зодчим? Но факты, документы и хронология свидетельствуют: не уезжал».[258]

    Факты и документы свидетельствуют о другом: прежде чем создать свои зрелые творения, зодчий побывал в Москве, где, в частности, сделал мастерские зарисовки «церкви Николы «Большой Крест», Успения на Покровке, в Дубровицах, Меншиковой башни. Даже тщательно вычертил их планы».[259]

    Все эти созданные в конце XVII – начале XVIII века храмы (Меншикова башня на самом деле представляет собой построенную Иваном Зарудным церковь Архангела Гавриила) часто причисляют к так называемому нарышкинскому барокко (в усадьбах родственников Натальи Нарышкиной, второй супруги царя Алексея Михайловича и матери Петра I, были воздвигнуты церкви этого стиля – отсюда и название). Определенное влияние европейского барокко на архитектурный облик этих храмов очевидно, правда, шло оно не непосредственно из Западной Европы, а через Польшу и далее Украину (упомянутый Зарудный прибыл в Москву именно с Украины).

    Но собственно барочный характер имеют скорее определенные элементы, а не сама зодческая основа этих храмов, которая являет собой плод развития допетровской русской архитектуры (в частности, деревянной).

    В одном из замечательнейших трактатов о природе архитектурного искусства, принадлежащем А.К. Бурову (1900–1957), утверждается: «Как в русском зодчестве XI–XVI веков, так и в русской архитектуре XVII века (которая может только условно называться барокко, так как здесь нет главной черты, присущей барокко, – разрушения основной тектонической системы – стены, объема) стена и объем остаются тектоническими».[260]

    Андрей Константинович доказывал в своем трактате, что начиная с эпохи барокко (отчасти даже и с позднего Ренессанса) архитектура во многом утрачивает свою истинную сущность, которую он определял словами «тектоника», «тектоничность» (может быть, удачнее было бы сказать «архитектоника»). Если ранее – в античной классике и средневековой готике – искусство архитектуры воплощалось главным образом в самом здании как таковом, в его стенах и объемах, то с XVI–XVII веков имеет место скорее «изображение» архитектуры посредством различных декоративных деталей, располагаемых на здании (которое само по себе может представлять собой безличный куб), то есть вместо творения архитектуры создается своего рода архитектурная «декорация»…

    Однако, доказывает А.К. Буров, на Руси и позднее сохраняется то, что он назвал «тектоникой», – пусть даже можно в связи с этим говорить об «архаичности», в конце концов, об «отставании» нашей художественной культуры от Европы…

    И Растрелли зарисовывал не столь давно воздвигнутые в Москве и под Москвой (село Дубровицы) храмы и вычерчивал их планы, по-видимому, потому, что усматривал в них плодотворный путь зодчества. Ведь эти храмы в известной мере не чурались господствовавшего тогда в Европе стиля барокко, но вместе с тем не отрекались от «тектоники», от «зодчества» в прямом, точном смысле слова.

    И Ю. Овсянников в своей книге о великом архитекторе обоснованно утверждает, что «в соборе Смольного особенно наглядно проявилось отличие барокко Растрелли от барокко европейского», где «фасад храма или дворца – всегда самостоятельно созданная архитектурная «картина», никак не связанная с объемной композицией здания… Собор же Смольного «всефасаден»… строение, поражающее своим логичным сочетанием разнообразных геометрических объемов». И, как заметил И.Э. Грабарь, «Смольный монастырь… это не только жемчужина, но и наиболее «русское» из его (Растрелли. – В.К.) произведений».[261]

    * * *

    Из четырех московских храмов, привлекших прис