Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    РЕНЕССАНС В РОССИИ
    П. КИЛЕ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • ВСТУПЛЕНИЕ
  • РАЗДЕЛ I
  •   Эпоха Петра Великого
  •   Русское барокко
  •   Гений Возрождения
  •   Век Просвещения
  •   Русский портрет
  •   От русского барокко до романтизма
  • РАЗДЕЛ II
  •   Романтическая эпоха и классическая традиция
  •     В. А. Жуковский (1783–1852)
  •     К. Н. Батюшков (1787–1855)
  •     А.С.Пушкин (1799–1837)
  •     Карл Росси (1777–1849)
  •     Орест Кипренский (1782–1836)
  •     Карл Брюллов (1799–1852)
  •     Александр Иванов (1806–1858)
  •   Русская лирика
  •     М.Ю.Лермонтов (1814–1841)
  •     Афанасий Фет (1820–1892)
  •   Новая русская музыка
  • РАЗДЕЛ III
  •   Классическая эпоха и новый гуманизм
  •   Русский театр
  •   Классическая русская проза
  •   Новая русская музыка (продолжение)
  •   А.П.Чехов (1860–1904)
  •   Новый гуманизм
  •   Эстетика отрадного

    ВСТУПЛЕНИЕ

    "Только как эстетический феномен

    бытие и мир оправданы в вечности".

    Ф. Ницше "Рождение трагедии из духа музыки".

    Мне всегда казалось странным, что такое удивительное явление, как Ренессанс в странах Западной Европы, а также в Японии или в Китае в свое время, как бы не коснулось России. Говорят о Предвозрождении, а Возрождения, мол, не было. Но так ли это? Трагедия России, с распадом великого государства в конце XX века, в рамках всемирной истории имеет до удивления сходственные черты с ренессансными эпохами и с трагедией Греции в пору расцвета античного искусства и мысли, в век Перикла и Сократа.


    Судьба Сократа известна; но менее известно то, что она напрямую связана с разрушением Афинского государства, с трагедией Греции. Всеобщее, чисто эстетическое (мифологическое) и вместе с тем полисное (коллективистское) миросозерцание греков дало трещину, индивид обратился внутрь себя в поисках собственных целей и истин, что пришло в противоречие с установлениями, на которых зиждилось государство. Рефлексия — это и наука, и моральность; как наука она еще обеспечивала длительное и величественное развитие античной философии, но как моральность отразилась самым пагубным образом и на судьбе Сократа, и на судьбе Афинского государства, разумеется, не без воздействия внешних сил. Гегель прямо говорит о разъедающей основы государства моральности, что позже, в более грандиозных масштабах, повторилось в падении Римской империи, ознаменованном зарождением и распространением христианства, разумеется, опять-таки не без воздействия внешних сил. Моральная рефлексия, в которой люди искали спасения, разъедала основы государства, и оно погибало под ударами внешних сил. Ситуация, не правда ли, сходная с той, что в России возникала не единожды?


    Пора взглянуть на нашу историю и культуру взглядом Шекспира, как призывал Пушкин, беспристрастным и всеобъемлющим, и тогда открываются удивительнейшие явления. Трагедия России предстает как величественная картина, какой человечество не знало с эпохи Возрождения в Европе, с эпохи, помимо величайшего расцвета искусств, столь чреватой катаклизмами и противоречиями, каковые дают себя знать и поныне. Более того. В трагедии России угадываются черты трагедии Греции, пришедшейся тоже на эпоху высшего расцвета искусств и культуры античного мира.


    То состояние, что мы переживаем, как трагедию России, длится уже второе столетие, а имеет начало и истоки в реформах Петра Великого, когда Россия перешла черту, разделяющую Средние века от Нового времени, что в Западной Европе произошло в XIV–XVI веках. Здесь проступает один из важнейших признаков такого явления, как Ренессанс. В XVIII веке в России впервые зарождается светское искусство, что дало себя знать особенно ярко в архитектуре и живописи. Это тоже один из признаков Ренессанса, хорошо известный по истории Италии, когда художники вновь открыли тайны живописи и в образе богоматери воспроизвели портрет молодой женщины своего времени.

    Ренессансные явления в архитектуре блистательно представляет классический Петербург. Вообще первой и ярчайшей ренессансной личностью на русской почве по праву должен быть назван царь Петр. Он заложил, как город на Неве, основы для развития ремесел, наук и искусств в России. Его деятельность, как будто совершенно спонтанная, самоуправная, что мог позволить себе царь, вместе с тем изначально основана на всеобъемлющей жажде познания и творчества, буквально жизнетворчества, что и есть пафос возрожденчества в его целеустремленности и отваге.


    Вообще Петровская Русь и весь XVIII век в России имеют больше всевозможных и, может быть, самых существенных черт сходства не с Францией или Германией XVIII века, здесь скорее чисто внешние заимствования бросаются в глаза, а с эпохой Возрождения в Европе, когда складывались национальные языки и литературы, также и новые формы хозяйствования.


    Именно при таком взгляде становятся понятны и разностороняя деятельность Ломоносова, и масштабность поэзии Державина, ренессансных по существу. В живописи Рокотов, Левицкий, Боровиковский запечатлели целую галерею изумительных портретов мужчин и женщин своей эпохи, когда еще столетие назад Русь, кроме иконописи, ничего не знала. Казалось, литература пребывает во младенчестве (по сути, в состоянии итальянской литературы, когда родились Данте и Петрарка). Но уже в начале XIX века явилась целая плеяда замечательных поэтов, и среди них ярчайшая из звезд — Пушкин, творчество которого воплощает величайший взлет художественного гения, один из самых характерных и необходимых признаков Ренессанса. Орест Кипренский, Карл Брюллов, Александр Иванов блестяще представляют ренессансные явления в живописи, как Карл Росси в архитектуре.


    Развитие литературной критики, от Белинского до Писарева, с одной стороны, и религиозной философии, от Киреевского до Владимира Соловьева, с другой, при всем различии моральных установлений, если присмотреться беспристрастно, по пафосу исканий и даже по стилю близки возвышенным речам мыслителей эпохи Возрождения. Мысль Чаадаева — соединить религию и философию, казалось, запоздалая для Нового времени, — была подхвачена двумя поколениями религиозных мыслителей в России. Но разработка философских основ христианства и вообще мифологии на основе неоплатонизма — один из ярчайших примет эпохи Возрождения.


    Любопытно отметить, Владимир Соловьев и позже Павел Флоренский, самые крупные, видимо, фигуры из русских христианских философов, приходят в конечном итоге к эстетике, как некогда Фома Аквинский и Николай Кузанский. Словом, теология, разработанная всеобъемлюще, стало быть, с обращением к античным первоисточникам, предстает, как эстетика, то есть моральная философия перерастает в эстетическую. Похоже, Алексей Лосев пришел к тому же и всю жизнь занимался столько же историей античной эстетики и эстетики Возрождения, сколько эстетикой как всеобщей философией. Таким образом, он, пожалуй, еще в большей степени предстает как возрожденческий тип мыслителя, чем Владимир Соловьев и Павел Флоренский, один воплощая целую Флорентийскую Платоновскую академию для нашего времени. И его трагическая судьба, и его титанический труд, даже то, что его капитальные исследования вышли в СССР, — говорят как о трагедии России, так и о Ренессансе, бесконечно затрудненном запретами и гонениями, что, впрочем, тоже характерно для эпохи Возрождения. Этих немногих указаний, самых предварительных, на явление Ренессанса в России, что легко подтвердить историей русского искусства, начиная с XVIII века, пока здесь достаточно.


    Спрашивается, почему мы не обнаруживаем самосознания эпохи как ренессансной? Наоборот, мы помним сетования критиков, вплоть до заявлений: "У нас нет литературы!", и это в пору расцвета пушкинского гения. Ренессанс в России не был узнан, осознан по многим причинам. Укажем на две из них. Россия вступила на мировую арену относительно поздно, и всякого рода сравнения с развитыми литературами Европы складывались не на ее пользу. Казалось, нам суждено постоянно догонять Европу. Между тем Россия, как живой организм, развивалась в соответствии со своим возрастом, со своими внутренними законами, заимствуя отовсюду то, что ей сродни, что необходимо для ее роста, как все иные цивилизации.


    Вторая причина, может быть, самая существенная, почему ренессансные явления в России не были узнаны как таковые, — это вечный морализм русской интеллигенции, что ныне доведено до абсурда. С точки зрения моральной, независимо, под знаком Бога или политической злобы дня, явления искусства и культуры не могут быть поняты и оценены по существу. Скорее наоборот. Искусство всячески принижается, требуют от нее пользы, служения добру, а кончают чернухой и порнухой во имя свободы личности. Но ведь и повышенный морализм, утопизм исканий и целей — один из самых характерных черт эпохи Возрождения, кроме панэстетизма и индивидуализма. Свобода личности тоже оказывается фикцией, кроме власти чистогана.


    Разобщение людей, народов, войны, эпидемии чумы, святая инквизиция, все виды преступлений и аморализма снизу доверху, до папского двора, — это тоже эпоха Возрождения, ее обратная сторона. Так что расцвет искусств и наук в Западной Европе в XIV–XVI веках, если взглянуть на историю стран и народов с моральной точки зрения, окажется ничем иным, как величайшей трагедией Европы в так называемый период первоначального накопления капитала. Европа, а с нею и человечество, все же отдали должное эпохе Возрождения, усилиям и исканиям гуманистов и художников, сотворившим новый мир, пусть осуществленный лишь в искусстве. А как и может быть иначе?

    Остались прекрасные города, живопись, литература — как внешняя и внутренняя, духовная среда обитания и бытия человека, то, что называют культурой. Оказались преходящими формы правления, идеологии противоборствовавших сил, словом, сфера моральных устремлений, пусть наилучших, но ведших почти всех прямехонько в ад. Ренессанс в России — это не повторение европейского с его культом индивидуализма, что явилось одною из причин его разложения, а совершенно новое явление, с отрицанием индивидуализма и культа наживы, основных ценностей буржуазного Запада, как это понимали великие русские писатели и мыслители. Мы не цивилизованы по сравнению с благополучным с виду Западом постольку, поскольку не осознали достижений русского художественного гения, русской культуры, не воспитанные на красоте, как Европа, сохранившая в себе память о величайшем взлете искусства в эпоху Возрождения и постоянно осуществляющая жизнестроительные идеи Ренессанса, хотя бы в развитии бытовой цивилизации.


    Ренессанс не идиллия, не просто жизнерадостность и вдохновение, а и высочайшая драма человеческого бытия, что греки представили через трагический миф, обретший форму трагедии. Что художники и мыслители эпохи Возрождения так или иначе пережили величайшие драмы и трагедии, о том достаточно свидетельств. Да и о чем драмы Шекспира?


    Если наша история, особенно в XX веке, столь трагична, то в этом не наша слабость и убожество, как пытаются поучать нас новоявленные моралисты от политики и журналистики (из областей, где истина никогда не обитала), а наша сила, наше величие. Высокая трагедия на сцене или в жизни приводит к катарсису, и человек обретает новое зрение, словно впервые после долгой болезни увидел небо, лес, солнце, всю красоту мироздания. У нас невиданное наследство, неоцененные сокровища, высочайшая и чистейшая духовность, чего мы вовсе не растеряли за советский период нашей истории, несмотря на колоссальные трагические коллизии века, всевозможные запреты и гонения, коими отмечены, как ни прискорбно, все величайшие эпохи расцвета мысли и искусства в истории человечества.


    РАЗДЕЛ I

    Теперь, когда мы увидели, что Ренессанс в России, возможно, не просто идея, а факт, имеет смысл рассмотреть известные события истории и явления искусства за последние два-три века с новой точки зрения.


    Я беру в руки весьма добротное издание "Русское искусство X — начала XX века"(М., 1989). "Восемнадцатый век — очень важная веха в истории России. Реформы Петра I затронули в той или иной степени все стороны экономики, государственного устройства, военного дела, просвещения, все аспекты общественной мысли, науки и культуры". Что произошло? Оказывается, вот что: "Эти преобразования приобщили Россию к достижениям европейского прогресса, помогли преодолеть отсталость, вывести страну в ряды влиятельных государств Европы" Всего лишь приобщили?


    "Современная наука, — продолжает автор раздела "Русское искусство XVIII века", — основывается на признании важнейшей роли происшедшего перелома. Это был интернациональный по своей сути переход от средневековья к новому времени. Россия пришла к этому перелому на двести-триста лет позже, чем, например, Италия или Франция, и потому, естественно, он совершался здесь под воздействием опыта тех стран, которые уже миновали эту фазу культурного развития. Можно сказать, что русское искусство XVIII века выполнило ту же функцию, что приняло на себя европейское Возрождение, но располагая при этом возможностями другой эпохи — эпохи Просвещения".


    Сколько оговорок! А если по существу? Благодаря реформам Петра I и следуя внутренним тенденциям исторического развития, интернациональным в своей основе, Россия не просто приобщилась к чему-то, а пережила Ренессанс, как в свое время Италия, а с нею другие европейские страны, о которых можно сказать, что они приобщились к ренессансным явлениям во Флоренции и в Риме, что естественно и закономерно. У автора не поворачивается язык или не хватает смелости прямо заявить о Ренессансе в России, говоря о переломе и признаках Возрождения, поскольку, видите ли, "Россия пришла к этому перелому на двести-триста лет позже". И тут же робкие оправдания, только перед кем? "Обращение к художественному опыту Западной Европы, конечно, не было механическим заимствованием".


    Ни одна культура, начиная с античной, не развивалась сама по себе, без заимствований. Также было и в странах Западной Европы в XIV–XVI веках. Важны и интересны указания на специфические особенности Возрождения в Германии или Франции по сравнению с Италией, но суть такого явления, как Ренессанс, не в них. Вопрос не в отсталости или в запаздывании в развитии той или иной страны, — это всего лишь специфические условия и сроки исторического пути, они иные в странах Востока, — а в прорыве к новому состоянию, при котором наблюдаются сходственные явления в социально-экономических и художественных сферах, что в Италии в свое время получило определение Ренессанса.


    "Первая четверть XVIII века сыграла особую роль в художественном развитии России. Искусство занимает принципиально новое место в жизни общества, оно становится светским и общегосударственным делом". Это уже нечто большее, чем меценатство герцогов, кардиналов или папы римского, разумеется, прежде всего в собственных интересах. Ренессанс в России не повторение западноевропейского, а совершенно новый феномен — в силу разнообразных исторических, социально-экономических причин и художественных факторов как в самом Российском государстве, так и в европейских странах, вступивших в век Просвещения.


    Воздействие европейской культуры на Россию громадно, но не в силу ее отсталости, а именно ее открытости миру, ее "всемирной отзывчивости", черты не столько чисто русской, как думал Достоевский, а ренессансной эпохи и ренессансной личности, что впервые мы наблюдаем у древних греков, у мыслителей и художников эпохи Возрождения в Европе, в России у Пушкина, но эту открытость и восприимчивость проявил уже Петр I. Ренессансный импульс в России возник не в среде гуманистов и художников в соответствии с требованиями переломной эпохи от средневековья к новому времени, а в гениальной личности молодого царя с могучей волей к жизнестроительству и творчеству во всех областях ремесел, наук и искусств. Именно поэтому искусство и науки становятся "общегосударственным делом", чего не было в Европе в эпоху Возрождения. Идея государственного предназначения художественного творчества (как и научного) и его воспитательной миссии, выработанная Петром I и заложенная в основу его преобразований, еще задолго до просветителей, определила совершенно новый характер Ренессанса в России. О том же по существу пишет и вышецитированный автор:


    "Гражданственность становится идеалом, а прототипом свободного, принадлежащего обществу искусства предстает творчество мастеров античности и Ренессанса". Здесь принципиальная новизна позиции русских художников, призванных к государственному служению на общее благо, первое и реальное проявление русской идеи, можно сказать, впоследствии мистифицированной и вновь воплощенной в социалистической идее. Разумеется, в XVIII веке высокое искусство служило лишь привилегированному классу дворян, но его творцами чаще оказывались именно выходцы из низов, как, впрочем, было и в эпоху Возрождения в Европе.


    Эпоха Петра Великого

    История Петра I хорошо известна, но до сих пор мало понята, хотя всем ясно: царь-реформатор преобразил Россию, — путаются в целях и средствах, твердят о заимствованиях и жестокостях, с укором упоминают о самовластии самодержца, — и это от Карамзина до Пушкина, что говорить о славянофилах и западниках, которые за деревьями не видят леса.

    “Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государства… Пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного… Бедным людям казалось, что он вместе с древними привычками отнимает у них самое отечество”. Это Н.М.Карамзин в 1811 году.

    “Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые — суть плод ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика”. Это А.С.Пушкин в 1834 году.

    “Рукой палача совлекался с русского человека образ русский и напяливалось подобие общеевропейца. Кровью поливались спешно, без критики, на веру выписанные из-за границы семена цивилизации”. Это И.С.Аксаков в 1880 году.

    И вот современный историк Ю.Овсянников, автор книги “Великие зодчие Санкт-Петербурга”, материалами которой я буду широко пользоваться, без всякой связи, просто ради зачина в начале новой главы заявляет: “Суровый Петр, учивший Россию кнутом и самоличным примером, не оставил достойного продолжателя дела”.

    Вот уже современные кинематографисты, касаясь эпохи Петра Великого, непременно покажут истязания царевича Алексея чуть ли не самим царем. Там, где бунт, борьба за власть у трона, неизбежны пытки и казни, здесь царь Петр ничего не выдумал, такова мировая практика всех времен и народов, как это ни прискорбно. Однако же кнутом никого не обучишь, можно лишь забить до смерти человека, искалечить, и он уже не работник, не творец (так был загублен при Анне Иоанновне первый русский художник Иван Никитин). А реформы Петра I оказались потому плодотворны, жизненны, что он окружил себя работниками, творцами под стать ему. А главное, все слои населения Российского государства на своем уровне, по своему разумению, ценою неимоверных трудов и жертв и поднимающих дух нации побед поддержали начинания царя, который сам — невиданное дело! — трудился не покладая рук, плотник, корабельный мастер, бомбардир. У нас забывают или просто не имеют ни малейшего представления об атмосфере эпохи преобразований, что запечатлелось наглядно в архитектуре новой столицы, формально это барокко и классицизм, но возвышенные, величественные, празднично отрадные, в полном соответствии с умонастроением эпохи и именно в России. В Италии и во Франции эти художественные направления в архитектуре решали иные задачи.

    Особая атмосфера эпохи преобразований возникла не вдруг, а имела очаги еще в XVII веке, во-первых, в веселом торжестве язычества в простом народе, вопреки средневековым установлениям церкви; во-вторых, там, где образованность и свобода уже зародились, — не в кельях монастырей, не в университетах, как было в Западной Европе в эпоху Возрождения, — а при дворе, в царской семье еще при Алексее Михайловиче, а что говорить о его младшем сыне.

    А ведь такой личности, самой удивительной, разносторонней, уникальной, безусловно гениальной, могло и не быть, но Россия через череду посредственных, полубезумных царей, стало быть, ценою еще худших жестокостей и колоссальных жертв вступила бы в Новое время, ибо настал срок, как говорит С.Соловьев о петровских преобразованиях, “это было не иное что, как естественное и необходимое явление в народной жизни, в жизни исторического, развивающегося народа, именно переход из одного возраста в другой — из возраста, в котором преобладает чувство, в возраст, в котором господствует мысль. Я указал, — продолжает историк, — на тождественное явление в жизни западных европейских народов, которые совершили этот переход в XV и XVI веках; Россия совершила его двумя веками позже”. Здесь нет речи об отсталости, оговаривает С.Соловьев, в новый возраст разные народы вступают в свое время и, разумеется, при соответствующих условиях. Однако историк ограничивается указанием на “тождественное явление в жизни западных европейских народов, которые совершили этот переход в XV и XVI веках”, то есть в эпоху Возрождения. Разве не естественен вопрос: “Что Россия с преобразованиями Петра не вступила в эпоху расцвета искусства и мысли?” В России только кнут и кровь, благо лишь старина, будто там мало кнута и крови было.

    Освобождение от застывших средневековых форм жизни и мировосприятия происходило прежде всего там, где укоренилось образование и где обладают полной свободой, — как ни удивительно, в России это случилось в царской семье. В этом отношении уже благочестивейший царь Алексей Михайлович со всем семейством и кругом грамотных своих подданных подошел вплотную к черте, разделяющей Средние века от Нового времени.

    Прежние формы и устои жизни давали трещину, и, сознавая это, царь издает указ: “В воскресенье, господские праздники и великих святых приходить в церковь и стоять смирно, скоморохов и ворожей в дома к себе не призывать, в первый день луны не смотреть, в гром на реках и озерах не купаться, с серебра не умываться, олову и воску не лить, зернью, картами, шахматами и лодыгами не играть, медведей не водить и с сучками не плясать, на браках песен бесовских не петь и никаких срамных слов не говорить, кулачных боев не делать, на качелях не качаться, на досках не скакать, личин на себя не надевать, кобылок бесовских не наряжать. Если не послушаются, бить батогами; домры, сурны, гудки, гусли и хари искать и жечь”.

    Это был запоздалый выпад против весело торжествующего язычества, как было и в странах Западной Европы; образование и благочестие скрестились в душе и сознании царя Алексея Михайловича, как у Савонаролы, роль которого на свой лад сыграл царевич Алексей в условиях, когда его отец не только освободил народ от запретов на празднества, на всевозможные проявленья жизни, но дал жизненной силе народа направление и цель, увенчивая труды и победы празднествами, неслыханными на Руси. И, надо сказать, Петр I любовь к празднествам вынес из детства. Благочестивый государь Алексей Михайлович после вечернего кушанья в потешных хоромах вместе с боярами, думными дьяками и духовником любил потешить себя всякими играми, а играли в орган, в сурну, в трубы трубили, в литавры били. При дворе ставились и комедии, при этом присутствовали царица, царевны и царевичи. Представление давали немцы и дворовые люди А.С.Матвеева. Актеров не хватало, “в 1673 году Матвеев приказал в Новомещанской свободе у мещан выбрать 26 человек в комедианты и отвести в Немецкую свободу к магистру Годфриду. Так основали в Москве театральное училище прежде Славяно-греко-латинской академии!” — восклицает Соловьев. Кстати, Славяно-греко-латинскую академию открыли в 1687 году.

    В пределах Кремля, Преображенского и Измайлова в кругу царского двора возникает удивительная атмосфера, когда грамотность, образование, явления культуры обрели новизну и притягательность, как бывает в юности человека и народа. Явление царя-реформатора было закономерно и, можно сказать, радостно для народа, ибо только радость, а не принуждение, высвобождает его великую энергию к творчеству и жизнетворчеству, пусть это стоит ему величайших трудов и жертв. Но это и есть великая эпоха, великая жизнь, когда является всеобъемлющий гений, который не просто ставит насущные вопросы национальной жизни как гуманист, а решает практически и прежде всего сам, побуждая своим примером подданных встать с ним рядом как корабельный мастер, плотник, токарь, хирург, кузнец, гравер, полководец, просветитель. Подобной личности по масштабу деяний и дарований не было даже среди титанов эпохи Возрождения в Европе.

    Объявленный царем 10 лет и отодвинутый сводной сестрой царевной Софьей в сторону, он оказался вне двора в селе Преображенском и тут-то поначалу чисто по-детски выказал гениальность своей натуры в ее целеустремленности и отваге. Эти его игры с “потешными” по своему смыслу были для него предельно важны, он приступил к ученью вместе со своими сверстниками, к созданию армии и флота, а серьезность своих намерений и целей он доказал организацией небывалого дела — великого посольства в чужие страны, ведь при этом царь мог остаться дома, либо возглавить посольство, представительствовать, он же предпочел самолично трудиться на верфи как мастеровой. Он получил, можно сказать, инженерное образование и навыки корабельного мастера, в то же время он начал приобретать книги, произведения искусства. В условиях стрелецких бунтов, сопротивления церкви нововведениям и войны со шведами царь Петр делает еще один шаг, может быть, решающий в его начинаниях: закладывает город у моря, новую столицу Российского государства.

    Детские игры с “потешными”, великое посольство и основание новой столицы — это все звенья единых устремлений, смысл которых царь Петр впервые отчетливо сформулировал в речи при спуске корабля “Шлиссельбург” 28 сентября 1714 года.

    “Есть ли кто из вас такой, кому бы за двадцать лет пред сим пришло в мысль, что он будет со мною на Балтийском море побеждать неприятелей на кораблях, состроенных нашими руками, и что мы переселимся жить в сии места, приобретенные нашими трудами и храбростию? Думали ль вы в такое время увидеть таких победоносных солдат и матросов, рожденных от российской крови, и град сей, населенный россиянами и многим числом чужестранных мастеровых, торговых и ученых людей, приехавших добровольно для сожития с нами? Чаяли ль вы, что мы увидим себя в толиком от всех владетелей почитании?

    Писатели, — продолжал царь, — поставляют древнее обиталище наук в Греции, но кои, судьбиною времен бывши из оной изгнаны, скрылись в Италии и потом рассеялись по Европе до самой Польши, но в отечество наше проникнуть воспрепятствованы нерадением наших предков, и мы остались в прежней тьме, в каковой были до них и все немецкие и польские народы. Но великим прилежанием искусных правителей их отверзлись их очи, и со временем соделались они сами учителями тех самых наук и художеств, какими в древности хвалилась одна только Греция.

    Теперь, — объявляет царь Петр о начале эпохи Возрождения в России прямо(как слова его, так и преобразования его иначе понимать уже нельзя), — пришла и наша череда, ежели только вы захотите искренне и беспрекословно вспомоществовать намерениям моим, соединя с послушанием труд, памятуя присно латинское оное присловие: “Молитесь и трудитесь”.

    Речь Петра произвела глубокое впечатление даже на иностранцев из послов и мастеровых, а на русских? А ведь царь обращался именно к ним. Несомненно эмоциональное воздействие выступления Петра было огромно, при этом ведь лилось вино, ведрами несли водку, гремели пушки, а к ночи изумительный фейерверк над Невой. Эти празднества, какие любил и умел устраивать царь, были сродни древним мистериям, вакханалиям буквально. А говорят лишь о пьянстве, которого на Руси, к сожалению, и без всякого повода было хоть отбавляй; твердят о принуждении царя всем пить и напиваться, о чем упоминает и царевич Алексей, мол, его принуждали стоять при спуске корабля, почему-то на морозе, хотя это делалось лишь в летнюю пору, и пить, из-за чего он не в иноки ушел, а убег к австрийскому императору. Это он не выпивал без всякой причины, а стоять при спуске корабля ему было точно лень. Безусловно, в этих чрезмерных угощеньях вином и водкой всех подряд — от князей, послов до мастеровых — была излишняя щедрость, но это от избытка силы и радости, исходивших, надо думать, не от одного царя, а от его окружения — от денщиков до министров, от мастеровых до гвардейцев, от новой столицы до Москвы.

    Стихийное дионисийство на Руси, как некогда в древней Греции, осмысливалось, находило цели не в саморазрушении от пьянства, а в жизнетворчестве, в преображении жизни, в создании парадиза на земле, в трудах и празднествах царя, в смысле и значении которых у нас мало отдают отчета, повторяя лишь анекдоты о принуждении всем пить, о принуждении являться в ассамблеи, рядясь в заморские платья, о принуждении в возведении города на болоте. Между тем выйти русской женщине из терема, где она жила как бы взаперти от большого мира, неужели не радость? Одеться молодому человеку франтом на иноземный манер разве не весело? На преобразованиях Петра до сих пор довлеет взгляд монаха, которого ведь оставили в прежнем обличье, вне новой жизни.

    Эпоха Возрождения в России начинается с основания Санкт-Петербурга. История новой столицы в первое десятилетие складывалась в высшей степени драматично. Шла Северная война. Однако нация пробудилась, и уже в 1709 году под Полтавой шведы потерпели сокрушительное поражение, а в 1714 на море у мыса Гангут. Если корабли закладывал сам Петр, то город первые десятилетия строил, можно сказать, Доменико Трезини, инженер фортификации и первый архитектор Санкт-Петербурга, разумеется, в большей мере исполнитель воли и планов царя, которые менялись, пока новая столица пунктирно не обрела те линии и доминанты, начиная с Петропавловской крепости и колокольни с ее золотым шпилем, со зданием коллегий на Васильевском острове, с Летним дворцом до общего замысла Александро-Невской лавры, каковые предопределили, как верхняя часть айсберга всех трудов первых строителей, все великолепие Северной Пальмиры.

    Доменико Трезини родился в Швейцарии в кантоне Тессин, где говорят по-итальянски, в 1670 году. В поисках работы он, оставив семью дома, приехал в Копенгаген, где перебивался, видимо, лишь случайными заработками, но тут судьба улыбнулась ему. 1 апреля 1703 года русский посол при дворе датского короля “учинил уговор” с Трезини, весьма выгодный. Трезини едет в Россию обычным путем — через Архангельск, Вологду, Ярославль, Сергиев Посад и прибывает в Москву, где у него было время осмотреться и ознакомиться с древнерусской архитектурой и где он, верно, впервые услышал об основании новой столицы у Балтийского моря. Это путешествие несомненно было поучительно для инженера фортификации, который не побоялся никаких трудностей, что он доказал сразу, призванный царем в Петербург, которого еще не было, а была заложена лишь крепость на Заячьем острове, которая и станет детищем и судьбой архитектора. “Уговор” был учинен на два года, Трезини приехал без семьи, но так и остался до конца жизни в городе, который строил, несомненно захваченный грандиозными планами царя, вовлеченный во все его труды и празднества. Известно, что он дважды был женат, кроме первой женитьбы в родном городе Астано, крестным отцом его сына был сам царь Петр, у него были ученики и денщики, вообще большая семья мастера, вероятно, живого нрава, трудолюбивого и, верно, бескорыстного, под стать царю, которому не приходило в голову прибавить ему жалованья сверх тысячи рублей в год, что он получал по контракту, в то время как вновь приглашенным, правда, известным в Европе архитекторам Шлютеру или Леблону назначал оклад в пять тысяч. Вероятно, Петр в Трезини уже не видел иноземца. Получил прибавленье в жалованьи и звание полковника фортификации Трезини уже при Екатерине I, то есть стал русским дворянином. Разумеется, также он никакой не итальянский и не швейцарский, а русский архитектор, итальянец по происхождению. У Доменико Трезини счастливая судьба гения, хотя его постоянно недооценивали, да и трудно предстать вдруг во всем великолепии, как Франческо Растрелли или Карл Росси позже, на пустынных землях, где поначалу строили деревянные дома, потом так называемые мазанковые, только затем каменные. Трезини мог уехать, как уезжали многие, подзаработав деньги, но он, верно, осознал свою судьбу, столь же исключительную, как личность и начинания Петра. Характер у него был, вероятно, неугомонный, под стать царю, и устремления архитектора и основателя города совпали, слились, и город, как спущенный на воду корабль, ожил, обретя неповторимые черты, но это было только начало.

    В связи юбилеем города можно услышать весьма странные вещи; чиновники, писатели заявляют, мол, Санкт-Петербург строили иностранцы, даже: “Вся Европа строила Санкт-Петербург”. Так ли? Половина Европы воевала с Россией либо препятствовала заключению мира между Россией и Швецией, а те иностранцы из мастеровых, купцов, инженеров, что приезжали на заработки, без различия национальности, они были каплей в море, да здесь и неважно, кто они, важно, кто оплачивал их труд, царь, а по сути, русский народ, вот кто строил Санкт-Петербург всем богатством нации и своими руками, собственным гением, воплощенном первоначально в образе царя Петра.


    Царь Петр формулирует идеи просветителей задолго до них и, главное, претворяет их в жизнь с намерением создать новую породу людей. Никаких сословных ограничений, кто смышлен, тот сегодня взят в денщики, завтра, хотя каким-то чудом не выучился грамоте, светлейший князь, генерал-губернатор Санкт-Петербурга; цель всех дел — общее благо. Уповая на Бога, должно строить Парадиз на земле. Нужны мастера под стать Богу-мастеру. Открываются навигацкая, артиллерийская школы, цифирные, при госпитале медицинское училище, куда переводят студентов Славяно-греко-латинской академии, поскольку они знают латынь, а с ними школьный театр, откликавшийся тотчас на все важнейшие события эпохи — на победы русского оружия, на заключение мира со Швецией, на смерть Отца отечества, Императора всероссийского.

    В Петербурге выходят “Санкт-петербургские ведомости”, позже в Москве при Московском университете — “Московские ведомости”. Известия о победах при Лесной, под Полтавой, у мыса Гангут в сражении на море возбуждают умонастроение народа на многие дни и годы, поскольку они сопровождаются празднествами, неслыханными на Руси. Вообще празднества Петра окрашивали эпоху, несмотря на тяготы войны и строительства города на болоте у моря, совершенно необыкновенным образом, как бывает только в юности, на заре новой жизни. К концу царствования Петра I, кроме Зимнего дворца Трезини(он не сохранился), Петергофа, самым ухоженным местом был Летний сад, собственно Парадиз царя, где теперь обыкновенно происходили всевозможные увеселения и празднества, на которых присутствовал и двор царицы.

    Вот каким его увидел камер-юнкер Берхгольц из свиты голштинского герцога Карла Фридриха: “Там, у красивого фонтана, сидела ее величество царица в богатейшем наряде. Взоры наши тотчас обратились на старшую принцессу, брюнетку и прекрасную, как ангел. Цвет лица, руки и стан у нее чудно хороши. Она очень похожа на царя и для женщины довольно высока ростом. По левую сторону царицы стояла вторая принцесса, белокурая и очень нежная; лицо у нее, как и у старшей, чрезвычайно доброе и приятное… Платья принцесс были без золота и серебра, из красивой двухцветной материи, а головы убраны драгоценными камнями и жемчугом, по новейшей французской моде и с изяществом, которое бы сделало честь лучшему парижскому парикмахеру”.

    Камер-юнкер обращает свой взор на дам: “Между бывшими здесь другими дамами мне особенно понравилась княгиня Черкасская, которая, как меня уверяли, считается при дворе первою красавицей. Но я насчитал еще до тридцати хорошеньких дам, из которых многие мало уступали нашим дамам в приветливости, хороших манерах и красоте. Признаюсь, я вовсе не ожидал, что здешний двор так великолепен”. А это и есть венец Петровских ассамблей, над которыми посмеивался даже Пушкин! С тех пор русский двор будет самым блестящим в Европе, определяя где-то развитие архитектуры, живописи, поэзии, что легко проследить и именно как ренессансное явление, но феодальная реакция возникает тоже при дворе.

    Что Петр I стремился не просто к установлению всевозможных связей со странами Европы, а именно открыть окно в классическую древность, к общим истокам европейской цивилизации и культуры, свидетельствует и празднество царя в честь статуи Венеры, античной гостьи, впоследствии названной Таврической (Екатерина II, видимо, подарила ее князю Потемкину, и она долгие годы находилась в Таврическом дворце, откуда поступила в Эрмитаж).


    Это была воистину мистерия, с явлением в миросозерцании русских поэтов и художников богов Греции.

    Празднества, какие любил устраивать царь Петр, прежде всего в честь побед русского оружия и их годовщин, просто маскарады, меньше всего были похожи на официальные мероприятия и балы поздних эпох; это были всенародные действа, начиная с приготовлений к ним: возводились триумфальные ворота, которые украшались скульптурами античных богов, живописными полотнами, продумывались маскарадные костюмы и представления, а в шествиях принимали участие все, начиная от высших сановников и самого царя. Многие ничего, кроме шутовства, во всем этом не видят. Но мы наблюдаем то же пристрастие к всенародным празднествам и театральным представлениям в Золотой век Афин, к маскарадам — в Золотой век Флоренции, с расцветом мысли и искусства, точно творчество и жизнетворчество — это праздник, или празднества и есть высшие проявления творчества и жизнетворчества. Если вдуматься, так оно и есть.

    Для возведения триумфальных ворот, как и крепости при основании новой столицы, требуются мастера — от строителей до живописцев. Их приглашали из стран Европы работать по найму, это мы знаем. Оказывается, в Москве уже много лет существовала Оружейная палата, в которой, кроме иконописцев, еще в XVII веке числились живописцы, так называемые парсунщики, которые писали не иконы, а персон, конечно, из знати и царской фамилии; вскоре там появились граверы. По сути это была Академия художеств, ученики которой были востребованы с началом реформ Петра. Удивительны судьбы первых художников Петровской эпохи.

    Федор Васильев расписывал пушкарское знамя для юного царя Петра Алексеевича, он также золотил и украшал киоты, кресла, расписывал стены в царских подмосковных селах Преображенское, Измайлово и Воробьево, а с 1702 года числился живописцем в Оружейной палате, куда был определен именным указом царя, занимался иллюстрированием книг; направленный в Петербург в 1705 году, там он явился архитектором, в 1708 году он строил три галереи из коринфских колонн вдоль Невы в Летнем саду, в средней позже была установлена античная статуя Венеры (Таврической). В 1720 году царь Петр отправил именно Федора Васильева в Киев для построения новой каменной колокольни, вместо сгоревшего собора. Великая колокольня Киево-Печерской лавры сооружена по проекту Федора Васильева (1731–1744), правда, не самим архитектором. После смерти Петра Васильев вернулся в Москву, где занимался перестройками дома цесаревны Елизаветы Петровны и графа С.В.Рагузинского, то есть оставался в кругу тех, кто его знал при Петре, что уберегло, может быть, его от гонений. Одно время Васильев делал зарисовки видов Петербурга, который строился на его глазах, составлял целые альбомы, которые подносил царю, и царь, верно, их ценил. Это еще не городские виды, а, к примеру, “Усадьба царицы Параскевы” — деревянные строения; “Трубецкой раскат” — берег с лодкой у Петропавловский крепости; “Кроншлот” — крепость в бурю; “Мельница в Аничкове” — там, где будет Аничков дворец. Это в своем роде исчезающие виды, бесхитростно воспроизведенные, местности, где бурно растет город. Бытовая сценка: “Капрал докучает женкам”; “Пономарь у кружала”; “Булочник”. Лишь “Шереметево подворье” — вид города, который сохранится у Фонтанки. Рисунки предельно выразительны, будто начала XX века.

    Царь Петр, будучи в Амстердаме, брал уроки у гравера Адриана Шхонебека; он уговорил гравера оставить мастерскую, магазин и приехать в Москву. Алексей Зубов, числившийся в Оружейной палате, становится учеником голландского мастера. Он создал целую серию гравюр, на которых предстают Санкт-Петербург, Нева, корабли, торжества, свадьбы, исторические лица — вся Петровская эпоха. Но после смерти Петра Великого Алексей Зубов если и не гоним, то явно оттеснен другими, лучшая пора его жизни и творчества остается позади.

    Живопись, точнее русский портрет первой трети XVIII века, — это Иван Никитин и Андрей Матвеев. Иван Никитин, сын духовника царицы Прасковьи, рос в Измайлове, родовом гнезде Романовых, усовершенствованном на европейский лад всесторонне — от оранжерей, где растут миндаль, финики, персики, виноград, до библиотеки, театра и быта. Сын священника в такой атмосфере увлекается рисованием, и его страсть, конечно же, замечена, его отправляют к Андриану Шхонебеку. В 1711 году Иван Никитин вызван в Петербург и назначен учителем школы рисования и гравирования при типографии, но вскоре Петр обращает внимание на его портреты членов царской семьи, велит писать и с него и находит, что из учителя школы рисования может выйти настоящий художник, и отправляет во Флоренцию с письмом к герцогу Козимо III Этрурскому: “Посылаем мы… с агентом Петром Беклемишевым несколько человек Российского народу для обучения в искусстве архитектории цивилис и молярства. И понеже Академия от Вашего высочества, во Флоренции учрежденная, во всех науках и искусствах зело прославлена: того ради просим Ваше высочество дружелюбно помянутых посланных в Вашу Академию повелеть принять и для обучения оного им тамо свободно пребывать и в прочем высокую Вашу княжескую протекцию им благоволительно во всем позволить”.

    Путь в Италию для целых поколений молодых художников для усовершенствования в искусствах был открыт. В 1716 году царь Петр выехал вместе с семьей за границу, где совершит продолжительную поездку по разным странам; оставив в Данциге царицу, он приехал в Кенигсберг, откуда ей писал: “Екатеринушка, друг мой, здравствуй! Попались мне навстречу Беклемишев и живописец Иван. И как оне приедут к вам, тогда попроси короля, чтоб велел свою персону ему списать, а также и протчих, каво захочешь, а особливо свата, дабы знали, что есть из нашего народа добрые мастеры”.

    Годы учения во Флоренции, слава которой была в прошлом, для русских художников прошли весьма трудно из-за постоянной задержки чиновниками пенсиона; наконец, царь вспомнил о Никитине и велит ему вернуться (ни брат Ивана, ни другие его не занимают, он отличает только Ивана, лучшего из них). В 1720 году на пасху Иван Никитин с братом добрались до Петербурга. Сохранилось удивительное свидетельство: “Великий государь во время литургии, которая непосредственно после заутрени отправлялась в Троицком соборе, узнавши о приезде его, по выходе из сего собора прямо пошел в квартиру ево, недалеко от оного бывшую. Он поздравил его с приездом и с праздником, похристосовался и благодарил за прилежность к учению. Обрадованный живописец толикою милостью государя хотел было его величеству показать свои картины, которые писал он в Италии и которые были завернуты, обвязаны рогожами и лежали на полу; но монарх, остановя его, сказал: “Оставь их в сих дедовских наших коврах; тебе должно от дороги успокоиться, и я после рассмотрю их с тобою”. Во время обеда великий государь послал ему со стола своего несколько блюд кушанья, и несколько бутылок разных напитков”.


    Отчего такая честь Ивану Никитину? Возможно, Петр знал его с детства, ценил и отличал, как умел ценить и отличать сметливых и талантливых людей, коими окружал себя. Но, помимо всего, это был первый русский живописец, получивший всесторонние знания и навыки в самой Италии. Царь дарует братьям землю для строительства дома за счет казны. Художник сопровождает Петра или всю царскую семью всюду и пишет портреты царя, Екатерины, цесаревен Анны и Елизаветы, сановников. Теперь его звание — гоф-малер его императорского величества. Из работ Ивана Никитина сохранился, похоже, лишь портрет графа Гавриила Ивановича Головкина, одного из ближайших сподвижников Петра I.

    Но смерть Петра отразилась на судьбе художника роковым образом. Его лишают придворного звания; земля, выделенная для строительства дома, не оформлена на бумаге; заказов нет. В довершение ко всему Ивану Никитину не повезло с женой. Она была горничной из свиты герцогини Курляндской Анны Иоанновны, очевидно, привыкла к придворным нравам; художник развелся с нею; среди книг, которые остались у бывшей жены, мог оказаться пасквиль на архиепископа Новгородского Феофана Прокоповича, ходивший по рукам, опасно было его хранить. Никитин написал письмо бывшей жене, та нашла список, но не уничтожила, не вернула бывшему мужу, а отдала куда следует. Повод для расправы с неугодным художником был найден. Братьев Никитиных арестовали. “Гоф-малер его императорского величества” был бит плетьми и отправлен в Сибирь “на житье вечно под караулом”. Смерть императрицы Анны Иоанновны принесла художнику свободу, но он на обратном пути, видимо, умер. Такова судьба первого русского портретиста на Руси.

    Возможно, более счастливо сложилась судьба другого живописца Петровской эпохи. Детей царского подъячего Матвеева — дочь и сына — знала Екатерина; уезжая за границу в 1716 году, она взяла их с собой, девушку в качестве прачки, а юношу 14 лет, который уже выказал способности к рисованию, чтобы определить для обучения в Голландии. Андрей Матвеев, можно сказать, пенсионер не царский, а самой царицы, она не забывала о нем, на праздники ему добавляли к пенсиону несколько червонцев от ее имени. Еще обучаясь за границей, он получил звание гоф-малера. Одиннадцать лет учебы в Амстердаме и Антверпене — пожалуй, первый русский художник, прошедший все ступени обучения живописи, — но мало что осталось от его работ. Когда он вернулся в Россию, в Петербурге его никто не ждал и не помнил. Императрица Екатерина I скончалась прежде, чем увиделась со своим гоф-малером.

    “Аллегория живописи”, “Венера с Амуром”, “Автопортрет с женой” (1729) — нечто небывалое для русского искусства. Если первые две картины можно оценивать как угодно, то последняя — это начало русской живописи, русского портрета с его задушевностью и внутренней открытостью, что станет вообще отличительной чертой для всего XVIII века.


    "Взволнованно и вместе с тем предельно деликатно рассказал художник о том сокровенном, к чему не решалась прикоснуться старомосковская культура, — пишет исследователь. — Радостно заявил он о своих чувствах к любимой. Сколько затаенного любования и нежности ощущается в том жесте, которым он подводит свою подругу к краю картины! С каким удовольствием отмечает он певучую линию ее шеи, чуть приметную улыбку на губах, слегка приглушенный блеск глаз. Трепетный жест соединившихся рук, легкое касание плеч, еле уловимый поворот навстречу друг другу, — такая земная, человеческая радость. И плохо верится, что совсем недавно, за несколько десятилетий до создания этого холста, церковная культура еще держала тему земной любви под покровом аскетизма".

    Это картина романтической эпохи, Андрей Матвеев — романтик задолго до романтизма. Но художнику не дали развить свой талант, а может быть, и гений. Он возглавлял живописную команду, то есть, по сути, занимался отделкой зданий, его словно нарочно загружали простой и грубой работой, в конце концов, как в насмешку, велено: "написание вновь и починка живописных картин в птичниках и голубятнях в садах ея императорского величества". Творческий импульс Петровской эпохи пытались заглушить, как могли. По сути, развитие живописи в новой столице было подавлено, приостановлено почти насильственно — по невежеству, нераденью либо преднамеренно, новые силы явятся нескоро, лишь к последней трети XVIII века.


    Русское барокко

    Смерть Петра I поставила во всей остроте вопрос о судьбе реформ царя, но о них мало кто вспомнил из высших сановников, увлеченных борьбой за власть у трона, включая и светлейшего князя Меншикова, который опьянил себя мыслью женить юного наследника, внука Петра, на своей дочери, занялся интригами, вместо реального усиления своей власти, и всего лишился с восшествием на престол Петра II (1727–1730), который, будучи еще совсем юн, 12–14 лет, оказался в окружении Долгоруковых и Голицыных, соперничающих между собою, но собственно под прямым влиянием барона Остермана, гофмейстера и вице-канцлера.

    Про юного царя было известно, как сообщал герцог Лирийский, посол испанский, своему королю: “Царь не терпит ни моря, ни кораблей, а страстно любит псовую охоту. Здесь, в Петербурге, негде охотиться, но в Москве очень можно, почему никто не сомневается, что, приехав туда один раз, он едва ли возвратится сюда…”

    Так и случилось. Приехав для коронации в Москву, Петр II ничем не занимался, кроме псовой охоты, даже учение забросил, — тут уж перестарались Долгоруковы, заставившие юношу “согласиться на брак с княжною Екатериною Долгоруковою, — как пишет герцог Лирийский, — но это согласие было принужденное, и многие были такого мнения, что свадьбе никогда не бывать”.

    Вскоре Петр II заболел и умер. Очевидно, судьба: по стопам несчастного отца ему некуда было идти, даже покинув Петербург, а последовать за дедом, на которого он походил, будучи высокого роста, красив собою, хорошего сложения, умен, ему не дали. Он “мог быть великим государем, — утверждает герцог Лирийский, — если бы когда-либо избавился от ига Долгоруковых. С ним кончилось мужское поколение дома Романовых…”

    В это время умер в ссылке князь Меншиков, чуть ранее скончалась герцогиня голштинская, “которая, — как сообщает посол испанский, — без прекословия была первою красавицею в Европе”, старшая дочь Петра Великого Анна. Вскоре умерла сестра юного монарха, и теперь самым близким для него человеком из родных оказалась его тетка, младшая дочь Петра Великого Елизавета, которой было по ту пору лет 20. И она любила юного царя, и это понятно. Но Долгоруковы и Голицыны делали все, чтобы отдалить их друг от друга. “Русские боятся большой власти, которую принцесса Елисавета имеет над царем, — сообщает посол испанский своему королю, — ум, способности и искусство ее пугают их, поэтому им хочется удалить ее от двора, выдав ее замуж”.

    Вот какой увидел ее герцог Лирийский: “Принцесса Елисавета, дочь Петра I и царицы Екатерины, такая красавица, каких я никогда не видывал. Цвет лица ее удивителен, глаза пламенные, рот совершенный, шея белейшая и удивительный стан. Она высокого роста и чрезвычайно жива. Танцует хорошо и ездит верхом без малейшего страха. В обращении ее много ума и приятности, но заметно некоторое честолюбие”. Есть прекрасная картина у Серова “Выезд Петра II и цесаревны Елизаветы Петровны на охоту”.

    Неожиданная смерть Петра II, еще до бракосочетания с княжной Екатериной, не дали Долгоруковым возможности возвести ее на престол; говорят, бабке покойного царя предлагали корону, но она благоразумно отказалась, сославшись на старость и болезни. Претендентом на престол мог быть герцог голштинский, сын Анны Петровны, еще ребенок, но ранняя смерть матери, похоже, предопределила его воспитание и его несчастную судьбу. Больше всех прав унаследовать корону от отца, от матери и от племянника было несомненно у Елизаветы Петровны, но она была слишком хороша собой, молода и умна, главное, самая естественная последовательница начинаний Петра Великого. Долгоруковы и Голицыны боялись ее недаром, они думали лишь о том, как сохранить власть в своих руках, а с ними барон Остерман, — было ими решено предложить корону вдовствующей герцогине курляндской Анне Иоанновне, дочери царя Иоанна, который по состоянию здоровья числился таковым лишь номинально, возведенный на трон рядом с юным Петром ради честолюбивых устремлений царевны Софьи. Князья сочли за благо ввести в России образ правления, подобный английскому, и предложили герцогине курляндской подписать кондиции, ограничивающие власть самодержца. Все бы хорошо, если бы новоявленные реформаторы были последовательны, меньше думали о себе и не забыли о гвардейцах, которые и не ведали о кондициях, чем воспользовалась императрица, разорвала подписанное ею соглашение, после коронации вернулась в Петербург и окружила себя своими приближенными из Курляндии. Долгоруковы и Голицыны, в своем роде славянофилы и западники, перехитрили самих себя, и царствование Анны Иоанновны (1730–1740) легло лишь тяжелейшим бременем на народ русский — без созидательных устремлений Петра Великого, каковые, к тому же, были извращены засильем немцев у трона, будто это были итоги нововведений царя-реформатора. Началось откровенное ограбление страны, с вывозом капитала за границу, с преследованием всех, кто ратовал за интересы России, с принижением всего русского, — знакомая нам картина, которая повторилась в более ужасающих масштабах на рубеже XX–XXI веков в России. И при таковых обстоятельствах возведение на престол грудного младенца под регентством Анны Леопольдованы, по завещанию Анны Иоанновны, естественно переполнило чашу терпения у русских и прежде всего у дочери Петра Великого. Елизавета Петровна, робкая чисто по-женски, все же решилась с помощью гвардейцев захватить престол, на который по праву должна была взойти еще десять лет назад, даром что была молода и неопытна в дворцовых интригах.


    В период царствования Елизаветы Петровны (1741–1761), как бы ни оценивали ее личность историки с обычным для славянофилов и западников (два сапога — пара) самоуничижением, окончательно утвердились и получили развитие преобразования Петра Великого. В жизнь вступало несколько поколений русских людей, родившихся в эпоху Петра, зажегшихся его страстью к жизнетворчеству и творчеству, и первым из них на ум приходит, конечно же, Михайло Ломоносов, ученый-естествоиспытатель, поэт, языковед, историк, личность разносторонняя и масштабная, как титаны эпохи Возрождения.

    Глядя на Западную Европу, мы все время забываем, что средневековая Русь в XVIII веке — это вчерашний день, а где-то прошедшая ночь буквально, и в стране, где, кроме Славяно-греко-латинской академии, в которой поначалу готовили священников и преподавали монахи, не было других учебных заведений, организуется целая сеть школ: Навигацкая, Артиллерийская (1701), Инженерная (1712), Медицинское училище (1707), а также цифирные и ремесленные для первоначального обучения детей грамоте, арифметике, ремеслам, учреждается Академия наук (1725), — а затем Московский университет (1755) и Академия художеств (1757), это уже при возобновлении программы преобразований Петра I при Елизавете по инициативе М. Ломоносова и поддержке И. Шувалова, разумеется, при полном одобрении императрицы, — это же целый переворот, первая культурная революция в России, вторая будет при Советской власти, при большевиках, которых ныне третируют всячески, но именно те, кто разрушил великое государство, расчленил на удельные княжества, как грозился сделать еще Карл XII, разрушил систему образования и воспитания, одну из лучших в мире. Говорят с иронией о празднествах при дворе императрицы Елизаветы Петровны… Интересно, вы дочь Петра, который столь любил празднества и через них приобщал народ к культуре, вы молоды, прекрасны, чем бы вы-то занялись? Следует лишь заметить, упрек в данном случае неуместен, Елизавета Петровна празднества устраивает лишь при дворе, а не всенародно, как ее отец. Но времена изменились. Многие из именитых дворян сами уже устраивают приемы и празднества.

    Личность Елизаветы Петровны вообще интересна, не менее личности ее отца, она была под стать ему, только красавица, — цесаревной, а еще лучше императрицей ей только жить и жить так же страстно и весело, как любил трудиться царь Петр. Это было вместе с тем знамением времени. Город основан, культурная среда создана и продолжает усовершенствоваться, богатства обретены, надо ведь и пожить, и жизнелюбие молодой нации обретает новые формы бытия. Это русское барокко.

    Автор “Истории итальянского искусства” Дж. К.Арган связывает барокко как стиль в искусстве и образе жизни с католицизмом. Барокко решает “ставшую главной проблему культуры и всеобщего активного приобщения к природе и истории, — утверждает он. — Период, который называется барокко, можно определить как период культурной революции во имя идеологии католицизма”.

    Тогда что же такое барокко на русской почве?

    Арган отмечает различие между индивидуальной верой протестантов и коллективной верой, верой масс, поддерживаемой католической церковью. Казалось бы, православие близко к католицизму, но вряд ли ставило когда-либо вопрос так: “Культура — путь к спасению, но спастись должно все человечество, а не только те, кто владеет истиной. Таким образом, необходимо, чтобы культура проникла во все слои общества, необходимо, чтобы любой род человеческой деятельности, даже самый скромный, имел бы культурную основу и религиозную цель. Мастерство художника, как и ремесленника или рабочего, — это не самоцель: что бы ни делалось, делается “к вящей славе господней”, то есть человеческая деятельность укрепляет славу, авторитет Бога на земле. Именно поэтому барокко очень скоро становится стилем и переходит из области искусства в сферу быта, общественной жизни, придает образ, характер, природную и историческую красоту городам, то есть среде, в которой протекает общественная и политическая жизнь”.

    Но это и есть программа преобразований Петра I?! Он хотел создать новую породу людей, что можно сделать, разумеется, лишь в новой культурной среде, он возмечтал построить на земле Град святого Петра, Парадиз, Рай земной, то есть привести народ российский к спасению. Более того, можно добавить: неисчислимые жертвы и муки на этом пути для истинно верующих не имеют значения либо предполагаются, ибо в конечном итоге все будут спасены.

    Очевидно, в барокко нет ничего специфически католического, если речь о религиозной цели, всеобщей вере во всеобщее спасение, это христианская вера, стало быть, и православная, но в католицизме через неоплатонизм и эстетику Возрождения получил преобладание над моральной рефлексией эстетизм, всеобъемлющий, жизнестроительный, поэтому новое направление в искусстве становится и стилем жизни, формой мировосприятия и творчества — особенно ярко в итальянской архитектуре (Бернини), в испанском театре (Кальдерон).

    Программа барокко имеет прямую связь с классической древностью, но не в плане мифологии и искусства, как в эпоху Возрождения, а именно в смысле стиля, образа жизни как чисто эстетических явлений, разумеется, отличных от античных, но как и тогда красота искусства проникает в быт и сознание людей, предопределяя их поведение и миросозерцание.

    Барокко и классицизм, отталкиваясь и соединяясь в каких-то тенденциях и свойствах, не чужды друг другу, поскольку имеют общие корни в античности и выступают как новая интерпретация классической культуры после возвращения к ней и освоения в эпоху Возрождения. Поэтому русское барокко, как русский классицизм, в особых условиях развития России в XVIII веке обнаруживают свою связь с античностью прямо и приобретают тот особый, высокий характер, возвышенный и праздничный, что говорит о ренессансных достижениях русского искусства и русской жизни. Мы близки не к Италии или Франции, а к Древней Греции, то есть впервые непосредственно припадаем к первоистокам европейской цивилизации и культуры, ибо пришла наша череда, как предвосхитил царь Петр Ренессанс в России.

    Таким образом, русское барокко и русский классицизм лишь внешне и отдаленно напоминают западноевропейские стили, будучи возвышенны и праздничны по формам и содержанию, без тени мистики и смятенья, поскольку отражают восходящую перспективу Ренессанса в России. Эти термины еще менее отражают действительную картину развития русской литературы XVIII века, заново складывающейся национальной литературы и формирования литературного языка, как было в эпоху Возрождения в странах Западной Европы, с переходом от латыни к национальным языкам, а у нас — от латыни и церковнославянского к русскому разговорному языку. И здесь вся многогранная деятельность Михайло Ломоносова, его характер, пафос, гениальность, не укладываются ни в барокко, ни в классицизм, и это естественно, поскольку он решал те же задачи в естественных науках, в языкознании, в истории и поэзии, как целая плеяда ренессансных мыслителей. Также и Державин.

    Дело не в терминах, вопрос лишь в том, насколько они содержательны в разных видах искусства в те или иные периоды их развития. Барокко вовсе не всегда возвышенность, тем более праздничность, но величественность и праздничность архитектурных творений Франческо Растрелли — это одно из высших достижений Ренессанса в России. Ничего подобного сам Растрелли не создал бы вне России — ни в Италии, ни во Франции, ибо сочли бы его проекты запоздалыми. Франческо Растрелли как великий зодчий, воплотивший свои лучшие замыслы в жизнь, мог состояться только в России и только в царствование Елизаветы Петровны. Ведь она воплощала собою русское барокко, как дочь Петра, как двор Екатерины I, поскольку сам царь всей своей программой преобразований, трудов, деяний и празднеств воплощал русское барокко, по началу естественно более простое, суровое и величественное, что воплотил Доменико Трезини в Петропавловской крепости с колокольней церкви, золотой шпиль которой вознесся до самого неба с ангелом в лучах зари.

    Франческо Растрелли, итальянец по национальности, родился в Париже, куда уехал его отец скульптор Бартоломео Растрелли, и оттуда с отцом приехал в Россию 16 лет, считая себя отчасти французом, как подписывался: Франсуа де Растрелли. Он приехал в Санкт-Петербург, который был моложе его на три года, город рос на его глазах, а с ним и он, словно прямо вызванный русским царем. В 1715 году умер Людовик XIV. Петр пишет к русскому резиденту Конону Зотову: “… Понеже король французский умер, а наследник зело молод, то, чаю, многие мастеровые люди будут искать фортуны в иных государствах, для чего наведывайся о таких и пиши, дабы потребных не пропускать…”

    Как Доменико Трезини, не нашедший работы в Копенгагене и рискнувший приехать в Россию на два года, так и Бартоломео Растрелли, скульптор, не нашедший заказов на родине во Флоренции и в Риме, а также в Париже, где жил полтора десятилетия и где родился его сын, решается ехать с сыном в Санкт-Петербург “работать там в службе Его Царского Величества три года”. Но Растрелли — и отец, и сын — навсегда останутся в России, несмотря на то, что жизнь складывалась здесь нелегко.

    Бартоломео Растрелли скоро сделал и отлил лишь бюст светлейшего князя Меншикова, над бюстом царя работал почти до его смерти, а над конной статуей Петра еще дольше. В годы царствования Анны Иоанновны именно скульптор Растрелли был почему-то принят на службу как обер-архитектор и строил Зимний дворец для новой царицы, скорее всего по чертежам сына, который еще долго оставался в тени отца, соответственно ни должности, ни жалованья, что становится ясно из его прошения от 28 сентября 1736 года.

    “Служил я нижайший Вашему Императорскому Величеству три года без жалованья вспоможением при родителе моем графе Варфоломее де Растрелли в архитектуре подлежащей и строениях и обучился как надлежит, а в службу Вашего Императорского Величества не определен”, - пишет архитектор 36 лет. Странно. Неужели Бартоломео Растрелли нарочно держал сына у себя в роли подмастерья? Или в годы после смерти Петра — при Петре II и Анне Иоанновне — широкое строительство в Санкт-Петербурге было приостановлено? Только строительство замка герцога Бирона в Митаве и его покровительство принесло в 1738 году Франческо Растрелли звание обер-архитектора с годовым окладом в 1200 рублей, что однако же могло сказаться на его судьбе после смерти Анны Иоанновны и ареста Бирона, а затем восшествия Елизаветы Петровны не в лучшую сторону. Четыре года фактически он был не у дел, при новом дворе его не хотели знать. Почему он не уехал из России? Куда? В Италию? Во Францию? В 1744, в год смерти Бартоломео Растрелли, который так и не успел, получив наконец возможность, отлить конную статую Петра, Франческо 44 года — и полная безвестность, кем он явится во Флоренции, в Риме или в Париже? Впору впасть в отчаяние. Нет, если что-то еще можно совершить, то только в России, в Санкт-Петербурге, где он рос под обаянием градостроительных идей царя Петра и Доменико Трезини, а также Леблона, с которым столь не поладил его отец. Здесь и только здесь широчайшее поле для его фантазий и творчества, какого нет в странах Западной Европы.

    Вероятно, конная статуя Петра после смерти скульптора свела его сына с дочерью царя, которая, похоже, имела вкус или глаз на архитектурные проекты. Елизавета Петровна прежде всего поручила Франческо Растрелли завершение строительства Аничкова дворца, начатое М.Земцовым в конце 1741 года, который вскоре умер, и проект убранства его покоев и мебели специально для этой обители, предназначенной для Разумовского, с которым она вступила в морганатический брак. Затем Летний дворец (третий по счету), но какой! Он должен быть подобен Версалю, мечта Петра, которую осуществили его дочь и Франческо Растрелли. Летний дворец по всему был великолепен, но, верно, не настолько, чтобы остаться в вечности, — в 1797 году Павел I распорядился снести петербурский Версаль, а на месте Летнего дворца возвести замок, окруженный рвом с подъемным мостом. Но, словно бы для того, чтобы умилостивить умерших: Петра Великого, ее дочь и Растрелли, отца и сына, и для собственной защиты велел установить конную статую Петра, которая много лет не находила себе места, перед замком с известной надписью: “Прадеду — правнук”.

    Елизавета Петровна была верна памяти детства и юности. Одно время она жила в деревянном доме у Смольного двора на берегу Невы. Императрица среди тревог царствования и увеселений стала задумываться о душе, вообще весьма набожная и кроткая, и она решила с переменчивостью настроения прекрасной женщины, входящей в возраст (40 лет!), однажды уйти в монастырь и повелела построить новый Воскресенский новодевичий монастырь у Смольного двора. Только монастырь должен быть небывалый по красоте. Как же иначе, ведь настоятельницей будет сама императрица, ушедшая на покой, в окружении ста двадцати девиц благородных семей. Это будет жизнь после жизни, жизнь во Христе в той же мере, как во красоте, жизнь в вечности.

    Вера и красота пришли к равновесию, очень хрупкому, как было в Афинах в век Перикла, в золотой век Флоренции, пришла и наша череда, как сказал Петр, и он не ошибался. Будущий Воскресенский новодевичий монастырь еще в период строительства стали именовать для краткости Смольным.


    В 1749 году Елизавета Петровна находилась в Москве; оттуда последовал высочайший указ от 1 марта обер-архитектору Растрелли приступить к строительству монастыря, согласно одобренным чертежам. “Народ был обязан видеть и знать, — замечает историк, — что матушка-императрица ничего не жалеет для укрепления веры и украшения “дома Божьего”. Оказывается, русское барокко имеет ту же религиозную цель, что и западноевропейское, но красота в нем довлеет настолько ярко и празднично, даже в монастыре, что нельзя объяснить никак иначе, как жизнерадостностью и упоением красотой эпохи Возрождения.

    “По сравнению с Италией и Испанией, где архитектура барокко пронизана духом религиозного мистицизма, — пишет Ю. Овсянников, — зодчество елизаветинской поры мирское, жизнерадостное, поражающее воображение своим размахом”.

    Иными словами, русское барокко в отличие от западноевропейского, в котором запечатлелся поворот к религии и мистике после возрожденческого вольномыслия и обмирщения всех человеческих чувств, выступает именно как ренессансное явление, и это соответствует духу преобразований Петра Великого, повороту от тьмы к свету, по сути, от Бога к человеку, к обустройству его жизни на земле, и новому быту, образу жизни, какая установилась в Петербурге, в особенности при дворе. Барокко привнесли в жизнь русских людей не Доменико Трезини, не Франческо Растрелли, последний мог выбрать и классицизм, входящий в моду, а сама эпоха петровских реформ с обращением к античности и древнерусской архитектуре породила русское барокко, светлое, светское, взволнованно-праздничное и пышное.

    Через несколько месяцев Елизавета Петровна из Москвы велит Франческо Растрелли переделать проект монастыря, строить собор “не по римскому маниру”, по сути, речь о возвращении к древнерусской традиции, вместо шпиля или одного купола, как при Петре строили, пятиглавие должно увенчивать храм. Судя по рабочей модели Растрелли, при монастыре церковь и колокольня, слишком самодовлеющие, возможно, это не первоначальный проект, а промежуточный, попытка учесть требования заказчика слишком буквально, когда ничего хорошего не может выйти.

    Смольный собор, каким мы его знаем, — это и церковь, и колокольня, и пятиглавие, не говоря о едином комплексе корпусов монастыря, такого невиданного великолепия, что вера всецело уступает красоте, как было лишь в античности, да и то лишь в Афинах.

    Смольный монастырь оказался столь великолепным и светским, что вскоре, при Екатерине II, превратится в институт благородных девиц с программой обучения и воспитания, обсужденной с энциклопедистами, — это ли не ренессансное явление, похожее на сказку или театр?

    Затем Елизавета Петровна поручает Франческо Растрелли перестройку дворца в Царском селе, в ее родовом имении, некогда подаренном царем Екатерине, по ту пору Сарской мызы с другими мызами, где, возможно, Елизавета и ее старшая сестра Анна проснулись однажды принцессами, как Сарское село естественно превратилось в Царское. Архитектор проектировал, обновлял прежние строения, все ломал, будто это модели, очевидно, умея убедить императрицу, что будет лучше, это было сотворчество, так царь Петр и Доменико Трезини строили Петропавловскую крепость, Летний дворец, Зимний дворец, здание коллегий, планировали город.


    К концу жизни Елизавета Петровна решила обновить Зимний дворец, построенный Бартоломео Растрелли для Анны Иоанновны, с рядом прежних строений, и Франческо Растрелли снова начал проектировать с учетом прежних строений, получать высочайшее одобрение, чтобы затем все ломать, будто это модели, пока в итоге мы имеем тот Зимний дворец, классический символ Санкт-Петербурга, как Петропавлавская крепость и Адмиралтейство с их золотыми шпилями.


    “Дворцы и храмы, возведенные Растрелли, Чевакинским, Ухтомским и их учениками в годы правления Елизаветы Петровны, — пишет исследователь, — отличаются своей контрастной цветностью, идущей от древнерусских храмов и теремов. Пышное убранство фасадов и интерьеров всегда сочетаются с рациональностью планировки и четкостью объемов. Каждый фасад здания равно украшен и равно связан с окружающей средой.

    Величие Растрелли в том, что он сумел сочетать европейское барокко с традициями русского зодчества”.

    Это не просто сочетание форм, далеких, казалось бы, друг от друга, — получилась бы эклектика, — налицо общность корней — античности и христианства, в русском барокко выразилось новое миросоцерцание эпохи преобразований Петра I, императрицы Елизаветы, угаданное и воплощенное Франческо Растрелли, поскольку это было и его миросозерцание, которое вызрело в России в условиях ренессансных явлений русской жизни.

    Круговорот идей, если угодно, из античности возродясь в Западной Европе в эпоху Возрождения, вновь явившись в России, с обнаружением волшебной старины через Тавриду до Древней Греции свершился. А нам все представляется, что Россия всего лишь приобщилась к иноземным нравам, вступила в век Просвещения, когда это эпоха Возрождения, величайшим представителем которой, вслед за Петром I, выступает Михайло Ломоносов.


    Гений Возрождения

    Если еще кто-то может усомниться в том, что Петр I — это величайшая ренессансная личность, какой не знала эпоха Возрождения в Европе, он, мол, не гуманист, не ученый, а всего лишь самодержец, которому вздумалось нарушить ход народной жизни, идущий от века, то вот является из самой гущи народной крестьянский сын в Москве, выдает себя за дворянского недоросля, чтобы быть принятым в Славяно-греко-латинскую академию, где житье было весьма голодное, однако он учится столь прилежно и успешно, что через несколько лет в числе лучших был отправлен в Академию наук в Петербург, оттуда в Германию для усовершенствования в науках и изучения горного дела, — по чьему же принуждению это он делал? Петра I нет на свете, верно, его дух с кнутом гнал молодого помора к ученью, к наукам и поэтическому творчеству. Вернее, дух народный, о котором говорит Карамзин, видя в нем почему-то лишь приверженность к старине, к патриархальному быту и к патриархальной власти, отказывая русскому народу в развитии, в устремлениях к просвещенью и к свободе. Явление Ломоносова — это ответ русского народа на призыв Петра Великого вспомоществовать его начинаниям, вопреки всем жертвам, какие он понес, ибо пришло время выйти на столбовую дорогу мировой цивилизации и культуры. Ломоносов воплощает столь ярко тип ренессансной личности с ее уникальной разносторонностью интересов, энергией и гением, что можно только удивляться, как эпоха его не была осознана как ренессансная.


    Одна из причин, почему это произошло, — это “приобщение” исследователей самобытных явлений русской истории и искусства к тем или иным художественным направлениям и стилям в странах Западной Европы, синхронизация событий истории и явлений искусства на Западе и в России, поскольку век один и тот же; но это лишь на внешний взгляд, ибо Россия XVIII века пребывает в ситуации стран Европы XIV–XVI веков, она не отстает, она как раз вступает с переходом от средневековья к новому времени к решению тех задач, какие решала эпоха Возрождения, — существенная разница. Соответственно художественные направления и стили, ранее утвердившиеся на Западе или вновь возникающие, в России при чисто внешних или глубоко необходимых заимствованиях претерпевают изменения, вплоть до полной противоположности. То, что эстетика Возрождения сменяется в странах Западной Европы разновидностями барокко и классицизма, в России создает совершенно иную ситуацию. Говорят, в России было некогда Предвозрождение, а Возрождения не последовало, оно не вызрело, зато в XVII веке наблюдаются те явления, что называют барокко, в поэзии его связывают с силлабическим стихосложением, привнесенным из польской литературы, в жизни — с проповедями и с так называемыми школьными драмами, с постановками духовных пьес, в своем роде аутос испанского театра XVII века. Возможно, это невызревшее Возрождение на Руси дало свой отголосок, полный смятенья и трагизма.

    Но с началом преобразований Петра все меняется, пусть оно не осознано как Возрождение; барокко тех же проповедей и школьных драм претерпевает изменения, вместо смятенья и тревог поначалу и по поводу нововведений, приходит радость, радость побед русского оружия, а с нею и вера в начинания царя, — таково умонастроение эпохи Петра Великого, и оно находит свое воплощение первоначально в барокко Трезини, более строгом и простом, чем у Франческо Растрелли позже, — в архитектуре новой столицы утверждается русское барокко, неся в себе совершенно иное содержание и идеи, чем барокко в Италии или Испании. По сути, русское барокко играет роль эстетики Возрождения в России — с теми же отличительными чертами возвышенности и праздничности, как эстетика Высокого Возрождения в Италии, в которой уже дают себя знать настроения барокко — до его оформления как барокко. Собственно ренессансная классика — это достижения лишь отдельных художников, ваятелей и зодчих, а у основной массы живописцев, зодчих и ваятелей бросаются в глаза пышность и смятенность барокко. Словом, эстетика Возрождения заключает в себе все элементы классицизма и барокко, которые впоследствии обособились в отдельных видах искусства и жанрах. В России мы наблюдаем именно этот внутренний процесс становления ренессансных явлений искусства и жизни, как в Италии XIV–XVI веков, с элементами то барокко, то классицизма, уже разъединившихся в странах Западной Европы к XVIII веку. При этом классицизм и барокко имеют общие корни — античность, но классицизм проявляет себя в большей мере как форма, как свод правил, а барокко — как миросозерцание, в котором превалирует религиозная рефлексия.

    В России XVIII века на первый план выходит барокко, претерпевшее коренные изменения, и это не только в архитектуре, но и в общественной жизни, что особенно бросается в глаза в царствование Елизаветы Петровны, набожность и жизнерадостность которой как нельзя соответствуют природе русского барокко; и именно в это время зарождается новая русская литература — первыми одами Ломоносова, который вырос на проповедях и школьных драмах. Отсюда его витийство и метафоризм, не говоря о том, что весьма характерно для барокко вообще, его “быстрый разум”, остроумие его, что особо отмечает Леонард Эйлер в отзыве на его научные работы.

    А если учесть беспокойный характер Ломоносова, его всегдашнюю готовность к шутке и вдохновенный взгляд на мир в его всеобъемлющей целостности, то, нет сомнения, он воплощает в себе и в образе жизни, в мироощущении, и поэтическим творчеством русское барокко. Делать из него теоретика классицизма нет никаких оснований, он занимался конкретной разработкой норм русского языка и даже тогда, когда говорил о “трех штилях”. Жанры не есть классицизм сами по себе, разве кроме трагедии с соблюдением определенных правил. Не были вполне классицистами ни Тредиаковский, ни Сумароков, ни Херасков, разве что в трагедиях. Магистральная линия развития русской поэзии XVIII века — это Ломоносов и Державин, — последнего даже не пытаются втиснуть в классицизм, хотя именно в его время в архитектуре утвердился классицизм, — это русское барокко, возвышенное, вдохновенно-праздничное. Утверждение классицизма в архитектуре в последней трети XVIII века — это лишь проявление другой подосновы эпохи Возрождения, с учетом опыта античности, а в России — с учетом опыта и эпохи Возрождения, что и дает высокую классику в первой половине XIX века.

    После учения и странствий по Европе Ломоносов вернулся в Россию в июне 1741 года; к этому времени Анна Иоанновна умерла, царем был объявлен младенец Иван Антонович, от имени которого правила Анна Леопольдовна, Бирон арестован, — а вскоре взошла на престол Елизавета Петровна, что несомненно обрадовало Ломоносова. Возможно, он сразу понял, что это его судьба. При других царствованиях вряд ли он сумел столько свершить, если бы даже избежал гонений. Ведь характер и чувство собственного достоинства у крестьянского сына, поднявшегося до вершин наук и просвещения своего века, кроме гения, были таковы, что Пушкин брал с него пример, повторяя слова Ломоносова, высказанные в письме И.И.Шувалову: “Не токмо у стола знатных господ, или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет”.

    Ломоносов, начав с выступления против засилья иностранцев в Академии наук, правда, скорее в шутку, однако просидел под арестом восемь месяцев, пока императрица не вникла в суть дела и повелела ему извиниться перед коллегами, вместо куда более серьезного наказания, вскоре преуспел в его разносторонних занятиях, сумел убедить начальство, по сути, императрицу в необходимости химической лаборатории и создал ее, едва ли не лучшую в Европе; позже, открыв секрет мозаичных смальт итальянских мастеров, он сооружает фабрику по производству смальт и других необходимых изделий из стекла в Усть-Рудице, а в Петербурге у своего дома открывает мастерскую для мозаического художества.

    Это удивительно, как он успевал; еще обучаясь наукам и горному делу в Германии, он реформировал русское стихосложение, которое до него было силлабическим, как у поляков. Попытку ввести тоническое стихосложение первым сделал Тредиаковский, но он почему-то отверг ямб, отдав предпочтение хорею, отверг мужскую рифму, отдав предпочтение женской рифме, что привело, по сути, к сохранению силлабического стихосложения.

    Ломоносов не стал отвергать ни мужской рифмы, ни ямба, следуя духу русского языка, а не чужого языка или чужих правил. А ямб становится излюбленным его размером, как и для всей русской поэзии. Теоретически он оказался прав, но еще более прав в поэтическом творчестве, — тут уж все решает талант. Гениальность Ломоносова-ученого вне сомнения, не только в сфере естественных наук, но и языкознания, что он доказал “Риторикой” и “Российской грамматикой”, которыми он совершил реформу русского языка так же основательно, как Петр I — государства Российского, придав ему направление и импульс к развитию.

    Преобразования царя-реформатора коснулись всех сторон русской жизни и государственности, отразившись самым причудливым образом в языке. Множество новых понятий вводилось беспорядочно через иноземные, к тому же исковерканные слова, — варваризмы, которые сочетались с обветшалыми церковнославянскими выражениями, при этом разнобой в правописании, отсутствие установившихся правил грамматики, — все пришло в движение, как при ледоходе, когда сверкающие чистотой льдины, рассыпаясь со звоном, несут на себе следы зимней дороги, человеческого жилья и зверья, но, как на реке и на лугах с весенним цветеньем восстанавливается естественный порядок, то же самое необходимо было сделать с разлившейся через край стихией языка, очистительную работу весны взял на себя Ломоносов как ученый и поэт, открывший с изумлением, как ширь России, все богатство русского языка.

    “Тончайшие философские воображения и рассуждения, — писал Ломоносов, — многоразличные естественные свойства и перемены, бывающие в сем видимом строении мира и в человеческих обращениях, имеют у нас пристойное и вещь выражающие речи. И ежели чего точно изобразить не можем, не языку нашему, но недовольному своему в нем искусству приписать долженствуем. Кто от часу далее в нем углубляется… тот увидит безмерно широкое поле или, лучше сказать, едва пределы имеющее море”.

    Ломоносов, как видим, исходит не из того бедственного — лишь с виду — состояния языка, как обычно водится у нас, с заявлениями: “У нас нет литературы!”, а из всего богатства явлений природы и явлений языка, — и в том, и в другом случае решающее значение имеет широта и всесторонность взгляда, которым обладает гений, а бездари и посредственность пусть не путаются у него под ногами, не видя ничего, кроме тех же самых варваризмов, как иноземного платья и кнута. И он находит слова для выражения научных понятий: опыт, движение, наблюдение, явление, частицы, земная ось, преломление лучей, законы движения, равновесие тел, магнитная стрелка, негашеная известь, кислота и т. д., - и нам трудно представить, что таких слов когда-то не было в русском языке; они пребывали в нем потенциально, как и правила грамматики, что надо было тоже уяснить и закрепить, и Ломоносов создает первую “Российскую грамматику”. В “Посвящении” к ней он пишет: “Повелитель многих языков, язык Российский не токмо обширностию мест, где он господствует, но купно и собственным своим пространством и довольствием велик перед всеми в Европе. Невероятно сие покажется иностранным и некоторым природным россиянам, которые больше к чужим языкам, нежели к своему трудов прилагали… Карл Пятый, римский император, говаривал, что Ишпанским языком с богом, Французским с друзьями, Немецким с неприятелем, Итальянским с женским полом говорить прилично. Но есть ли бы он Российскому языку был искусен, то конечно к тому присовокупил бы, что им со всеми оными говорить пристойно. Ибо нашел бы в нем великолепие Ишпанского, живость Французского, крепость Немецкого, нежность Итальянского, сверьх того богатство и сильную в изображениях краткость Греческого и Латинского языка”.

    Дворянское сословие, похоже, не поверило ученому и, приобщаясь к европейской культуре, заговорило на французском языке, но русская литература развивалась по пути преобразований, предпринятых Ломоносовым в стихосложении, риторике, сфере словарного состава, грамматике и стилистике.

    “Риторика” Ломоносова, представленная им в Академию наук еще в 1744 году, можно сказать, прямо из подвала, где он сидел под арестом, была напечатана в 1747, но почти весь тираж пострадал от пожара, и она вышла в 1748 году. Все это время Ломоносов вносил изменения. “Риторика” Ломоносова для той эпохи была нечто большее, чем первое печатное руководство по теории литературы и ораторскому искусству. Это была краткая история мировой литературы с оценкой автора басен Эзопа, “Золотого осла” Апулея, “Сатирикона” Петрония, “Разговоров” Лукиана, “Путешествия Гулливера” Свифта, “Метаморфоз” Овидия и т. д., с отрывками из произведений писателей от Демосфена до Эразма Роттердамского, от Вергилия до Камоэнса, — что говорит о широте познаний Ломоносова, почерпнутых, видимо, именно в Германии, разумеется, больше всего из-за собственной любознательности и пробудившегося призвания к поэтическому творчеству. Помимо всего, “Риторика” отчетливо несла в себе все миросозерцание Ломоносова — в афоризмах, пословицах, метких сравнениях и изречениях, кои он приводил, пробуждая в читателе чувство долга, справедливости, любви к отечеству, что как нельзя лучше соответствовало умонастроению и жажде знания поколений, пробужденных преобразованиями Петра Великого.

    Тираж в 600 экземпляров быстро разошелся. Книгу в 315 страниц переписывали от начала до конца; второе издание “Риторики” вышло в Москве в 1759. Она составила второй том изданного Московским университетом “Собрания разных сочинений в стихах и прозе М. Ломоносова”.

    Ломоносов лучше кого-либо понимал, что все благие примеры и пожелания, высказанные в “Риторике”, не помогут делу преобразования русского языка без грамматики. Однако видя, что никто не принимается за ее разработку и составление, он вынужден сам писать “Российскую грамматику”, вышедшую в свет в 1757 году, с датой издания 1755 год, когда она была представлена в Академию наук. Оказывается, школяры изучали грамматику церковнославянскую или латинскую, а русской не было вовсе, на родном языке говорили и писали, как придется. “Российская грамматика” Ломоносова выдержала четырнадцать изданий и, говорят, она не потеряла научного значения до нашего времени.

    Наконец, Ломоносов из всех диалектов выбрал за основу литературного языка “московское наречие”, как Данте и Петрарка — “тосканское”. “Московское наречие, — писал он, — не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты протчим справедливо предпочитается, а особливо выговор буквы “О” без ударения, как “А”, много приятнее”. Это соответствовало как научному взгляду, ибо “московское наречие” связует воедино черты северных и южных диалектов исторически, но и благозвучию, столь важному для поэтического языка.

    Все эти работы по риторике, грамматике, истории, по естественным наукам, мозаическому искусству могли быть сделаны так или иначе и другими в череде двух-трех поколений, но есть сфера, где талант, тем более гений, незаменим, это сфера поэтического творчества. Здесь явление такого поэтического гения, как Ломоносов, уникально — даже по сравнению с Пушкиным, явление которого было подготовлено всем ходом развития новой русской литературы от Ломоносова до Батюшкова.

    Говорят, оды Ломоносова связаны с традициями древнерусского ораторского искусства и виршевой поэзии; по замечанию Белинского, “поэзия Ломоносова выросла из варварских схоластических риторик духовных училищ XVII века”. Резонно спросить, много ли было этих духовных училищ на Руси. Впрочем, Белинский называет Ломоносова Петром Великим русской литературы. А вот слова Пушкина о Ломоносове: “Его влияние на словесность было вредное и до сих пор в ней отзывается… Высокопарность, изысканность, отвращение от простоты и точности, отсутствие всякой народности и оригинальности, вот следы, оставленные Ломоносовым”.

    По сути, речь об эпигонах, о “литературных староверах”, как будут в русской критике обрушиваться на Карла Брюллова за академическое искусство, низводя гения живописи до таланта, всю жизнь якобы игравшего роль гения. Но Пушкин, как и Белинский, вполне сознавал значение Ломоносова, это он называет его первым нашим университетом. Что же касается од Ломоносова, исследователи находят отголоски ломоносовских строк в “Полтаве”, “Анчаре”, “Медном всаднике”, даже в “Евгении Онегине” Пушкина. Можно бы этому только удивиться, зная лишь понаслышке об одах вообще и одах Ломоносова в частности. Легко представить, как теоретик стихо-сложения сочиняет оду по собственным правилам. Но стоит лишь вчитаться, с удивлением поднимаешь голову, узнавая звуки, ритмы, образы из всей русской лирики, только во всей их первозданности.

    Златой уже денницы перст
    Завесу света вскрыл с звездами;
    От встока скачет по сту верст,
    Пуская искры конь ноздрями.
    Лицом сияет Феб на том.
    Он пламенным потряс верьхом;
    Преславно дело зря, дивится:
    Я мало таковых видал
    Побед, коль долго я блистал,
    Коль долго круг веков катится.

    Это из первой оды Ломоносова — “на взятие Хотина”, 1739 года. Встречаются усеченные, на старинный лад, слова, но их гораздо меньше, чем у Державина, который еще не родился, ритм стиха чист, слова занимают место в строке столь естественно, что, кажется, вся строфа не сочинена, не составлена, а прямо высказалась как одна мысль или восклицание с картиной, представшей поэту в его воображении. И подобными строфами Ломоносов мыслит в одах, всякая строфа — новая мысль или новая картина, а речь о чем? О чем угодно, по прихоти воображения, поэтического вдохновения, хотя повод — прибытие Елизаветы Петровны из Москвы в Петербург по коронации, либо очередная годовщина восшествия ее на престол, — до восьми од я насчитал в маленькой книжке “Библиотеки поэта” (Л., 1954). Казалось бы, неизбежны повторенья, нет, поэт находит все новые и новые темы для поэтического вдохновения.

    Взлети превыше молний, муза,
    Как Пиндар быстрый твой орел;
    Гремящих арф ищи союза,
    И в верьх пари скоряе стрел;
    Сладчайший нектар лей с Назоном;
    Превысь Парнас высоким тоном;
    С Гомером как река шуми,
    И как Орфей с собой веди
    В торжествен лик древа и воды,
    И всех зверей пустынных роды.

    Воспеваются победы Петра на широчайшем фоне как истории человечества, так и явлений природы, даже реки как символические существа участвуют в восхвалении Елисавет, что говорить о Неве.

    О чистый Невский ток и ясный,
    Счастливейший всех вод земных!
    Что сей богини лик прекрасный
    Кропишь теперь от струй своих,
    Стремись, шуми, теки обильно
    И быстриной твоей насильно
    Промчись до шведских берегов,
    И больше устраши врагов,
    Им громким шумом возвещая,
    Что здесь зимой весна златая.

    И тут возникает видение, которое поначалу страшит поэта: “Мне вдруг ужасный гром блистает И купно ясный день сияет”.

    На Запад смотрит грозным оком
    Сквозь дверь небесну дух Петров,
    Во гневе сильном и жестоком
    Преступных он мятет врагов.
    Богиня кротко с ним взирает
    На Невский брег и простирает
    Свой перст на дщерь свою с высот:
    Воззри на образ твой и плод,
    Что все дела твои восставит
    И в свете тем себя прославит.
    “Исполнен я веселья ныне,
    Что вновь дела мои растут, —
    Вещает Петр к Екатерине, —
    Твои советы все цветут.
    Блаженны дщерью мы своею;
    Рука господня буди с нею,
    Блажен тот год, тот день и час,
    Когда господь ущедрил нас,
    Подав ее нам на утеху
    И всех трудов моих к успеху”.

    В “Оде на день восшествия на престол Елисаветы Петровны 1747 года” Ломоносов славит “возлюбленную тишину”, мир, который воцарился с восшествием на престол императрицы, по сути, подает совет не зачинать новой войны, ведь в условиях мира лучше всего процветают науки.

    Молчите, пламенные звуки,
    И колебать престаньте свет:
    Здесь в мире расширять науки
    Изволила Елисавет.
    Вы, наглы вихри, не дерзайте
    Реветь, но кротко разглашайте
    Прекрасны наши времена.
    В безмолвии внимай вселенна:
    Се хощет лира восхищенна
    Гласить велики имена.

    Не кажется ли вам, в строках этой строфы отчетливо слышны интонации стихов Пушкина? Это классическая чистота звука и фразы дает себя знать в лирике Ломоносова почти постоянно, но всеобъемлющее содержание от античности и христианской мифологии до явлений природы во вселенских масштабах еще слишком довлеет, не говоря об известной архаике языка, — здесь пока торжествует барокко.

    Ужасный чудными делами
    Зиждитель мира искони
    Своими положил судьбами
    Себя прославить в наши дни:
    Послал в Россию Человека,
    Каков не слыхан был от века.
    Сквозь все препятства он вознес
    Главу, победами венчанну,
    Россию, грубостью попранну,
    С собой возвысил до небес.

    Оды одна за другой, за годом год звучат, как поэма, состоящая из глав-од, основные ее персонажи: Петр и его дочь Елизавета, да Россия, с участием античных богов, муз, господа бога, а также светила, морей, рек, всех стихий природы, — и перед читателем предстают в живых поэтических картинах события истории России и человечества, всеобъемлющее содержание миросозерцания поэта и ученого. Поэт, обращаясь к императрице Елизавете Петровне, там, где мог бы кстати сказать “царица”, говорит “богиня”, что весьма удивительно. Выказывая свое восхищение красотой души и тела богини, поэт смущенно останавливается и слегка меняет тему.

    Однако дух еще стремится,
    Еще кипит сердечный жар,
    И ревность умолчать стыдится:
    О муза, усугубь твой дар,
    Гласи со мной в концы земныя,
    Коль ныне радостна Россия!
    Она, коснувшись облаков,
    Конца не зрит своей державы;
    Гремящей насыщенна славы,
    Покоится среди лугов.
    Упоение жизнью не чуждо поэту, это понятно.
    В стенах Петровых протекает
    Полна веселья там Нева,
    Венцом, порфирою блистает,
    Покрыта лаврами глава,
    Там равной ревностью пылают
    Сердца, как стогны все сияют
    В исполненной утех ночи,
    О сладкий век! о жизнь драгая!
    Петрополь, небу подражая,
    Подобны испустил лучи.

    В “Оде, в которой благодарение от сочинителя приносится за милость, оказанную в Сарском селе, 1750 года” Ломоносов создает поэтическую ауру, в которой обретут себя и Батюшков, и Пушкин.

    Что ж се? Диане я прекрасной
    Уже последую в лесах,
    От коей хитростью напрасной
    Укрыться хочет зверь в кустах!
    Уже и купно со денницей
    Великолепной колесницей
    В безоблачных странах несусь!
    Блаженство мыслям непонятно!
    Благополучен многократно,
    Когда нетщетным сном я льщусь!
    Коль часто долы оживляет
    Ловящих шум меж наших гор,
    Когда богиня понуждает
    Зверей чрез трубный глас из нор!
    Ей ветры вслед не успевают,
    Коню бежать не воспящают
    Ни рвы, ни частых ветвей связь:
    Крутит главой, звучит браздами
    И топчет бурными ногами,
    Прекрасной всадницей гордясь!

    Самое поразительное, помимо всех достижений Ломоносова во всех областях его разносторонних интересов и дел, каковых достало бы для славы нескольких поколений ученых, он гениальный поэт, первый, может быть, воистину первейший в русской литературе, как Данте в итальянской, только без религиозной мистики и метафизики последнего, да это и неудивительно, поскольку вся русская жизнь даже в средние века протекала в громадной степени на внерелигиозной основе, а Ренессанс в России вообще явление чисто светское по сравнению с эпохой Возрождения в странах Западной Европы. Ломоносов в своих одах, обращенных к Елизавете Петровне, — случай уникальный: он видел в ней прежде всего прекрасную женщину, богиню, дочь Петра, кроткую императрицу, покровительницу наук и искусств, — вдохновенно запечатлел свое всеобъемлющее миросозерцание, по сути, как Данте, обращаясь как в сонетах, так и в “Божественной комедии” к Беатриче. Ломоносов — воплощение гения даже в большей степени, чем Пушкин. Недаром он где-то обронил: “Величайший гений”, а Достоевский поставил их имена рядом: “Пушкин, Ломоносов — гении”. Гений Возрождения.


    Век Просвещения

    “Я был свидетелем революции, низложившей с российского престола внука Петра Великого, чтобы возвести на оный чужеземку. Я видел, как сия государыня, убежав тайно из дворца, в тот же день овладела жизнию и царством своего мужа”, - так начинает свои записки “История и анекдоты революции в России в 1762 году” К.-К.Рюльер, который наблюдал лишь внешнюю сторону событий, невольно отдавая предпочтенье женщине, занявшей престол мужа, и его понять можно, сколь различны Петр III и императрица.

    “Его наружность, от природы смешная, делалась таковою еще более в искаженном прусском наряде; штиблеты стягивал он всегда столь крепко, что не мог сгибать колен и принужден был садиться и ходить с вытянутыми ногами. Большая, необыкновенной фигуры шляпа прикрывала малое и злобное лицо довольно живой физиономии, которую он еще более безобразил беспрестанным кривляньем для своего удовольствия. Однако он имел несколько живой ум и отличительную способность к шутовству”.

    Поразительное дело. Это же живая карикатура на Петра Великого, тот же царевич Алексей, который искал покровительства у австрийского императора, не находя в себе силы последовать за отцом, а этот, волей судьбы оказавшись русским императором, почитает себя “вассалом” прусского короля Фридриха II, с которым по ту пору воевала Россия.

    А рядом — принцесса Августа София Фредерика, принявшая православную веру, чтобы выйти замуж за наследника русского престола, великая княгиня Екатерина Алексеевна (1729–1796), которая предстала перед автором записок, видимо, уже полновластной императрицей: “Приятный и благородный стан, гордая поступь, прелестные черты лица и осанка, повелительный взгляд — все возвещало в ней великий характер. Возвышенная шея, особенно со стороны, образует отличительную красоту, которую она движением головы тщательно обнаруживала. Большое открытое чело и римский нос, розовые губы, прекрасный ряд зубов, нетучный, большой и несколько раздвоенный подбородок. Волосы каштанового цвета отличительной красоты, черные брови и… прелестные глаза, в коих отражение света производило голубые оттенки, и кожа ослепительной белизны. Гордость составляет отличительную черту ее физиономии. Замечательные в ней приятность и доброта для проницательных глаз суть не иное что, как действие особенного желания нравиться, и очаровательная речь ее ясно открывает опасные ее намерения”.

    Портрет хорош, очевидно, именно тем, что точен. Рюльер добавляет: “Живописец, желая изобразить сей характер, аллегорически представил ее в образе прелестной нимфы, представляющей одной рукою цветочные цепи, а в другой скрывающей позади себя зажженный факел”.

    Аллегория может быть растолкована далеко не во славу героини.

    Дворцовые перевороты в истории стран и народов в тысячелетиях скорее правило, чем исключения, — что говорить о России в условиях переломной эпохи? То, что троюродные брат и сестра, оказавшись у трона, да в стране, им чуждой, не поладили между собою, неудивительно, но это лишь внешняя сторона индивидуальных судеб.

    Куда существеннее, что Екатерина II предугадала дух эпохи, соответствующий программе преобразований Петра Великого. Его внук страстно увлекался лишь экзерцициями, как Карл XII — войной, Екатерина с ее честолюбивыми грезами поняла, какой путь ей избрать. У гроба императрицы Елизаветы Петровны она выплакала все свои обиды на нее, отнюдь не притворялась, как утверждают, и последовала за нею во всем, стараясь всячески ее превзойти, и тут у нее был козырь — любовь к чтению, интерес к философии, что стало знамением времени.

    Россия, благодаря реформам Петра Великого, входила в век Просвещения одновременно с Западной Европой, правда, не в философском плане, но, может быть, важнее — в конкретно-историческом, жизнестроительном, культивируя вольтерьянство в образе жизни.

    Интерес энциклопедистов к России понятен, но достойно удивления, что русская императрица, кто бы она ни была родом и каким бы способом ни взошла на престол, вступила почти на равных в переписку с философами, определяющими умонастроение эпохи. Говорят, Екатерина заигрывала с Вольтером, с Дидро ради европейской известности и не думала претворять в жизнь советы просветителей.


    Переписка невозможна без взаимного интереса, если кто заигрывал, то скорее умнейшие головы Европы и не без пользы для самих себя, а еще больше — для читающей публики, особенно в России, где многие вельможи сделались вольтерьянцами, может быть, не вчитавшись в тома Энциклопедии, опять больше в жизни, чем в философии. Идеи просветителей заполнили тот вакуум в умах, какой возник у грамотного населения, прежде всего, разумеется, у дворянского сословия в связи с переходом от Средних веков в Новое время.

    Вольнодумство под Вольтера соответствует богатству, образу жизни, масштабности личности новоявленных дворян, любителей наук и искусства. Это время, когда богатейшие помещики (они же сановники) и купцы наряду с императорским двором всячески поощряют, разумеется, в собственных интересах развитие ремесел и искусства, как было в Западной Европе в эпоху Возрождения. И все страсти у трона со всевозможными любовными интригами и переворотами, при неслыханной роскоши, вполне соответствуют нравам великих переломных эпох. В подобных случаях сугубо нравственная оценка событий и лиц из другого времени не вполне уместна, она лишь скрадывает историческую картину, выпячивая в ней отдельные черты и штрихи, которые говорят лишь о слабости человеческой природы, в чем же нет новости, но за которыми мы упускаем сущность событий и деяний исторических личностей, сущность эпохи, особенно столь редкостной, Возрождения. Екатерина II, взойдя на престол, щедро одарила своих сподвижников титулами, званиями, в особенности, землями, населенными крестьянами; сознавая, что именно дворянство — ее опора, она издает манифест “О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству”, подтверждая указ Петра III, обнародованный в 1762 году.

    Екатерина, в спешке укрепляя свою власть, не заметила, что вольности и свободы одного сословия ущемляют права других сословий, прежде всего купечества, не говоря о крестьянстве, основной массы населения Российской империи, нарушает принципы, заложенные в “Табели о рангах” Петра Великого, в которой нашли оформление идеи просветителей еще до просветителей. Манифест, хотела Екатерина этого или нет, был направлен против программы преобразований Петра I, он закреплял права боярства на уровне помещика, который оказался не просто землевладельцем, каковым мог стать и купец, но владельцем душ, как средневековый сюзерен, боярин.

    Вступив в переписку с Вольтером, с Дидро, играя роль просвещенной монархини, Екатерина II между тем воссоздала феодальную систему землевладения с полным закрепощением крестьян. И, похоже, не отдавала отчета в том.

    Вольтеру она писала: “Впрочем, в России подати столь умеренны, что нет у нас ни одного крестьянина, который бы, когда ему ни вздумалось, не ел курицы, а в иных Провинциях с некоторого времени стали предпочитать курицам индеек”.

    Говорят, что Екатерина не гнушалась грубым обманом. А Пушкин назвал ее “Тартюфом в юбке и короне”. Между тем это же просто-напросто сочинительство, полет фантазии, игра ума в тиши роскошных интерьеров Зимнего дворца или Большого Царскосельского, это видно по стилю, но ведь и адресаты императрицы в переписке с нею занимались не исповедью, а сочинительством. Разница лишь в том, что Вольтер усмехался, просматривая письма русской царицы, как, отрицая существование Бога, утверждал его обманное бытие для неких практических выгод, а Екатерина II поверила в свои столь удачно сочиненные слова, поскольку в них заключалась слава ее царствования.

    Спустя много лет, читая книгу Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву”, она не воздержалась от замечания: “На 147 стр. едит оплакивать плачевную судьбу крестьянского сословия, хотя и то неоспоримо, что лутчее судьбы наших крестьян у хорошего помещика нет во всей вселенной”.

    Екатерина II воспользовалась еще одним указом Петра III — о секуляризации населенных церковных земель, правда, поначалу, взошедши на престол, отменив его, а через два года подтвердив, отнюдь не для облегчения участи монастырских крестьян, а для пожалований тем же новоявленным дворянам и фаворитам.

    Эти земли и крестьяне, закрепленные на ней без всяких человеческих прав, даже жалобы на владельца, предназначенные для укрепления абсолютизма, оказались западней как для власти, так и для громадного большинства населения России. Воссозданная феодальная система хозяйствования и крепостничества, вместо ориентации на свободную форму рыночных отношений, с ростом торговли и купечества, как было в Италии в эпоху Возрождения, явилась тормозом для развития производительных сил страны, хуже того, в условиях ренессансных явлений в культуре России, стала очагом феодальной реакции, которая началась с подавления крестьянских бунтов, переросших в Крестьянскую войну под предводительством Е.Пугачева, в причины которой напуганная ее размахом Екатерина не стала вдумываться. Между тем это была обратная сторона не только внутренней политики Екатерины II, но и внешней, которой занялась императрица, как перепиской с философами, с большим увлечением, это была дипломатия на общеевропейском уровне, при этом вполне в духе времени притворство, внешнее доброжелательство при строгом соблюдении собственных интересов почитали за искусство.

    Но самая умная дипломатия может привести к войне, в которой все решают искусство полководцев и оснащенная на современном уровне армия и флот. Победы П.А.Румянцева при Кагуле и Ларге, а затем разгром турецкого флота в бухте Чесма (в результате вообще уникальной для того времени операции — с переходом нескольких эскадр друг за другом из Кронштадта вокруг Европы в Средиземное море) — впервые, со времен побед русского оружия при Петре Великом, всколыхнула не только русское общество, но и произвело на европейские страны ошеломляющее действие. Когда наконец турки подписали мирный договор в Кючук-Кайнардже, Екатерина, наблюдая с веселым сердцем за поведением иностранных послов, легко уяснила себе позицию ведущих стран Западной Европы по отношению к ее победам. Она писала своему послу в Варшаве: “Я видела в Ораниенбауме весь Дипломатический корпус и заметила искреннюю радость в одном Аглинском и Датском министре; в Австрийском и Прусском менее. Ваш друг Браницкий смотрел Сентябрем. Гишпания ужасалась; Франция, печальная, безмолвная, ходила одна, сложив руки. Швеция не может ни спать, ни есть. Впрочем, Мы были скромны в рассуждении их и не сказали им почти ни слова о мире, да и какая нужда говорить о нем? Он сам за себя говорит”.

    Екатерина торжествовала: замирены бунтующие крестьяне и турки у южных границ России. А вот как воспринимали победы русского оружия в России, можно сказать, с Петровской эпохи: “Отец мой, получая при газетах реляции, — вспоминал И.И.Дмитриев, поэт и сенатор, из своего детства на Волге, — всегда читал их вслух посреди семейства. Никогда не забуду того дня, когда слушали мы реляции о сожжении при Чесме турецкого флота. У отца моего от восторга прерывался голос, а у меня навертывались на глазах слезы”.

    Активная внешняя политика и успешные войны укрепляли международный престиж Российской империи, Екатерину II именовали Великой, слава ее полководцев П.А.Румянцева, Потемкина, Суворова, флотоводца Ушакова, можно сказать, дальних выучеников Петра Великого, озаряла время ее царствования.

    Между тем дворянство, обретшее земли с крестьянами и право не служить, а жить в свое удовольствие, потянулось к обустройству своей жизни с чертами эпикурейства. Русское барокко вполне соответствовало такому умонастроению и образу жизни, что можно заключить, если обратиться к поэзии и жизни Державина. Но с восшествием на престол еще Петра III в Россию был вызван живший за границей И.И.Бецкой, из Парижа, где давно вошел в моду классицизм, и назначен главой канцелярии от строений. Франческо Растрелли едва успел закончить отделку интерьеров Зимнего дворца, Елизавета Петровна так и не успела поселиться там, как в него въехали новые хозяева.

    Похоже, классицизм больше соответствовал личности Екатерины, как русское барокко — Елизаветы Петровны. Классицизм различных эпох, начиная от эллинистического и римского периодов развития искусства до эпохи Возрождения, означал обращение к формам и темам античного искусства как первоистоку и эстетическому эталону. Классицизм в обычном смысле, как мы привыкли употреблять этот термин, — это фаза в развитии европейского искусства в 1760–1830 годы, связанная с отказом от динамического, беспокойного барокко, с новым обращением к нормам и содержанию античного искусства и эпохи Возрождения под знаком века Просвещения и Великой французской революции. Уже не Италия и не Англия, а Франция занимает ведущее место в развитии искусства и мысли.

    Россия в условиях противоречивых тенденций социально-экономического развития, вызванных реформами Петра Великого, переживала процесс усиления абсолютистской монархии и закрепощения крестьян, по-прежнему запаздывая в этом плане от стран Западной Европы, — во Франции, скажем, крепостничество было уничтожено еще в XV веке, — и вместе с тем ренессансные явления в развитии искусства и мысли, не узнанные как таковые, но синхронные с идеями просветительства и классицизма. Казалось, русское искусство впервые вступило на общий путь развития с западноевропейским, прежде всего в архитектуре, успехи которой были особенно наглядны. Сразу выявилась целая плеяда первоклассных зодчих: В.И.Баженов (1737–1799), М.Ф.Казаков (1738–1812), И.Е.Старов (1745–1808).

    В Россию приезжает Джакомо Кваренги(1744–1817), с именем которого связан итальянский неоклассицизм, но лучшие свои проекты осуществивший именно в России, и это неслучайно. Такова судьба и Чарльза Камерона(1740-е гг.-1812), который, посетив Италию, составил лишь великолепные увражи, но именно в России осуществил самые смелые проекты, придав Царскому селу совершенно новый вид. Камеронову галерею я всегда воспринимал, как нечто чисто античное.

    “Искусство русского классицизма интернационально по своей основе, — пишет исследователь, — и вместе с тем имеет ряд неповторимых особенностей”.

    В них-то все дело. Наследие знаменитого итальянского зодчего эпохи Возрождения Андреа Палладио, знатока древностей и автора трактатов с разработкой темы городских особняков и частных усадеб, служило источником вдохновения для многих европейских мастеров, “оно своеобразно окрашивало национальную манеру — то запоздало-ренессансную в Англии, то классицистическую с заметным привкусом барокко во Франции, — пишет исследователь. — Во второй половине XVIII века, когда классицизм поднял на щит искусство античности и Возрождения, заветы Палладио получили развернутую интерпретацию”.

    В России, обратившейся к первоистокам европейской цивилизации и культуры, уже барокко, в особенности классицизм явились эстетикой Возрождения, но не с культом индивидуализма, а гражданственности, общего блага, что заложил в основу своих начинаний Петр I, предтеча идей просветителей, которые оказались близки Екатерине II, провозгласившей себя преемницей Петра Великого. Насколько была искренна императрица, вступая в переписку с энциклопедистами, это другой вопрос, сам факт переписки был знаменателен. У нас забывают и о том, что уже Елизавета Петровна обратилась к Вольтеру с предложением написать историю Петра Великого. Россия, выйдя из средневековой изоляции, была теперь открыта миру, как юность, которая столь восприимчива ко всем новым веяниям в сфере культуры и мысли. Сохранялась та особая атмосфера петровских преобразований, со строительством новой столицы, с закладкой особняков и частных усадеб, теперь уже не только в Санкт-Петербурге и его окрестностях, но и в Москве и других городах.

    Казалось бы, Россия вступила в век Просвещения синхронно с Западной Европой, но программа преобразований Петра I предшествовала ему, неся в себе его идеи; также и русское барокко, лишь в внешних формах сходное с итальянским или испанским, по своему содержанию иное, как бы противоположное, не поворот к мистицизму в условиях феодально-церковной реакции на вольномыслие эпохи Возрождения, а к свету, к чисто светскому восприятию жизни, природы и искусства, что нельзя иначе оценивать как ренессансные явления в русской истории и в русском искустве. Параллели с художественными направлениями в Западной Европе в плане заимствований и “приобщения”, как видно, требуют уточнений, и весьма существенных. Здесь мало указаний на “неповторимые особенности” на национальной почве, как в Италии или Испании, ибо в России барокко не просто очередной отрезок в развитии искусства после эпохи Возрождения в Западной Европе, а эстетика Ренессанса в России в пору его восхождения, возвышенная и праздничная.

    С классицизмом дело обстоит еще сложнее, далеко не столь однозначно, как у нас привыкли “приобщать” искусствоведы и литературоведы, создавая схемы, в рамки которых невозможно втиснуть ни Ломоносова, ни Державина.

    Классицизм в архитектуре, как бы вдруг, в одночасье сменивший в России барокко, кажется ясным и точным термином, однозначным с западноевропейским, но какой эпохи? Эпохи Возрождения? XVII века во Франции? В XVIII веке в Западной Европе предпочитают говорить о неоклассицизме, при этом замечают, что упрощение форм барокко ведет к правильности, какая уже не предполагает создание шедевров, гениальности, то есть развитие архитектуры идет по нисходящей линии.

    В России все иначе. Классицизм в России, как и русское барокко, — искусство большого стиля, грандиозных ансамблей и дворцов; праздничное великолепие архитектуры соответствует умонастроению новой эпохи. В.И.Баженов в проекте Кремлевского дворца в Москве (1767–1773), хотя и в рамках классицизма, следует тем же масштабным явлениям русской жизни, но Екатерина II прекращает начатое строительство грандиозного дворца, российский вариант античного форума, — война с Турцией и начавшаяся Крестьянская война под предводительством Емельяна Пугачева истощают финансы, а главное, проходит интерес к идеям просветителей. Более упешно идет строительство отдельных зданий. М.Ф.Казаков (1738–1812), ученик Д.В.Ухтомского (не учившийся в Академии художеств и не прошедший заграничного пенсионерства) возводит в Москве множество дворцов и богатых частных домов, в частности, Дом благородного собрания (середина 1780-х гг.), так что устанавливается понятие “казаковская Москва”.

    И.Е.Старов (1745–1808) возводит в Петербурге Таврический дворец (1783–1789), один из лучших образцов частных дворцов и усадеб, строительство которых идет уже и в других городах, помимо обеих столиц и их окрестностей. Завершается строительство здания Академии художеств (1764–1788) по проекту французского архитектора Б.Валлен-Деламота (1729–1800) и русского зодчего А.Ф.Кокоринова (1726–1772).

    Размаха русского барокко может быть и нет, но говорить о спаде, о снисходящей линии в развитии архитектуры в России не приходится, особенно, если помнить о величественных градообразующих ансамблях Карла Росси в первой половине XIX века, когда русский классицизм, сходный с западноевропейским, поскольку они имеют общие корни в античности и эпохе Возрождения в Западной Европе, но и отличный по своему идейно-эстетическому содержанию, развиваясь по восходящей линии, достигает вершин высокой классики.

    Существенно важно и то, что русский классицизм не просто стиль в архитектуре, он создает среду, которой соответствует миросозерцание, близкое к классической древности, с воскрешением богов Греции, как было в эпоху Возрождения в Западной Европе, но органичнее, поскольку в России религиозная тематика и библейская мифология не довлели над античной мифологией и обращение от сакрального (в средневековой иконописи) к человеку было непосредственным, без религиозной символики, и вместо богоматери, галереи мадонн, а также бесчисленных изображений распятого Христа во всяких ракурсах, мы видим портреты конкретных лиц, в которых запечатлена тончайшая, совершенно исключительная человечность. Ничего подобного не было во всей мировой живописи всех времен и народов. В русской живописи с новым поколением художников, выросших в условиях эпохи преобразований Петра, даже не учившихся за границей, наступает как бы вдруг пора зрелости, не просто в смысле мастерства, а содержания, адекватного эпохе с ее утверждением гражданственности и самоценности человека. Назвать это направление в живописи классицизмом — это значит проникновенно-трепетное изображение женщин, мужчин, с живыми глазами, узнаваемых нами, как родных, воспринимать даже не как изваяние из мрамора, а муляж, сконструированный по упрощенно-правильным пропорциям.

    Классицизм в живописи и в литературе существовал во Франции XVII века; неоклассицизм в архитектуре и живописи — на рубеже XVIII–XIX веков; в России этот классицизм проявит себя в XIX веке — в упадке академического искусства в условиях классико-романтической эпохи.


    Русский портрет

    Русская живопись второй половины XVIII века — совершенно новое явление, независимое от западноевропейских веяний в живописи от классицизма до романтизма, это ранний ренессансный реализм, ренессансная классика, что становится особенно очевидным, когда высокая классика как в живописи, в архитектуре, так и в литературе не замедлит явиться в первой половине XIX века.

    Всему этому есть объяснение. Поскольку художник обратил взор от лика Спаса и богоматери к лику человека — самая характерная черта ренессансного миросозерцания и искусства, то естественно ведущим жанром, в течение XVIII века почти единственным, становится портрет и высшие художественные достижения связаны с ним. Человек во всей его трепетной жизненности — вот что одно волнует и занимает художника, то как образец гражданских добродетелей, то сам по себе, самоценна личность человека, она достойна всяческого уважения, внимания и восхищения.

    Таковы портреты Ф.С.Рокотова (1735 или 1736–1808), возможно, выходца из крепостных, которого рано заметил И.И.Шувалов, крупнейший меценат, и содействовал его поступлению в Академию художеств. Оставленный при Академии, Рокотов около 1766 года уехал в Москву, где нашел, очевидно, более подходящую для него среду. Московская интеллигенция составляла своего рода фронду официальному Петербургу, но не в приверженности к старине, как было недавно, еще при Петре II, а к новым формам жизни, уже ни в чем не отставая от культурных веяний эпохи, чему несомненно способствовало основание Московского университета. Рокотов оказался в просвещенной, благожелательной к нему, художнику из крепостных, среде, в которой модели как бы сами склоняли его к созданию камерного портрета и даже интимного.

    “Художник особенно внимателен к молодым лицам, — пишет исследователь, — на которые еще не легла печать светской условности, — портреты членов семьи Воронцовых (вторая половина 1760-х — 1770-х гг., ГТГ и ГРМ), А.М.Римского-Корсакова (конец 1760-х гг., ГТГ, неизвестного в треуголке (начало 1770-х гг., ГТГ)”.


    Портрет неизвестной в розовом платье, написанный в 1770-х годах, особенно примечателен. Открытость человека к другому и миру предполагает интимность, затаенное внимание и интерес, возможно, где-то снисходительность, улыбку про себя, а то задор и веселость, порыв, исполненный благородства, — и эта открытость, доверие к другому человеку и к миру в целом — свойства юности, молодости особенно в эпохи, когда новые идеалы добра, красоты, человечности витают в воздухе, как дуновения весны.

    Таков же и портрет А.П.Струйской (1772).


    Мне хорошо знакома с раннего детства эта атмосфера доброжелательства и открытости, внимания и интереса до улыбки и смеха, я имею в виду, конечно, прежде всего молодых женщин и юных девушек, которые, выказывая даже случайное, мимолетное внимание в ответ на мой затаенный интерес к ним представали передо мной на миг в лучшем виде — обаяния юности, женственности и красоты. Эта атмосфера новой жизни, столь сходная с весной, и ее я тотчас уловил в залах Русского Музея, где висят картины Рокотова, Левицкого, Боровиковского, еще школьником при моих первых соприкосновениях с миром искусства.

    Теперь я знаю, в чем тут дело: Ренессанс, как было в эпоху Возрождения в Италии, начинается с предчувствия и осознания новой жизни, что впервые зафиксировал Данте в “Vita nouva” и что легло в основу миросозерацния гуманистов и художников, с обращением к античности и к человеку, каков он есть, вне религиозной рефлексии. И подобная атмосфера зародилась в России впервые, может быть, еще в пору детства Петра, и его игры с “потешными”, учение и труды были овеяны этим предчувствием и ощущением новой жизни. Недаром Петр, построив корабль, спустив его на воду, призывал художников запечатлеть его на бумаге, холсте или на меди, чтобы отпечатать гравюры. Также и с городом, пока он рос, также и с людьми.

    Ренессанс — это культура, ее сотворение, изучение природы и природы человека через анатомию и искусство портрета. До сих пор отношение человека к другому опосредовалось Богом, присутствием сакрального, теперь сам человек опосредует это отношение к другому и миру, что и есть гуманизм в самом общем и непосредственном виде. Человек предстает перед самим собой — через другого, словно глядясь в зеркало, в нашем случае, художник. Новизна этой ситуации — один из феноменов новой жизни, Ренессанса.

    Живопись, усовершенствуясь в своих приемах, достигла уже такого уровня, что портрет воссоздает личность во всей ее сокровенной сущности и вместе с тем ее время, поскольку между ними существует прямая связь. Вот почему каждый портрет Рокотова или Боровиковского — это личность и эпоха.

    Но особенно знаменательно в этом плане творчество Дмитрия Григорьевича Левицкого (1735–1822). Родился он на Украине в семье священника, который вместе с тем был известным гравером. Учился он в Петербурге у А.П.Антропова с 1758 по 1762 год и в его команде занимался украшением Триумфальных ворот, выстроенных в Москве по случаю коронации императрицы Екатерины II.

    В 1770 году на большой академической выставке зрители увидели несколько портретов работы Левицкого, принесших ему известность и признание. Его избирают академиком, а затем он становится руководителем портретного класса Академии художеств.


    Левицкий, очевидно, был связан с литературно-художественным кружком Н.А.Львова, архитектора, поэта, музыканта, рисовальщика и гравера, собирателя русских народных песен, переводчика, исследователя природных богатств России, почитателя Жан-Жака Руссо. Такая разносторонность интересов и занятий никогда не возникает случайно, это эпоха Петра I и Ломоносова продолжается, но уже в условиях, когда идеи века Просвещения вошли, можно сказать, в быт и миросозерцание русских людей. В кружке Львова, возможно, обрел познания и среду для развития своего поэтического дара Г.Р.Державин, делая между тем головокружительную карьеру от солдата до статс-секретаря Екатерины II.

    “Идеалы бурного века Просвещения, его критический дух и глубокий гуманизм, его призывы к разумному и справедливому социальному устройству волновали и увлекали всех членов этого содружества”, - пишет исследователь творчества Левицкого Н.Воронина.


    Левицкий был знаком и с Н.И.Новиковым, русским просветителем, который занимался активной книгоиздательской деятельностью, пока Екатерина II, испугавшись огня, с которым играла, не посадила его в Шлиссельбургскую крепость.

    Судьба художника тоже складывалась непросто после его ухода из Академии в 1788 году по состоянию здоровья. Это был мужественный поступок, а может быть, вынужденный; пенсия одному из лучших русских художников своего времени была назначена ничтожная — 200 рублей в год, он не был приглашен заседать в Совете Академии. Ему даже не выплатили своевременно денег за портрет императрицы в рост, посланный на остров Мальта. А ведь отношением двора определялась в те времена судьба художника — заказов все меньше, семья большая, прямо нищета, а зрение все ухудшается.

    В 1807 году Академия художеств “в рассуждении того, что г-н Левицкий… хотя и получает от Академии пенсию, но… весьма малую… а по своему искусству и долговременному в живописном художестве упражнении может и ныне полезен быть своими советами и опытностью” определяет художника в члены Совета, “что сообразно будет и летам его, и званию, и приобретенной им прежде славе”.

    Почти 20 лет — смерть Екатерины II, восшествие на престол Павла I и его гибель, восшествие Александра I — понадобилось, чтобы хотя бы вспомнили о приобретенной ранее славе художника. Но слепота надвигалась, последние годы жизни художник не мог работать. Он умер 4 апреля 1822 года, похоронен на Смоленском кладбище.

    Но о горестной судьбе художника мы не помним, перед нами “галерея замечательных портретов, исполненных поэтической прелести, жизнелюбия и силы, — пишет исследователь. — Образы их говорят об остроте восприятия художником действительности, о большой, искренней привязанности его к реальной, земной красоте и, безусловно, свидетельствуют о принятии им главного положения общеевропейского просвещения, утверждавшего внесословную ценность человека, его достоинство и величие”.

    Вот так. Доброжелательный исследователь жизни и творчества художника постулирует его приверженность к идеям просветителей, с чем можно бы и согласиться, и ими определяет содержание и блеск его живописи. Просветительская философия прекрасна, но она нормативна, это скорее этика, и она могла быть близка Левицкому, но при живом, непосредственном восприятии его портретов, к чему они сами побуждают зрителя, естественнее говорить об эстетике художника, а именно “о большой, искренней привязанности его к реальной, земной красоте”, что, безусловно, свидетельствует об отличительных особенностях эстетики Возрождения вообще и в России в частности.

    Возрожденчество, обращение от сакрального к земной и человеческой красоте и мощи, теоретически не оформленное в России, но заложенное в программе преобразований Петра Великого, естественно подхватывает идеи просветителей, впервые заявленные, кстати, в эпоху Возрождения. Гуманизм — то же просветительство, только с обращением к первоистокам, эстетически насыщенное, таков гуманизм Пушкина. Живопись Левицкого далека от правил и канонов классицизма, она исчезает, перед нами сама жизнь, самое ценное в ней — человек, каков он ни есть.

    Весьма знаменательно, что в первом же из известных работ Левицкого, “Портрете А.Ф.Кокоринова” (1769–1770), мы видим архитектора, строителя здания Академии художеств и ее ректора.

    “Кокоринов стоит у отделанного бронзой, темного лакированного бюро, на котором лежат чертежи здания Академии художеств, книги, бумаги, — пишет исследователь. — На Кокоринове светло-коричневый, густо шитый золотым позументом мундир, поверх него — шелковый кафтан, опущенный легким коричневым мехом”. Крупная фигура, крупное лицо — энергия и сила лишь угадываются, а жест руки в сторону чертежей на столе и выражение глаз выказывают затаенную усталость или грусть. И парадный портрет с выработанными приемами и необходимыми аксессуарами выявляет личность во всей ее жизненной непосредственности.

    И рядом “Портрет Н.А.Сеземова” (1770), “села Выжигина поселянин”, гласит надпись на обороте холста. Бородатый, дородный, в длинном, на меху, кафтане, подпоясанный ниже выступающего живота, мужик? Это крепостной графа П.Б.Шереметева, откупщик, наживший огромное состояние, то есть купец новой формации. Он пожертовал двадцать тысяч рублей в пользу Московского Воспитательного дома, и по этому случаю был заказан Левицкому его портрет, парадный, но с темным фоном, без особых аксессуаров, лишь бумага на опущенной руке, а другая рука показывает на нее, бумага с планом Воспитательного дома, с изображением младенца и с текстом из Священного писания.

    Это знамение времени. Два портрета, два героя — уже их соседство уникально, но оно характерно именно для ренессансной эпохи.

    И тут же “Портрет П.А.Демидова” (1773), знаменитого горнозаводчика. Он стоит у стола на террасе, опершись локтем левой руки о лейку; у основания колонн, за которыми виден вдали Воспитательный дом, горшки с растениями, — их-то хозяин, видимо, поливал, выйдя утром, одетый, но в халате и ночном колпаке. Атласная одежда, алая и серебристая, сверкает.

    Это уже не купец, а промышленник новой формации, основавший на свои средства в здании Воспитательного дома коммерческое училище.

    И тут же “Портрет Д. Дидро” (1773). Философ по настоятельному приглашению Екатерины II посетил Россию в 1773–1774 годах. Голова без парика, с остатками волос на затылке, чистый покатый лоб; голова не откинута и все же впечатление, что Дидро смотрит не просто в сторону, а в высоту, то есть дает себя знать, видимо, внутренняя устремленность мысли вдаль.

    Три портрета всего — и целая эпоха преобразований Петра Великого на новом этапе общественного развития встает воочию.

    А сколько еще — портреты М.А.Дьяковой, Н.А.Львова, Н.И.Новикова, великого князя Александра Павловича в десятилетнем возрасте и серия портретов смолянок в театральных костюмах и позах. И аллегорическая картина “Екатерина II — законодательница”, сюжет которой разработал Н.А.Львов, а Г.Р.Державин откликнулся на нее одой “Видение мурзы”.

    Целая эпоха, исполненная поэзии, жизни, гражданских чувств и мыслей, — и в ней, как молния прорезывает небосклон, ощущается указующий перст Петра.

    Гению, как бы ни складывалась его судьба, в главном ему сопутствует удача, Фортуна, как говаривали встарь, покровительствует ему. Левицкий без затей, непосредственно, в лицах воссоздал эпоху с торжеством человечности и жизни, вопреки ее трагическим коллизиям, и свершил он это так по-пушкински непринужденно, что удается лишь гениальному художнику.


    От русского барокко до романтизма

    Термины классицизм, сентиментализм, предромантизм в истории русской литературы XVIII века не прояснивают сути исторических и литературных явлений эпохи, совершенно отличной от времени, когда во Франции или Англии зарождались эти художественные направления — после эпохи Возрождения, когда ее идеи претерпевали изменения, превращаясь в просветительские, из всеобъемлющих эстетических в моральные, между тем как Россия оказалась в состоянии, в каком пребывала, скажем, Италия в XIV–XVI веках, с переходом от Средневековья к Новому времени, с решением задач по созданию новой национальной литературы и литературного языка.


    Задачи общенационального характера, какие решал царь Петр, вслед за ним Ломоносов — с реформой стихосложения и русского языка, а его объявляют “одним из первых теоретиков классицизма”, обозначая развитие русской литературы XVIII века под знаком классицизма, чего не было в действительности, поскольку в прокрустово ложе классицизма не укладывались русские поэты, даже из его сторонников, как Тредиаковский, Сумароков и Херасков, не говоря о Державине.

    Если оды Ломоносова прозвучали, как эхо гласа Петра, как научная и поэтическая разработка насущных проблем преобразований в 40-50-е годы XVIII века, то во второй половине столетия мы наблюдаем, вслед за явлением новой русской архитектуры и живописи, удивительное зрелище — рождение новой русской литературы и литературного языка, который по богатству и пластике в творчестве Н.М.Карамзина становится в один ряд с развитыми языками Западной Европы.


    Начало литературы Нового времени, с формированием национального языка, как было в Италии в XIV–XV веках, — это один из основных признаков Ренессанса, что мы воочию наблюдаем в России. Вот что самое существенное, а не “измы”, в которых путаются исследователи. То, что Ломоносов был сведущ в теориях классицизма из стран Западной Европы, это вовсе не означает, что он выступил теоретиком классицизма в русской литературе и одним из основоположников этого направления, каковыми скорее можно счесть Тредиаковского или Сумарокова, “слабое дитя чужих уроков”, со слов Пушкина. Честь невелика.

    Ломоносов — теоретик русского стихосложения, русского языка, разумеется, с учетом европейской мысли, и если где-то там господствовал классицизм, это вовсе не означает, что новая русская литература, едва делая первые шаги, создала целое художественное направление, как в странах Западной Европы, и имя ему классицизм.

    Исследователи говорят о барокко, имея в виду проповеди и “школьные драмы”, какие ставились в стенах Славяно-греко-латинской Академии, с настроениями смятенья поначалу, а затем и радости по поводу побед русского оружия. Очевидно, в атмосфере Петровской эпохи присутствовали те настроения смятенья и поиска спасения в вере, что нашло выражение в барокко итальянском или испанском, но в России произошел перелом в умонастроении и проповедников, и общества, благодаря впечатляющим успехам преобразований царя, победам русского оружия, то есть торжеству ренессансных явлений, поэтому русское барокко приобретает совершенно новые черты в архитектуре, воплощая возвышенное и праздничное мироощущение эпохи, чему соответствуют по своему поэтическому и историческому содержанию оды Ломоносова и оды Державина.

    Таким образом, выходит, Ломоносов скорее представитель русского барокко, как Доменико Трезини и Франческо Растрелли в архитектуре, и становится ясно место Державина, это тоже русское барокко, но уже не только возвышенное и праздничное (в восприятии природы), но и полное смятенья и скорби в связи с осознанием — на пышном празднике жизни — скоротечности ее и смерти, и это умонастроение выразилось до удивления отчетливо в поэзии М.М.Хераскова и его круга поэтов.

    После Ломоносова важнейшей фигурой в истории зарождающейся новой русской литературы является М.М. Херасков (1733–1807) и как один из самых плодовитых поэтов своего времени, романист, драматург, и как многолетний куратор Московского университета (1763–1770,1778-1802). Это он организовал при Московском университете Благородный пансион, знаменитый своими выпускниками, как Царскосельский лицей; это он передал в аренду на 10 лет университетскую типографию Н.И. Новикову, который развернул небывалую на Руси книгоиздательскую деятельность ради просвещения народа.

    Херасков — автор трагедий по канонам классицизма и “слезных” драм, поэм, романов и “Россияды” (1779), которой восхищался Державин и называл ее бессмертной. Но в данном случае нас интересует не его творчество, а умонастроение эпохи, которое нашло отражение в лирике Хераскова и его круга поэтов, стихи которых публиковались в журналах “Полезное увеселение” (1760–1762) и “Свободные часы” (1763). Пафос перемен, вызванных преобразованиями Петра, сменяется осознанием быстротечности жизни, неустойчивости ее благ, с мотивами, характерными для барокко: “помни о смерти” и “жизнь есть сон”.

    Вся наша жизнь как сон проходит,
    Смерть все дела в мечту приводит,
    На век от глаз сокрывши свет.

    /А. Карин. “О суете мира”./


    Не постоянен свет, все в свете суета,
    Проходит все, как дым, сон краткий и мечта.

    /В. Санковский. “Все на свете суета”./


    Так знать, что счастье наше
    В сем веке только сон.

    /М. Херасков. “Непостоянство”. /

    Из круга Хераскова можно выделить М.Н.Муравьева (1757–1807), в доме которого воспитывался его двоюродный племянник К.Н.Батюшков. В “Опыте о стихотворстве” (1775) Муравьев излагает свою эстетику, значимую не только для Державина, но и Батюшкова в будущем.

    Бегите ложного искусства и ума:
    Природа красоты исполнена сама.
    Вкус должен избирать, но все отверсто дару…
    И в своенравиях мгновенныя мечты
    Явите истины великие черты.
    Муравьев находит новые темы в поэзии и сознает это; обращаясь к другу, в стихотворении “Весна” он говорит:
    Я прежде пел сраженья звучны,
    А днесь гласил растенья тучны,
    В полях биющие ключи;
    А я тебе сей стих составил
    Во знак чувствительной души.

    “Во знак чувствительной души” — это кредо поэта, в котором выдвигается на первый план личность во всей непосредственности ее переживаний, что мы с удивлением замечали в портретах Рокотова, Левицкого, Боровиковского: “Откуда это?”

    Муравьев не классицист и даже не сентименталист, а скорее романтик — до романтиков, ибо живет не в век Просвещения, а в великую романтическую эпоху преобразований, когда открылись, как по весне, горизонты мировой культуры.

    Не размышление творит
    Своим исчисленным и соразмерным шеством,
    Но чувствование всесильным сумашеством
    Чудес рождение скорит.

    Но все мотивы поэзии Хераскова и его круга поэтов мы находим в лирике Державина, который объемлет все — бытие и мир в настоящем и в вечности.


    Г.Р.Державин (1743–1816) — удивительная личность по великости своего характера и дара; солдат, губернатор, сенатор, на досуге он живет в свое удовольствие, прямо наслаждается чувственной радостью от земного великолепия природы и искусства, точь-в-точь, как члены Платоновской академии во Флоренции в XV веке — поэты, мыслители, художники. Они наслаждались творчеством — переводами, комментированием, сочинением стихов и созданием картин в той же мере, как любили жизнь во всех ее проявлениях. Там Державин почувствовал бы себя, как дома, и в прогулках, скажем, с Сандро Боттичелли, еще молодым, полных сил, до его обращения, мог бы заявить:

    Изобрази мне мир сей новый
    В лице младого летня дня:
    Как рощи, холмы, башни, кровы,
    От горнего златясь огня,
    Из мрака восстают, блистают
    И смотрятся в зерцало вод;
    Все новы чувства получают,
    И движется всех смертных род.

    Сандро рассмеялся бы и создал бы свой шедевр “Весна”.

    “Эти строки могли бы служить эпиграфом ко всей державинской поэзии, — пишет автор предисловия в книге Державина “Оды” С.С. Аверинцев. — В ней царит настроение утра. Человек, освеженный здоровым сном, с “новыми чувствами” смотрит на мир, словно никогда его не видел, и мир на его глазах творится заново.

    Рассветные сумерки рассеялись, туманы куда-то исчезли, на небе ни облачка. Ничем не смягченный свет резко бьет прямо в глаза. Горизонты неправдоподобно, ошеломляюще прозрачны, видно очень далеко”. А где же болота, серое небо Петербурга? Это же горизонты, прозрачный воздух Тосканы! Откуда это настроение утра у уже умудренного годами и нелегким опытом жизни вельможи?

    Да, да, читатель, это ренессансное восприятие природы, впервые открывшейся человеку в эпоху Возрождения; если Ломоносов окинул природу взором ученого и поэта, то Державин восхитился ею как поэт и не переставал восхищаться, — это два взгляда на природу, которые нередко совпадали, совмещались у мыслителей, поэтов, художников эпохи Возрождения.

    Но восприятие русского поэта тем ярко, наполнено светом дня и весны, потому что взор его не туманят ни запредельные тонкости неоплатонизма, ни моральная рефлексия католицизма, он скорее язычник, и природу воспринимает, как она есть, во всей ее дивной, ослепительной красе и ужасающей мощи стихий.

    “Невероятная крупность, размашистость державинских образов возможно только у него и в его время, — пишет Аверинцев. — Для следующих поколений перестанет быть понятным его монументальное видение России, в котором еще живет вдохновение реформ Петра”.

    Поэзия Державина исключительна, как исключительна лирика Ломоносова или Пушкина с иными неповторимыми чертами, но “монументальное видение России, в котором еще живет вдохновение реформ Петра” отнюдь не исчезает, только у каждого поэта, художника, архитектора оно обретает свои особые свойства, как оно явится в пленительном великолепии ансамблей Карла Росси или вдохновенных картинах народной жизни в эпопее Льва Толстого “Война и мир”.

    В поэзии Державина, кроме настроения утра, царит и настроение праздника — и в восприятии природы, и просто обеда:

    Я озреваю стол, — и вижу разных блюд
    Цветник, поставленный узором:
    Багряна ветчина, зелены щи с желтком,
    Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,
    Что смоль, янтарь-икра, и с голубым пером
    Там щука пестрая — прекрасны!

    И это на склоне лет в стихотворении, в котором воспроизводится вся жизнь поэта и история России — от “красного дня” Екатерины до “Александрова века”. Но среди изобилия и великолепия пиров вдруг настигает человека весть, мысль о смерти.

    Скользим мы бездны на краю,
    В которую стремглав свалимся;
    Приемлем с жизнью смерть свою;
    На то, чтоб умереть, родимся;
    Без жалости все Смерть разит:
    И звезды ею сокрушатся,
    И солнцы ею потушатся,
    И всем мирам она грозит.
    Сын роскоши, прохлад и нег,
    Куда, Мещерский, ты сокрылся?
    Оставил ты сей жизни брег,
    К брегам ты мертвых удалился:
    Здесь персть твоя, а духа нет.
    Где ж он? — Он там. — Где там? — Не знаем.
    Мы только плачем и взываем:
    “О горе нам, рожденным в свет!”

    Поразительные стихи! Будто собраны из строк Пушкина, Фета или Тютчева, а последняя строка — это же Софокл, — и все Державин.

    Лирика Державина по своему поэтическому и философскому содержанию больше, чем век Просвещения. Он раздвинул горизонты русской поэзии до античности, до эпохи Возрождения в Западной Европе, до всеобъемлющих масштабов мировой лирики всех времен и народов, и такова же его философия, что он запечатлел в оде “Бог”, - всеобъемлющее миросозерцание русского поэта, что красноречивее всего свидетельствует о Ренессансе в России с его открытостью к культурам Запада и Востока.

    Державин открыл горизонты мировой поэзии, ее тематику в ренессансном плане — от здравицы чувственной, земной красоте бытия и природы до осознания скоротечности жизни и смерти, что очень близко мотивам и даже отдельным выражениям поэтов эпохи Возрождения в Италии, в той же Флоренции XV века.

    В одах Ломоносова уже явно проступает личность поэта, у Державина — во всем печать личного чувства, переживания, раздумий. И в обращении к Богу:

    А я перед тобой — ничто.
    Ничто! — Но ты во мне сияешь
    Величеством твоих доброт,
    Во мне себя изображаешь,
    Как солнце в малой капле вод…
    … Частица целой я вселенной,
    Поставлен, мнится мне, в почтенной
    Средине естества я той,
    Где кончил тварей ты телесных,
    Где начал ты духов небесных
    И цепь существ связал всех мной.
    Я связь миров, повсюду сущих,
    Я крайне степень вещества,
    Я средоточие живущих,
    Черта начальна божества.
    Я телом в прахе истлеваю,
    Умом громам повелеваю,
    Я царь — я раб, я червь — я бог!

    Столь масштабное и чисто поэтическое восприятие Бога, или Природы, характерно не для века Просвещения, а именно эпохи Возрождения, наряду с человеком, который уподобляется ангелу (то есть в идеале человек может стать ангелом, как полагал Пико делла Мирандола), даже богу (то есть человек в своих дерзаниях становится в некотором смысле богом, как считал Марсилио Фичино).

    Красочная, могучая лирика Державина, к сожалению, как рассыпающаяся фреска, не производит должного впечатления из-за архаики языка, что, верно, бросалось в глаза уже в его время. И, может быть, прежде всего Н.М.Карамзину, который, придя в литературу, словно поставил себе задачу завершить начатую еще Ломоносовым реформу русского языка.

    Знакомство с Н.И. Новиковым предопределило его судьбу. С 1787 по 1789 год Карамзин вместе с товарищем по поручению Новикова выпускал первый в России детский журнал “Детское чтение для сердца и разума”. Молодой поэт увлекается Шекспиром, переводит “Юлия Цезаря” и в вдохновенную минуту произносит:

    Шекспир, Натуры друг! Кто лучше твоего
    Познал сердца людей? Чья кисть с таким искусством
    Живописала их? Во глубине души
    Нашел ты ключ ко всем великим тайнам рока
    И светом своего бессмертного ума,
    Как солнцем, озарил пути ночные в жизни!

    В первых опытах поэта, не говоря о “Письмах русского путешественника”, публикация которых была начата в ежемесячном “Московском журнале” (1791–1792), созданном Карамзиным по возвращении из поездки по странам Западной Европы, предстает русский язык в полном его развитии — еще до Пушкина, вовлекая и Пушкина, в свой животворный поток. И Карамзина, разумеется, что он отлично сознавал; в одном из последних писем из Лондона он восклицает: “Да будет же честь и слава нашему языку, который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река — шумит, гремит — и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса!”


    Многие слова мы произносим, не ведая о том, что их впервые составил Карамзин: промышленность, общественность, человечность, развитие, образ и т. д.

    Вскоре Карамзин напишет серию повестей, в частности, “Бедную Лизу”, успех которой показал, что на Руси явилась читающая публика, это одна из характерных черт ренессансных эпох как в странах Запада, так и Востока. Я перечитал “Бедную Лизу”, а может, читал впервые, не могу вспомнить. Это маленькая новелла (14 страниц) с быстрым, пунктирно обозначенным действием после лирического вступления от автора, в котором он воспроизводит окрестности Москвы, места своих прогулок и где некогда жила бедная Лиза, и уже в вступлении без видимых как бы причин возникает ощущение чего-то необычного, все приподнято, небеса отверсты, автор сопереживает героине, и хотя она кажется не крестьянкой, а барышней-крестьянкой, это не нарушает поэтической правды повествования. Иногда кажется, это пастораль эллинистической эпохи или романтическая сказка, то есть жанр на все времена, все зависит от восприимчивости читателя, его возраста и умонастроения. Нельзя сказать, что “Бедная Лиза” имеет лишь исторический интерес, как решил однажды Белинский. Повести Пушкина тоже предельно лаконичны и просты, романтичны по содержанию, но по поэтике классичны.

    Повести “Остров Борнгольм”, “Сиерра-Морена” — романтические новеллы, что требует нового взгляда и на повесть “Бедная Лиза”, ее тоже можно принять как романтическую новеллу-эссе. В таком случае, Карамзин предстает не сентименталистом, а скорее и вернее всего романтиком с его интересом к Шекспиру и к старине, что он попытался воссоздать в “Марфе-посаднице”.

    Как повесть она не удалась, зато писатель нашел свое новое призвание — историка, как Шиллер. Обращение к истории у Карамзина связано и с разочарованием во французской революции, что тоже делает его романтиком, который находит опору в русской старине и “патриархальной власти”. Поэтому к Петру Великому он столь критичен, хотя сознает, что он “творец нашего величия”. Он желал, чтобы нравы менялись постепенно, без насилия, но, соответственно, обрекал народ русский к неволе, — так путаются только романтики. Чаадаев был романтиком. Поколение 12 года — поколение романтиков.

    Карамзин ставил перед собой и всякой мыслящей личностью великие цели и задачи, в этом плане он мыслил, по сути, как Петр Великий; окажись у власти, он был бы так же горяч, легко быть рассудительным в оценке поступков других.

    “Мне кажется, — писал Карамзин, — что мы излишне смиренны в мыслях о народном своем достоинстве, — а смирение в политике вредно. Кто самого себя не уважает, того, без сомнения, и другие уважать не будут”. Любовь к отечеству — это путь гражданина к собственному счастью. “Мы должны любить пользу отечества”, - говорит писатель, по сути, повторяя слова Петра Великого, обращенные к сыну, — чтобы принести наибольшую пользу России, чтобы возбудить в россиянах любовь к отечеству и гордость за него, Карамзин берется за создание “Истории Государства Российского”. Он продолжает подвиг Ломоносова. Какой же это сентименталист? Уже в “Письмах русского путешественника” он ставил те же великие задачи — не решения внутренних вопросов личности, а служения отечеству. Это великий романтик, горячий и благородный, как Шиллер.

    Конец XVIII века ознаменован Великой французской революцией (1789–1794). Екатерина II была напугана ею, а услышав весть о казни короля Людовика XVI, даже “слегла в постель, и больна, и печальна”. Но именно в эту пору А.Н.Радищев (1749–1802) печатает в собственной типографии книгу “Путешествие из Петербурга в Москву” (1790). Эпиграф гласил: “Чудовище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй”.

    В посвящении автор высказывается прямо: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвлена стала”.

    Книга Радищева была тотчас раскуплена. Ее читала и Екатерина, делая замечания к определенным страницам, и заявила, наверное, вся красная: “Он бунтовщик, хуже Пугачева”.

    Писателя немедленно сажают в крепость, чинят суд, обвиняют в “заговоре и измене”, “покушении на государево здоровье” и приговаривают к смертной казни. Однако “по милосердию и для всеобщей радости и по случаю заключения мира со Швецией” императрица заменила смертную казнь ссылкой в Сибирь, в Илимский острог, “на десятилетнее безысходное пребывание”.

    По дороге в Илимск, повторяя многократно путешествие из Петербурга в Москву, Радищев написал, словно обретя наконец чистый, ясный язык:

    Ты хочешь знать: кто я? Что я? Куда я еду? —
    Я тот же, что и был и буду весь мой век:
    Не скот, не дерево, не раб, но человек!

    Словно молния прорезала грозовое небо над всей Европой — от Парижа до Петербурга. Екатерина обратила внимание теперь на издательскую деятельность Новикова, которого, к тому же, подозревала в тайных сношениях (через архитектора Баженова) с “известной персоной”, то есть с великим князем Павлом Петровичем. В 1792 году Новиков был арестован. Главнокомандующий в Москве сообщает: “Видно по бумагам, к чему сие клонилось, к благополучию людей, т. е. равенству”.

    Русского просветителя заключают в Шлиссельбургскую крепость.

    Игра императрицы с огнем, когда вспыхнул пожар, заканчивается, чтобы самой не сгореть. Подписывается указ “О прекращении сообщения с Францией”. Ввоз в Россию газет, журналов и книг, издаваемых во Франции, был запрещен. Так начинается феодальная реакция в России в защиту воссозданной средневековой системы закрепощения крестьян и самодержавия в пору могущества государства, взлета мысли и искусства, с порождением трагических коллизий в умонастроении общества и судьбах людей, что отныне станет определяющей тенденцией в развитии русской истории и русского искусства.

    Говорят, Екатерина подумывала отдать корону внуку, — что ей помешало это сделать? Изменившаяся обстановка в мире. С началом революции во Франции Екатерина сама повернула назад, куда глядел Павел, может быть, просто как романтик, не приемля настоящее, а Александр даже по возрасту должен был продолжать ее политику, играть роль просвещенного монарха. Но в этом идеале она разочаровалась.

    Павел I, взойдя на престол, по сути, продолжал ее изменившуюся политику, но мелочно и непоследовательно, и в нем увидели воплощение феодальной реакции, что породила сама Екатерина, хотя он вернул из ссылки Радищева и выпустил из крепости Новикова, что уже ничего не меняло.



    РАЗДЕЛ II

    Александр I, воспитанный в духе века Просвещения, отказался от раздачи в виде наград земли с крестьянами частным лицам как формы их закрепощения, то есть превращения в рабов, и в узком кругу приступил к обсуждению назревших реформ. Уровень образования чиновников был чрезвычайно низок. Поэтому были открыты пять университетов: Казанский, Харьковский (1804), Виленский (1803), Дерптский (1802), считая и Петербургский (1819), преобразованный из Педагогического института, поскольку университет при Академии наук, учрежденный еще Петром I, так и не оформился как таковой.

    Были открыты высшие учебные заведения исключительно для дворян: Царскосельский лицей (1811), Демидовский лицей в Ярославле, Лицей Безбородко в Нежине.

    Между тем Александр I, активно вмешавшись в европейские дела, потерпел сокрушительное поражение под Аустерлицем в 1805 году; в 1807 году он был вынужден подписать позорный для России Тильзитский мир с Наполеоном.

    Александр заметался, лично униженный торжеством новоявленного императора Франции, и вновь обратился к реформам, поручив их разработку новому лицу — М.М.Сперанскому (1772–1839), выпускнику главной семинарии при Александро-Невском монастыре в Петербурге.

    1 января 1810 года манифестом Александра I был учрежден Государственный совет — для обсуждения государственного устройства, новых законов, с представлением их на усмотрение императору. По предложению Сперанского были произведены ряд частных реорганизаций, но сам Государственный совет выступил против дальнейших преобразований. И Александр отступился от реформатора, которого сам призвал, склоняясь к мысли своей сестры Екатерины Павловны, которая считала конституцию “совершенным вздором”, а Сперанского — “преступником”, и Карамзина, историографа, который в записке, поданной императору через ее любимую сестру, “О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях” утверждал, “что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу”.

    Карамзин, весь, казалось бы, погруженный в работу над “Историей Государства Российского”, метил в министры иностранных дел, доказывая при этом, что нужны России не реформы, а “патриархальная власть”. Он звал царя в допетровскую Русь — это в условиях надвигающейся войны с Наполеоном, выказывая беспомощную позицию царевича Алексея по отношению к Петру.

    Два направления пути, две крайности в оценке древней и новой истории России предстали перед императором Александром I во всей остроте борьбы сил, окружающих трон, и он с присущей ему непоследовательностью, все делая поневоле — и доброе, и дурное, 29 марта 1812 года высылает Сперанского в ссылку в Нижний Новгород.

    Отечественная война 1812 года — с вторжением наполеоновских войск в Россию, с Бородинской битвой, с пожаром Москвы, с полной победой над кумиром всей Европы — всколыхнула всю страну; это была освободительная война за свободу народа с самоутверждением личности, эпоха, рождающая героев, эпоха единения всех слоев общества. Это была удивительная по миросозерцанию эпоха, единственная в своем роде, романтическая эпоха, обнаружившая свои истоки в классической древности непосредственно — с ее героизмом в войнах за свободу с варварами, с ее гражданственностью и с культом красоты.

    Европа и Наполеон, возглавивший все ее силы в походе на Москву, все еще глядели на Россию, как на страну варваров, между тем сами сыграли роль персов в отношении греков, и также потерпели поражение. Подобная ситуация в истории России, к сожалению, повторится еще не один раз.

    Теперь, когда я воссоздал не только эпоху Петра I в трагедии “Державный мастер”, но и Золотой век Эллады в трагедии “Перикл”, мне особенно ясно: реформы Петра Великого, век Просвещения, нашествие армии Наполеона как варваров породили в России ту особую атмосферу высокого героизма и свободы, с культом красоты, какую мы узнаем в Афинах V века до н. э.

    Век Перикла словно приблизился к нам вместе с воскрешением богов Греции, как было в эпоху Возрождения в странах Западной Европы, но куда более органично и непосредственно, поскольку религия, библейская мифология, индивидуализм не довлели в умонастроении эпохи.

    Здесь святая святых, тайна тайн такого удивительного явления, как Ренессанс. Мистерии царя Петра в потешных играх, в трудах, победах, празднествах перешли в таинства искусства, как произошло впервые в Древней Греции с рождением трагедии и театра, архитектуры и скульптуры, ренессансной по определению и классической на все времена.

    В России, как мало мы это осознаем, разумеется, прежде всего в Санкт-Петербурге и в Царском Селе был воссоздан античный мир — как новая архитектурно-природная cреда и миросозерцание, в котором боги Греции, как некогда в век Перикла, явились в прекрасных образах, живые символы мужества, любви и красоты, с превращением художественной религии греков в искусство, нетленное, вечное. Здесь не классицизм, а сама первозданная классика, и такою предстает русская лирика в ее высших образцах.

    И это же мировосприятие древнеюного мира как современного и современного как древнеюного мы находим в русской архитектуре и живописи первой половины XIX века.


    Романтическая эпоха и классическая традиция

    Романтическая эпоха, взошедшая как реакция на просветительство и Великую французскую революцию (1789–1794), с ожиданием перемен и с последовавшим вскоре глубоким разочарованием, как водится, ибо ни разум, ни революция не оправдали упований и надежд и не только террором, но, хуже, торжеством буржуазного индивидуализма и чистогана, впервые, может быть, стала всемирной. Ведь нечто подобное произошло еще раньше в Новом свете в связи с революцией в Соединенных Штатах (1776), и там взошла романтическая эпоха с явлением целой плеяды поэтов и прозаиков, поэтика которых совпала с эстетикой теоретиков романтизма в Германии на рубеже XVIII–XIX веков.

    Но и реформы Петра I, столь радикально изменившие жизнь в России, с зарождением нового, светского искусства, новой русской литературы, с феодально-церковной реакцией, несомненно заключали в себе какие-то черты романтического мировосприятия, мироощущения, исполненные то восторга, то смятенья, что мы связали с русским барокко в архитектуре с его возвышенным, праздничным характером, но то же самое мы находим в одах Ломоносова и Державина. А мировосприятие поэтов круга Хераскова, творчество Казамзина и И.И.Дмитриева, что связывают с сентиментализмом и предромантизмом? Да полноте! Как не было классицизма в новой русской литературе при первых ее шагах, так и не было сентиментализма, — это всего лишь внешние заимствования поэтов, а скорее всего теоретиков литературы. А что же было?


    Мы это видели: рождение новой столицы, рождение живописи, рождение новой русской литературы, быстрое формирование литературного языка, — Ренессанс в России, его ранний период. Ренессанс — это всегда романтическая эпоха с ее открытостью к явлениям мировой культуры, порыв к совершенству, то есть человека и его созданий — произведений искусства, только с обращением к классической древности как первоистоку. Поэтому Ренессанс в апогее своего взлета, в высших достижениях — классико-романтическая эпоха, какая в Италии пришлась на рубеж XV–XVI веков, а в России — на первую половину XIX века.

    Так что XVIII век в России — это романтическая эпоха, рожденная революционными преобразованиями Петра, только не узнанная как таковая, поскольку теоретики романтизма родились позже, с величественным восходом солнца, как воспринимали поначалу многие, не только Гегель, возможно, и молодой Карамзин, оказавшись в Париже в 1790 году, Великую французскую революцию.


    Но романтические эпохи — с новыми надеждами и новыми разочарованиями — рождались за тысячелетия истории человечества в разных странах не однажды, а с обращением к классической древности, будь то в мусульманском мире в VIII–X веках, будь то в Китае в эпоху Тан, будь то в Японии в XVII веке, наступала классико-романтическая эпоха или просто классическая, с взлетом мысли, поэзии или искусства в отдельных видах по крайней мере. Излюбленный жанр ренессансных эпох, поскольку в них преобладает романтическое мироощущение, — сказка (“Тысяча и одна ночь” — это сны и грезы Мусульманского Ренессанса), новелла (“Декамерон” Боккаччо, к примеру), драма.

    В России — оды, басни, сказки, повести, не говоря о лирике. Портреты Рокотова, Левицкого, Боровиковского лучше всего воспринимать как романтические — до романтиков, ибо здесь романтизм ренессансной эпохи, существенная разница, что прояснится для нас совершенно, когда мы обратимся к живописи первой половины XIX века.

    Воздействие Великой французской революции и Отечественной войны 1812 года лишь ускорило формирование романтического миросозерцания в России, предпосылки, первоосновы которого обнаруживаются уже в деятельности Петра I, в развитии русского барокко с обращением к древнерусской традиции в архитектуре. Да и просветительство в России XVIII века несло в себе скорее черты романтического порыва к идеалу, чем рационалистическое восприятие мира. Словом, романтическая эпоха восходит в России спонтанно, из глубин национальной жизни и новой культуры, обнаруживая при этом близость не к средневековью или к Востоку, как в странах Запада, а к классической древности и русской старине.

    Картины Кипренского, как ниже его же портреты Жуковского и Батюшкова.


    В. А. Жуковский (1783–1852)

    К началу века в России явился романтик, да какой! Чистейшей воды, образцовый, идеально-реальный. Волею судьбы сын русского дворянина и пленной турчанки. Еще совсем молодым человеком построивший дом для матери в Белёве над рекой Окой и взявший заботу на себя также о двух племянницах, в одну из которых, не будучи в прямом родстве, влюбился, хотел жениться, но их разлучили, что отразилось в душе поэта песенной мелодией его стихов.

    Мой друг, хранитель-ангел мой,
    О ты, с которой нет сравненья,
    Люблю тебя, дышу тобой;
    Во всех природы красотах
    Твой образ милый я встречаю;
    Прелестных вижу — в их чертах
    Одну тебя воображаю.

    Мария Протасова была выдана замуж, была несчастлива и рано умерла. Незадолго до смерти она писала о Жуковском своей подруге: “Ах, я люблю его без памяти и в минуту свидания чувствовала всю силу любви этой святой, которую ни за какие сокровища света отдать бы не могла”.

    И в сорок лет он помнил со всей живостью юного чувства.
    В тени дерев, при звуке струн, в сиянье
    Вечерних гаснущих лучей,
    Как первыя любви очарованье,
    Как прелесть первых юных дней —
    Явилася она передо мною
    В одежде белой, как туман;
    Воздушною лазурной пеленою
    Был окружен воздушный стан;
    Таинственно она ее свивала
    И развивала над собой;
    То, сняв ее, открытая стояла
    С темнокудрявой головой…

    С вторжением войск Наполеона в Россию молодой поэт, пребывающий весь в невыразимых впечатлениях бытия, вступает в ополчение и оказывается на Бородинском поле.


    Певец во стане русских воинов

    П е в е ц

    На поле бранном тишина;
    Огни между шатрами;
    Друзья, здесь светит нам луна,
    Здесь кров небес над нами…
    Воины подпевают певцу.
    Смотрите, в грозной высоте,
    Воздушными полками,
    Их тени мчатся в высоте
    Над нашими шатрами…
    … И ты, наш Петр, в толпе вождей.
    Внимайте клич: Полтава!

    Певец предлагает поднять кубок и за царя, и за героев войны, называя многих по именам, и за погибших, за дружбу, за любовь и за муз.

    Любви сей полный кубок в дар!
    Среди борьбы кровавой,
    Друзья, святой питайте жар:
    Любовь одно со славой…
    Ах! мысль о той, кто все для нас,
    Нам спутник неизменный;
    Везде знакомый слышим глас,
    Зрим образ незабвенный…

    И вот начинается утро и нам мнится, что это утро Бородинского сражения. Что это? Ода? Баллада? Скорее драматическая поэма, которая произвела на участников войны сильнейшее впечатление, “как глас певца в часы торжеств и бед народных”, о чем мечтал Лермонтов. Стихи переписывались, читались наизусть, часть стихов тогда же была положена на музыку.

    Пройдет несколько лет, Жуковский при дворе — преподаватель в царской семье, впоследствии воспитатель наследника престола, будущего Александра II. Но он все тот же:

    Минувших дней очарованье,
    Зачем опять воскресло ты?
    Кто разбудил воспоминанье
    И замолчавшие мечты?

    Как проза Карамзина обнаружила все богатство, силу и прелесть русского языка, так лирика Жуковского — песенную музыкальность русского стиха, что в соединении с умонастроением романтика явилось в полном смысле откровением, чему мы не отдаем отчета, но Пушкин выразил это автобиографически точно:

    Его стихов пленительная сладость
    Пройдет веков завистливую даль,
    И, внемля им, вздохнет о славе младость,
    Утешится безмолвная печаль
    И резвая задумается радость.

    Более того. Здесь схвачена самая суть эстетики Жуковского, что можно обозначить как “новый сладостный стиль”, который помог в свое время Данте самоутвердиться, по сути, как “последний поэт средневековья и первый поэт нового времени”. “Сладостный стиль” — это не только форма, это и особое содержание, в котором оживает романтическое мироощущение средних веков, для Жуковского — русской старины, которая еще столь памятна, что восходит волнующим сновидением у его героини в балладе “Светлана” (1808–1812). Вероятно, можно говорить о поэтике сладостного у Жуковского, или эстетике отрадного. Но в романтическом миросозерцании может проступать и античность.


    К. Н. Батюшков (1787–1855)

    Странно, я никогда не воспринимал Батюшкова как романтика. Жуковский объясняет мне почему: “Никто в такой мере как он не обладает очарованием благозвучия. Одаренный блестящим воображением и изысканным чувством выражения и предмета, он дал подлинные образцы слога. Его поэтический язык неподражаем… в гармонии выражений. Он писал любовные элегии и очаровательные послания, лирические опыты. Все они замечательны по своей законченности, которая не оставляет ничего желать. Его талант пресекся в тот момент, когда его мощь должна была раскрыться во всей своей полноте”.

    Кажется, так можно сказать лишь о Пушкине. Но Батюшков и есть самый непосредственный предшественник Пушкина и даже в большей степени, чем Жуковский, от которого поэту надо было дистанцироваться, как от романтика с его пристрастием к определенной тематике и тональности стиха, поскольку сам таковым не был даже в лицейской юности. Пушкина роднит с Батюшковым античность, соответственно стих, простой и легкий, необходимый для выражения равно и чувства, и мысли.


    “Какое же место Батюшкова в русской литературе, кто он в терминах историко-литературных? Сентименталист, романтик или кто-то еще? — спрашивает автор предисловия к одному из изданий стихов поэта и отвечает. — И не то, и не другое, и не третье, хотя и то, и другое… Дело здесь даже не в самом Батюшкове, не только в его сложности, присущей каждому крупному писателю и выходящей за рамки любых однозначных определений. Дело прежде всего — в судьбе русской литературы, которая за несколько десятилетий ускоренно проходила тот “курс”, который для литературы английской или французской растянулся на несколько веков. Вот почему в творчестве каждого значительного русского писателя — от Ломоносова до Пушкина — есть черта и Возрождения и Просвещения…”

    Каково?! И что же? “Постепенно выравнивался исторический шаг” — только и всего, те же заимствования, мол, то же “приобщение”.

    “В его творчестве перед нами не готовое, но как бы становящееся романтическое сознание, — продолжает исследователь. — Сознание, которое вначале еще слишком погружено в открывшийся ему чудесный мир красоты, поэзии, чтобы глубоко задуматься о том — достижима ли эта красота, доступна ли мечта… Батюшков еще во многом классичен в своих эстетических привычках: он творит, оглядываясь назад, подкрепляя себя лучшими образцами, которые, правда, он выбирает свободно…”

    Все здесь перевернуто. У Жуковского романтическое сознание созрело, а Батюшков поотстал, он все еще погружен в чудесный мир красоты и поэзии, то есть в классическую древность, он во многом классичен, каким он хочет быть, каким будет Пушкин. Уж не о классицизме же здесь говорится по отношению к Батюшкову? В.В.Кунин, автор биографических очерков к изданию “Поэты пушкинского круга”, без тени сомнений объявляет Жуковского и Батюшкова “создателями русского романтизма и реформаторами нашего стиха”. Нет, Батюшков подошел к реформе русского стиха с другой стороны, не как романтик Жуковский, а как классик. Само понятие легкой поэзии, разработкой эстетики которой он сознательно занимался, ориентировало его на античную лирику и лирику эпохи Возрождения.

    Батюшков не был мечтателем, хотя мечта — одна из основных понятий его эстетики и творчества. Он обладал характером онегинского типа — до Онегина Пушкина; скука (у Пушкина хандра) — это один из элементов его мироощущения, что при остроте восприимчивости поэта делало его трагической личностью.

    Победа в Отечественной войне 1812 года, конечно же, радовала поэта, участника всех войн той поры и заграничных походов, свидетеля сожженной Москвы, но вызывала у него мрачные раздумья о французах — “народе варваров”, каковыми они предстали в походе на Россию, о “потерях невозвратных”. Он восклицал: “Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?”

    П.А.Вяземский приводит в “Старой записной книжке” слова Батюшкова: “Что писать мне и что говорить о стихах моих!.. Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди узнай теперь, что в нем было!” (Это около 1821–1822 годов).

    Это же весь Печорин, да и весь Лермонтов. Слова Батюшкова напомнили мне Брюллова с мольбертом на голове среди гибнущего древнего мира в картине его “Последний день Помпеи”.

    Сосуд разбился; так или иначе смерть человека, разрушение установившегося мироустройства неизбежны, но мы знаем, что несли в красивом сосуде на голове и Батюшков, и Брюллов.

    Лирика Батюшкова самоценна, но в высшей степени знаменательны те цели и задачи, какие поэт ставил перед собой и высказался о них однажды полнее всего в “Речи о влиянии легкой поэзии на язык”, читанную при вступлении в “Общество любителей российской словесности” в Москве 17 июля 1816 года (на самом деле прочитанную председателем 26 мая 1816 года и тогда же опубликованную в “Трудах Общества любителей российской словесности при Московском университете”.

    В начале поэт говорит, что “Общество любителей российской словесности” имеет “в виду важную цель: будущее богатство языка, столь тесно сопряженное с образованностию гражданскою, с просвещением, и следственно — с благоденствием страны, славнейшей и обширнейшей в мире”.

    Поразительно! Речь Батюшкова звучит с тем же пафосом и вдохновением, как беседы членов Платоновской академии во Флоренции. Сознавая с горестью слабость сил и маловажность своих занятий, он говорит вдохновенно: “Эпопея, драматическое искусство, лирическая поэзия, история, красноречие духовное и гражданское требует великих усилий ума, высокого и пламенного воображения. Счастливы те, которые похищают пальму первенства в сих родах: имена их становятся бессмертными; ибо счастливые произведения творческого ума не принадлежат одному народу исключительно, но делаются достоянием всего человечества. Особенно великие произведения муз имеют влияние на язык новый и необработанный. Ломоносов тому явный пример. Он преобразовал язык наш, созидая образцы во всех родах. Он то же учинил на трудном поприще словесности, что Петр Великий на поприще гражданском, — это удивительно, никто еще не бросал столь всесторонний взгляд на историю России и человечества. — Петр Великий пробудил народ, усыпленный в оковах невежества; он создал для него законы, силу военную и славу. Ломоносов пробудил язык усыпленного народа; он создал ему красноречие и стихотворство, он испытал его силу во всех родах и приготовил для грядущих талантов верные орудия к успехам.

    Он возвел в свое время язык русский до возможной степени совершенства — возможной, говорю, ибо язык идет всегда наравне с успехами оружия и славы народной, с просвещением, с нуждами общества, с гражданскою образованностию и людскостью… Он знал, что у всех народов, и древних, и новейших, легкая поэзия, которую можно назвать прелестною роскошью словесности, имела отличное место на Парнасе и давала новую пищу языку стихотворному”. Далее поэт говорит, что греки восхищались и Гомером, и “пламенной Сафо”, и “мудрецом Феосским”, то есть Анакреонтом, как “важные римляне” — не только Вергилием и Горацием, но и “эротической музой Катулла, Тибулла и Проперция.

    “По возрождении муз, Петрарка, один из ученейших мужей своего века, светильник богословия и политики, один из первых создателей славы возрождающейся Италии из развалин классического Рима, Петрарка, немедленно шествуя за суровым Дантом, довершил образование великолепного наречия тосканского, подражая Тибуллу, Овидию и поэзии мавров, странной, но исполненной воображения”.

    Это не просто исторический обзор; Батюшков несомненно видит сходные условия в развитии итальянского языка “при возрождении муз” и русского языка в эпоху преобразований и ставит перед собой те же задачи достижения совершенства, как Петрарка. Могла ли у него промелькнуть мысль о Ренессансе в России?

    Вознося Ломоносова за его труды и лирику (для Батюшкова Ломоносов не просто поэт, а лирик), он высоко ставит Державина: “У нас преемник лиры Ломоносова, Державин, которого одно имя истинный талант произносит с благоговением, — Державин, вдохновенный певец высоких истин, и в зиму дней своих любил отдыхать со старцем Феосским”.

    Отдавая должное стихотворной повести Богдановича, “первому и прелестному цветку легкой поэзии на языке нашем”, сказкам Дмитриева, басням Хемницера и Крылова, стихам Карамзина и балладам Жуковского, “сияющим воображением”, Батюшков особо упоминает Муравьева, недавно умершего, “как человека государственного, как попечителя Университета”, которому он обязан своим образованием, и добавляет с сожалением: “И этот человек столь рано похищен смертию с поприща наук и добродетели! И он не был свидетелем великих подвигов боготворимого им монарха и славы народной! Он не будет свидетелем новых успехов словесности в счастливейшие времена для наук и просвещения: ибо никогда, ни в какое время обстоятельства не были им столько благоприятны”.

    Эти слова не только о победе над Наполеоном, что Батюшков связывает с Александром I, разделяя упования многих, это об эпохе в самом деле удивительной, — Россия, как некогда Греция, в особенности Аттика, сожженная персами, героически отстояла свободу перед полчищами варваров (недаром французы предстают в его глазах как “народ варваров”), возродилась для славы непреходящей, — и поэт мог подумать: не вступает ли она в столь же знаменательную эпоху, с возрождением наук и искусств?

    Вся внутренняя линия содержания “Речи…” предполагает такую мысль. Батюшков думал об эпохе Возрождения в России, подобной той, какую пережила Италия, ибо, увлекаясь лирикой Петрарки и всеми его трудами, он ставил перед собой те же задачи и цели — реформу стиха и языка, просвещение ради славы и благоденствия России.

    И Пушкин в последние месяцы его жизни, все более ощущая трагизм своего положения, в споре с Чаадаевым об истории России и ее современном состоянии вопрошает: “А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?”

    19 октября 1836 года. Что же имел в виду Пушкин? Не царствование же Николая I? Что?

    Програмная речь Батюшкова несомненно могла увлечь юного Пушкина, не говоря о лирике поэта, столь близкой, столь созвучной умонастроению юности, да где, в садах Лицея, где могла прозвучать весенней порой “Вакханка” (из Парни? Нет, перевод никогда не звучит так; у Батюшкова все иначе.)

    Все на праздник Эригоны
    Жрицы Вакховы текли;
    Ветры с шумом разнесли
    Громкий вой их, плеск и стоны.
    В чаще дикой и глухой
    Нимфа юная отстала;
    Я за ней — она бежала
    Легче серны молодой.
    Эвры волосы взвевали,
    Перевитые плющом;
    Нагло ризы поднимали
    И свивали их клубком.
    Стройный стан, кругом обвитый
    Хмеля желтого венцом,
    И пылающи ланиты
    Розы ярким багрецом,
    И уста, в которых тает
    Пурпуровый виноград —
    Все в неистовой прельщает!
    В сердце льет огонь и яд!
    Я за ней… она бежала
    Легче серны молодой;
    Я настиг — она упала!
    И тимпан под головой!
    Жрицы Вакховы промчались
    С громким воплем мимо нас;
    И по роще раздавались
    Эвое! и неги глас!

    Это царскосельские мистерии, в которых так или иначе принимали участие и лицеисты первого выпуска. Впечатление такое, будто и Батюшков оказывается в классической древности, чего нет у Парни, “я” поэта обнаруживает лирического героя, повествование ведут автор и его герой, с тем мифическая реальность проступает непосредственно, как в картинах эпохи Возрождения.

    Здесь несомненно новаторство Батюшкова, что тотчас подхватывает Пушкин, о чем мы будем еще говорить. Лирический герой поэта в полном соответствии с философией и поэтикой легкой поэзии — эпикуреец, гедонист, прототип Анакреонта и Катулла, но мироощущение поэта исполнено трагизма, в частности, из-за предчувствия неминуемого бедствия. Сраженный неизлечимой болезнью, наследственной, от матери, Батюшков все-таки успел преобразовать стих и язык русский, о чем столь выразительно свидетельствует Пушкин, который не раз возвращался к лирике Батюшкова, столь восприимчивый к ней с юности: “… Батюшков, — сказал он, — счастливый сподвижник Ломоносова, сделал для русского языка то же самое, что Петрарка для итальянского…”

    Да, как теперь мы видим, в тех же сходных условиях эпохи Возрождения в Италии XIV века и в России первой половины XIX века, о чем несомненно думали и Батюшков, и Пушкин. Это была внутренняя магистральная линия развития национальной жизни, литературы, языка, всех видов искусства в переломную эпоху преобразований, разумеется, с заимствованиями в сфере мысли и ведущих художественных направлений и стилей от барокко до сентиментализма, какие установились в странах Западной Европы.

    Но эти направления и стили утвердились в России либо в измененном коренным образом виде — русское барокко, либо лишь в отдельных видах искусства — классицизм в архитектуре, либо в отдельных жанрах литературы (классицизм в драме), либо не получили развития, как сентиментализм, поскольку романтизм давал себя знать в России еще задолго до самосознания его в странах Западной Европы.

    Но и романтизм в России не стал хоть на время господствующим направлением не только во всех видах искусства, даже в литературе, поскольку ощутимо дала себя знать в условиях ренессансных явлений эпохи классическая традиция. В поэзии чистым романтиком был только Жуковский. Уже Батюшков романтическое содержание эпохи и свое умонастроение воплощает в классическую форму, непосредственно припадая к античности. Это был тот путь, на который вступил Пушкин с первых шагов в литературе, воплощая романтическое содержание эпохи и миросозерцания юности в классическую форму стиха — как высший представитель классико-романтической эпохи, то есть Высокого Ренессанса в России. Пушкин — Рафаэль в поэзии; такого поэта, чистого классика в Новое время, не было нигде, кроме России. Классическая древность входила в его миросозерцание, как русская старина, как воспоминания детства и юности.

    Мне раньше казалось, что Пушкин один из русских поэтов вырос как бы из античности, нет, классическая древность вообще была близка русским поэтам, особенно в эпоху Пушкина. Батюшков, Дельвиг, идиллиями которого восхищался Пушкин, Фет… Ведь именно в ту эпоху были переведены на русский язык “Илиада” Гнедичем, “Одиссея” Жуковским, не говоря о бесчисленных переложениях античных стихов в жанре “подражания древним”.

    С “измами” в русском искусстве наконец прояснивается. Классицизм в литературе XVIII века не умонастроение, а свод правил, которых не придерживались даже сторонники классицизма, а суть именно в умонастроении поэта и эпохи, что выразил, можно сказать, адекватно Ломоносов своими одами, да и другими сочинениями, ибо пафос у них был один и тот же. И это умонастроение, мироощущение, видимо, лучше всего схватывается понятием русского барокко.

    Классицизм в архитектуре во второй половине XVIII века явился тоже не как умонастроение эпохи, которое наполнилось идеями просветительства, то есть тоже как форма, упрощенная, более правильная и строгая, чем барокко. Но именно романтизм, в XVIII веке не узнанный, что исследователи обозначают то как сентиментализм, то как предромантизм, несет все богатство мировосприятия и умонастроения эпохи преобразований — от Ломоносова и Державина до лириков первой половины XIX века, у которых классицизм впервые обнаруживает свои корни — античность.

    Словом, от русского барокко до романтизма — вот парадигма миросозерцания эпохи петровских реформ, века Просвещения в России, с проявлениями романтических элементов и классической традиции, что достигает синтеза и высшего взлета в первой половине XIX века в поэзии, архитектуре, живописи. Классицизм, отразившись плодотворно лишь в архитектуре, тонет в романтическом миросозерцании, обнаруживая при этом непосредственно первоистоки, и перед нами предстает возрожденная классика, Ренессанс в России.

    Таким образом, поворот от русского барокко к классицизму лишь внешним образом кажется заимствованием, это необходимый процесс, внутренний, ренессансный, ибо русское барокко в литературе и в быту, в царской семье с представлениями — это Предвозрождение, которое Д.С.Лихачев относит к XIV или XV веку, за которым, мол, не последовало Возрождения, синхронизация развития отдельных стран и народов не всегда срабатывает, тем более если одна из стран переживает переломную эпоху, зато в ней не узнают Возрождения даже серьезнейшие ученые.

    Русское барокко с началом реформ Петра претерпевает коренные изменения; то же самое происходит с классицизмом, в котором просветительство лишь усилило регламентацию разума, что отвергается всеобъемлющим умонастроением эпохи великих преобразований, что, наконец, осознается как романтическое, с обращением к классической древности, что было особенно важно для России, с достижением синтеза, что дало ренессансную классику, чего не было на Западе; там классицизм, романтизм, реализм развивались параллельно — с выдающимися достижениями, но без высших взлетов художественного гения. Именно в России при самых, казалось бы, неблагоприятных условиях вырастает плеяда гениальных поэтов, художников, архитекторов, писателей в течение почти всего XIX века, — вот наглядное свидетельство Ренессанса в России.

    Существенно важно, что переход от русского барокко к классицизму и романтизму лишь полнее обнаруживал умонастроение эпохи великих преобразований, с обретением формы и содержания, соответствующих ренессансным явлениям русской жизни.


    А.С.Пушкин (1799–1837)

    Следует заметить, что не только классицизм и сентиментализм не утвердились как художественные направления в новой русской литературе, обнаруживая лишь отдельные черты у отдельных писателей, но и романтизм, который столь отчетливо и пленительно проявился в лирике Жуковского. Уже его ближайший последователь и современник Батюшков, казалось бы, романтик по мировосприятию, оказался классиком безусловно, как Пушкин, быстрое созревание поэтического гения которого он наблюдал непосредственно.

    Романтизм мог и в России достичь высокого развития, как в литературе США или в Германии, если бы не импульсы ренессансной эпохи. С явлением Пушкина романтизм, которому и он отдал дань, но лишь в отдельных стихах, не лучших его, не пушкинских, к примеру, “Я пережил свои мечтанья…” и в южных поэмах, набросанных наспех, в увлечении творчеством Байрона, преодолевается и не становится в русской литературе господствующим направлением и стилем, преодолевается классической формой искусства, сохраняя свое содержание внутри реализма, в России именно ренессансного реализма, даже под видом критического.

    В Западной Европе романтизм и реализм развивались отдельно, в разных странах в специфических переплетениях. Во Франции Виктор Гюго, Оноре де Бальзак, Александр Дюма, Проспер Мериме; в Германии Гете, Шиллер, Гофман, — сколь они определенно различны и постоянны в своих установках. В России романтиками остаются лишь второстепенные писатели, а первостепенные романтизм преодолевают, как юношескую пору творчества, что мы видим и у Лермонтова, и у Гоголя. Теперь ясно почему.

    Умонастроение русского общества в начале XIX века, исполненное надежд и разочарований, связанных с Великой французской революцией, кто бы как к ней ни относился, и с феодальной реакцией, впервые обозначившееся как романтическое и в унисон с явлениями в мировом масштабе, резко обострилось в связи с Отечественной войной 1812 года — с доминантой гражданственности, служения родине, героизма, что в высшей степени характерно для Греции V века до н. э.

    Если романтик, певец во стане русских воинов, воспроизводя ночь перед сражением, как все понимают под Бородином, погружается как бы в русскую старину, называя пули и ядра стрелами, сабли мечами, то юный поэт в Царском Селе находит вокруг себя классическую древность, где все для него дышит мифологией и героизмом, воспоминаниями о победах русского оружия.

    Деяния и мистерии царя Петра сотворили чудо, с рождением древне-юного мира в России. В романтическую эпоху, в романтическом миросозерцании проступает классическая мера, как она впервые возникла в Золотой век Эллады. Именно она теперь определяет развитие русской лирики и прозы. Причем классическая традиция не является, как нечто внешнее, чему надо следовать сознательно, — это классицизм стародавний, — а непосредственно как миросозерцание и мироощущение, мифологическое и вместе с тем современное, что обнаружилось уже у Батюшкова, когда поэт, перелагая на свой лад идиллию Парни, вдруг сам со своим лирическим героем оказался среди вакханок, при этом фантазии романтика превратились в антологическое стихотворение, вольный перевод античного первоисточника.

    Лирика Пушкина по своей природе такова. Стихи Пушкина по форме, по своей поэтике, а нередко и по содержанию, обнаруживают “золотую меру вещей — красоту”, вместе с нею и гуманизм, “эту лелеющую душу гуманность”.


    Это “новый сладостный стиль” Данте, “язык Петрарки и любви”, что мы находим уже в лирике Жуковского и Батюшкова, — поэтика сладостного, эстетика отрадного, что так сродни русской душе, — у Пушкина обретает классическую форму, какой не было и нет нигде, это самое сокровенное, простое и высшее в поэзии. Мы знаем это, догадываемся об этом еще при первых соприкосновениях с миром поэта, но не сознаем, что это величайшее достижение Ренессанса в России. Соответственно и мир не ведает об этом, и переводы стихов Пушкина заведомо несовершенны, поскольку не восприняты, не осознаны как антично-ренессансные создания величайшего русского гения.

    Почти все стихи Пушкина лицейского периода и далее — до 1819 года, — я сейчас их просмотрел, — набросаны под знаком древнегреческой мифологии, мир юного поэта столь же здесь, как там, в античности, без всякой временной дистанции. И тут же “Желание” (“Медлительно влекутся дни мои…”), которое воспринимаешь в ряду антологических стихотворений, уже совершенно пушкинское. И тут же “Торжество Вакха”:

    Откуда чудный шум, неистовые крики?
    Кого, куда зовут и бубен и тимпан? —
    с воспроизведением вакханалии, с призывом поэта:
    Друзья. в сей день благословленный
    Забвенью бросим суеты!
    Теки, вино, струею пенной
    В честь Вакха, муз и красоты!

    И тут же “Дорида” (“В Дориде нравятся и локоны златые…”), о свидании поэта — все в настоящем и вместе с тем словно во времена мифологические, хотя нет никаких указаний на это, сама пластика стиха переносит событие в вечность. И то же самое будет происходить с портретами Кипренского, живопись которого, столь особенная и совершенная для современного художника, казалась кисти старых мастеров.

    Сосланный на юг, хорошо не в Сибирь, Пушкин пишет ряд стихотворений и поэм в романтическом духе, но основная линия его творчества достигает уже вершин мировой лирики со столь же современным, сколь мифологическим содержанием, что по жанру определялось как “подражания древним”. Но подражания древним и природе — это и есть одна из основных черт Ренессанса. Бесчисленное число раз за свою жизнь я перечитывал “Нереиду”, желая и не умея постичь всю прелесть и глубину шести строк.

    Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
    На утренней заре я видел нереиду.
    Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть:
    Над ясной влагою полубогиня грудь
    Младую, белую как лебедь, воздымала
    И пену из власов струею выжимала.

    И тут же чисто романтическое: “Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты…” Оказывается, это стихи, не включенные в поэму “Кавказский пленник”. И тут же “Муза” (“В младенчестве моем она меня любила…”), в ней полнее всего поэт выразил свое миросозерцание, в котором греческая мифология выступает как основная парадигма.

    Похоже, Пушкин вслед за Батюшковым выделяет в стихах своих лирического героя, а не просто “я” поэта, — и прежде всего в стихах, связанных с классической древностью. Так было в “Торжестве Вакха”. В стихотворном обращении “К Н.Я.Плюсковой”, фрейлине императрицы Елизаветы Алексеевны, ответе на вызов редакции журнала “Соревнователь просвещения и благотворения” написать стихи в честь ее императорского величества, Пушкин, начинающий поэт, весьма странно, но в итоге пророчески, заявляет:

    Я не рожден царей забавить
    Стыдливой музою моей.
    Но, признаюсь, под Геликоном,
    Где Кастилийский ток шумел,
    Я, вдохновенный Аполлоном,
    Елисавету втайне пел.
    Небесного земной свидетель,
    Воспламененною душой
    Я пел на троне добродетель
    С ее приветною красой.
    Любовь и тайная свобода
    Внушали сердцу гимн простой,
    И неподкупный голос мой
    Был эхо русского народа.

    Здесь все признаки того, что мир современный поэта либо его лирического героя погружен в мифические времена, здесь целостность бытия человечества. Современность и история предстают как жизнь человека, жизнь в культуре; это и есть воплощенный в жизни и поэтическом творчестве поэта гуманизм, чисто ренессансное явление. И в самом деле, “вдохновенный Аполлоном”, поэт 19 лет провидит всю свою жизнь и судьбу — и уже как бы в прошлом.

    В жизнь мы вступаем эстетами (во всяком случае, проявляем к тому большую склонность, скажем, в сфере той же моды), но вскоре приходит пора, когда решение моральных вопросов невольно увлекает нас вплоть до отчаяния, той самой мировой скорби, которой столь подвержена юность. Существует, стало быть, некая, не всегда осознаваемая нами диалектика эстетического и этического, с преобладанием того или другого начала в нашем жизнеотношении, как и в умонастроении эпохи. Нарушение равновесия ведет даже к взаимопревращениям эстета и моралиста, что отнюдь не безобидно.

    Тот, о ком сказал поэт, “как dandy лондонский одет”, Евгений Онегин в ранней молодости слыл эстетом чистой воды. Затем он впал в хандру, по сути, в моральную рефлексию и оказался в какомто безысходном состоянии в цвете лет, ни в чем, кстати, не ведая нужды. То, что это была именно моральная рефлексия, которая ведет либо к отказу от жизни, от страстей, что в христианстве, да и в буддизме, возводится в принцип, либо к действиям и порывам, пагубным для личности, вплоть до преступления, Онегин доказал всем своим поведением в отношении Татьяны и Ленского. Он отказывается от любви и хладнокровно убивает юного друга на дуэли.

    Ситуация, воспроизведенная Пушкиным столь поэтически непринужденно, коснулась почти всех персонажей великой русской литературы, как и их создателей, столь склонных к моральной рефлексии. Если Пушкин, отметив разлад в душе своего героя и, следственно, в умонастроении эпохи, сохранил меру классической формы искусства, то все его ближайшие последователи, точно изнемогая от избытка жизни и поэзии, увлеклись моральным творчеством, чем на свой лад и риск всецело занялась и демократическая интеллигенция.

    Задавшись целью исправления человечества, Гоголь словно лишается своего гениального дара и в конце концов губит себя. Можно по-разному оценивать его религиозные искания, как и проповедь позднего Льва Толстого, только ясно: здесь драма, драма панморализма, трагедия человеческого духа, героем которой впервые предстал Сократ.

    Когда человек или художник, эстет по своей природе, впадает в морализм (в рамках религии или идеологии), оказывается, это не к добру. Пафос отрицания или борьбы за идеалы добра, справедливости понятен, но он в конечном счете разрушителен для личности, а то и для общества. Трагический опыт нашей истории разительнее всего показывает, что преобладание морального сознания над эстетическим в умонастроении общества, независимо от причин, порождающих эти явления, в конечном итоге чревато самыми пагубными последствиями.

    То же самое в сгущенном виде — не в пределах последних двух столетий, а каких-нибудь десять лет конца XX века — мы наблюдаем ныне воочию. Лозунги и побуждения, допустим, самые лучшие: свобода, демократия, процветание, национальное самоопределение, — а на деле все это обернулось разрушением устоев народной жизни и государства. Как бы то ни было, свобода обретена. Но почему же она столь разрушительно подействовала на великое государство?

    Феномен этот не нов. Бросим мгновенный взгляд на судьбу Сократа, в которой Гегель усмотрел трагедию Греции. “Как только появляется рефлексия, — пишет Гегель, касаясь именно вопросов эстетики, — так возникают умонастроения, убеждения, которые могут расходиться с тем, что составляет всеобщее, долг. Возникает отчасти возможность зла вообще, отчасти возможность для индивидов утверждать свои особые цели, интересы. С появлением такого умонастроения в столь непосредственном государстве (Афинском) последнее рушится. У него нет сил удерживать свою всеобщую цель в противоположность особым целям, но его сила покоится на еще существующем единстве частного и всеобщего умонастроения”.

    “Бог перестает пребывать в индивидах, когда воля уходит в себя, в свое святилище знания и совести и когда проводится бесконечное разделение субъективного и объективного. Этот уход человека в себя, рефлексия появляются в греческой демократии лишь вместе с Сократом, а вместе с ним и разлагающая ее моральность”.

    Подобная ситуация повторилась несколько раз в истории России за последние два столетия, независимо от идей, какие провозглашала интеллигенция в ее моральном по преимуществу творчестве. Гегель делает существенное замечание: как Сократ, так и Афинское государство, увидевшее в нем угрозу своему существованию, были и правы, и не правы. Поэтому здесь трагедия как индивида, так и общества, неизбежный момент в развитии цивилизации и культуры или их гибели. Сказать, что Сократ погиб невинным, нельзя, говорит Гегель, тогда бы это было всего лишь “трогательно”.

    Наше государство покоилось на коллективистских началах, в отличие от Запада. Между тем радикальная, а позже диссидентствующая интеллигенция с пробуждением самосознания и рефлексии вносила именно свои особые цели и интересы, входившие в противоречие не только с господствующей идеологией, но и с глубинными устоями народной жизни. Зато и выпали на ее долю все тяготы преследований, гонений, тюрем и лагерей. Правых и неправых в одностороннем порядке нет и не может быть. Без осознания этого, то есть без обретения более широкого взгляда на события нашей истории, мы будем лишь трогать самих себя судьбами невинных жертв, глядя то слева, то справа, когда истина, если она нам нужна, — в полноте взгляда, охватывающем судьбу личности и государства.

    Естественная установка интеллигенции, вообще всякой личности, на “субъективность, моральность, собственную рефлексию и внутреннюю жизнь” (Гегель) приобрела явно самодовлеющий характер, не без воздействия внешних сил, смыкаясь с устремлениями, очень далекими от духовности, с частнособственническими инстинктами и культом индивидуализма, и поэтому разрушительными для государства, основанного издревле на коллективистских началах.

    Как ни удивительно, трагедия России (допустим, казнь декабристов — I акт), как и трагедия Греции, началась именно в эпоху расцвета ее культуры, высшего взлета ее художественного гения в лице Пушкина, а дело Сократа зачинают его современники и ближайшие последователи.

    “Гоголь, — пишет Д.Мережковский в статье “Пушкин”(1896), — ближайший из учеников Пушкина, первый понял и выразил значение его для России. В своих лучших созданиях — в “Ревизоре” и “Мертвых душах”, Гоголь исполняет замыслы, внушенные ему учителем. В истории всех литератур трудно найти пример более тесной преемственности. Гоголь прямо черпает из Пушкина — этого родника русского искусства. И что же? Исполнил ли ученик завет своего учителя? Гоголь первый изменил Пушкину, первый сделался жертвой великого разлада, первый испытал приступы болезненного мистицизма, который не в нем одном должен был подорвать силы творчества”.

    “Достоевский, — продолжает Мережковский, — до последнего вздоха страдал, мыслил, боролся и умер, не найдя того, чего он больше всего искал в жизни, — душевного успокоения. Лев Толстой уже более не ищет и не борется или, по крайней мере, хочет уверить себя и других, что ему не с чем бороться, нечего искать. Это спокойствие, это молчание и окаменение целого подавленного мира, некогда свободного и прекрасного — с теперешней точки зрения его творца, до глубины языческого и преступного, — мира, который величественно развивался перед нами в “Анне Карениной”, в “Войне и мире”, эта тишина “Царствия Божия” производит впечатление более жуткое, более тягостное, чем вечная агония Достоевского”.

    Весьма поучительны свидетельства современника Достоевского и Льва Толстого, который изнутри наблюдал и переживал их религиозно-моральные искания, и, хотя как будто понимал бесплодность такого пути, сам ратовал о новом религиозном сознании. Нашел ли он-то, чего искал?

    Моральная рефлексия наших великих писателей и целой плеяды религиозных мыслителей начала XX века, независимо от их целей и неких мистических истин, якобы открытых им, была, по сути, лишь симптомом разлада в умонастроении личности и эпохи, столь разрушительного для Российской империи, разумеется, не без воздействия внешних сил. И вот когда сегодня подобная ситуация повторилась на наших глазах, с распадом великого государства, впору бы задуматься всем нам, нет ли иных путей к свободе, к “душевному успокоению”, наконец, к процветанию? Оказывается, есть. Они — в заветах Пушкина, которым изменили наши великие писатели, да не они одни.

    Трагическая судьба Пушкина прояснит нам многое, в ней самая суть трагедии России, и таит в себе, если вдуматься, возможность ее величественного разрешения.

    Этой темы касается и Мережковский в вышеупомянутой статье. “Пушкина Россия сделала величайшим из русских людей, — пишет он, — но не вынесла на мировую высоту, не отвоевала ему места рядом с Гете, Шекспиром, Данте, Гомером — места, на которое он имеет право по внутреннему значению своей поэзии. Может быть, во всей русской истории нет более горестной и знаменательной трагедии, чем жизнь и смерть Пушкина”.

    Все так. Вместе с тем ведь это трагедия нашей жизни; трагедия поэта продолжается по сей день, и она переросла в трагедию России — при нашем общем попустительстве, с нашим исканием земного рая, Бога, а теперь и процветания по образцу развитых стран Запада. По отношению к Пушкину мы и поныне остаемся варварами, как эллины называли всех иноземцев, не причастных к их образованию и культуре, в самом деле образцовых для своего времени и последующих тысячелетий.

    Россия не вынесла Пушкина на мировую высоту, не потянулась сама за ним, потому что не дала себе труда разобраться в нем, как Эллада вознесла Гомера и воспиталась на его поэмах. Пушкин не просто классический поэт, а классик в его изначальном значении, близкий к первоистокам, как никто из поэтов Нового времени. Так возникает тема, столь ясная, что, кажется, тут говорить не о чем: Пушкин и античность. Вероятно, поэтому исследователи творчества поэта едва касаются ее, да и сам Пушкин, в отличие от Гете и Шиллера, как будто не стремился к обретению классической формы искусства; он обладал ею изначально.

    Дело в том, что Пушкин начинается вовсе не как романтик (южные поэмы и ряд стихотворений того времени — это всего лишь промежуточный этап в его творчестве, когда он отдал дань моральной рефлексии, байронизму, если угодно), а сразу с “Руслана и Людмилы” и антологических стихотворений, каковые он обозначал условно как подражания древним; здесь перед ним не два мира, а один, его мифическая родина, которую и мы узнаем как свою.

    Древняя Русь и античность могли встретиться лишь в мире песнопений, то есть в мифе. Это случилось именно таким образом, потому что Пушкин открыл античность в первую очередь через мифологию, может быть, еще ребенком, а в Лицее застал саму атмосферу юного древнего мира, ставшего отныне его родиной в пределах России, включая и саму Русь. Никто из поэтов христианского мира и Нового времени не оказывался в таком положении, как Пушкин, в отношении греческой мифологии и искусства. Вообще можно подумать, что в Лицей он приехал не из Москвы, а из Древней Греции, где прошли его детские годы и где у муз он брал первые уроки гармонии и пластики. Он вспоминал о том часто, читая и Шенье, относя свое детство к мифическим временам:

    В младенчестве моем она меня любила
    И семиствольную цевницу мне вручила;
    Она внимала мне с улыбкой…

    Или:

    Наперсница волшебной старины,
    Друг вымыслов игривых и печальных,
    Тебя я знал во дни моей весны,
    Во дни утех и снов первоначальных…

    Не обозначая темы “Пушкин и античность”, Мережковский говорит о том же: “Пушкин — единственный из новых мировых поэтов — ясен, как древние эллины, оставаясь сыном своего века. В этом отношении он едва ли не выше Гете, хотя не должно забывать, — добавляет критик, — что Пушкину приходилось сбрасывать с плеч гораздо более легкое бремя культуры, чем германскому поэту”.

    Последнее замечание выдает наше обычное заблуждение в отношении Пушкина. Гете пожелал уже зрелым поэтом вернуться к “первобытной ясности созерцания”, к “простоте древних греков”. Вряд ли здесь можно говорить о сбрасывании бремени культуры позднейших эпох, а скорее речь о проникновении в тайны тех или иных культур, чему отдает дань, к примеру Кюхельбекер, о котором Пушкин пишет в одном из писем брату, приоткрывая свое отношение к Греции: “Читал стихи и прозу Кюхельбекера — что за чудак! Только в его голову могла войти жидовская мысль воспевать Грецию, великолепную, классическую, поэтическую Грецию, Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, — славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия. Что бы сказал Гомер и Пиндар?”

    Замыкая Пушкина в рамки России, да еще с оглядкой на литературы стран Запада, мы теряем подлинное представление о его корнях, о масштабах его гения и не можем поднять его на мировую высоту рядом с Данте и Гете. Не культура России к началу XIX века, не Пушкин в том повинны, а мы сами. Поэт Нового времени, столь органически и классически ясно вырастающий из античности, этой общей основы европейской культуры, несомненно уникальный мировой гений. Пушкин выше Гете, который лишь подступался к классической форме искусства. Разумеется, Гете воплощал свои замыслы на том уровне, на каком хотел, но это без непосредственной внутренней связи с античностью или с эпохой Возрождения, ибо и в Фаусте он предпочел воспроизвести средневекового чародея, а не ренессансный тип личности. Пушкин вырастает непосредственно из античности как ренессансный поэт, явление уникальное, поэтому он свободно творит в масштабах всей мировой культуры. Если мы этого не осознаем, как же в мире могли открыть Пушкина в одном ряду с Гомером, Данте и Шекспиром?

    Пушкин близок по строю души к греческой мифологии, как никто из поэтов Нового времени, вместе с тем он восприимчив ко всякому мифу, будь то предания русской старины, библейские сказания или поэтические мотивы Корана. Пушкин близок к мифу как таковому. Но мифическая его родина все же именно Древняя Греция, заронившая в его душу классическую меру, “золотую меру вещей — красоту”(Мережковский). С этой мерой юный поэт создает поэму “Руслан и Людмила”, как и антологические стихотворения, истинно пушкинские.

    Простота и ясность художественного мышления Пушкина и его стиля — это простота мифа, ясность символа, глубинная бесконечность содержания как мира души человека, так и мироздания в целом. Поэтому уже неудивительно, что все создания поэта в той или иной степени погружены в миф. С поэмой “Руслан и Людмила” в этом плане как будто предельно ясно, но вместе с тем ведь это не просто сказка, как другие сказки поэта, в ней уже проступает поэтика романа “Евгений Онегин”. Для нас это детская вещь. Пушкин думал иначе. В начале романа он обращается к читателям, как к друзьям Руслана и Людмилы, видя в них представителей своего поколения и круга. Ясно, что и “Евгений Онегин” погружен в миф, в поэтическую действительность эпохи и простонародной старины.

    Что касается южных поэм, “Гавриилиады”, “Цыган”, “Полтавы”, “Медного всадника”, соотнесенность их с мифом, с легендой, с историей, воспроизведенной, как предание, бросается в глаза. Но также обстоит и с художественной прозой поэта. То, о чем здесь речь, по существу, осознается всеми, кто соприкасается с миром Пушкина, а исследователи говорят о склонности поэта к воспоминаниям, когда собственно и рождается миф, эстетическое воспроизведение мира в целом. Воспоминание и есть отрешенность, спокойное либо вдохновенное созерцание первосущностей, самых заветных постижений и переживаний. И когда мы соприкасаемся с миром поэта, в котором все дышит воспоминанием “первоначальных, чистых дней”, и мы обретаем свежесть чувств, наше детство и юность, уже отошедшие в вечность. В этом смысле Пушкин — это наше вечное детство и вечная юность, наша мифическая родина, Россия в вечности, “великолепная, классическая, поэтическая”, “где все дышит мифологией и героизмом”.

    Последнее слово не случайно. Пушкин, дороживший своей связью с мифической родиной, ощущал трагизм бытия, как греки, и шел с готовностью навстречу судьбе и року, и его жизнь не могла предстать иною, как высоким трагическим мифом, будто он, как мифический Орфей, наш античный поэт. Так судьба Пушкина связывает нас, сознаем мы это или нет, с первоистоками европейской культуры.

    Говорят о всемирной отзывчивости Пушкина. Но что это значит? Это и есть вовлеченность поэта в мифы всех времен и народов, вместе с тем это свойство ренессансных мыслителей и художников. “Всякая историческая форма жизни для него понятна и родственна, — говорит Мережковский, — потому что он овладел, подобно Гете, первоисточниками всякой культуры. Гоголь и Достоевский полагали эту объединяющую культурную идею в христианстве. Но мы увидим, что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества. Если Пушкин не примиряет этих двух начал, то он, по крайней мере, подготовляет возможность грядущего примирения”.

    Античный эстетизм и христианский морализм, как разноприродные явления человеческого духа, не могут придти к примирению, на что уповал Мережковский. В эпоху Возрождения, с обращением к античности, эти два начала пришли, возможно, к некоторому равновесию, но первопричиной и формосозидающей силой Ренессанса выступил именно эстетизм, “объединяющая культурная идея” гуманистов.

    Мережковский замечает, “что миросозерцание Пушкина шире нового мистицизма, шире язычества”, но не делает последнего вывода, также и в отношении Лермонтова, которого характеризует, как “поэта сверхчеловечества”. А ведь речь ведет о ренессансном миросозерцании русских поэтов!

    Пушкин близок к античности и к эпохе Возрождения, это естественно, поскольку он сам был представителем сходной эпохи — Ренессанса в России. И тут можно выделить отличительную ренессансную черту — отношение к красоте, а именно к женской красоте; в Италии это особое восприятие женской красоты связано с поклонением богоматери, с созданием бесчисленных мадонн, но вера отступает перед непосредственным чувством любви Данте к Беатриче, Петрарки к Лауре, и изображения богоматери оказываются портретами прекрасных земных женщин. И эта отличительная черта Ренессанса в высшей степени присуща Пушкину, но, знаете, не в жизни, здесь только минутные восторги перед земной красотой женщин, которых по-мужски он не очень ценил, отказывая лучшим женщинам эпохи в уме и характере, а в высшей сфере поэзии и искусства; вот где поэт поклонялся красоте, как Данте или Петрарка, и вдруг в жизни встретил “чистейшей прелести чистейший образец”.

    В простом углу моем, средь медленных трудов,
    Одной картины я желал быть вечно зритель,
    Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
    Пречистая и наш божественный спаситель —
    Она с величием, он с разумом в очах —
    Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
    Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
    Исполнились мои желания. Творец
    Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
    Чистейшей прелести чистейший образец.

    Красота Натальи Николаевны, заключая в себе все небесное, что от веры у Данте и Петрарки, для русского поэта предстала лишь в чисто эстетическом плане, предельное выражение как античного, так и ренессансного восприятия красоты вообще и женской прелести в частности. И Пушкин был последователен, не допуская себе моральной оценки личности и поведения своей жены, и когда тень пала на репутацию его идеала, каковым Данте Беатриче, Петрарка Лауру воспринимали, он, как грек, проявил героизм, “силу, гордость, упованье И отвагу юных дней”, ценою жизни искупив беспорочность высшей красоты.

    Пушкин и как личность, и как поэт пребывает в едином мире классической древности и эпохи Возрождения, поскольку это и есть ренессансный мир России, поэтому он свободно себя чувствует всюду, и так рождаются его маленькие трагедии, стихи на мотивы Корана и на библейские темы.

    И эта свобода не сказалась ни в одном из созданий Пушкина так непринужденно и полно, как в романе “Евгений Онегин”. Что это роман в стихах, говорит о юности новой русской литературы; что этот роман в стихах столь просто, ясно, занимательно по языку и поэтическому содержанию, столь всеобъемлющему, заключает все стороны русской жизни от настоящего до простонародной старины, — это говорит о ренессансности создания поэта.

    Между тем Пушкин творит столь свободно, пребывая в ссылке, поначалу на юге, затем в деревне — за одну строчку в частном письме об “афеизме”. Почему? Да потому что царь превратился в жандарма Европы, возглавив всеевропейскую феодальную реакцию, — он — воплощение феодально-религиозной реакции, поэт — воплощение свободы, пусть тайной, “эхо русского народа”. Поэт не один, его умонастроение близко целой плеяде поэтов и офицеров, победителей Наполеона, принесших свободу Европе, и они готовы на цареубийство, на то же, на что покусился сын-наследник. Ради чего? Личной власти или свободы народа, существенная разница.

    Но свободы нет, торжествует феодальная реакция; Александр I нашел опору в самой одиозной фигуре из окружения Павла I, в Аракчееве. Заговор разрастается; смерть Александра и борьба за корону у трона провоцируют выступление группы офицеров на Сенатской площади с неясным планом действий, что обрекает их на неминуемое поражение. Но открытый вызов абсолютной монархии брошен из среды офицерства и дворянской интеллигенции, обозначена новая веха в русской истории. Игра в просвещение и либерализм у трона заканчивается, феодальная реакция торжествует победу: пятеро главарей бунта повешены, более ста двадцати лучших людей России сосланы в Сибирь на каторгу. На престоле Николай I, которого не приуготовляли к управлению громадной империей, наследником был Константин, но он вступил в морганатический брак и был вынужден отказаться от короны; царь в тайном завещании объявил своим наследником Николая; при сих обстоятельствах, говорят, стала претендовать на трон и Елизавета Алексеевна, но Николай перехватил инициативу, возможно, бунт на Сенатской площади напугал императрицу, и она предоставила действовать сыну.

    Александр I, вознесенный поневоле на вершину славы как победитель Наполеона, упустил благоприятную возможность для отмены крепостничества, видимо, впавши в моральную рефлексию, он весь оказался в средневековой Руси. Отныне феодальная реакция оказывается силой, порождающей трагические коллизии в судьбах поэтов, художников, мыслителей, а вскоре и тех, кто открыто, как Радищев, выступит за отмену крепостничества и самодержавия. Так Россия на вершине славы, могущества и высшего расцвета искусств оказывается вовлеченной в борьбу партий, пусть и благородной, и святой для чистых сердец, но искажающей возвышенную и прекрасную картину исторического развития России до самоуничижения и юродства.

    Трагедия рождается из трагического мифа, по сути, из дионисийства, благодаря аполлоническому началу, с которым она приводит к очищению через меру, гармонию, красоту. Пушкин это и явил нам и всем своим творчеством, и всей своей жизнью. Также и Лермонтов.


    Карл Росси (1777–1849)

    Говорят, архитектура — застывшая музыка. Еще с большим основанием можно сказать: архитектура, — а я имею в виду здесь прежде всего архитектуру классического Петербурга, — это явленная реально эстетика и именно эстетика Ренессанса в России. Возник новый мир с воскрешением античных богов, с воссозданием классической древности в архитектуре, и в нем-то находят, как по волшебству, себя юный Пушкин и его товарищи, приехав в Лицей в Царском Селе. Пушкин припал к первоисточникам европейской культуры непосредственно, со всей восприимчивостью юности с ее естественным, как природа, язычеством. А где-то рядом, в тех же условиях рождающегося нового города сформировались архитектор и художник, конгениальные поэту.


    Карл Росси придал Петербургу тот вид, каким мы знаем его под определением пушкинского. Орест Кипренский, словно посланник классической эпохи живописи XVII века в Европе, воспроизвел в изумительных портретах лучших людей своего времени. Художник романтической эпохи, он свободен от односторонности романтиков с их пристрастием к тем или иным настроениям и формам, ибо нашел опору и почву, как Пушкин, в классической традиции. Тем самым его картины, должно заметить, романтические по содержанию, классичны по форме, то есть по существу своему и природе (эстетике) ренессансны (каковы портреты Рафаэля). Кипренский, как Росси в архитектуре, как Пушкин, скорее художник классико-романтической эпохи, что и должно признать определением ренессанской эпохи.

    В этом объяснение того факта, что первая половина XIX века — эпоха, обладающая для всех ясно определенным стилевым единством, вопреки различным направлениям, каковые исследователи выделяют в разных видах искусства. Разумеется, национальная жизнь всегда обладает известным единством, но ярко и выразительно как эстетический феномен только в пору расцвета искусств, что оказывает влияние и на быт, и на образ жизни, когда именно эстетизм определяет все стороны жизни общества и личности. Только при таком взгляде можно объяснить это высокое стилевое единство эпохи, золотого века русской поэзии и культуры. Все “измы”, взятые по аналогии со стороны, имеют определенный смысл и значение в какие-то отрезки времени, в каких-то видах искусства, но не они определяют внутреннее развитие национальной жизни и искусства, в которых господствующим стилем выступает не классицизм, не романтизм, не реализм, а ренессансная классика, и именно под ее знаком мы узнаем как нечто единое и лирику Пушкина, и градообразующие ансамбли Росси, и живопись Кипренского и Карла Брюллова, высшие достижения Ренессанса в России.

    “Мы были в театре, и долго не выйдет у нас из головы то, что мы там видели. Пьесы представлены были следующие: “Притворная любовница” и никогда не виданный балет “Медея и Язон”. Первая пьеса производила только довольно много смеха, а последняя, могу сказать, что есть наисовершеннейшая в своем роде. Весь Петербург жаждал ее видеть. Несколько сот человек поехали назад, не имея уже в театре места… Я боялся истинно, чтоб от ужасных перемен декораций и множества представленного пламени не загорелся бы в самом деле театр. Я, в окончание похвалы сему балету, скажу только то, что здесь все говорят, что, от начала таковых представлений, такого балета никогда не было…”

    Это рассказ очевидца первой постановки Шарля Лепика, балетмейстера и танцовщика, отчима Карла Росси, с которым и с матерью своей Гертрудой Росси, танцовщицей, он приехал в Россию восьми лет от роду в 1785 году. Госпожа Росси, родом из Мюнхена, обучалась в Королевском театре в Неаполе, где и родился ее сын Карл. Приехав в Россию, он рос в мире театра, точь-в-точь там, где впоследствии он выстроит здание театра и пробьет улицу, которая носит теперь его имя. Учился Росси в школе святого Петра, основанной еще при Петре; в Петершуле учились русские подданные, употребляющие немецкий язык. А лето проводил в Павловске, где знаменитый балетмейстер имел летний дом, и нередко, прогуливаясь в дворцовом парке, видел белокурого женоподобного подростка его лет, будущего императора Александра I.

    Винченцо Бренна, уроженец Флоренции, которого Джакомо Кваренги называет своим первым учителем в архитектуре, тоже живал в Павловске, знал Карла и взял его в ученики в 1795 году. И в том же году некая сила вмешивается в судьбу юного Росси. “Июля 28 дня 1795 года по высочайшему повелению в службу определен в Адмиралтейское ведомство. Из итальянцев, архитектурным чертежником сержантского чина, архитектурии гезелем”.

    Через пять месяцев Росси уже прапорщик с жалованьем 150 рублей в год. По ту пору прапорщик — это уже дворянин. Кто же столь решительно вмешался в судьбу юноши, итальянца по неизвестному отцу? Возможно, великий князь, генерал-адмирал Павел Петрович, возглавлявший Адмиралтейскую коллегию, это на него похоже. Мягкий, романтичный юноша, который, оказывается, обладает навыками чертежника, но весь живет в собственных фантазиях, — и нетерпеливый наследник престола. Через четыре недели прапорщик уволен из Адмиралтейского ведомства. Немилость? Нет, вся эта служба в полгода была задумана и осуществлена как милость с пожалованием чина и дворянства ученику Бренны, который был занят дворцами наследника в Павловске и Гатчине.

    К концу 1796 года, когда Павел Петрович, взойдя на престол, задумал, вместо Летнего дворца, построенного Франческо Растрелли для Елизаветы Петровны, в котором он родился, выстроить неприступный замок, один из помощников Бренны Карл Росси пожалован в губернские секретари с жалованьем в 300 рублей. Сам Бренна получает чин V класса — статского советника, ему в помощь призваны Чарльз Камерон и Джакомо Кваренги, лучшие зодчие Екатерины II, чему вряд ли они были рады. Зато для Росси работать в такой команде, пусть в качестве лишь рисовальщика и чертежника, — хорошая школа.

    Михайловский замок построен, отделан; царская семья едва успела переехать в столь надежное посреди столицы здание, как Павел I, император странный и неожиданный, приказал долго жить. Винченцо Бренна отстранен от дел; уволен из ведомства Кабинета двора Карл Росси, — какой удар!

    Однако через неделю, словно опомнившись, в чем начинающий архитектор и прекрасный рисовальщик виноват может быть, вновь зачисляют на службу — для украшения коронационных торжеств в Москве, за что он получит уже от своего сверстника императора Александра I чин X класса — коллежского секретаря (с таким чином Пушкин вышел из Лицея, правда, далее не очень продвинулся, вот почему Николай I думал, что придворный чин камер-юнкера для поэта вполне хорош).

    С окончанием строительства Исаакиевского собора, чем занимался Бренна, старый архитектор решил вернуться на родину и взять с собой ученика для завершения образования. 30 января 1802 года следует указ: “Состоящему в ведении Кабинета архитекторскому помощнику Карлу Росси, увольняя на 2 года в чужие края для усовершенствования его познаний, повелеваю получаемое им жалованье по 600 рублей на год доставлять ему на место его пребывания”.

    Лучше и не могло быть. Создается впечатление, что постоянно чья-то невидимая рука ведет молодого мечтателя и неутомимого рисовальщика к великим свершениям. А скорее всего, его гений.

    По возвращении из поездки во Францию и Италию Карл Росси, желая напомнить о себе, подает прошение о присвоении ему звания архитектора. И готовит проект для комиссии. Он спроектировал величественную набережную от Зимнего дворца до Исаакиевского наплавного моста прямо против памятника Петру I. Поскольку в то время десять стапелей шли к Неве от Адмиралтейской верфи, набережная поднята, как мост с высокими аркадами по числу стапелей, по которым, как прежде, будут сходить новые корабли на Неву. Высота каждой арки — 35 метров, ширина — 25, длина всего сооружения — 590 метров. С двух сторон для въезда на набережную — пологие пандусы, три ростральные колонны из мрамора и сорок восемь малых ростральных колон с фонарями. Все сооружение — из огромных гранитных глыб. Составлена смета — 2391857 рублей 50 копеек.

    Мало осталось документов о жизни архитектора, ни писем, ни воспоминаний, кроме прошений, связанных с работой, а затем, к концу жизни, в отставке, о займах в счет пенсии, когда слава его неповторимых ансамблей никак не грела его старость, — ничего, кроме этого описания его проекта.

    Вот оно: “Размеры предлагаемого мною проекта превосходят принятые римлянами для их сооружений. Неужели побоимся мы сравниться с ними в великолепии? Под этим словом следует понимать не легковесность украшений, а величие форм, благородство пропорций и прочность материала.

    Это сооружение должно быть вечным.

    … Все прекрасные здания, существующие на Дворцовой и Галерной набережных, как бы требуют того, чтобы этот проект был осуществлен; из-за изрезанности берега Адмиралтейства прерывается сообщение между обеими набережными — достойными памятниками Русской империи.

    Пусть сооружение этой набережной ознаменует эпоху, в которую мы воспринимаем систему древних, поскольку памятник в целом должен превзойти своим величием все, что создано европейцами нашей эры…” Вот, оказывается, каков Карл Росси! Проект мог быть одобрен хотя бы чисто теоретически, но объяснительная записка прозвучала не как официальный документ, а как вдохновенный порыв романтика, увлеченного классической древностью, — здесь его исповедь и эстетика, здесь такое дерзновение, что скорее отвращает людей, не говоря о специалистах, которые плохо понимают полет фантазии и мысли, — в итоге Росси не получил звания архитектора, но, чтобы занять его делом, поручено ему “делать разные рисунки для работ стеклянного завода и других мануфактур, в ведении Кабинета состоящих”.

    Между тем А.Н.Воронихин (1759–1814) на Невском проспекте возводит Казанский собор (1801–1811) и здание Горного кадетского корпуса (Горного института, 1806–1811).

    “Поставленный на повороте Невы у границы города, — пишет исследователь, — гигантский портик Горного института просматривался из центра Петербурга в виде массивного архитектурного акцента, завершающего ряд классических построек на набережной Васильевского острова”.


    По ту же пору возводилось здание Биржи (1805–1810) архитектором Тома де Томоном (1760–1813) на стрелке Васильевского острова, лицом к Неве с ответляющейся от нее Малой Невой и Петропавловской крепости и боком к Зимнему дворцу и Адмиралтейству на левом берегу, — Биржа, похожая на античный храм, стягивала в узел все постройки Васильевского острова, придавая ему единство и самостоятельность, как города в городе, при этом главной доминантой архитектурного ландшафта выступает Нева, лучше сказать, невский простор, берегов нет, есть только улицы и мосты. Перед Биржой площадь с двуя ростральными колоннами, будто тут не река, а морской залив и вокруг море, осуществленная мечта основателя города.


    В эти же годы А.Д.Захаров (1761–1811), назначенный главным архитектором Адмиралтейства, начинает перестройку старого здания, построенного в 30-х годах XVIII века И.К.Коробовым, и разновременных других построек, выстраивая целый ансамбль, один из символов классического Петербурга (1806–1823).

    Между тем Карл Росси провел несколько лет в Твери, занимаясь перестройкой, отделкой интерьера Путевого дворца, благоустройством парка, резиденции генерал-губернатора Тверского, Новгородского и Ярославского принца Ольденбургского, супруга любимой сестры Александра I Екатерины Павловны, а затем и в Москве, где он построил императорский театр, вместо сгоревшего частного, правда, тоже деревянный (1807–1808), который, конечно, никак не мог уцелеть. Говорят, здание театра походило на античный храм и напоминало Биржу на стрелке Васильевского острова, и москвичи смеялись: “На Неве — храм торговли, у нас — храм муз”.

    Росси возвращается в Петербург кавалером ордена святого князя Владимира четвертой степени и с чином коллежского советника, благодарность хозяйки дворца, “второго Петергофа”, правда, покинувшей его в связи со смертью ее мужа. Здесь Росси снова причисляют к стеклянному и фарфоровому заводам для изобретения рисунков на разные вещи. Он просится в Москву на должность директора чертежной школы при Экспедиции Кремлевских строений, словно уже отчаялся получить заказ во исполнение сколько-нибудь важных проектов. Его не отпускают. Наконец ему поручают перестройку — опять всего лишь перестройку — и отделку Аничкова дворца для нового хозяина — великого князя Николая Павловича.

    Воспользовавшись случаем, Росси начинает проектировать площадь рядом с Аничковым дворцом, очищая место от всяких строений и огородов. Он будет продолжать эту работу с 1816 по 1828, набрасывая все новые планы будущей площади, пока она не предстанет в яви такой, с великолепным зданием театра в глубине и со зданием Публичной библиотеки, какой мы ее видим. Сквер с разросшимися деревьями и высоким памятником Екатерине II скрадывает впечатление от площади, какой она была задумана Росси.


    И вот, наконец, наступают звездные часы архитектора. Росси поручают строительство дворца для младшего брата императора Михаила Павловича и одновременно перестройку зданий напротив Зимнего дворца, места, как нарочно, для решений великих градостроительных задач.

    По всему Александр I недолюбливал Росси, возможно, как сверстника, который все детство мог видеть его с отцом, проявившему к юноше особую милость с пожалованьем чина и потомственного дворянства в самом начале его службы, что и отразилось в отношении кабинета двора к архитектору, с отставкой после смерти Павла I, впоследствии с прикреплением дважды к стекольному и фарфоровому заводам, а заказы на новые проекты получали другие зодчие, и, возможно, Росси так и не осуществил бы свои творческие фантазии, если бы не вдова Павла Петровича Мария Федоровна, которая хорошо знала Росси как ученика и помощника Бренны, соответственно, Екатерина Павловна, которая несомненно сама пожелала, чтобы именно Росси поручили перестройку и отделку Путевого дворца для нее, и Александр Павлович, конечно, уступил, скрыв свою личную неприязнь, — и Николай Павлович, для которого перестраивался и отделывался Аничков дворец, несомненно сам назвал имя архитектора, и Михаил Павлович — когда старший брат решил построить для него дворец. Александр I ничего от себя не поручал Росси, только для матери — перестройку Елагина дворца, и для сестры и братьев, поневоле уступая их желанию, но доверие вдовстующей императрицы и ее детей к архитектору, которого явно недолюбливал или недооценивал император, много значит, вне всякого сомнения Росси был в высшей степени привлекательной личностью и именно как мастер, прилежный и прекрасный, — при этом, как выясняется из документов, абсолютно честный; ведь через его руки проходили громадные суммы денег при осуществлении его грандиозных проектов, всевозможные подряды на строительство зданий и отделку их заключал он сам, — при таковых обстоятельствах мало кто не нажил бы состояния, а Росси сбереженные суммы возвращал казне с предложением поощрения членов его команды. Одно время он имел оклад в 15000 в год, самый большой среди архитекторов, но, видимо, никаких сбережений не сделал, так как в отставке, получая не очень большую пенсию, почти бедствовал.


    Оказывается, как можно рассудить по одному упоминанию Росси, что прозвучало вскользь, как нечто само собой разумеющееся, он постоянно раздавал все, что имел, в благотворительных целях. Совершенно ясно, это была уникальная личность по душевному строю, при этом деловит, бесконечно трудолюбив, гений архитектуры и превосходный декоратор, отличный организатор строительного дела, прекрасный руководитель великолепно слаженной команды, начиная от помощников и кончая мастеровыми, которым работалось с мастером, видимо, весело, ведь все сознавали, что создают нечто великое и прекрасное — навечно.

    30 августа 1825 года в Михайловском дворце новоселье, на котором присутствовал Александр I; через день он уедет из Петербурга, чтобы вскоре умереть в Таганроге. Дворец-усадьба, каких в северной столице немало, по замыслу Росси предстал превосходящим все, что было в этом роде.


    Михайловский дворец, — находили современники, — “принадлежит к числу огромнейших и великолепнейших зданий столицы”. И он был именно таковым, ибо протягивался от Екатерининского канала до Садовой улицы, с конюшнями в правом крыле дворца и с манежем, напоминающим античный храм, — в конце XIX века в связи с созданием Музея русского искусства архитектор Свиньин снес конюшни и манеж и на их месте возвел новый корпус (ныне — Музей этнографии). Все внутреннее убранство Михайловского дворца было тоже переделано. Вот уж фамилия что-то всегда значит.

    В журнале “Отечественные записки” (выпуск XXIV за 1825) писали: “По величию наружного вида дворец сей послужит украшением Петербурга, а по изящности вкуса внутренней отделки оного может считаться в числе лучших европейских дворцов…

    Что сказать о внутреннем убранстве сего дворца? Это роскошь воображения, которую искусство умело, так сказать, разлить на все части сего здания… Гирлянды, как будто бы живых цветов, сплелись и вьются по стенам белым, как снег… а на потолке, который блещет золотом и как радуга пестреет цветами, столь легко начертаны прелестные гении и нимфы… Чувствуешь негу зрения; нельзя не улыбаться от удовольствия… Надобно видеть сей дворец при солнечном сиянии, когда сама природа помогает очарованию искусства… Но когда ночной мрак сокроет от глаз природу, то такое еще новое зрелище представится при блеске вечерних огней в сих чертогах…”

    А вот свидетельство бывшего посла Великобритании в Париже лорда Гранвилла: “… дворец является триумфом новейшей архитектуры и не только превосходит все виденное в Тюильри и в других королевских дворцах континента, но является положительно единственным в своем роде”.

    Росси не ограничился сооружением Михайловского дворца и его отделкой, а спроектировал площадь перед зданием (ныне площадь Искусств), с выходом к Невскому проспекту, близлежащие улицы и Манежную площадь, а также парк с пристанью на Мойке, с павильоном, который выступает определенной доминантой для Марсова поля.

    Малая Садовая улица открывает вид на площадь через Невский проспект, где будет сооружен позже Александринский театр с перестройкой здания Публичной библиотеки. И в эти же годы перестраиваются здания Главного штаба и министерства иностранных дел, с сооружением грандиозной арки с выходом на Дворцовую площадь, которой тогда еще не было. Затем Росси перестраивает здания Сената и Синода, и центр Петербурга приобретает свой классический вид, весь исполненный света, тишайшего величия и совершенной красоты.


    И такое преображение Петербурга происходит на глазах Жуковского и Батюшкова, Кипренского и Пушкина, за время, можно сказать, пребывания Карла Брюллова в Италии (1823–1836). По ту пору эпоху называли Александровым веком, но, по сути, как становится ясно, эпоха связана непосредственно с именем Пушкина, с его творчеством, с его эстетикой, в которой мы узнаем и эстетику Росси, и эстетику Кипренского и Брюллова, поэтому определение Пушкинского Петербурга и утвердилось столь естественно. Ясен высокий, исполненный света и красоты, гуманизма и героизма стиль эпохи, стиль Высокого Ренессанса в России.


    Орест Кипренский (1782–1836)

    Мы видели, как “приобщение” исследователей русских поэтов и художников к тем или иным западноевропейским направлениям и стилям постоянно дает осечку. Приобщив Ломоносова к классицизму, с Державиным растерянно замолкают. Что Жуковский — романтик, это ясно, а с Батюшковым — снова растерянность, одни называют его романтиком наравне с Жуковским, другие готовы объявить его классицистом, но выражаясь тоньше, он, мол, еще классичен, не вполне романтик, — да, будь он романтиком, как Жуковский, Пушкин тоже, возможно, вырос до романтика, не выше.


    В истории русской живописи эта путаница в терминах, когда за деревьями не видят леса, тоже бросается в глаза. Ореста Кипренского объявляют романтиком до мозга костей — и в жизни, и в характере, и в живописи, — исследователей не смущает, что произведения романтика в Италии принимают то за портрет Ван Дейка, то Рубенса, то Рембрандта, очевидно, полагая, что русский художник всего лишь усвоил технику старых мастеров, приобщился к их опыту.

    Но картины западноевропейских романтиков вряд ли кто так воспринимал. Романтик всегда проявляет пристрастие к определенным темам, настроениям и приемам в живописи, это их отличительная черта. У Кипренского этого нет. По характеру и умонастроению он, видно, романтик, но в живописи его, начиная с “Портрета А.К.Швальбе” (1804), отчетливо проступает, постоянно присутствует классическая традиция, что сразу выделяет его в ряду современных художников. Говорить о простом подражании приемам старых мастеров не приходится, иначе так бы и заявили знатоки, и это могло бы прозвучать укором скорее, чем похвалой. Между тем вышеназванный портрет, с которого начинается Кипренский, спустя 16 лет в Неаполе итальянские профессора “почли шедевром Рубенса, — сообщает художник, — иные думали Вандика; а некто Альбертини в Рембранты пожаловал”.


    Речь идет о “Портрете отца”, который был крепостным у помещика А.С.Дьяконова, служил у него управляющим и женился на крепостной девушке Анне Гавриловой, у которой родился “незаконнорожденный младенец Орест”, как записано в метрической книге Копорской церкви, 13 марта 1782 года на мызе Нежинской Ораниенбаумского уезда Петербургской губернии.

    Возможно, отцом младенца был помещик, который выдал Анну Гаврилову замуж за Адама Швальбе и отпустил их на волю. Видимо, Дьяконов, решив дать образование своему внебрачному сыну, определил его в Академию художеств, когда Оресту исполнилось шесть лет, при этом он был назван “законнорожденным” сыном Адама Швальбе, но получил не фамилию отца, а условную, весьма поэтическую — Кипрейского, взятую прямо с пустырей, где цветет кипрей.

    Орест Кипрейский — романтично, но кажется фамилия выисканной, и юный художник нашел способ выправить слегка, либо вышло так где-то по чьей-то описке: Орест Кипренский — романтично? Нет, это уже классика. Это судьба.


    В 1803 Кипренский окончил Академию художеств — без золотой медали, о которой, конечно же, мечтал ради чести и поездки в Италию. Он учился в классе исторической живописи, с призванием по всему именно портретиста, что вскоре прояснилось для художника, оставленного при Академии для усовершенствования, в вдохновенной работе над портретом отца, который предстает перед нами стариком, полным внутренней силы, сжимающим набалдашник трости, точно в гневе, — ничего от бывшего крепостного, ничего от управляющего, это скорее вельможа, личность крупная, волевая. Очевидно, таким запомнил Адама Швальбе Орест еще ребенком, образ отца в превосходной степени, что чрезвычайно важно для формирования души и характера с юных лет.

    В 1805 году Кипренский получает большую золотую медаль за картину “Дмитрий Донской на Куликовом поле”, написанную по академическим правилам, но заграничная поездка откладывается, видимо, из-за начавшихся наполеонских войн в Европе, а затем и Отечественной войны 1812 года, — лишь в 1816 году он уезжает в Италию для усовершенствования в искусстве, уже определившись как художник, каким мы его знаем.

    (Но еще до Италии между 1806 и 1809 гг. Кипренский написал "Богоматерь с младенцем", столь удивительную для его века, да в России, что, кажется, никто не оценил, что это такое. Это ренессансная картина, да такой и в эпоху Возрождения в Италии не найти. Мне совершенно ясно, это один из мировых шедевров русского искусства).

    Если он и романтик, романтизм его не в приемах и сюжетах, а в миросозерцании, суть которого однако не стремление к чему-то бесконечному, хотя в душе живописца оно несомненно присутствует, а гуманизм, тот же ренессансный гуманизм Пушкина, в смысл которого нам еще предстоит вдуматься. Художник запечатлел в своих изумительных портретах лучших людей своей эпохи, словно угадывая их судьбы, будущих героев Отечественной войны 1812 года, декабристов, замечательные женские и детские образы.


    “Портрет А.А.Челищева” (около 1808 года) — мальчик лет десяти, слегка сжав губы, открыто и серьезно глядит в даль, готовый вступить в жизнь безбоязненно и смело, пока в Пажеский корпус; в 1812 году он прапорщик, как кстати, он принимает участие в Отечественной войне и заграничных походах; по возвращении в Россию, связанный большой дружбой с Никитой Муравьевым, он вступает в Союз благоденствия, а затем и в Северное общество, но затем по каким-то причинам отходит от декабристского движения, возможно, от нетерпения пыл угас, что, впрочем, как будто предугадывает художник.

    Оказавшись в Москве, Кипренский пишет “Портрет Е.В.Давыдова” (1809), гусара, героя войн с Наполеоном до Тильзита и после. Около ста лет считали, что это портрет знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова, пока не выяснилось, что на портрете изображен его двоюродный брат Евграф Владимирович Давыдов (1775–1823).


    “Молодой красавец-гусар стоит в небрежно-свободной позе, гордо подбоченясь и положив руку на эфес сабли. Во всем его облике видны удаль, смелость, презрение к опасности. Ловко сидит на нем нарядная гусарская форма… Черные кудри оттеняют смугловатую бледность лица, темные глаза полны жизни, страсти и отваги, но в них затаились и мечтательность, и безотчетная грусть”, - пишет с увлечением исследователь, по сути, повторяя сложившийся стереотип, Дениса Давыдова, буяна и дуэлянта, храбреца и поэта.

    Между тем поза, гусарская форма, усы ничем особо не примечательны, а если присмотреться, полковник лейб-гвардии гусарского полка с 1807 года, участник сражения под Аустерлицем (1805), на котором русские войска вместе с союзниками испытали горечь сокрушительного поражения, не так уж и молод, отнюдь не красавец, а в глазах не “безотчетная грусть”, а скорее легкая обида, — художник словно предугадал судьбу героя: раненный несколько раз в 1812 году, в “битве народов” под Лейпцигом в 1813 году он лишился левой ноги и правой руки.

    В Москве Кипренский пишет “Портрет Ф.В.Ростопчина” (1809) и “Портрет Е.П.Ростопчиной” (1809). Ничего сугубо романтического в них нет, есть правда характера, есть трепетность и проникновенность в изображении как бы внутреннего мира человека, что вообще присуще русскому портрету, начиная с XVIII века. Можно ничего не знать о чете Ростопчиных, нет ни бравой позы и ни блеска в одеждах, но все три портрета художника имеют темный, тревожный фон, в чем можно бы усмотреть обычную контрастность романтического мировосприятия, если не помнить, что перед нами эпоха наполеоновских войн в лицах. Ростопчин, вознесенный при Павле I, жил в Москве в опале в свое удовольствие, его дом посещали и Жуковский, и Батюшков, с художником вельможа даже на дружеской ноге, называет его “наш безрассудный Орест”, который, мол, “почти помешался от работы, воображения и нетерпения быть в Вавилоне французском”; в 1812 году Ростопчин — московский военный губернатор, патриот, над которым посмеивался Лев Толстой, изображая его в “Войне и мире”. Ростопчина, милая русская женщина, одетая слишком просто, поэтому как бы старомодно, возможно, в противовес к поведению ее мужа, его жизнелюбию, впала в набожность, модную в то время, перешла в католичество, но художник застал ее еще во всей прелести молодой женщины чистой души.

    По возвращении в Петербург, в период Отечественной войны 12 года, Кипренский пишет в основном карандашом, пастелью и акварелью, делая как бы моментальные снимки, поскольку в такое время встречи и разлуки скоры. “Портрет Н.М.Муравьева” (1815) — серьезный и вдумчивый молодой человек, сжатые губы словно шевелятся, речи его услышит и Пушкин, о чем он вспомнит:

    Витийством резким знамениты,
    Сбирались члены сей семьи
    У беспокойного Никиты…

    В 1816 году перед отъездом за границу Кипренский напишет два портрета — Жуковского и С.С.Уварова. Первый — чисто романтический портрет с романтика, второй — с виду светского денди, который, стоя у подножия массивной колонны, облокотился левой рукой о стол, на котором лежат перчатки его и цилиндр; пальцы рук слегка согнуты, голова с наклоном вперед, взгляд обращен вперед, но в сторону вниз, — нет впечатления блеска, молодости. Это тот самый Уваров, который, женившись на дочери министра просвещения, сделал головокружительную карьеру и составил официозную формулу “православие, самодержавие, народность”

    В Италии Кипренский прославился и настолько, что галерея Уффици во Флоренции, где хранятся автопортреты самых знаменитых художников, предложила ему написать свой. Он первым из русских художников получил всеевропейскую известность. Но в то же время в России его стали забывать, точнее, пренебрегать им из-за слухов вокруг его имени. Александр Иванов писал после смерти художника отцу: “Он первый вынес имя русское в известность в Европе, а русские его во всю жизнь считали за сумашедшего, старались искать в его поступках только одну безнравственность, прибавляя к ней, кому что хотелось”.

    В Италии Кипренский задумывает картину “Аполлон, поразивший Пифона” со слишком явной аллегорией, видно, о победе даже не России, а Александра I над Наполеоном, заказывает слепок со статуи Аполлона Бельведерского и даже просит президента Академии художеств Оленина присласть ему настоящий черкесский лук со стрелами, но к замыслу, о котором поспешил сообщить в Россию, остывает, что вызывает недовольство в официальных кругах. Зато в России понравились “Молодой садовник” (1817) и “Девочка в маковом венке с гвоздикой в руке (Мариучча) (1819).

    В откликах писалось: “Молодой садовник, склоня голову на зеленый дерн, в котором разбросаны полевые цветики, отдыхает. Миловидное лицо его загорело от работы, черные волосы упадают с чела, тихий ветерок обвевает их, наслаждение отдыха так прелестно в чертах его, что эта очаровательная картина кажется написанною по вдохновению грации Рафаэля”.

    О другой картине писалось: “Это произведение прелестно. Милое, невинное личико представлено так мило, так естественно, что не можно довольно им налюбоваться”.


    В этих картинах, столь простых с виду, предстает Италия, современная и идеальная, в исторической перспективе, вплоть до эпохи Возрождения, воспроизведенная с простотой классического стиля.

    И в том же плане написан портрет князя А.М.Голицына (около 1819 года). Это один из шедевров художника, в котором ясно проступает вся эпоха Возрождения и как фон — купол собора святого Петра как бы на горизонте из-под нависающего красного бархата занавеса, и как живопись ярких, чистых тонов, между тем как модель русский аристократ, по внешности идеальный придворный, выхолощенный и открытый миру, исполненный чувства собственного достоинства и вдумчивый. Ничего от романтизма, классическая ясность и простота, каких не знала эпоха Возрождения в Италии. Это русская ренессансная классика, которая столь удивляла ценителей искусства.


    Возвращаясь в Россию, Кипренский заезжает в Париж, участвует в выставке Салона, успеха, против ожидания, не имеет. Но именно в Париже он создает “Портрет Е.С.Авдулиной” (1822 или 1823), вещь удивительную даже в ряду высших созданий эпохи Возрождения и классической эпохи живописи XVII века.

    Внучка откупщика-миллионера Саввы Яковлева, генеральша по мужу, Екатерина Сергеевна Авдулина предстает в портрете Кипренского вся как будто в атмосфере эпохи Возрождения в Италии, но это лишь на первый взгляд, по аксессуарам, по черному шелковому платью, светло-коричневой шали, спадающей с левого плеча, пушистому вкруг лица чепцу, выписанным необыкновенно тщательно, гладкая фактура и выделанность деталей, — на подоконнике гиацинт, в окне грозовое небо, — все как будто отдает эпохой Возрождения и кистью старых мастеров, но, знаете, лучше!


    Взгляните на лицо молодой женщины, оно не выписано, оно живое, совершенно индивиудально оно, в руке, держащей веер, ощущается крепость, в глазах ум и сосредоточенность, вообще бездна внутренней жизни, чего нет, кроме неопределенного выражения улыбки, у “Джоконды” Леонардо да Винчи. Я прихожу к мысли, что более живых и проникновенных портретов, чем в русской живописи в мире нет, что, впрочем, соответствует той новой человечности, с открытием которой утверждается Ренессанс в России.

    По возвращении в Россию Кипренский оказывается в атмосфере нового царствования, которое началось с казни декабристов и ссылки многих из поколения героев 12 года, чьи образы запечатлел художник. В Академии художеств Кипренскому не предложили места профессора, на что он мог рассчитывать, но, кажется, и лучше.

    “Академия художеств под спудом, — пишет он другу. — Все там в малом виде”. Его тянет в Италию, где осталась Мариучча, заброшенный ребенок; уезжая, он поместил ее на воспитание в монастырь, впоследствии он женится на ней — перед самой смертью.

    В 1827 году Кипренский пишет портрет Пушкина по заказу его друга Дельвига.


    “Это шедевр мудрого мастера, — пишет исследователь. — Художник словно решил, что перед такой моделью необходимо примирить враждующие силы современного искусства и мобилизовать все доступные ему средства для исполнения высокой миссии перед грядущими поколениями”.

    Что же художник для этого сделал? А вот что: “Живопись портрета подобна контрапункту, где совмещены разные стилистические пласты, образуя новое единство.

    Реалистически, без тени идеализации, выявлена характерность уникального типа лица, романтическая атмосфера одинокой “беседы с музами”, классицистическая схема скульптурного бюста — фигура словно прочеканена, изваяна и представлена вне каких бы то ни было буднично эмпирических мотивировок позы, мимики и жеста”.

    Вот что видят теоретики искусства там, где мы узнаем поэта, каким он был в жизни, — у Тропинина Пушкин предстал чуть более идеализированным, а скорее старше своих лет, — фон со статуей Музы отнюдь не создает романтическую атмосферу, бюст не кажется изваянным, ничего здесь нет ни от классицизма, ни от романтизма, и если существует конфликт между двумя художественными направлениями в западноевропейском искусстве, то в России они еще не установились, разве что в исторической живописи; Кипренский творит свободно, верный своему мировосприятию и чувству формы, классической, другой он не хочет знать. И то “новое единство”, что все-таки усмотрел исследователь, — это ренессансная классика.

    Живопись Кипренского нельзя признать романтической; по приемам и технике он классичен, будучи романтиком по характеру своему, миросозерцанию и эпохе; художник в вдохновении своем оказывается в сфере высших достижений искусства, как Рафаэль, приехавший во Флоренцию, буквально впитывал в себя опыт Леонардо и Микеланджело, сознательно перестраивая заново свою систему приемов, ученически копируя отдельные эпизоды с громадного картона для фрески “Битва при Кашине”.

    Только Орест приехал не из Урбино, а из России, пребывающей в сходных условиях с эпохой Возрождения в Италии рубежа XV–XVI веков. В вдохновении своем Кипренский оказывался современником Рафаэля или Рубенса, отнюдь не романтиком. Ни классицизм в живописи (для него это историческая живопись), ни романтизм (еще не сложившаяся система приемов и тем) не преобладали в его поэтике, либо выступали как форма и содержание, — по сути, это и была ренессансная классика, что уже явно проступала в лирике Батюшкова и какова лирика и проза Пушкина.

    Что касается портрета Пушкина, исполненного Кипренским, — это нечто большее, чем изображение идеального человека, графа Кастильоне кисти Рафаэля, хотя и сродни ему. Перед нами поэт, русский поэт в вечности, каковым он предстает в одном ряду с Гомером, античными трагиками, Данте и Петраркой, будучи человеком Нового времени. Вершинное явление Ренессанса в России.


    Карл Брюллов (1799–1852)

    Та же коллизия с “измами” дает себя знать и в оценке творчества Карла Брюллова, но более резко, чем в отношении Кипренского, которого причисляют к романтизму всецело, Брюллова же признать всецело романтиком не удается, и вина в этом падает на художника.

    “Настоящим гением компромисса между идеалами классической школы и нововведениями романтизма в русском искусстве был, несомненно, К.П.Брюллов, — заявляет без обиняков исследователь. — Блестящий рисовальщик, акварелист, портретист, исторический живописец, мастер крупной картинной формы, обладавший большим размахом декоративной фантазии, Брюллов еще учеником петербургской Академии снискал всеобщую славу. Но его ожидала несколько странная участь, сказавшаяся и на позднейшей репутации его в русской критике, — оставаться на вершине расцвета и славы талантливым художником, играющим роль гения”.

    Странно звучит столь недоброжелательный тон у современного историка искусства, который, видимо, основывает свой взгляд “на позднейшей репутации” художника “в русской критике”, которая в пылу борьбы с академическим искусством вряд ли была справедлива по отношению к Брюллову; в те времена и Пушкина не очень высоко ставили. А ведь Карл Брюллов — первейший из русских живописцев, как Пушкин в литературе первейший. А он всего лишь “гений компромисса”, “играющий роль гения”. Одни теоретики разрабатывают “измы”, говорят о симбиозе “антизма с романтизмом”, другие их оспаривают, объявляя художника“ гением компромисса”. Между тем вершинное явление в мировом искусстве не понято, не оценено — и где? Именно в России — и в веке XIX, и в веке XX. Немудрено при этом проглядеть и Ренессанс в России.

    При таком подходе, конечно, исследователи не воспринимают картину “Последний день Помпеи”, как она есть. “Романтическая стихия оказалась влитой в совершенно оформленный классический сосуд. Ужасающее зрелище заметно эстетизируется и начинает чуть ли не радовать взор красивой гибелью красивого мира. Романтический и классический тезисы, столь легко и мастерски совмещенные, взаимно обесцениваются, как бы лишают друг друга серьезности, этической подосновы, превращаются в талантливую игру и замыкаются на впечатлении эффектной финальной оперной мизансцены”.


    Каково?! Будто это разнос картины, сегодня написанной, в пылу полемики. Извержение вулкана не романтическая стихия, это природный катаклизм, картина которого восстановлена отчасти раскопками археологов; художник увидел целостную картину в миг катастрофы, живую сцену в яви, не держа в уме никаких тезисов, столь важных для теоретиков. “Ужасающее зрелище заметно эстетизируется”, и картина, утверждают, лишается “этической подосновы”. В том все и дело: эстетический феномен — гибель прекрасного мира — пытаются оценить с моральной точки зрения, с набором тезисов.


    Красота древнего мира проступает в яви, как в ночи при блеске молнии, как она проступала всегда, но в миг извержения вулкана над городом; все происходит мгновенно, — здесь не эстетизация ужасного зрелища, а красота, застигнутая врасплох волнующим, необыкновеным событием, красота женщин еще прекраснее кажется в подобные мгновенья, это еще не смерть, посреди рушащихся зданий и надгробий на кладбище последний миг самодовлеющей красоты перед ужасом и уродством смерти.

    Это величественное зрелище гибели античного мира, в основе сюжета не история с бесконечными ужасами войн и преступлений, а природный катаклизм, как в основе сюжета “Илиады” лежит не ход Троянской войны, а гнев Ахилла, то есть сюжет, счастливо найденный и развитый во всеобъемлющее зрелище-символ. Ни романтических, ни классических тезисов здесь нет и в помине, как не было их у Микеланджело или Рафаэля, поскольку они добивались высшего синтеза христианского и античного начал в их миросозерцании и эстетике. Такого же высшего синтеза достиг и русский художник в картине “Последний день Помпеи”, что ясно было и критикам, и публике в Италии среди множества шедевров эпохи Возрождения.

    Придется сделать ряд длинных выписок из документов того времени, когда картина Брюллова с громадным успехом демонстривалась в разных городах Италии. Был там по ту пору один русский, некий Рожалин, который в письме в Россию, сообщая о неслыханном успехе картины Брюллова, о восторженных оценках: “Великий человек, второй Рафаэль, первая картина золотого века, Афинской школы…”, добавил от себя: “А мне — не во гнев Торвальдсену — композиция-то и менее всего нравится. Исполнение блестящее, но французское, так как и общий характер картины”.

    Об “измах” толкует. Пуссен мне всегда нравился, но что такое его “Вакханалия” рядом с “Последним днем Помпеи”? Действительно тезис, условный, безжизненный.

    Вопреки утверждению Александра Бенуа, художник вынес замысел картины не из посещения оперы, а Помпеи. Брюллов писал в одном из писем о замысле картины: “Декорацию сию я взял всю с натуры, не отступая нисколько и не прибавляя, стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия как главную причину, без чего похоже ли было бы на пожар?

    По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии найдены были в таком положении); сзади сей группы виден теснящийся групп на лестнице, ведущей в Sepolcri Scuaro, накрывая головы табуретками, вазами (спасаемые ими вещи все взяты мною из музея)…” и так далее. Художник все взял с натуры, все, как было, лишь оживил мать с двумя дочерьми и многих, возвратив им красоту и жизнь за миг, как пепел и лава накроет их. И эта работа была столь трудна — уже чисто психологически, морально, что художник буквально заболел, и никогда бы не кончил картины, если бы красота, явившаяся вновь, возрожденная им не спасла его, не вдохновила его на воссоздание древнего мира. Перед нами не “ужасное зрелище”, оно ужасно для нас, поскольку мы видим гибель прекрасного мира, перед нами красота древнего мира, те же статуи богинь, низринутых наземь, но еще не разбитых, и женщины, упавшие без дыхания, но столь еще прекрасные…

    В “Описании, изданном в Милане Франческом Амброзоли”, в частности, сказано: “Перед картиной сей всегда собираются многочисленнейшие толпы любопытных, и в единодушном голосе удивления нередко слышатся сравнения с знаменитейшими из наших художников. И действительно, в иной части картины видна грандиозность Микель-Анджело, в другой — грация Гвидо, иногда художник напоминает Рафаэля, иногда кажется, что в нем снова ожил Тициан. И при всем разнообразии этом все предметы расположены так прилично и соединены с такой уверенностью в искусстве, с такой свежестью и столь далеко от всякого рабского подражания, что каждый невольно принужден сказать: вот художник, который совершенно владеет своим искусством!”

    Д.Дель Кьяппо. Отчет о Выставке изящных искусств в Милане в 1833 г. (“Библиотека для чтения”): “…Всякое сравнение стиля этой картины со стилем прежних живописцев было бы неуместно. Каждый век должен иметь свой стиль, и стиль Брюллова достоин могучего гения, умеющего чувствовать так, как только немногим привилегированным душам дается это в наше время… Главная характеристика стиля г. Брюллова состоит в глубоком знании всего того, что составляет подлинно живописный эффект. Самовластно владея светом и тенью он отторгает от полотна предметы и фигуры и выводит их вперед с удивительной выпуклостью…”

    Из “Воспоминаний о Карле Брюллове” Г.Г.Гагарина, художника, ученика Брюллова: “Успех картины “Гибель Помпеи” был, можно сказать, единственный, какой когда-либо встречается в жизни художников. Это великое произведение вызвало в Италии безграничный энтузиазм. Города, где картина была выставлена, устраивали художнику торжественные приемы; ему посвящали стихотворения, его носили по улицам с музыкой, цветами и факелами”.

    Гоголь в “Арабесках” (1834, август) дает картине Брюллова удивительный отзыв. Сделаю ряд выписок. “Картина Брюллова — одно из ярких явлений XIX века. Это — светлое воскресение живописи, пребывавшей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии”.

    “Картина Брюллова может назваться полным, всемирным созданием. В ней все заключилось. По крайней мере, она захватила в область свою столько разнородного, сколько до него никто не захватывал. Мысль ее принадлежит совершенно вкусу нашего века, который вообще, как бы сам чувствуя свое страшное раздробление, стремится совокуплять все явления в общие группы и выбирает сильнейшие кризисы, чувствуемые целой массой”.

    “Брюллов первый из живописцев, у которого пластика достигла верховного совершенства. Его фигуры, несмотря на ужас всеобщего события и своего положения, не вмещают в себя того дикого ужаса, наводящего содрогание, каким дышат суровые создания Микеля-Анджела. У него нет также того высокого преобладания небесно-непостижимых и тонких чувств, которыми весь исполнен Рафаэль. Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своей красотой”.

    “Напротив того, у Брюллова является человек для того, чтобы показать всю красоту свою, все верховное изящество своей природы”.


    Здесь схвачена вся суть эстетики художника, да и Кипренского.

    “Вообще во всей картине выказывается отсутствие идеальности, то есть идеальности отвлеченной, и в этом-то состоит ее первое достоинство”. Никаких “тезисов”, включая моральных. При этом: “Он представил человека как можно прекраснее; его женщина дышит всем, что есть лучшего в мире. Ее глаза, светлые, как звезды, ее дышащая негою и силою грудь обещают роскошь блаженства. И эта прекрасная, этот венец творения, идеал земли, должна погибнуть в общей гибели, наряду с последним презренным творением, которое недостойно было и ползать у ног ее. Слезы, испуг, рыдание — все в ней прекрасно”.

    Нет ли тут отзвука мировосприятия и эстетики Державина?

    “Видимое отличие или манера Брюллова уже представляет тоже совершенно оригинальный, совершенно особенный шаг. В его картинах целое море блеска. Это его характер. Тени его резки, сильны, но в общей массе тонут и исчезают в свете. Они у него, так же как в природе, незаметны. Кисть его можно назвать сверкающей, прозрачной”.

    Лучше всех оценил картину Брюллова и даже дал определение его эстетики Гоголь, воспринимая сам жизнь в столь же ярких красках, правда, останавливая взор на ее причудливых тенях.

    Эстетика Брюллова близка к античной, как Пушкина, то есть это возрожденная эстетика Ренессанса в России. Возможно, Полигнот так писал, словно оживляя статуи и слишком жизненно ярко, во всем юном блеске красоты древнего мира.


    Европейской славе Кипренского Николай I, считавший себя знатоком искусства, не поверил, ничем не поддержал художника, хотя и мог; слава Брюллова столь ослепительна, что он повелел ему вернуться в Россию, где, как говорил Александр Иванов, “художник и крепостной — одно и то же”. Отправив в Россию картину “Последний день Помпеи”, Брюллов все оттягивал возвращение, с тем и решил совершить в путешествие в Грецию, точно боясь оказаться в такой же неволе, как Пушкин.

    Кроме картины “Последний день Помпеи”, с которой Брюллов предстает гением мировой живописи, есть две линии в его творчестве; первая — это серия картин из итальянской жизни: “Итальянское утро” (1823), “Итальянский полдень” (1827), “Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя” (1827), на которых тоже лежит печать недопонимания и “позднейшей репутации” художника в русской критике. Они отнесены к так называемому “итальянскому жанру”.



    “Это несколько приукрашенные образы пышнотелых итальянских красавиц в рефлексах солнечного света, отраженного в воде или пропущенного сквозь зелень листвы, — пишет исследователь, — поэтически-условные “дочери прекрасной природы”, родственные античным нимфам. Италия в произведениях Брюллова прельстительна, празднична, точно расцвечена радужными отсветами итальянского карнавала”.

    Суждение исследователя основано на “позднейшей репутации” художника, придуманной критиками, в частности, А.Бенуа, — это же об эпигонах Брюллова, которые и трудились в “итальянском жанре” или в исторической живописи, как Ф.Бруни, который воплощает романтизм с его религиозной рефлексией. Но у Брюллова, как и в пейзажах Сильвестра Щедрина, свежесть первооткрывателя, ренессансная раскованность, какой живописцы эпохи Возрождения не достигали, а только новеллисты.

    Это эстетика Ренессанса, что мы находим в лирике Батюшкова и Пушкина, только на материале итальянской жизни, с погружением чуть ли не в античные времена, самодовлеющая красота природы и женщин.


    И та же эстетика обнаруживает себя в другой линии — в картинах, исполненных в Италии, но из русской жизни, поскольку не только художники, но и их модели обретали особенную свободу под полуденным солнцем юга. Это прежде всего великолепная “Всадница” (1832). В ней все чисто русское и вместе с тем блестящее. Тот же исследователь продолжает: “В образе некоего вечного праздника жизни Брюллов обрел свою собственную тему, созвучную и соразмерную природе его таланта и его живописным пристрастиям ко всему пышному, богатому, великолепному. Таков мир его парадных портретов — красивые, оживленные лица, блестящие глаза, развевающиеся драпировки, ленты, бархат, атлас, позолота, мягкие ковры…”

    Слишком много блеска и света? Как в поэзии Державина, как в повестях, да и в поэме “Мертвые души” Гоголя? Как в “Войне и мире”? Как в “Анне Карениной”? Как в роскошных дворцах Франческо Растрелли и Карла Росси? Только в красках, в рисунке, в колорите. Это и есть пышное великолепие, красочность, почти вызывающие тоже, у Рафаэля, Тициана, Тинторетто — весь блеск и свет живописи эпохи Возрождения, с эстетизацией мертвого тела Христа в бесчисленных распятиях.


    Исследователь все это видит, но не догадывается, о чем говорит. “В образе некоего вечного праздника жизни” — это не просто молодость гениального русского художника, это не Италия в настоящем, она дает лишь материал, предмет, модели, как в археологических раскопках в Помпее, не скелеты, а молодые, полные жизни женщины, но речь-то художник ведет о красоте древнего и вечно юного мира, в чем суть эстетики Ренессанса и именно Ренессанса в России, как она прояснилась для нас в лирике Батюшкова и Пушкина. Это пышность и великолепие также и празднеств, какие зачинал Петр I и что вошло во плоть и кровь, в жизнь и быт элиты русского общества. А исследователь твердит о “популярной романтической идее”, которая, видите ли, подсказала художнику “изображать жизнь в патетически-приподнятом, праздничном обличье”.

    “Портрет Ю.П.Самойловой с А.Паччини” (1839–1840) — это праздник, маскарад, театр. Жизнь и искусство в высших своих достижениях — это всегда празднества и театр, так было в Золотой век в Афинах, в Золотой век во Флоренции, а ныне в Золотой век в России. Вот что представляет живопись Кипренского и Брюллова, как русская лирика и проза первой половины XIX века, вопреки феодальной реакции, которая вольно или невольно стремилась гасить все высшие взлеты русской мысли и искусства. И то же самое делали критики в увлечении борьбы за свободу личности и народа и поныне зацикленность в “измах”, как шоры на глазах у исследователей. “Если искусство Кипренского — это романтизм первооткрытия, как бы еще не знающий о том, что он именно романтизм, имя ему было еще не наречено, не оформлено в устойчивое понятие, то Брюллов имеет дело с романтизмом как с уже оформившейся системой признаков, тематических и эмоциональных стереотипов”.

    Уму непостижимо! Как будто художник исходит из “понятия”, из “системы”, из “стереотипов”. Невозможно вставить Брюллова в классицизм, то пытаются втиснуть в романтизм, между тем то художественное направление, в котором русские художники, как и поэты, предстают в подлинном свете, отнюдь не романтизм и не реализм, а высокая ренессансная классика.


    Александр Иванов (1806–1858)

    Ту же самую коллизию “классицизм-романтизм” Александр Иванов в своем творчестве разрешает еще более капитально, чем Карл Брюллов. Это тем более удивительно, что перед младшим современником Брюллова, как перед Лермонтовым после Пушкина, поскольку они ориентировались уже не на классическую древность, а на христианскую мифологию, вторую составляющую ренессансного миросозерцания, встали почти не разрешимые задачи синтеза античного эстетизма и христианского морализма, что лишь внешним образом принимает вид коллизии “классицизм-романтизм”.


    Также чисто внешним образом Александра Иванова можно принять за религиозного художника по его главному произведению, которым он был занят почти всю жизнь, “Явление Христа народу” (1837–1857). На самом деле, перед нами та же тема гибели античного мира, что представил Карл Брюллов в его картине “Последний день Помпеи”, с вопросом, что же будет с нами? Жизнь продолжается, является надежда, как всегда и бывает с новым восходом солнца, Христос — это надежда, надежда на спасение, если не здесь, то там, воображение разыгрывается и создается новая мифология, поначалу всего лишь как продолжение иудейской мифологии и истории, но власть Рима и греческая премудрость придают учению малочисленной общины, по разным причинам, всемирный характер, и оно, в силу гибели устоев старого миропорядка, вытесняет художественную религию греков и римлян и другие культы, в частности, Митры, так восходит христианская эра, с разрушением языческих идолов и с нашествиями варваров, каковые вскоре тоже обращаются во веру в Спасителя.


    Но греческая премудрость продолжает разработку христианского вероучения, и оно все более наполняется эстетическим содержанием через неоплатонизм, что приводит к открытию классической древности, прекрасных форм искусства, и этот исторический процесс до эпохи Возрождения и обратно продумывает и переживает всем своим существом цельной личности и всем своим творчеством русский художник Александр Иванов. Никто из художников ни до него, ни после не проделал такую работу ума и сердца.


    Исследователь и не догадывается о том, рассматривая творчество художника в рамках все той же антитезы “классицизм-романтизм”, правда, объявляя Иванова “не гением компромисса во внешних приметах и формах, а гением синтеза внутренних основ классического мышления с открытиями романтической эпохи”. Но художника не занимала эта антитеза, как замечает и исследователь, она не занимала и Брюллова, все решает чувство природы и чувство истории, по сути, чувство культуры.


    Вот это чувство культуры у Брюллова и Иванова различались, если не по миросозерцанию, то по предмету, по основному содержанию их творчества. У Брюллова — блеск жизни, классико-романтическое восприятие красоты, ни тени конфликта, ни тени компромисса, у Иванова — тот же первозданный блеск жизни, лишь сквозь призму библейской мифологии, — вот тут-то возникают и конфликты, и компромиссы, что пережили и Гоголь, и Лев Толстой, — и синтез здесь невозможен, поскольку проступают разноприродные явления, возможно лишь временное равновесие между античным эстетизмом и христианским морализмом, как было в эпоху Возрождения. К чему же пришел Александр Иванов?


    Картины: “Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора” (1824) — первая академическая работа художника масляными красками; “Аполлон, Гиацинт и Кипарис, занимающиеся музыкой и пением” (1831–1834) — первая работа, исполненная в Италии, — говорят об интересе к античности молодого художника, но в это-то время возникает замысел картины “Явление Христа народу”, который кажется ему столь великим, что он приступает к подготовительным работам, готовый посвятить ей всю жизнь.


    Картина задумывалась с самого начала не как религиозная и даже не историческая, — все это подразумевается и предполагает такое восприятие, — а психологическая, со средоточением внимания художника на отдельных персонажах и группах, а центральной фигурой оказывается Иоанн Креститель, не Христос, который лишь показывается в отдалении, — все, казалось бы, естественно, даже слишком естественно, с изображением природной среды с небывалой полнотой впечатления — для религиозно-исторической темы, погруженной в миф. Вообще даже как будто чувствуется ирония, романтическая ирония — от недоверия до смеха, исполнен веры лишь Иоанн Креститель. Противоречие налицо — между пристальным интересом художника к природе, к истории, к личности и моральной рефлексией, связанной с религиозной верой, что дает себя знать во множестве картин эпоха Возрождения на библейские сюжеты.


    Редко-редко достигается классическая мера, чистота и ясность стиля. По существу, это возможно лишь тогда, когда художник решает не вопрос веры, а исходит из мифа как такового, мифа античного или христианского. Но к такому взгляду Александр Иванов приходит лишь в работе над библейскими эскизами, когда христианство, помимо веры, предстает перед ним как мифология. Он как бы преодолевает религиозно-библейскую рефлексию, которой полна, еще чрезмерно полна эпоха Возрождения в Италии, как церковь, отныне он воспринимает Ветхий и Новый завет как мифологизированную историю и мифологию, исторически конкретную, в которой сакральное присутствует как извечная человеческая вера в чудо.


    Так воспринимали художники эпохи Возрождения лишь древнегреческую мифологию, как арсенал и форму искусства, но с тем, воспроизводя в картинах богоматерь, распятие Христа, они вольно или невольно уже подменяли сакральное чисто эстетическим восприятием евангельских образов, то есть, как некогда в Афинах, религия переходила вся в область мифа, и именно миф стал основой расцвета античного искусства и мысли. Художники эпохи Возрождения оставались в рамках христианской религии как таковой либо вновь обращались, как Сандро Боттичелли, и библейская тематика предстает в их творчестве как моральная рефлексия, кроме разве образа богоматери, когда она оказывается мадонной, исполненной прелести. Моральная рефлексия нарушает классическую меру, к которой стремились художники, с зарождением в конце концов барокко.


    Но этот переход от сакрального к земной красоте во всех ее проявлениях стал всеобщим именно в России в условиях ренессансных явлений, начиная с преобразований Петра, когда государство, решая современные задачи, как бы оттодвинуло в сторону церковь. В этом отличие Ренессанса в России от западноевропейского. Александр Иванов, углубившись в христианскую религию в работе над “Явлением Христа народу”, открыл ее подоснову — библейско-евангельскую мифологию как таковую, исполненную поэзии, мудрости и веры не менее, чем древнегреческая, с верой в чудесное.


    Сандро Боттичелли тоже приходил к этому, в картине “Поклонение волхвов” он воссоздает исторически конкретную сцену, только персонажи ее — это члены семьи Медичи, буквально их портреты, с автопортретом художника, но затем он обратился, забросил кисть, чтобы спастись.


    Ренессанс в России развивается на внерелигиозной основе, что соответствует и веку Просвещения, поэтому в поэзии и живописи торжествует ничем незамутненная человечность как высшая ценность и духовность, — это его отличительная черта, с торжеством атеизма и социализма, в чем видят ныне чью-то злую волю, а таков ход исторического развития русского искусства и русской мысли. Богоискательство интеллигенции — это симптом разлада в ее умонастроении в переломные моменты истории либо своеобразная форма феодальной реакции, которой она обыкновенно противостояла.

    Если бы Александр Иванов написал “Явление Христа народу” в духе библейских эскизов, это было бы воистину чудесное произведение. Древнегреческая мифология и вообще мифологии народов мира тем и прекрасны и вечны, что в них всегда присутствует чудо. Миф есть чудо, по определению Лосева. Феномен веры — это всего лишь частный случай, поэтому столь многотрудный и противоречивый как в историческом, так и психологическом плане.

    Александр Иванов как художник и мыслитель продумал суть мифологий и религий мира, как бы пережил их, находя в них арсенал и форму своего искусства, всеобъемлющего, как все картины на библейские темы, начиная с иконописи, только в новом свете, но успел сделать лишь удивительные эскизы — не для церкви, а для грандиозного храма искусства.

    История, с которой связывают христианство, цепь войн и преступлений, по триаде Шеллинга, с возвратом через природу, или язычество, должна перейти вся в искусство, или культуру, с наступлением “золотого века человечества”.


    Русская лирика

    В пору моих постижений высших достижений мирового искусства интерес к лирике поэтов всех времен и народов был у меня постоянен, с неоднократными обращениями к античной лирике, к китайской или японской, вообще Востока и Запада, но тут же я возвращался, как на родину, к лирике русских поэтов, когда проблема качества перевода отпадает, как некая пелена с глаз, и мир открывается во всей непосредственности поэзии и мысли, чему мы обычно не отдаем отчета.

    О память сердца! Ты сильней
    Рассудка памяти печальной,
    И часто сладостью своей
    Меня в стране пленяешь дальней.
    Я помню голос милых слов,
    Я помню очи голубые,
    Я помню локоны златые
    Небрежно вьющихся власов.
    Моей пастушки несравненной
    Я помню весь наряд простой,
    И образ милый, незабвенный,
    Повсюду странствует со мной.

    И мне становилось особенно ясно: как существует античная лирика, японская, китайская, западноевропейская со всеми их особенностями в столетиях и тысячелетиях, так пребывает в предвечном мире поэзии Русская лирика в ее высших образцах, антология русских поэтов за последние два-три века, и в ней-то, как теперь мне ясно, квинтэссенция и высшие достижения Ренессанса в России, что осознано менее всего.

    Презрев мороза гнев и тщетные угрозы,
    Румяных щек твоих свежей алеют розы,
    И лилия свежей белеет на челе.
    Как лучшая весна, как лучшей жизни младость,
    Ты улыбаешься утешенной земле.
    О, пламенный восторг! В душе блеснула радость,
    Как искры яркие на снежном хрустале.
    Счастлив, кто испытал прогулки зимней сладость!
    Кто в тесноте саней с красавицей младой,
    Ревнивых не боясь, сидел нога с ногой,
    Жал руку, нежную в самом сопротивленье,
    И в сердце девственном впервой любви смятенье,
    И думу первую, и первый вздох зажег,
    В победе сей других побед прияв залог.

    Это не красочная живопись, не величавая скульптура и архитектура эпохи Возрождения в Европе, что впечатляет даже непосвященных, а тончайшие дуновения душевных движений и мыслей, что для толпы нечто непонятное и даже предосудительное, не говоря о непонимании или неприятии власть имущими и даже ценителями.

    Моральная рефлексия, помимо политической злобы дня, определяла оценку явлений искусства и поэзии. Но как бы ни зачитывались Некрасовым или Надсоном, скажем, тут же присутствовали Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет, стихи которых становились хрестоматийными по свойству классики, и они-то определяли первые лирические движения души юных поколений.

    Прекрасный день, счастливый день:
          И солнце и любовь!
    С нагих полей сбежала тень —
          Светлеет сердце вновь.
    Проснитесь, рощи и поля;
          Пусть жизнью всё кипит:
    Она моя, она моя!
          Мне сердце говорит.
    Что вьешься, ласточка, к окну,
          Что, вольная, поешь?
    Иль ты щебечешь про весну
          И с ней любовь зовешь?
    Но не ко мне, — и без тебя
          В певце любовь горит:
    Она моя, она моя!
          Мне сердце говорит.

    Словом, именно русская лирика занималась воспитанием чувств юных поколений, она сыграла роль Музы для представителей всех видов искусства и мысли. Поэзия классической русской прозы от Пушкина до Чехова, русской живописи от Кипренского до Серова, русской музыки от Глинки до Чайковского — от лирики русской души, что явлена в русской поэзии от Жуковского и Батюшкова, Пушкина и Лермонтова, Тютчева и Фета до Некрасова, звезд первой величины в ярких созвездиях, вспыхнувших в большом небосклоне мировой литературы в течение жизни одного поколения.

    Не здесь ли ты легкою тенью,
    Мой гений, мой ангел, мой друг,
    Беседуешь тихо со мною
    И тихо летаешь вокруг?
    И робким даришь вдохновеньем,
    И сладкий врачуешь недуг,
    И тихим даришь сновиденьем,
    Мой гений, мой ангел, мой друг…

    Это золотой век русской лирики. Но как мало отдавали отчет в ее значении по ту пору, в 20-70-е годы XIX века, из-за извечного морализма русской интеллигенции, несмотря на любовь к ней с детских лет. Если достижения в архитектуре, живописи, прикладных видах искусства реально присутствовали в жизни как среда обитания, пусть не осознанное как ренессансное явление, если в русской прозе и литературной критике интеллигенция находила отклик ее исканиям и чаяниям, то лирика русских поэтов с их трагическими судьбами казалась всего лишь несбыточными грезами юности либо прямо оспаривалась ее польза. И с этим непониманием и даже неприятием поэзии столкнулся уже Пушкин в расцвете его гения, не говоря о “позднейшей репутации” его в русской критике.

    Еще томлюсь тоской желаний,
    Еще стремлюсь к тебе душой —
    И в сумраке воспоминаний
    Еще ловлю я образ твой…
    Твой милый образ, незабвенный,
    Он передо мной везде, всегда,
    Недостижимый, неизменный,
    Как ночью на небе звезда…

    Но, к счастью, это непонимание и неприятие высокой поэзии было не всеобщим, это была скорее пена бушующей злобы дня. Юные поколения со времен Пушкина и Лермонтова воспитывались на русской лирике; разумеется, восприимчивость детской души к поэзии проявлялась прежде всего у тех, кто по тайному побуждению призвания посвящал себя творчеству в тех или иных видах искусства впоследствии, что легко проследить в становлении поэтов, художников, композиторов и писателей.

    Сияет солнце, воды блещут,
    На всем улыбка, жизнь во всем,
    Деревья радостно трепещут,
    Купаясь в небе голубом.
    Поют деревья, блещут воды,
    Любовью воздух растворен,
    И мир, цветущий мир природы,
    Избытком жизни упоен.
    Но и в избытке упоенья
    Нет упоения сильней
    Одной улыбки умиленья
    Измученной души твоей…

    Таким образом, вопреки непониманию и неприятию поэзии в обществе в те или иные эпохи, что отражалось непосредственно на судьбах поэтов, просиявшие на небосклоне звезды и созвездия оказывали могучее, решающее воздействие на умонастроение подрастающих поколений, развитие литературы и других видов искусства и мысли. Здесь просматривается то же влияние поэзии Данте и Петрарки на литературу, философию, все виды искусства в эпоху Возрождения в Италии. Именно лирика — ведущий жанр и вид искусства Ренессанса в России, как живопись — эпохи Возрождения в Европе. В ней квинтэссенция русской культуры, если угодно, русской души и русской идеи. В ней вся прелесть жизни и бытия во всех их высших проявлениях, поэтому неизбежно исполненная высокого трагизма.


    М.Ю.Лермонтов (1814–1841)

    Лермонтов — явление удивительное даже рядом с Пушкиным, судьба которого столь же счастлива, сколь трагична, но трагедия завершается катарсисом, это его лирика, переданная в вечность, то есть оживающая, как движения нашей души, в каждом из нас из ныне живущих. У Лермонтова судьба трагическая изначально — с его воспоминаниями детства как целой жизни в прошедшем, что он связывает с голосом матери, с ее песней, о которой помнит смутно, без слов, как песню ангела.


    По небу полуночи ангел летел,
    И тихую песню он пел;
    И месяц, и звезды, и тучи толпой
    Внимали той песне святой.
    … Он душу младую в объятиях нес
    Для мира печали и слез;
    И звук его песни в душе молодой
    Остался — без слов, но живой.
    И долго на свете томилась она,
    Желанием чудным полна;
    И звуков небес заменить не могли
    Ей скучные песни земли.

    “Звуки небес” — это потустороннее, а звезды реальны и вечны, — как это вынести, если ты всего лишь человек, то есть смертный?

    Чисто вечернее небо,
    Ясны далекие звезды,
    Ясны, как счастье ребенка…
    Чем ты несчастлив? —
    Скажут мне люди.
    Тем я несчастлив,
    Добрые люди, что звезды и небо —
    Звезды и небо! — а я человек!..

    Острое ощущение трагизма бытия усиливается с предчувствием ранней гибели. Дело не только в исторических коллизиях, не только в умонастроении эпохи, но и в личности поэта, который живет с юных лет, ощущая себя действующим лицом на вселенской сцене бытия, может быть, среди ангелов еще до сотворения земли, он живет уже целую вечность — до земной жизни и впереди у него вечность, но в его глазах подлинной ценностью обладает именно земная жизнь, любовь и природа, и тут, оставаясь в пределах христианского миросозерцания, он вступает в конфликт с небом. Все содержание “Божественной комедии” Данте он переживает как трагедию человеческого бытия, не приемля ни Ада, ни Рая, с одною жаждою земного воплощения, как ангел, демон или просто человек до рождения или смерти, он жаждет обновления души с обретением любви и веры. Но чуда не происходит. Лишь в редкие мгновенья…

    Когда волнуется желтеющая нива,
    И свежий лес шумит при звуке ветерка,
    И прячется в саду малиновая слива
    Под тенью сладостной зеленого листка…
    … Тогда смиряется души моей тревога,
    Тогда расходятся морщины на челе, —
    И счастье я могу постигнуть на земле,
    И в небесах я вижу бога…

    Лермонтов в отличие от Пушкина, как ни странно, замкнут в христианской традиции. Его вера детски чиста и ясна. Многие стихотворения поэта — жемчужины мировой лирики — это молитвы. В них слышна мелодия столь сокровенной и беспредельной веры, какая в Новое время кажется уже невозможной.

    Вместе с тем поэт любит природу во всех ее чудесных проявлениях, что питает его веру и поэзию его души. И эта его любовь к жизни как бы отвращает его от неба, и поэта, как его Демона, принимают за богоборца. Да и характер у поэта таков, что многие, даже из близких ему людей, не понимали его. А это был возрожденческий тип личности, Данте по поэтическому гению и силе характера, но в эпоху, когда разум торжествует над верой, а хочется верить! И в этой жажде, столь пламенной и чистой, почти что детской, увидели богоборчество. Между тем здесь та же жизненная и духовная ситуация, какую пережили и Данте, и Петрарка, каждый на свой лад, только в России XIX века. И века Просвещения словно бы не было, и греческая мифология не актуальна, поэт весь еще в мире христианском, то есть он ближе к поэтам и мыслителям эпохи Возрождения, чем Пушкин, который вырастает как бы непосредственно из классической древности. При этом Лермонтов укоренен в русской жизни в большей степени, чем Пушкин, и в нем Восток дает о себе знать больше, чем Запад, как и было всегда на Руси до Петра. И вместе с тем высочайший порыв к свободе и к жизни, словно он заключен в тюрьму, за стеной монастыря. Исторически это объяснимо, но поэт-то в его умонастроении выходит далеко за пределы исторического отрезка времени, в котором живет.

    “Трагедия Лермонтова, — говорит Мережковский, — в том, что он христианства преодолеть не мог, потому что не принял и не исполнил его до конца.

    Он борется с христианством не только в любви к женщине, но в любви к природе, и в этой последней борьбе трагедия личная расширяется до вселенской, из глубин сердечной восходит до звездных глубин”.

    Эту коллизию в отношении христианской веры и природы, вообще жизни во всех ее проявлениях постоянно решали и переживали художники эпохи Возрождения: Леонардо да Винчи — достаточно равнодушно, поскольку его занимало познание, а не познание-наслаждение; Сандро Боттичелли — не в силах преодолеть христианства обратился, утратив при этом интерес к живописи; Рафаэль поклонялся вере как красоте и красоте как вере, не желая знать ничего о моральной рефлексии; Микеланджело воспринимал трагизм бытия изначально, как грек, не различая библейскую мифологию от античной.

    Решение всех этих вопросов составляет содержание юношеской лирики Лермонтова; здесь он, конечно же, романтик и по возрасту, и по миросозерцанию, и, как знать, может быть, проживи свой век вполне благополучно Пушкин, как Гете, из Лермонтова вышел бы романтик типа Байрона или Шиллера, ибо ему пришлось бы постоянно дистанцироваться от старшего современника, классика из классиков. Гибель Пушкина, воспринятая Лермонтовым как величайшая трагедия, не метафизическая, а жизненно-конкретная, преобразила его: он подхватил факел, выпавший из рук Пушкина, “золотую меру вещей — красоту”.

    Погиб Поэт! — невольник чести —
    Пал, оклеветанный молвой,
    С свинцом в груди и жаждой мести,
    Поникнув гордой головой!..

    Отныне каждое его слово в стихах или прозе — классика. Поэт привнес “звуки небес” в земную жизнь, лирика его исполнена удивительной мелодии, она не в благозвучии, не в музыкальности, не в настроении, как, к примеру, у Жуковского, что может быть подхвачено и повторено, — у Лермонтова это такая особенность, какой нет и у Пушкина. Возможно, это звуки небес, зазвучавшие как земные, исполненные любви и тайны и невыразимой прелести и отрады.

    Есть речи — значенье
    Темно иль ничтожно,
    Но им без волненья
    Внимать невозможно.
    Как полны их звуки
    Безумством желанья!
    В них слезы разлуки,
    В них трепет свиданья.
    Не встретит ответа
    Средь шума мирского
    Из пламя и света
    Рожденное слово;
    Но в храме, средь боя
    И где я ни буду,
    Услышав, его я
    Узнаю повсюду.
    Не кончив молитвы,
    На звук тот отвечу,
    И брошусь из битвы
    Ему я навстречу.

    Но эти же невыразимые звуки слышны и в “Ветке Палестины”, и в “Из Гете”, и в “Родине”, и “Выхожу один я на дорогу…” Поэт поразительный, такого не было нигде. Россия не вынесла такого необыкновенного явления — сразу после Пушкина, и он погиб.


    Афанасий Фет (1820–1892)

    Еще при жизни Лермонтова выходит сборник стихов “Лирический пантеон”, автор которого укрылся под инициалами А. Ф. Судьба его по рождению не менее удивительна, чем Жуковского. Афанасий Неофитович Шеншин, которого поэт считал своим отцом, был женат на Шарлотте Фёт, которую он увез из Германии от ее мужа за месяц или два до рождения ребенка, записал его своим законным сыном, не будучи вообще женат, а брак с его матерью оформил лишь спустя два года, что вышло наружу, когда Афанасию Шеншину-сыну исполнилось 14 лет, и Орловская духовная консистория постановила, что он не потомственный дворянин, а гессен-дармштадтский подданный Афанасий Фёт.


    Для мальчика, надо думать, в высшей степени впечатлительного, это была величайшая катастрофа, в одночасье он оказался без отца, вне семьи, без родины, без роду и племени, между тем все это у него было, как прежде. Трагедия потрясла его душу так глубоко и сильно, что к первому курсу университета выяснилось, что он “отвергает бытие бога и бессмертие души” и даже заключает пари, что и через двадцать лет будет утверждать это. Учился же он по словесному отделению философского факультета, еще студентом выпускает сборник “Лирический пантеон” и начинает печататься в журналах.

    На заре ты ее не буди,
    На заре она сладко так спит;
    Утро дышит у ней на груди,
    Ярко пышет на ямках ланит…

    А.Е.Варламов положил на музыку стихи студента, и песня сделалась с тех пор почти народной. Говорят, Афанасий Фет остался атеистом на всю жизнь. Лирика заменила, очевидно, ему религию, веру и даже бессмертие души, поскольку вся мистика веры оказалась в сфере поэзии, которая одна остается “вечно юной”, - в это-то он верил свято.

    Гуманисты, поэты, художники, мыслители эпохи Возрождения не достигали такого синтеза античного и христианского миросозерцаний, когда вся полнота мировоспрития — это поэзия, объемлющая мироздание и внутренний мир человека. Это и есть тот случай, когда богоматерь оказывается мадонной, земной во плоти женщиной, как у Пушкина, воплощением любви и красоты. Пребывая в мире христианском всецело, Лермонтов лишь жаждал встретить земное воплощение Вечной женственности. Фет находит новое решение: оказывается, вера возможна вне религии, вера всеобъемлющая — это и есть трепетное дыхание жизни, ее свет, поэзия! Вся лирика Фета — об этом, как Петрарка пел Лауру, только один истинно верующий, другой истинно неверующий, но поэзия объемлет все — и веру, и безверие, вместе с природой, мирозданием.

    Тихая, звездная ночь,
    Трепетно светит луна;
    Сладки уста красоты
    В тихую, звездную ночь.
    Друг мой! в сияньем ночном
    Как мне печаль превозмочь?..
    Ты же светла, как любовь,
    В тихую, звездную ночь.
    Друг мой, я звезды люблю —
    И от печали не прочь…
    Ты же еще мне милей
    В тихую, звездную ночь.

    С призванием сразу прояснилось, но Фет не мечтатель, не романтик, ему необходим статус, отнятый у него Орловской духовной консисторией. Он поступает на военную службу, не имея связей, как разночинец, в захудалый кавалерийский полк где-то в Херсонской губернии, куда не доходят журналы и книги.

    “Офицерский чин в то время давал потомственное дворянство”, - вот его, кроме славы, земная цель. Журналы перестают печатать стихи Фета, — нет интереса у публики к чистой лирике в 40-50-е годы, да и позже, в 60-70-е годы.

    Бедный поэт полюбил девушку, и она — его, но он не может жениться. “Я не женюсь на Лазич, и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений, — пишет Фет другу детских лет. — Этот гордиев узел любви… который чем более распутываю, тем туже затягиваю, а разрубить мечом не имею духу и сил… Знаешь, втянулся в службу, а другое все только томит как кошмар”.

    В высшей степени трагическое положение, это как приговоренным к смерти быть, что может еще привлекать в жизни, даже любовь молодой женщины; они расстались, вскоре Мария Лазич сгорела от неосторожно брошенной ею спички. Всю жизнь поэт будет помнить о ней со всей остротой переживаний, что отзовется во многих его стихотворениях.

    Ты отстрадала, я еще страдаю,
    Сомнением мне суждено дышать,
    И трепещу, и сердцем избегаю
    Искать того, чего нельзя понять.
    А был рассвет! Я помню, вспоминаю
    Язык любви, цветов, ночных лучей.
    Как не цвести всевидящему маю
    При отблеске родном таких очей!

    Пока Фет служил, дважды поднималась планка — до чина капитана, до чина полковника, когда предоставлялось право на потомственное дворянство, — ему фатально не везло.

    Между тем Некрасов открывает вновь для широкой публики Тютчева и Фета, а извещая читателей журнала “Современник” о выходе нового сборника поэта, пишет: “Смело можно сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном из русских авторов после Пушкина не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет”.

    Взяв годичный отпуск, Фет побывал в Германии, Франции и Италии и, словно оттаяв душой, женился на М.П.Боткиной, дочери крупнейшего чаеторговца и сестре критика В.П.Боткина. Так и недослужившись до полковника, он выходит в отставку, поселяется в Москве, а затем покупает землю в том же Мценском уезде, где родился, поселяется в деревне, как Лев Толстой в Ясной Поляне, где становится рачительным хозяином.

    Есть что-то поразительное как в военной службе Фета, так и в трудах землевладельца, в его прагматизме, что находится в полном контрасте с его лирикой, но и в том, и другом проявляется черта, очень характерная для эпохи Возрождения. Ведь также умножал свои владения Джорджо Вазари, скульптор, зодчий, автор “Жизнеописаний наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих”, давший определение эпохе — Возрождение. Но помещиком зажил теперь и Лев Толстой в своей Ясной Поляне, и когда в 60-е годы радикальная интеллигенция отворачивается от лирики Фета, он-то становится почти единственным ценителем стихов поэта.

    МАЙСКАЯ НОЧЬ


    Отсталых туч над нами пролетает
    Последняя толпа.
    Прозрачный их отрезок мягко тает
    У лунного серпа.
    Царит весны таинственная сила
    С звездами на челе. —
    Ты, нежная! Ты счастье мне сулила
    На суетной земле.
    А счастье где? Не здесь, в среде убогой,
    А вон оно — как дым.
    За ним! за ним! воздушною дорогой —
    И в вечность улетим!

    Л.Н.Толстой писал Фету 11 мая 1870 года: “Развернув письмо, я — первое — прочел стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть; но не мог от слез умиления. Стихотворение — одно из редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя; оно живое само и прелестно… Я не знаю у вас лучшего. Прелестно всё”.

    Переписка в этом роде, вместе со стихами Фета, создают совершенно особую атмосферу в пространствах России, как прогулки знаменитых поэтов эпохи Тан с чтением стихов, какие навсегда вошли в сокровищницу мировой поэзии.

    Ночь лазурная смотрит на скошенный луг.
    Запах роз под балконом и сена вокруг;
    Но зато ль, что отрады не жду впереди, —
    Благодарности нет в истомленной груди.
    Всё далекий, давнишний мне чудится сад, —
    Там и звезды крупней, и сильней аромат,
    И ночных благовоний живая волна
    Там доходит до сердца, истомы полна.
    Точно в нежном дыханьи травы и цветов
    С ароматом знакомым доносится зов,
    И как будто вот-вот кто-то милый опять
    О восторге свиданья готов прошептать.

    Взял наугад. 12 июня 1892. Воробьевка. Это год смерти. А стихотворение полно мотивов поэзии эпохи Тан. Ли Бо и Ду Фу стали небожителями. Фет тоже один из бессмертных в мировой лирике.


    Новая русская музыка

    Музыкальное образование в дворянских семьях к началу XIX века становится столь же непременной дисциплиной, как и знание иностранных языков, в первую очередь французского, разумеется. Игра на фортепиано, на гитаре, на скрипке, пение, даже сочинение, скажем, романсов вошли в быт в дворянских усадьбах; это было любительство для приятного времяпрепровождения, а профессионалами выступали крепостные, из которых составлялись оркестры и хоры.

    При этом звучала прежде всего европейская музыка, как в Петербурге и Москве с непременной итальянской оперой и выступлениями европейских знаменитостей. Между тем в России постоянно звенела народная песня — и в будни, и в праздники в унисон с временами года. И вот в подобной атмосфере дворянского быта в пору расцвета русской лирики явился и первый музыкальный гений в России.


    Это Михаил Иванович Глинка (1804–1857), который сыграл в развитии русской музыки ту же роль, что целая плеяда поэтов от Ломоносова до Пушкина в развитии национальной литературы. Казалось бы, зарождение новой русской музыки, вырастающей из стихии народной песенной культуры, происходит позже, лишь в начале XIX века, но ее развитие от 30-х годов за какие-то 50 лет от Глинки до Чайковского столь стремительно и блистательно, что определение новой оказывается верно и по отношению к старинной песенной культуре, и по отношению к европейской музыке, опыт которой не только освоен первыми русскими композиторами, но и превзойден с разработкой новых форм и тем, и, надо сказать, именно новая русская музыка, в отличие от лирики, но неся в себе ту же поэзию русской души, обретает мировое признание почти сразу как высокая классика, по сути, как высшее достижение Ренессанса в России, отныне, надеюсь, осознанное как таковое явление.

    Михаил Глинка родился 20 мая 1804 года в селе Новоспасском Смоленской губернии. У дяди Глинки (по матери), который жил за восемь верст от Новоспасского, был оркестр из крепостных музыкантов. Однажды, когда Глинке было 10–11 лет, музыка, а именно квартет Крузеля с кларнетом, произвела на него “непостижимое, новое и восхитительное впечатление, — как вспоминает композитор в “Записках”, - я оставался целый день потом в каком-то лихорадочном состоянии, был погружен в неизъяснимое, томительно-сладкое состояние и на другой день во время урока рисования был рассеян…” С той поры он страстно полюбил музыку, даже заявил учителю рисования: “Что ж делать? Музыка — душа моя”.

    А вот воспоминание, в котором угадывается природа новой русской музыки. “Во время ужина обыкновенно играли русские песни, переложенные на две флейты, два кларнета, две валторны и два фагота, — эти грустно-нежные, но вполне доступные для меня звуки мне чрезвычайно нравились (я с трудом переносил резкие звуки, даже валторны на низких нотах, когда на них играли сильно), — и, может быть, эти песни, слышанные мною в ребячестве, были первою причиною того, что впоследствии я стал преимущественно разрабатывать народную русскую музыку”.


    Глинка был слаб здоровьем, и его отцу пришлось отказаться от мысли о военной карьере для сына. В 1817 году он поступает в новооткрытый Благородный пансион при Главном педагогическом институте в Петербурге, где преподает только что выпущенный из Царскосельского лицея В.Кюхельбекер, который становится также “особенным гувернером” впечатлительного мальчика, впервые оказавшегося вне семьи в условиях барской усадьбы.

    Однако он мало похож на дворянского недоросля или мечтателя не от мира сего, учится хорошо, успевая по всем предметам, выказывая исключительные способности, особенно к языкам, но с годами занятия музыкой оттесняют все на второй план.

    В Благородном пансионе учится Лев Пушкин, и брат его Александр Пушкин, друг Кюхельбекера, часто заходит к ним. Вскоре молодой поэт был сослан на юг, а “особенный гувернер” уволен за чтение стихов опального друга. В 1825 году в связи с восстанием на Сенатской площади выяснится, что Кюхельбекер — один из декабристов, и Глинка был допрошен и отпущен. Не причастный к заговору, несомненно он переживал трагические события эпохи остро, тем более что начинающий музыкант не находил себе места в жизни, поскольку профессиональная деятельность пианиста и композитора для дворянина, пусть семья и обеднела, не имела в России еще подходящих условий. Музицирование и сочинительство были всего лишь любительством, формой приятного времяпрепровождения.

    Молодой Глинка знакомится с князьями Голицыными, с камер-юнкером Штеричем, с графом Виельгорским, — все они либо поют, либо играют на разных инструментах, либо сами сочиняют музыку, и они то и дело задают всевозможные концерты, даже на катерах, идущих по Черной речке, развлекая самих себя и дачную публику. Так Глинка вращается в высшем свете, а отдохнуть от шумных увеселений золотой молодежи приходит к Дельвигу, где вновь встретился с Пушкиным по возвращении его из ссылки.

    В “Воспоминаниях о Пушкине, Дельвиге, Глинке” Анна Керн высказывает мысль, которая характеризует эпоху в ее сходственных чертах с золотым веком Флоренции, да и с веком Перикла, с пирушками, на которых велись философские беседы, воспроизведенные на свой лад Платоном в его знаменитых “Диалогах”.

    “Художественные создания Пушкина, развивая в обществе чувство к изящному, возбуждали желание умно и шумно повеселиться, а подчас и покутить”.

    И такое же настроение мы находим в Москве в 40-50-е годы в кружке А.Н.Островского, но уже в среде разночинной интеллигенции и купечества, с гульбой и с исполнением русских песен. Эта сфера жизни, бытовая как бы, но из которой вырастали мысли и переживания творческих озарений, стихи Пушкина, Лермонтова, Фета, музыкальные импровизации Глинки, теперь совершенно ясно, носила ярко выраженный ренессансный характер.

    Да и когда бывает, чтобы поэты, музыканты, прекрасные женщины собирались день за днем в одном доме, у Дельвига, да при этом один из них — гений поэзии, другой — гений музыки, ведущие себя как праздные гуляки основоположники национальной литературы и музыки? Что же это такое, если не Ренессанс, его житейская, бытовая сторона, до сих пор не узнанная нами?

    “Весь кружок даровитых писателей и друзей, группировавшихся около Пушкина, носил на себе характер беспечного, любящего пображничать русского барина, быть может, еще в большей степени, нежели современное ему общество, — вспоминает Анна Керн. — В этом молодом кружке преобладала любезность и раздольная, игривая веселость, блестело неистощимое остроумие, высшим образцом которого был Пушкин. Но душою всей этой счастливой семьи поэтов был Дельвиг…”

    И тут же Глинка. “Богатые дарования этого маленького человека (Глинка был гораздо меньше обыкновенного среднего роста мужчины) чрезвычайно были привлекательны, и самый его ум и приятный характер внушали и дружбу и симпатию”.

    Он садился за фортепиано. “У Глинки клавиши пели от прикосновения его маленькой ручки. Он так искусно владел инструментом, что до точности мог выразить все, что хотел; невозможно было не понять того, что пели клавиши под его миниатюрными пальцами”.

    Анна Керн при ее безупречном такте, верно, недаром сочла необходимым заметить: “Ради правды нельзя не признаться, что вообще жизнь Глинки была далеко не безукоризненна. Как природа страстная, он не умел себя обуздывать и сам губил свое здоровье, воображая, что летние путешествия могут поправить зло и вред зимних пирушек; он всегда жаловался, охал, но между тем всегда был первый готов покутить в разгульной беседе. В нашем кружке этого быть не могло, и потому я его всегда видела с лучшей его стороны, любила его поэтическую натуру, не доискиваясь до его слабостей и недостатков”.

    В “Записках” Глинка тоже постоянно жалуется на расстройство здоровья, но о пирушках речи нет, кроме как о представлениях в домах и усадьбах представителей высшего света, что безусловно завершались ужинами, разумеется, далеко не чинными. Так или иначе здоровье окончательно пошатнулось, что подтвердил и доктор, который объявил отцу Глинки, что у его сына “целая кадриль болезней” и для поправления его здоровья ему необходимо пробыть “не менее трех лет за границей в теплом климате”.

    В Италии Глинка завершает свое музыкальное образование, всестороннее — как композитор, певец, пианист. Он набрасывает вариации на темы итальянских опер, от которых итальянцы в восторге. Однако, как пишет в “Записках”: “Все написанные мною в угождение жителей Милана пьесы, изданные весьма опрятно Giovanni Ricordi, убедили меня только в том, что я шел не своим путем и что я искренно не мог быть итальянцем. Тоска по отчизне навела меня постепенно на мысль писать по-русски”.

    В одном из писем того времени вот как звучит это “мысль писать по-русски”: “… Я полагаю, что я тоже мог бы дать нашему театру произведение больших масштабов. Сам первый готов допустить, что это не будет шедевр, но, конечно же, это будет и не так уж плохо! Что ты на это скажешь? Самое важное — это — удачно выбрать сюжет, во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но музыка: я хочу, чтобы мои дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут, как дома, и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья”.

    В 1834 году Глинка возвратился в Россию с тем, чтобы обменять паспорт и вновь уехать за границу. Но здесь неожиданно задержался, почувствовав склонность к одной особе, говорят, из первых красавиц Петербурга, на которой вскоре женился, к своему несчастью. Возобновились встречи с поэтами, в Зимнем дворце с Жуковским, который предложил сюжет “Ивана Сусанина”.

    На лето он уезжает в Новоспасское. Уже в пути, в карете, он сочинил хор “Разлелеялось”. Глинка, похоже, мог сочинять, как Моцарт, легко, быстро, в любой обстановке. “Подробности деревенской жизни исчезли из моей памяти; знаю только, что я прилежно работал, т. е. уписывал на партитуру уже готовое и заготовлял вперед. Ежедневно утром садился я за стол в большой и веселой зале в доме нашем в Новоспасском. Это была наша любимая комната; сестры, матушка, жена, одним словом, вся семья там же копошилась, и чем живее болтали и смеялись, тем быстрее шла моя работа”.


    По возвращении в Петербург работа шла также успешно, только с либретто возникали накладки, поскольку Жуковский передал их сочинение барону Розену, придворному поэту, который по-русски-то говорил с акцентом; он скоро сочинял, но был упрям, и Глинка ничего не мог ему доказать. Когда дело дошло до постановки, Жуковский предложил автору оперу “Иван Сусанин” посвятить его величеству с изменением названия “Смерть за царя”; у Николая I хватило ума и вкуса переделать на “Жизнь за царя”. Первой русской национальной опере придали верноподданнический смысл в духе официальной идеологии “православие, самодержавие, народность”, с введением сцены “Молитва за царя”. Нет худа без добра. Опера могла быть поставлена на сцене Большого театра лишь с одобрения царя; однако придворная и аристократическая публика нашла ее “кучерской”, а демократическая — явно верноподданнической, и успех ее носил двусмысленный характер.

    Но то, что воспринимали, как кучерская, — это русская песенная стихия зазвучала впервые в опере, с рождением новой русской музыки.

    Пушкин принимал участие в чествовании Глинки среди поэтов, возможно, здесь где-то был и Карл Брюллов, ценивший рисунки гения музыки, вполне возможно, на спектакле среди зрителей сидел и Карл Росси, это 1836 год, Петербург обрел свой классический вид… Да, да, перед нами воистину ренессансная эпоха, ее золотая пора! Глинка задумывает писать новую оперу на сюжет поэмы Пушкина “Руслан и Людмила”, поэт готов по случаю, очевидно, многое в ней переделать, но месяца или двух не пройдет, как его не станет.

    Царь подарил Глинке за оперу перстень в 4000 рублей, который достался его жене в пору уже начавшегося разлада в семье, и предложил поступить на службу на должность капельмейстера Придворной певческой капеллы под начало сановника, который очень скоро невзлюбил гениального композитора, и жизнь его резко нарушилась, работа над новой оперой шла урывками.

    И в это время у сестры, муж которой каким-то образом из провинции перешел на работу в Смольный монастырь, институт благородных девиц, Глинка видит, как он пишет, “первый раз Е.К. Она была нехороша, даже нечто страдальческое выражалось на ее бледном лице. Ходя взад и вперед (он был не в себе от нервного раздражения, как с ним бывало), мой взор невольно останавливался на ней: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, все более и более меня привлекали”. Это была Екатерина Керн, дочь Анны Керн.

    Между тем Глинка подает в отставку, чего не мог себе позволить Пушкин, оставляет жену, неверность которой была уже всем из его знакомых известна, но бракоразводный процесс — долгое дело по тем временам, даже на явную неверность жены, более того даже на ее тайный брак с офицером, что вовсе преступление. Этот вопрос мог быстро решить лишь один человек, это царь, но он не хочет вмешиваться, отправляет дело по новому кругу.

    И вот на премьере “Руслана и Людмилы” 27 ноября 1842 года императорская фамилия до окончания спектакля демонстративно покидает театр. Нельзя говорить о провале, но и полного успеха нет. В последующие дни опера идет все с большим и большим успехом. Что случилось? Многие накладки были устранены, вышли на сцену другие певица и певец на главные роли, но, самое существенное, состав театральной публики изменился, вместо посетителей премьер явились зрители-разночинцы (студенты, мелкие чиновники, купцы, мещане, демократическая интеллигенция), которые отныне будут самой благодарной читающей и театральной публикой. Глинка, так и не дождавшись решения Синода по разводу и по делу его жены, преступившей все законы, не решаясь более мечтать о женитьбе на Екатерине Керн, уезжает за границу, чтобы жизнь провести в странствиях до ее конца.


    РАЗДЕЛ III

    Казнь декабристов и ссылка ста двадцати в Сибирь, — Николай I не ведал, что творил, — явились началом конца дворянского периода русской истории, по сути, уничтожением дворянской интеллигенции, ее лучших представителей, что завершается — ничего подобного во всей истории человечества не было! — гибелью на дуэли Пушкина и Лермонтова, высших представителей золотого века русской поэзии и культуры.

    Торжество феодальной реакции было полным, с оформлением ее идеологии “православие, самодержавие, народность”, в которой Уваров, министр просвещения, попытался соединить Средневековье и Новое время в русской истории, остановить исторический процесс. Возникла духовная ситуация, в которой уютно не могли чувствовать себя даже славянофилы, не говоря о западниках, и ее-то ощутил как в высшей степени трагическую Лермонтов с юных лет, ведь и над ним повис дамоклов меч судьбы дворянской интеллигенции; гибель Пушкина лишь подтвердила предчувствия и фантазии поэта. Невозможно жить, но трагедия преображает романтика, через катарсис он превращается в классика, — стихотворение “Смерть поэта” — это трагическая пьеса. Спасение возможно лишь через красоту, но не через индивидуализм, а народность, — таков гуманизм Ренессанса в России, подготовленный преобразованиями Петра с утверждением внесословной ценности человека и гражданственности, служения общему благу.

    Лермонтов в стихотворении “Родина” отразил изменившееся умонастроение части уцелевшей, не впавшей в официоз, дворянской интеллигенции, но времени ей уже не дано. В 40-е годы XIX века уже окончательно проступает новая историческая ситуация, когда среди читающей публики начинает явно преобладать разночинная интеллигенция и купечество, и первой знаковой фигурой нового времени оказывается дворянин, начинающий в литературе как разночинец. Это Н.А.Некрасов (1821–1877).

    Наступает классическая эпоха русской литературы, а также живописи, театра и музыки после классико-романтической эпохи, пушкинской, с выработкой нового гуманизма.


    Классическая эпоха и новый гуманизм

    Деспотизм отца, мелкопоместного дворянина, страстно увлекавшегося псовой охотой, вызвал у сына резкое неприятие действительности, основанной на крепостничестве. Не закончив гимназии в Ярославле, — видимо, отец о том не заботился, даже не вносил своевременно платы за обучение, имея в виду определить его в Дворянский полк, — семнадцатилетний Некрасов уезжает в Петербург с тетрадкой стихов и с намерением, против воли отца, поступить в университет.


    И несколько лет бедствует страшно, готовясь к экзаменам, и дважды проваливается на них. Он перебивается кое-как заработками литературного поденщика, с помощью друзей, бедных, как он, выпускает свой первый сборник “Мечты и звуки”, который не раскупается совершенно; интереса к поэзии у публики нет, да и публика другая, ее состав изменился, что вскоре поймет молодой поэт, и он пишет всевозможные очерки злободневного содержания и даже водевили. А в стихах его, словно сотканных из диссонансов самой жизни, прозвучала еще небывалая в поэзии тема скорби и сострадания к человеку и народу.

    В неведомой глуши, в деревне полудикой
    Я рос средь буйных дикарей,
    И мне дала судьба, по милости великой,
    В руководители псарей.
    Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
    Боролись страсти нищеты,
    И на душу мою той жизни безобразной
    Ложились грубые черты.

    Это из воспоминаний детства, а вот из поры, когда юный поэт, оказавшись в столице, на Сенной подрабатывал у неграмотных крестьян сочинением необходимых для них бумаг.

    Вчерашний день, часу в шестом,
    Зашел я на Сенную;
    Там били женщину кнутом,
    Крестьянку молодую.
    Ни звука из ее груди,
    Лишь бич свистел, играя…
    И Музе я сказал: “Гляди!
    Сестра твоя родная!”

    Многие стихотворения поэта тяжело читать и не только по теме, но и по складу, столь отличному от лирики, легкой поэзии предыдущей эпохи, и кажется, что грубая проза жизни убивает ее поэзию, но убить не может. Поэтика Некрасова соткана из правды жизни, как ее понимали и передвижники, и русский театр с явлением Островского, и русские композиторы, прежде всего представители Могучей кучки. И недаром одно из лучших стихотворений поэта “Тройка” зазвучала как народная песня, заключая в себе все богатство содержания нового гуманизма русского искусства и русской мысли.

    Что ты жадно глядишь на дорогу
    В стороне от веселых подруг?
    Знать, забило сердечко тревогу —
    Всё лицо твое вспыхнуло вдруг.
    И зачем ты бежишь торопливо
    За промчавшейся тройкой вослед?..
    На тебя, подбоченясь красиво,
    Загляделся проезжий корнет.

    Здесь и далее — в десять строф — воспроизводится вся картина жизни на просторах России во времени — в ее радостях, в ее красоте и бедах, что нашло свое воплощение во многих созданиях русской литературы, живописи и музыки и что как бы на мгновенье оживает в песне.

    Не нагнать тебе бешеной тройки:
    Кони крепки, и сыты, и бойки, —
    И ямщик под хмельком, и к другой
    Мчится вихрем корнет молодой…

    Некрасов, которого всячески поддерживает Белинский, ведший по ту пору отдел критики в “Отечественных записках”, выпускает ряд литературных сборников, в частности, “Петербургский сборник”(1846), в котором было опубликовано первое произведение М.Ф.Достоевского “Бедные люди”, а также статьи Герцена и Белинского. Сборник имел исключительный успех, что определило дальнейшую издательскую деятельность Некрасова.

    Он выкупает у Плетнева созданный Пушкиным “Современник”, куда переходит Белинский, и журнал становится сосредоточием лучших литературных сил России. Некрасов вновь открывает для широкой публики Тютчева, стихотворения которого впервые опубликовал в “Современнике” еще Пушкин, привлекает к сотрудничеству Фета, и первый открывает неведомого автора, приславшего с Кавказа рукопись повести “Детство”, с письмом, подписанным инициалами Л.Н. “…Я с нетерпением ожидаю Вашего приговора. Он или поощрит меня к продолжению любимых занятий, или заставит сжечь все начатое. 3 июля 1852 г.” Это был молодой, 23 лет, Лев Толстой, который нам кажется, всегда был великим старцем, горячо поддержанный Некрасовым.

    В 1854 году редактор “Современника” поручает отдел критики и библиографии молодому критику Чернышевскому, который был последователем Белинского, умершего в 1848 году, словом, того направления, что Некрасов понимал как магистральную линию развития русской литературы и мысли и что находил живейший отклик у читающей публики.


    Влияние идей Чернышевского на молодежь отозвалось на его судьбе. 7 июля 1862 года Чернышевский был заключен в Петропавловскую крепость, где он успеет до ссылки в Сибирь написать роман “Что делать?” Под жесточайшей цензурой “Современник” просуществовал до 1866 года, когда он был закрыт, так сказать, без повода — за направление, по сути, со времен Белинского и Чернышевского, на идеях которых выросло не одно поколение русской интеллигенции.


    Как пример здесь будет уместно сказать несколько слов о В.В.Стасове (1824–1906), личности в высшей степени знаменательной и именно для ренессансной эпохи. Сын известного архитектора, выпусник Училища правоведения, привилегированного учебного заведения, серьезно учившийся игре на фортепиано, знаток языков и искусства, проведший три года во Флоренции в качестве секретаря богача и мецената А.Н.Демидова князя Сан-Донато ради изучения искусства, с 1856 года возглавивший художественное отделение Публичной библиотеки, Стасов был и остался до конца жизни горячим последователем Белинского и Чернышевского, воплощая по сути умонастроение демократической интеллигенции от 40-х годов до рубежа столетий. “С детских лет, — вспоминал Стасов, — начал я любить произведения искусства совершенно горячей любовью. Картины, гравюры и рисунки были мне приятнее всего, что я знал, даже больше музыки, которую я всегда горячо любил”.

    Так непосредственно отразился в формировании юноши высокий эстетизм ренессансной эпохи в России; но любовь к живописи и музыке могла оказаться всего лишь любительством, если бы не другая доминанта — любовь к свободе и к просвещению народа, это основное свойство русской интеллигенции, это пламенное чувство, возбужденное как лирикой Пушкина и Лермонтова, их трагическими судьбами, что он непосредственно пережил, так и литературно-критической деятельностью Белинского.

    “Белинский же был, — вспоминал Стасов, — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил рукою силача патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники”.

    В данном случае, дело не в идеях, тех же славянофилов или западников, нам важно отметить: таков вообще характер ренессансной эпохи, эпохи взлета мысли и искусства, — и при таком взгляде все явления русской жизни предстают в новых, грандиозных масштабах.

    Вот с каким кредо Стасов обращается к художникам: “Только то и искусство, великое, нужное и священное, которое не лжет и не фантазирует, которое не старинными игрушками тешится, а во все глаза смотрит на то, что везде вокруг нас совершается, и, позабыв прежнее барское деление сюжетов на высокие и низкие, пылающей грудью прижимается ко всему тому, где есть поэзия, мысль и жизнь”.

    Здесь выражен отказ от классицизма, да и романтизма, культивируемых Академией художеств, но сказать, что Стасов выступает за реализм, — мало; он ратует за искусство “великое, нужное и священное”, “дело света, истины и красоты”. Он выражает тот же порыв к свободе и к жизни, что и группа учащихся Академии во главе с Крамским, которая в 1863 году потребовала право писать дипломную работу не на одну и ту же тему, а свободно, по усмотрению каждого; получив же отказ, молодые художники покинули стены Академии и, оставшись без всяких прав и средств к существованию, организовали Артель художников, словно бы в ответ на вопрос “Что делать?” Чернышевского.

    В 1870 году было создано более жизнеспособное сообщество — Товарищество передвижных художественных выставок, с устройством выставок не только в Петербурге и Москве, но и во многих городах России, что соответствовало интересам и потребностям разночинной интеллигенции, мещан и купечества.

    На передвижниках лежит печать “позднейшей критики”, которая и в хвалу, и в хулу равно впадала в односторонности, а суть явления передвижничества так и не была осмыслена. Все свели к реализму, чуть ли не к одному бытовому жанру, как в Академии художества к классицизму, когда искусство — никакой не “изм”, а “дело света, истины и красоты”.

    Политическая злоба дня, борьба за реализм — все это было, но подлинное искусство всегда явление самобытное, а в условиях России второй половины XIX века, как в литературе, мы видим классическую эпоху живописи, как в странах Западной Европы в XVII веке, разумеется, с совершенно новым содержанием, какого вообще не было и нет нигде в мире.

    Тотальная критика действительности 60-х годов, как пишут исследователи, сменяется более углубленной постановкой вопроса: “Что прекрасно в жизни?” У передвижников примечателен и бытовой жанр, тяготеющий к театру, и историческая живопись, и религиозная, но лишь по теме, поскольку и Крамской в картине “Христос в пустыне”(1872), и Ге в картине “Голгофа”(1893) последовали за Александром Ивановым в его библейских эскизах, когда не религия, а миф становится предметом искусства, воплощая в себе столь же извечную, сколь и современную проблематику бытия и судьбы человека.

    Но знаменательны достижения передвижников именно в портрете и пейзаже. По ту пору, как ни удивительно, в России явился прямой заказчик на портреты выдающихся людей эпохи. Это П.М.Третьяков (1832–1893). Получив большое наследство, он начинает собирать произведения русских художников для создания музея.



    “Для меня, истинно и пламенно любящего живопись, — писал Третьяков, — не может быть лучшего желания, как положить начало общественного, всем доступного хранилища изящных искусств, приносящего многим пользу, всем удовольствие”.

    Третьяков построил специальное здание галереи, открытой для всеобщего обозрения в 1881 году, а в 1892 году он подарил собрание картин городу Москве вместе со зданием.

    Портреты знаменитых писателей, художников, композиторов, ученых, общественных деятелей кисти Перова, Крамского, Ге, Репина, нередко по прямому заказу Третьякова, отвечали живейшему интересу интеллигентной публики к ее кумирам, властителям дум. Лев Толстой, Достоевский, Герцен, Глинка, Мусоргский, Бородин и т. д. — здесь предстают перед нами наши удивительные собеседники, вечные спутники, по выражению Мережковского, весь духовный мир России в вечности.

    И то же поразительное откровение, к которому мы привыкли, обнаруживает пейзаж в русской живописи. Это совершенно новый жанр, который зарождается именно в ренессансные эпохи, как было в странах Востока и Запада.

    Пейзаж — это не просто воспроизведение природного ландшафта, привлекшего чем-то внимание человека, а всегда нечто большее, в чем художник выражает некое чувство, мысль, настроение, к тому же только ему присущей поэтике, поэтому он неповторим и национален, как лирика или музыка. Это легко заметить даже среди работ А.К.Саврасова (1830–1897). Так и видно: лишь в результате долгих исканий художник создает овеянные его чувством и мыслью пейзажи и выступает как зачинатель русского пейзажа.


    “Грачи прилетели”(1871), “Проселок”(1873) — это уникальные шедевры, неповторимые, единственные в своем роде даже для самого их творца.


    Более счастливо достигает такого же откровения, но уже исполненного радости и величия, И.И.Шишкин (1832–1898). Его картины известны, как хрестоматийные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Тютчева. “Рожь” (1878) — это высокий образ России.

    “Мне не нужно ни богатой природы, ни великолепной композиции, ни эффектного освещения, никаких чудес, — писал П.М.Третьяков, заказывая картину одному из художников, — дайте мне хоть лужу грязную, да чтобы в ней правда была, поэзия, а поэзия во всем может быть — это дело художника”.

    Здесь выражена удивительным коллекционером эстетика русского пейзажа, можно сказать, и прозы, и русского театра, и русской музыки.

    Передвижники не были ни жанристами, ни представителями критического реализма (это скорее удел эпигонов), а изумительными художниками классической эпохи русской живописи. Они воплощали в портретах, пейзаже, исторических полотнах положительные начала русской жизни, русской культуры и русской души.


    Ф.А.Васильев (1850–1873), умерший 23 лет, начинает как романтик, очевидно, по возрасту, очень рано достигший невиданного мастерства в изображении, скажем, просто неба. Кажется, то, к чему он стремился, успел свершить Саврасов в “Проселке” в год смерти юного мастера. Природа у Саврасова, у Шишкина, как позже у Левитана, предстает не условной, не приукрашенной, а такой, какая есть, вместе с тем в высшей степени одухотворенной, очеловеченной, исполненной настроения и мысли, то светлой, то печальной, как лирика русских поэтов. Это именно русская природа с теми же национальными особенностями русской души.

    Как в исторических картинах, так и в портрете передвижников мы узнаем саму Россию в ее трагические эпохи, в лицах лучших ее представителей, так в пейзаже проступает ее душа с ее раздумьями о самом сокровенном и вечном, ее природа, от которой веет тихой красотой, исполинским величием и всегда отрадой.

    Когда искусство впервые так полно воссоздает земную жизнь во всех ее проявлениях, непрерывно достигая все новых вершин во всех его видах, это и называется не иначе, как Возрождением.


    Русский театр

    Но эта безмолвная дума, какая веет от природы и живописных полотен, тоска и радость, звенящая исстари песней и зазвучавшая в новой русской музыке всем богатством звуков оркестра, наполнились живыми человеческими голосами на сцене с явлением персонажей пьес А.Н.Островского из нетронутых прежде искусством слоев общества — купечества, мещан, разночинной интеллигенции, каковые отныне сами будут составлять театральную публику. Это ситуация в высшей степени характерна для ренессансной эпохи как в Англии во времена Шекспира, так и в Японии во времена Тикамацу.

    Театр в России вырос из придворного (и крепостных театров), находясь под непосредственным управлением министерства двора так же, как и Академия художеств. Для развития балета это было безусловно благом, для оперы и драматического искусства также, но до рождения русской национальной оперы и русской национальной драмы, то есть до Глинки и Островского.

    Пьесы Фонвизина, Грибоедова, Гоголя, Пушкина и многих второстепенных драматургов, некогда, впрочем, знаменитых, лишь закладывали основы национального театра с освоением европейской драмы, с явлением замечательных актеров и актрис от Каратыгина и Асенковой до Щепкина, имена которых и поныне у нас на слуху. Словом, русский театр существовал и уже началась его демократизация в плане изменения состава театральной публики, когда А.Н.Островский (1823–1886) поступил в Московский университет, на юридический факультет по настоянию отца, закончившего в свое время семинарию в Костроме и Духовную академию в Москве, но выбравшего карьеру чиновника и весьма успешно ведшего частную юридическую практику в Замоскворечье, так что он с обретением потомственного дворянства нажил также и состояние, и мечтал о такой же судьбе для своих сыновей.

    Брат Островского Михаил дослужится до министра государственных имуществ. Но Александр не одолеет и второго курса университета, увлекаясь театром и литературой с предчувствием призвания. Устроенный отцом служить поначалу в Московский совестной суд, а вскоре в Московский коммерческий суд, более перспективный для карьеры, Островский заводит друзей из молодых актеров и литераторов, в числе которых будет и Аполлон Григорьев, поэт и критик, которые, кроме театра, проводят время в трактирах, увлекаясь русской и цыганской песней, — русские песни они сами поют под гитару, пишут стихи, а к ним музыку.

    Левая, правая, где сторона?
    Улица, улица, ты, брат, пьяна.

    Я откуда-то знал эти слова еще в раннем детстве, не ведая, что это припев песенки, которую сочинили в компании молодого Островского. Может быть, из фильма “Без вины виноватые”?




    Так что, можно сказать, не только новая русская музыка, но и драматический театр начинается с русской песни, заключает в себе ее мотивы и темы. Первая же пьеса Островского “Банкрот, или Свои люди — сочтемся” имела успех, правда, литературный, — опубликованная в журнале “Москвитянин”, но запрещенная для сцены. В комедии высочайшая цензура увидела оскорбление сословной чести купечества; за автором был учрежден полицейский надзор и даже секретный жандармский.

    Вторая пьеса “Бедная невеста” была разрешена цензурой к постановке, но столь замарана, с изъятием последнего акта, что автор решил не ставить ее (а ведь репетиции уже было начались); для дебюта он заканчивает другую пьесу, мелодраму “Не в свои сани не садись”, которая и прошла с громадным успехом (14 января 1853 года). Тут соединились новая драматургия, молодое поколение актеров и демократическая театральная публика — и произошло чудо, начало новой эпохи в развитии русского театра, с эстетикой, вполне осознанной лишь к концу века К.С.Станиславским.

    “Актеры стоят вполне в уровне с автором, — писал Василий Боткин Тургеневу, — более артистической игры я не видал нигде; правда, натура, жизнь — так и охватывают”.

    Премьера пьесы “Не в свои сани не садись” в Петербурге состоялась 19 февраля 1853 года. Успех в Москве повторился. “Весь театр плакал, — писал театральный критик, — и лучшей рецензии мы не знаем…” На одном из спектаклей присутствовал Николай I. Теперь он знал, кто Островский, первую пьесу которого самолично запретил, да в такой форме, что за автором установили полицейский и жандармский надзор. Царь остался доволен и будто бы сказал: “Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта”. Он в самом деле был, возможно, знатоком театра, как и поэзии, бывший первым читателем созданий Пушкина, как и живописи, советуя, как писать “Осаду Пскова” Карлу Брюллову, так и не законченную художником.

    Казалось, теперь царь разрешит поставить на сцене и “Банкрота”; но Островский отказался от мысли хлопотать за него у цензуры. Ведь нет худа без добра. Он шире взглянул на русскую жизнь и нашел свой прежний взгляд “молодым и слишком жестким”, “пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует. Исправители найдутся и без нас”.

    “Согласно новому своему настроению, — пишет В.Лакшин, — соединяя “высокое с комическим”, в “Бедности не порок” автор перенес на сцену изрядно подзабытый к середине века, особенно в богатых московских домах, мир народного святочного веселья — песен, плясок, обрядов “русского карнавала”.

    Как ни странно, не всем это понравилось, даже Щепкину. Но, уходя как бы в сторону от обличительного направления, Островский сходится с кругом журнала “Современник”, с Некрасовым. Приехав в Петербург в 1855 году, он знакомится с Львом Толстым, еще не успевшим снять офицерский мундир после падения Севастополя. Крупнейшие писатели России собрались у Некрасова: Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, — и среди них молодой критик Н.Чернышевский.

    Следующая пьеса “Доходное место” была запрещена царской цензурой. Умер Николай I, потерпев поражение в Крымской войне, — плачевный итог тридцатилетнего царствования; взошел на престол Александр II, воспитанник Жуковского, ждали послаблений, нет, ничего не изменилось, теперь правительство вступилось за честь оскорбленного чиновничества.

    И при таковых обстоятельствах Островский пишет свою знаменитую пьесу “Гроза”, в которой драматург выводит уже не типические фигуры купечества, чиновничества, а кого же? Это была первая мещанская драма на русской сцене, в которой человек предстает вне сословной личины, во всей своей индивидуальной неповторимости, соответственно, и судьбы. Зрителей потрясает не просто трагический сюжет, а правда — как открытие жизни во всей ее непосредственности, во всех ее проявлениях, с тем приходит осознание себя, каков ты есть, каков мир перед тобой. В поэтике “Грозы” есть символика, подтекст, что будет вскоре осознано Чеховым как новый язык драмы.

    Гроза пронеслась и над драматургом, степенным отцом уже немалого семейства: в ходе работы над пьесой и репетиций, — Островский выступал как режиссер в современном его значении, разумеется, по своей воле, без оплаты, да и за пьесу от дирекции театра он ничего не получил, поскольку предназначил ее для бенефиса актрисы Косицкой, — Островский, зная ее давно, неожиданно полюбил ее, на ужине после премьеры их не было, но все же актриса не отозвалась серьезно на его чувство, и ему понадобилось несколько лет, чтобы придти в себя, как после страшной, упоительной грозы.

    По случаю — пожара в Большом театре — дирекция, чтобы занять балетную и оперную труппы на сцене Малого театра заказывает Островскому пьесу. Он пишет “Снегурочку” на мотивы народных сказок, а Чайковский — с увлечением музыку к спектаклю, который, правда, прошел не очень успешно. Странно, новая пьеса-сказка не понравилась ни Некрасову, ни Льву Толстому, лишь Чайковский от нее был в восторге, да Римский-Корсаков, который позже напишет на текст Островского оперу. Так театр Островского и новая русская музыка, которая непрерывно занималась музыкальной интерпретацией почти всех созданий Пушкина, встретились, обнаруживая общие корни в русской песне и сказке.


    Классическая русская проза

    Классическая русская проза, как ни удивительно, начинается романом в стихах. Пушкин поначалу задумывает сатирическое произведение, видимо, в духе “Дон Жуана” Байрона, начинает набрасывать, как сам говорит, пестрые строфы романтической поэмы, но вскоре сознает, что у него выходит роман, роман в стихах, дьявольская разница; более того — идея романа, развитие действия, содержание настолько определились, хотя и смутно, “сквозь магический кристалл”, что отдает первые главы одну за другой в печать, поскольку в целом он уже знал, что выйдет, с началом действия в Петербурге, с продолжением его в деревне и с финалом снова на берегах Невы, где герой и героиня как бы меняются местами, с приведением письма от Онегина в ответ (запоздалый) на письмо Татьяны. Перенесение действия в деревню многозначительно, деревня — это Русь, как явно гласит эпиграф, погружение в старину, в мифическую родину, с воспроизведением всех времен года и всех возрастов жизни человеческой и т. д., и т. п.


    Повествование ведется от “я” поэта, с лирическими отступлениями самого разнообразного содержания, но объективно, в непринужденно- разговорной форме, каждая строфа — это образец легкой поэзии, по сути, простой и высокой, как небо, под которым идет земная жизнь во всех ее проявлениях, со всем ее богатством и уродством, но тоже переданной в вечность. Сатиры нет и в помине, но юмор постоянно вспыхивает, и жизнь предстает во всей ее незатейливой прелести и красоте, как впервые в Новое время она явилась в новеллах эпохи Возрождения, что будет подхвачено Гоголем в его повестях из книг “Вечера на хуторе близ Диканьки” и “Миргород”, а затем в его петербургских повестях.


    Первые повести Гоголя и “Повести покойного Ивана Петровича Белкина” Пушкина вышли в один 1831 год. При всем их различии по содержанию, не говоря о форме, есть в них общее — это жанр и юмор, у Пушкина особый, у Гоголя — открытый, увлекательный, — это возрожденческие новеллы на русской почве, тем и замечательные, исторически знаковые при всей их кажущейся простоте. Что касается формы, поэтики, то повести Гоголя безусловно романтические, а пушкинские повести — это классика по лаконизму и пластике повествования, содержание же тоже скорее романтическое. Гоголь последует за Пушкиным и уже его петербургские повести, сохраняя романтическое содержание, довлеют к классике. А классическая проза, как и лирика, — это то, что можно в разное время, в разном возрасте вновь и вновь перечитывать все с большим восхищением. Недаром человечество все вновь и вновь находит в глубине тысячелетий классическую поэзию и прозу всех времен и народов, открывает, переводит во все языки, перечитывает, чтобы прильнуть к вечному роднику искусства. Ренессансные эпохи — это те эпохи, когда очищаются завалы к этому роднику и создаются новые образцовые произведения искусства.

    Казалось бы, только-только утвердился жанр повести в новой русской литературе, но уже зарождается роман, по внутреннему содержанию еще связанный с поэмой и повестью: “Евгений Онегин”, “Герой нашего времени”, “Мертвые души”, - исполненные поэзии и мыслей, поразительные по языку, что особенно начинаешь ценить, когда после школы и университета возвращаешься к ним.

    В одно время, помню, я ходил с маленькой книжкой, как с томиком стихов, перечитывая понемножку отдельные повести, из которых соткан роман Лермонтова “Герой нашего времени”, настолько увлекал меня язык. “Никто еще не писал у нас такою правильною, прекрасною и благоуханною прозою”, - сказал Гоголь, прочитав роман Лермонтова, опубликованный в 1840 году, весь в пылу работы над “Мертвыми душами”, законченными к осени 1841 года.


    “В прозе, как и в своем поэтическом творчестве, Лермонтов шел от бурной романтики к высокому реализму”, - отмечает И.Л.Андроников. А что же это такое “высокий реализм”? У Оноре де Бальзака — “высокий реализм”? По сравнению с натурализмом Эмиля Золя, может быть. А у Гоголя?

    Жанр “Мертвых душ” автор определяет “поэма”, между тем как персонажи, начиная с главного героя Чичикова, вряд ли хоть сколько-нибудь поэтичны сами по себе в жизни, но повествование носит такой характер, что, независимо от персонажей, какие они есть, можно сказать, независимо от реализма, перед нами разворачивается, как небо и обширная земля, жизнь во всей ее шири и поэзии, как в “Илиаде” Гомера, пусть в ней действуют и боги, мир и бытие как эстетический феномен предстают в вечности.

    Какая тут действительность и критика ее? Нет, тут все это есть, весь узнаваемый, грустный, горестный материал русской жизни, но на этом материале Гоголь творит собственный миф о России, как ранее воспользовался широко фольклором, снами и поверьями народа в жизни его в веках. Если бы было иначе, то какой же интерес заключал в себе роман с поездками Чичикова с его аферой по покупке “мертвых душ” по деревенькам Маниловых, Ноздревых и Коробочек? Критический — для своего времени, может быть. Но почему же так же, как роман Лермонтова, я время от времени в ходе жизни с увлечением перечитывал “Мертвые души”? За “высокий реализм”? Нет, в них я находил то же вдохновение и поэзию жизни, то горестной, то веселой, как в классической прозе стран Востока и Запада, в созданиях высоких ренессансных эпох. Вот откуда это определение “высокий”. А в понятиях “высокий классицизм” или “высокий реализм” — это определение вряд ли уместно, если подразумевается целое направление, которое само не поднимает создание таланта, тем более работу посредственности, до “высокого классицизма” или “высокого реализма”. Это высокое — достижение гения, а не направления, к тому же не в обычное время, а в особые периоды развития искусства, как правило, в ренессансные эпохи. Стало быть, речь идет о ренессансном классицизме или ренессансном реализме, что лучше называть высокой классикой или ренессансной классикой.

    Вообще реализм нельзя считать направлением, это одна из тенденций, что проявляется с различной интенсивностью в развитии искусства в разные времена, в разных видах искусства, не становясь однако ни стилем, ни миросозерцанием, как классицизм, барокко или романтизм в той или иной степени.


    Роман в новой русской литературе развивается так же стремительно, как и другие жанры и виды искусства. Если Тургенев следует традиции русской повести, воссоздавая русскую жизнь в ее быстрых переменах в 50-60-е годы XIX века, то Гончаров в его знаменитом романе “Обломов” как бы останавливает время, как длится долго летний день в деревне, с утра светлый и чистый, на небе ни облачка, река бежит, поля зеленеют, сосновый бор сияет позолотой, звонко переливается жаворонок, штурмуя небесную тверь, но все горячее солнце, свет слепит глаза, жара, лень, — вот откуда лень Обломова, отличительная черта героя, он стихов не пишет, как Державин, зато все изобилие яств, что радовали вдохновенный взор поэта, у счастливого ленивца вызывают ту же лень, — а день все длится без края и конца.

    В романах Тургенева и Гончарова предстает широкая панорама русской жизни в помещичьих усадьбах, а с нею и природа, — в том есть новизна, к которой мы привыкли. Между тем это ведь открытие России, преображенной реформами Петра Великого, когда уклад жизни установился и как бы от века, но уже приметны и черты запустения и упадка дворянских гнезд.

    К 1861 году, к отмене крепостного права, уже наметился рубеж конца дворянского периода развития русской истории и культуры и начала нового, в котором на первый план выходит разночинная интеллигенция и купечество, вызванные к жизни еще преобразованиями Петра I, но подавленные особыми правами дворянства и крепостничеством. Умонастроение эпохи запечатлел в своих романах Тургенев — “Рудин” (1855), “Дворянское гнездо” (1858), “Отцы и дети” (1861), с невольной ностальгией и с доверием к новым веяниям в русской жизни.

    Между тем из каторги и ссылки начали возвращаться декабристы, из поколения героев войны 12 года и первых революционеров. Задумав роман о декабристе, вернувшемся из Сибири спустя четверть века, Лев Толстой тоже невольно оглянулся назад, в время юности и молодости своего героя, в эпоху Отечественной войны 12 года, и она предстала его взору величественной, достойной воспроизведения не просто в романе, а в создании, жанр которого он затрудняется определить, но с ориентацией, как Гоголь в работе над “Мертвыми душами”, на “Илиаду” и “Одиссею” Гомера. Что бы это значило? Русский роман только-только зарождается, но писатели, вместо освоения европейских форм романа, обращаются непосредственно к Гомеру.


    С 1863 по 1869 год было создано в России одно из величайших произведений искусства в Новое время, спустя всего три десятилетия, как вышли первые повести новой русской литературы. Мне не нужно разбирать здесь ни содержание, ни идею “Войны и мира”. Мне достаточно обозначить то, что я делаю в этом исследовании, — ренессансный характер явлений русской жизни и русского искусства. Вот как сам граф Толстой (графство у писателя от Петра I через того самого Толстого, который произносит речь о своих странствиях у статуи Венеры в Летнем саду) определяет свое эстетическое кредо в период работы над “Войной и миром”: “Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы”.

    Это и есть самая отличительная черта эстетики Ренессанса, начиная с празднеств царя Петра. Кажется, никто специально не изучал эстетику Льва Толстого и именно в период создания “Войны и мира”, на основе текста романа, жанр которого затрудняется определить сам автор; а ведь стало бы ясно, что эстетика русского писателя близка к эстетике Гомера и к эстетике Возрождения в Европе в их существенных чертах, и, естественно, к эстетике Кипренского и Карла Брюллова, к эстетике Пушкина, для которого, как и для греков, действительность была абсолютной эстетической действительностью.

    “Любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех ее проявлениях” — вот чему учил Гомер Элладу, и Лев Толстой, открыв величественную эпоху в истории России, последовал за Гомером, как Пушкин за античными лириками, и он это сознавал, он изучал древнегреческий язык, чтобы читать Гомера в подлиннике, и настолько проникся его поэмами, что сама стилистика, длинные периоды романа-эпоса отдают гекзаметром и длинными периодами “Илиады”. Писатель протестовал против обозначения жанра его создания как романа, поэмы или исторической хроники, при этом он подчеркивал, что русская литература “со времени Пушкина не только представляет много примеров такого отступления от европейской формы, но не дает даже ни одного примера противного”.

    “Приобщая” русских писателей к европейским литературным направлениям и жанрам, исследователи не заметили этого факта, который ныне находит свое объяснение. Упоминают, что в иных случаях Лев Толстой сравнивал свое создание с “Илиадой” и “Одиссеей”, мол, указывал на его близость к народно-героической эпопее. Вряд ли Лев Толстой назвал “Войну и мир” и эпопеей, когда он имел в виду миф, изначальную форму бытия и искусства, как у Гомера. Именно поэтому свободное, всеобъемлющее повествование о русской жизни в известный исторический период явилось уникальным и величайшим созданием мировой литературы последних двух столетий. Для этого мало гения, а необходимы еще исторические предпосылки; говорят о патриархальности быта и жизни в России, будто эта сторона действительности отразилась в “Войне и мире”, как в романе Гончарова “Обломов”, нет, то, что Лев Толстой обозначает как “мысль народную”, это коллективистское миросозерцание русского народа, которое сказалось в героическом сопротивлении нашествию наполеоновской армии, сил почти всей Европы как варваров, в единении сословий и власти перед внешней угрозой. Именно такой момент в русской истории как бы повторяет события древности, запечатленные в “Илиаде” как миф. И эти исторические предпосылки, несущие в себе возможность создания народно-героической эпопеи, в России к тому же пришлись на эпоху Возрождения, какую она переживала с начала преобразований Петра Великого, с естественным и необходимым обращением к классической древности. Вот почему — теперь это ясно — “Война и мир” предстает не просто как уникальное и величайшее произведение XIX века, но именно как ренессансное произведение, созданное в точности по эстетике Возрождения в ее самых существенных чертах и свойствах, что обнаруживается уже в одах Ломоносова и Державина, в портретах Рокотова, Левицкого, Боровиковского. Лирика русских поэтов первой половины XIX века, портреты Кипренского, живопись Карла Брюллова, музыка Глинки — и события всеевропейской истории, — все отразилось в создании Льва Толстого, как в “Илиаде” мы узнаем классическую древность в ее истоках и в ее полном развитии.

    Об “Илиаде” упоминает и Гончаров в связи с “Войной и миром”. И это недаром. Ведь античность для русских поэтов, художников, писателей XVIII и XIX веков была эпохой очень близкой, более близкой, чем Европа и даже эпоха Возрождения в Европе, с их обращением к первоистокам в условиях Ренессанса в России, пусть это не было осознано.

    “Это — положительно русская “Илиада”, обнимающая громадную эпоху, — писал Гончаров в письме к П.Б.Ганзену от 17 июля 1878 года, одному из переводчиков Ибсена на русский язык, советуя ему перевести на датский язык “Войну и мир”, - громадное событие — и представляющая историческую галерею великих лиц, списанных с натуры живою кистью великим мастером!..” В другом письме он добавляет: “Война и мир” — необыкновенная поэма-роман — и по содержанию, и по исполнению. И вместе с тем — это есть также и монументальная история славной русской эпохи, где — что фигура, то исторический колосс, литая из бронзы статуя. Даже и в второстепенных лицах воплощаются характерные черты русской народной жизни”.

    Первое французское издание “Войны и мира” вышло в 1879 году, и с тех пор всемирная слава русского писателя только росла, вместе с “Анной Карениной” романы Льва Толстого определили развитие мировой литературы в XX веке. Не знаю, кто как, но мне повезло несказанно: в 9 классе, когда пришло время изучения творчества Льва Толстого, в школьные каникулы я оказался в доме отдыха, где, вместо катанья на лыжах, целыми днями зачитывался “Войной и миром”, открывая историю России в живых сценах и лицах, сознавая, что это единственный роман в мире, как Россия у нас одна, “великолепная, классическая, поэтическая”, “где все дышит мифологией и героизмом”.

    Это ли не величайший взлет художественного гения? Это ли не Ренессанс?!

    Но критики, вовлеченные в борьбу партий, не заметили это событие, которое составило бы эпоху в Германии или Франции, как не заметили, что лирика Пушкина, его проза — величайшее ренессансное явление.

    Между тем при всяком соприкосновении с “Войной и миром” вдумчивый читатель понимал, что это создание уникальное и всеобъемлющее и ничего подобного нет в мире. Ромен Роллан еще юношей в 80-е годы XIX века открыл для себя Льва Толстого: “В несколько месяцев, в несколько недель, — вспоминал он, — перед нашими глазами раскрылось творчество одной великой жизни, в которой отражался целый народ, даже целый новый мир… Это были как бы врата, раскрытые в безбрежную вселенную, великое разоблачение жизни. Никогда еще подобный голос не раздавался в Европе”.

    Перед нами действительно возник новый мир, Россия в вечности, как некогда в век Перикла Эллада, Эллада в вечности.

    “Мощь его повествовательного искусства, — писал другой из крупнейших писателей XX века Томас Манн, — ни с чем не сравнима; каждое соприкосновение с ним… вливает в талант, обладающий восприимчивостью, потоки силы, бодрости, первозданной свежести. Подобно тому, как он сам, Антей, при каждом прикосновении к матери-земле обретал в себе крепость изумительного художника, так и для нас его могуче-безыскусственное творчество — это сама земля, сама природа, появляющаяся в новом обличье; перечитывать его… значит спасаться от соблазнов манерности и болезненной игры, возвращаться к потокам естественности и здоровья, находить их в самом себе”.

    Здесь речь о живительной сущности эстетики Льва Толстого, антично-ренессансной, как у Пушкина, но более мощно, чем у Пушкина, которая будет меняться от “Анны Карениной” к “Воскресению” до “Отца Сергия” с преобладанием моральной рефлексии, но мы говорили, что и повышенный морализм, с обращением к Богу, как Сандро Боттичелли или Гоголь, с отказом от художественного творчества, — это тоже один из приметных, глубоко трагических проявлений ренессансного миросозерцания.

    Если Лев Толстой внес в современную форму романа принцип эпоса, то Достоевский — принцип трагедии, и это далеко не случайно. Здесь отразился не просто факт биографии писателя, а характер эпохи. Поворот от Пушкина к Гоголю в развитии русской литературы, что постулировала литературная критика, носил скорее внешний, можно сказать, стилистический нюанс, переход не просто от поэзии к прозе, но к прозе патетической, исполненной драматизма и трагизма. Это Гоголь забил тревогу при виде того, что творится в России, а еще больше — в Европе, с воцарением, по его выражению, “беспорядка”, что подхватит у него Достоевский. Этот феномен нам знаком; у нас его еще называют беспределом. То состояние, какое мы переживаем на рубеже XX–XXI веков в России, с воцарением демократии и свободы, как ни странно, Достоевский вслед за Гоголем именует не иначе, как “беспорядок”, как переходную эпоху, когда все переворотилось, как сказано у Льва Толстого, и только укладывается, — а что?

    Реформы 1861 года ударили как по помещикам, так и по крестьянам, соответственно по всем слоям населения Российского государства в условиях быстрого развития капитализма, родимые черты которого Достоевский, как и Лев Толстой, не говоря о радикальной интеллигенции, не принимали по Европе (ныне у нас все наоборот). “Теперь в Европе все поднялось одновременно, — писал Достоевский, — все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противуречия”. И это же он видит в России, в “нашем теперешнем текущем моменте”.

    История сама по себе, какая развертывается в “Войне и мире” как живая жизнь, не интересовала Достоевского, природа тоже, — душа человеческая “стоит иной раз целого созвездия”, - вот что его занимает, человек. Это Сократ пробудился в Достоевском, если угодно. Если “я” человеческое обладает сознанием, “если оно это все сознало, т. е. всю землю и ее аксиому, — рассуждал Достоевский, — то стало быть это мое я выше всего этого, по крайней мере не укладывается в одно это, а становится как бы в сторону, над всем этим, судит и сознает его. Но в таком случае это я не только не подчиняется земной аксиоме, земному закону, но и выходит из них, выше их имеет закон”.

    С обретением самосознания, то есть своей воли и мысли, идеи по Достоевскому, человек уже преступает сущее, он преступник, а именно преступник и есть герой трагедии у греков, тот же Эдип, который преступил все законы, не ведая о том, что дела не меняет. Таковы и персонажи трагедий Шекспира. Таковы же отныне и герои Достоевского. Они столь же реальны, сколь символичны. Тончайшие образы-символы у Пушкина — в “Капитанской дочке”, в “Пиковой даме”, в “Медном всаднике” — у Достоевского обретают фантастичность и трагизм.


    “Мы переживаем самую смутную, самую неудобную, самую переходную и самую роковую минуту, может быть, из всей истории русского народа”, - писал с мукой и беспокойством Достоевский. Он воспринимал эпоху, в какую жил, 40-70-е годы XIX века в России и в мире, как трагическую, и принцип трагедии для воссоздания своих исканий, исканий человечества от христианства до утопического социализма, с торжеством чистогана всюду, находил вновь и вновь у Пушкина. Поворот Достоевского от Гоголя к Пушкину сыграл несомненно решающую роль в его судьбе как художника, с тем он находит внутренне предельно лаконичную форму романа-трагедии, которая выдерживает даже избыток моральной рефлексии, играющей роль глубочайших психологических выкладок и откровений.

    У Льва Толстого — эпос, миф, как у Гомера, разумеется, в современную эпоху, какая была возможна лишь в России; романы Достоевского — это трагедии или даже диалоги в платоновском духе, разыгранные с надрывом на задворках русской жизни.

    Выбор эпохи 1812 года Львом Толстым и создание романа-эпоса, какого не было и нет в мире, все же кажется вполне естественным, но почему у Достоевского тут же не просто роман, а роман-трагедия, целых пять да впечатляющей силы, в которых не столько в России, сколько в странах Запада и Востока находят постановку всех насущных вопросов, какие волнуют мыслящую публику? Ренессансные эпохи тем и отличаются, что художники и мыслители решают общечеловеческие проблемы в масштабах всей человеческой цивилизации и культуры.


    Новая русская музыка (продолжение)

    В конце 50-х — в начале 60-х годов XIX века музыкальная жизнь в России обретает черты быстрого развития и самоопределения, не без противоречивых тенденций. Антон Рубинштейн, блестящий пианист и композитор, создает Русское музыкальное общество (1859) и первую в стране Петербургскую консерваторию (1862), чуть позже его брат Николай Рубинштейн — Московскую консерваторию. В это же время в Петербурге возникает кружок М.А.Балакирева, который развертывает свою деятельность, отдельно от концертов РМО, в Бесплатной музыкальной школе.

    Балакирев вместе со Стасовым и Кюи подвергают критике РМО за недооценку отечественного самобытного искусства и ориентацию на общеевропейский путь развития музыкальной культуры в России. Младшими членами этого кружка можно назвать Мусоргского, Бородина и Римского-Корсакова, именно их имеют в виду под Могучей кучкой. “Сколько поэзии, чувства, таланта и умения есть у маленькой, но уже могучей кучки русских музыкантов!” — писал Стасов, предугадывая их будущность, пусть поначалу и вызвали насмешки это выражение “могучая кучка”.


    Мусоргский из старинного, но обедневшего рода, закончив Школу гвардейских подпрапорщиков, служил в Преображенском полку. Вот каким его увидел первый раз выпускник Медико-хирургической академии Бородин на дежурстве в госпитале: “Мусоргский был в то время совсем мальчиком, очень изящным, точно нарисованным офицериком; мундирчик с иголочки, в обтяжку… Вежливость и благовоспитанность — необычайные. Дамы ухаживали за ним…”

    Затем они сойдутся у Балакирева уже как музыканты. Мусоргский, решив посвятить себя всего музыке, подает в отставку, но будет вынужден где-то служить, не очень успешно. Бородин не станет врачом, но профессором химии, одним из создателей органической химии; одно время он будет заниматься опытами в Гейдельберге, как и Д.И.Менделеев.

    Вообще в ту пору восходит целая плеяда выдающихся ученых, что, конечно, тоже ренессансное явление, но это отдельная тема. Бородин счастливо совмещал в себе гениальность ученого-химика и гениальность композитора с бесконечной добротой и с готовностью служения на общее благо. Несмотря на колоссальную занятость профессора химии и экспериментатора, несмотря на прояснившееся музыкальное призвание, он берется преподавать на курсах по подготовке первых женщин-врачей и буквально сгорает от работы, от научных и музыкальных идей, так и не успев закончить оперу “Князь Игорь”.

    Первая опера Мусоргского “Борис Годунов” была забракована театральным комитетом в первой и во второй редакции. Но режиссер и певец Г.П.Кондратьев в свой бенефис 5 февраля 1873 года на сцене Мариинского театра поставил три картины из “Бориса Годунова” — “Сцена в корчме”, “Уборная Марины Мнишек” и “Сцена в саду”. В газетах писали: “Весь театр, от верху до низу, был в восторге, и автор вместе с артистами был вызван после сцены (“В корчме”) шесть раз, при оглушительных единодушных криках “браво!”

    Стасов писал о том, как встречались “вечером близ Невы группы молодежи, возвращающейся из театра и со страстным одушевлением распевающей хоры из глубоко народной и глубоко хватающей оперы Мусоргского”. Вместе с тем большинство отзывов в газетах носило резко отрицательный характер. Поляризация сил в обществе даже в восприятии музыкальных произведений отражалась самым пагубным для всех образом, прежде всего для художников. Еще в работе над второй редакцией “Бориса Годунова” Мусогский приступает к изучению материла с помощью Стасова для новой оперы “Хованщина”. Но она не будет окончена. Вечером 11 февраля 1881 года Мусоргский сидел за фортепиано, внезапно потерял сознание, с ним “сделался удар”. Бородин перевез друга в военный госпиталь, устроив его туда не без труда. Казалось, он поправится, как сам уже надеялся. В эти дни Репин написал портрет Мусоргского, каким мы его знаем, — ничего от изящного офицерика не осталось, могучая личность перед нами. Портрет Мусоргского кисти Репина тем более поразил современников на очередной выставке передвижников, что композитор буквально наутро после последнего сеанса скончался.


    Как “Хованщину” Мусоргского, так и “Князя Игоря” Бородина, заканчивал Римский-Корсаков, жизнь которого сложилась более счастливо, чем у его друзей, и продлилась до нового века, может быть, в силу его характера, в котором была какая-то особая цельность, даже стройность юного гардемарина, который с детства, прошедшего в условиях дворянской усадьбы, как и Глинки, мечтал о море, о путешествиях и 12 — ти лет был отцом определен в Морской кадетский корпус. Но вот что писал пятнадцатилетний кадет матери: “Мне хочется собрать все эти сочинения его вместе, потому что это наравне с Бетховеном и Моцартом; они всегда будут бессмертны… Чья опера лучшая в свете? Глинки “Руслан и Людмила”. Кто сочинил столько бесподобных романсов, такое Скерцо, как “Камаринская” и “Вальс-фантазия”? Кто написал такие увертюры как две испанские? Глинка. Но довольно о нем, хотя я рад об этом человеке написать десять страниц, хоть статью, чтоб уверить вас в его таланте и превосходстве над другими, хотя, к несчастью, он так мало оценен и понят…”

    В 1862 году Римский-Корсаков, произведенный в гардемарины, отправляется в заграничное плавание, подчинившись воле матери и старшего брата (отец их недавно умер), хотя был готов, как Мусоргский, подать в отставку, чтобы посвятить всего себя музыке.

    Плавание продлится три года. Он знал, чем будет заниматься на досуге в странствиях по морям и странам, — композицией, но вскоре всецело увлекается чтением. Он писал матери: “Ты все меня спрашиваешь, сочиняю ли я пиэски, к чему у меня, кажется, как говорят, есть талант. Нет, я не сочиняю ни пиэсок, ни пиэс, а талант у меня есть, и мне это не кажется, а я знаю это наверно… В России музыка только что начала с Глинки свое развитие, и все русские музыканты не идут, а летят вперед. Я бы должен поддержать это развитие музыки в России, из меня вышло бы много… А я теперь сижу и ничего не делаю…”

    Возможно, это невольный упрек. А Балакиреву писал: “Все это плавание я постоянно читал: прочел, между прочим, “Илиаду” и “Одиссею”, ах, как это хорошо!.. Читал Шекспира, Белинского, Шлоссера и проч… Скажу Вам, что мне ужасно полюбился Белинский, я его читал и перечитывал… Шекспировых пьес я теперь знаю 25, шиллеровы все, Гёте — “Фауста”, “Германа и Доротею”, “Римские элегии”…

    Да, это не плавание, а университетские бдения, вокруг же море, новые города и страны. Побывав в Европе, в Северной и Южной Америке, Римский-Корсаков мичманом (офицерское звание) возвращается в Петербург. В кружке он особенно сходится с Бородиным, который занялся всерьез композицией, а с Мусоргским одно время живет в одной квартире. Он заканчивает Первую симфонию, выношенную, очевидно, в плавании, и 19 октября 1865 года она была исполнена в концерте Бесплатной музыкальной школы под управлением Балакирева.

    “Публика слушала симфонию с возрастающим интересом, — писал в “Санкт-Петербургских ведомостях” Кюи, — и когда на эстраде явился автор, офицер морской службы, юноша лет двадцати двух, все, сочувствующие молодости, таланту, искусству… все встают как один человек, и громкое, единодушное приветствие начинающему композитору наполнило залу городской думы”.

    На музыкальных вечерах у Даргомыжского, автора прославленной “Русалки”, который в это время работал над оперой “Каменный гость” в точности на текст Пушкина, Римский-Корсаков познакомился с соседками композитора, сестрами Пургольд; одна великолепно пела, другая — Надежда — играла с листа не только фортепианные произведения, но и оркестровые, и Мусоргский называл ее “наш милый оркестр”.

    Даже по фотографиям видно, молодой офицер морской службы и юная пианистка под стать друг другу. В эту пору Римский-Корсаков начинает работу над оперой “Псковитянка”, становится профессором Петербургской консерватории, оставляет службу в военно-морском ведомстве, но занимает гражданскую должность инспектора военных духовых оркестров, а также вынужден, вместо Балакирева, взять на себя руководство концертами Бесплатной музыкальной школы.

    1 января 1873 года — вскоре после возвращения Римских-Корсаковых из свадебного путешествия по Швейцарии и Северной Италии — состоялась премьера “Псковитянки”, которая прошла успешно. За множеством дел, как у Бородина, казалось бы, не остается времени на творчество. Но за четверть века будет создано немало опер, да именно опер-сказок: “Майская ночь”, “Снегурочка”, “Ночь перед Рождеством”, “Садко”, “Царская невеста”, “Сказка о царе Салтане…”, “Кащей Бессмертный”, “Сказание о невидимом граде Китеже”, “Золотой петушок”.


    Сказка в музыке, опера-сказка, начиная с “Руслана и Людмилы” Глинки, в творчестве Римского-Корсакова получившая столь удивительную интерпретацию и развитие, не случайность, не проявление пристрастия композитора к сказочным мотивам, а глубоко ренессансное явление. Ведь сказка, как и новелла, излюбленный жанр ренессансных эпох; цикл сказок “Тысяча и одна ночь” — это поэтические грезы и раздумья Мусульманского Ренессанса VIII–X веков так же, как и “Декамерон” Боккаччо с циклами новелл других авторов — торжество земных радостей человека, вопреки всевозможным запретам и трагическим коллизиям эпохи с ее порывами к свободе и жизнеутверждением.

    Поэмы и сказки Пушкина, повести Гоголя и выразили это ренессансное миросозерцание, в котором, вопреки христианской аскезе (как мусульманской в мире ислама), проявляется вековечное язычество с его страхами перед темными силами и веселым торжеством света, весны и красоты.

    Оперы на исторические сюжеты — это всегда трагедия, таков характер исторических событий; опера на мифологические сюжеты — тоже, ибо миф — это всегда трагедия, такова сущность бытия. Но именно в условиях осознания высокого трагизма бытия рождается сказка, поскольку у человечества неистребима вера в чудесное, помимо религиозной веры, которая в эпохи расцвета мысли и искусства подвергается сомнению, насмешке и даже отрицанию.

    Но сказка — это для детей; сказка как музыкальная драма на сцене — это новый жанр, в котором проступает синтез искусств — поэзии, музыки, живописи и театра, да при этом действе участвуют гениальные музыканты, художники, артисты, — при постановке в Частной опере Мамонтова “Садко”, к примеру, или “Царской невесты”, это Римский-Корсаков, Рахманинов, Васнецов, Коровин, Серов, Врубель, Шаляпин, Забела, — что же это такое?! Это то редчайшее и высшее, что нельзя иначе воспринимать как ренессансное явление, да в его высочайших взлетах.

    Зарождение и блистательное развитие новой русской музыки в XIX веке завершает Петр Ильич Чайковский (1840–1893), воплощение чистой классики, столь же русской, сколь и мировой. Композитор рассказал о себе в письмах-воспоминаниях, письмах-дневниках, статьях полнее и лучше, чем кто-либо, и я здесь ограничусь рядом выписок, ибо новый взгляд на Чайковского как на величайшее ренессансное явление не может вызвать ни у кого ни тени сомнения.


    “Мои склонности к музыке проявились в 4 года. Мать, заметив, что я испытываю самую большую радость, слушая музыку, пригласила учительницу музыки, — вспоминал Чайковский. — Я начал сочинять с тех пор, как узнал музыку”.

    Уникальная одаренность проявляется и в выборе ориентиров. “Мне было шестнадцать лет, когда я услышал впервые “Дон-Жуана” Моцарта. До тех пор я знал только итальянскую оперу… Музыка “Дон-Жуана” была первой музыкой, произведшей на меня потрясающее впечатление. Через нее я проник в тот мир художественной красоты, где витают только величайшие гении. Тем, что я посвятил свою жизнь музыке, я был обязан Моцарту. Он дал первый толчок моим музыкальным силам, он заставил меня полюбить музыку больше всего на свете… Такою же случайностью я объясняю то, что из всех существующих опер после “Дон-Жуана” я наиболее люблю “Жизнь за царя”, именно “Жизнь за царя”, а не “Руслана”!”

    Речь о счастливой случайности, которая определяет призвание и природу дарования гения. Классика вырастает только из высочайшей классики.

    По окончании Петербургской консерватории (у Антона Рубинштейна) Чайковский по приглашению Николая Рубинштейна становится профессором композиции в Московской консерватории. Но всякую должность он выносит с трудом.

    “Среди моих опер наибольший успех имел “Евгений Онегин” в Петербурге; в течение 7 лет считалось, что эта опера, лишенная драматического интереса, не может быть поставлена на большой сцене. В общем итоге Петербург доставил мне много счастливых минут и сладостное сознание настоящего успеха. Не знаю, что будет дальше, но, судя по четырем блестящим первым представлениям, мой “Онегин” нравится петербургской публике и имеет настоящий успех, чего, признаться, я и не ожидал”, - писал Чайковский в 1884 году, когда с грустью раздумывал, что “ничего совершенного, образцового” еще не создал, а уже 44 года, между тем как пришла слава. Чайковский, с трудом исполнявший какие-либо общественные обязанности из-за неуверенности в себе, застенчивости, а скорее постоянной внутренней сосредоточенности, в 47 лет неожиданно открыл в себе дирижера.

    “Через полтора месяца после того, как опыт доказал, что я обладаю достаточными силами для управления оркестром в опере, мне пришлось испытать себя и на концертной эстраде. 5 марта 1887 года в Петербурге в Дворянском собрании состоялся концерт Филармонического общества, программа которого была составлена исключительно из моих произведений, причем исполнением их я дирижировал сам. И этот опыт увенчался успехом. В самом концерте я, конечно, перед выходом волновался сильно, но это уже не был страх, а скорее предвкушение того глубокого художественного восторга, которое испытывает автор, стоящий во главе превосходного оркестра, с любовью и увлечением исполняющего его произведения”.

    Дирижерский дебют композитора приветствовался всеми и сыграл большую роль в пропаганде русской музыки в Европе и даже в США, где он выступал с концертами все с большим и большим успехом. Именно с Чайковским как композитором и дирижером связано начало мировой славы новой русской музыки, и она лишь ширилась в течение всего XX века, как слава русской литературы, влияние которой на развитие литератур Запада и Востока было преобладающим, чему есть объяснение, столь важное для самосознания русских людей и русской культуры.


    А.П.Чехов (1860–1904)

    Явление Чехова удивительно даже рядом с Львом Толстым и Достоевским, масштабно гениальными художниками слова и мысли. Лев Толстой — полный представитель дворянской культуры как в чисто жизненном плане, так и в творчестве и в исканиях в условиях распада этой культуры, выразителем которого и выступил Достоевский; таков его князь Мышкин, больное дитя угасающей культуры, таковы все его персонажи, незаконнорожденные дети дворян, маргинальные личности.


    Явление Чехова в конце классической эпохи русской литературы столь же знаменательно, как явление Ломоносова, крестьянского сына из северной окраины Российского государства. Дед Чехова был крепостным, отец его тоже, но выбившийся в купцы, владельца мелкой лавки, который то ли по склонности, то ли по какой-то выгоде создал церковный хор, и дети его с малых лет служили в лавке в будни и пели в церкви в праздники, что отдает осенью Средневековья или ранней весной Возрождения.

    Чехов вспоминал: “… когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио “Да исправится” или же “Архангельский глас”, на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками”.

    В лавке было не веселее, где дети проводили время и после занятий зимой, и “золотые дни гимназических каникул”. В довершение всех этих испытаний, но, может быть, к счастью, отец разорился и тайно (от кредиторов) уехал в Москву, куда перебралась вся семья, кроме Антона, который один, перебиваясь уроками, почти три года еще доучивался в гимназии, чтобы затем поступить в Московский университет.

    Однажды Чехов, не любивший говорить о себе, как бы обмолвился в письме к А.С.Суворину: “Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…”

    Это не автобиографическое признание, а сюжет, который вполне отражал и жизненный путь адресата писателя, но куда существеннее, это сюжет, можно сказать, и из жизни Ломоносова, и целых поколений русских людей, которые в условиях ренессансных явлений русской жизни, вопреки феодальной реакции, поднимались к свету с сознанием, что в их жилах “течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая”. Это и есть возрожденческий порыв к новой жизни, и кого он коснулся, тот уже не раб, будь он и в цепях. Потому и ширилось освободительное движение в России в течение всего XIX века, находя выход прежде всего в сфере искусства и мысли.

    Выбор Чехова — медицинский факультет и тут же начало активного сотрудничества в юмористических журнальчиках “Стрекоза”, “Будильник”, “Осколки” — тоже в высшей степени знаменателен; анатомия и словесность (искусство) — это две ипостаси возрожденческого миросозерцания.

    Что касается рассказов Чехова, даже ранних — Антоши Чехонте, — это новеллистика эпохи Возрождения, только без эротики, безудержный юмор, если угодно, похвала глупости. Рассказы Чехов пишет шутя, с легкостью Моцарта, не ведая о том, при этом заработок, столь необходимый, — студент-медик писанием юмористических рассказов кормит всю семью — отца, мать, сестру, даже одного из старших братьев, который учится живописи, и среди его приятелей будущие знаменитые художник и архитектор Левитан и Шехтель.

    Чехов быстро вырастает из юмориста в удивительного писателя — в русле художественных исканий и тенденций эпохи, вопреки жесточайшей политической реакции, установившейся после убийства Александра II и восшествия Александра III.

    В 1887 году выходит его сборник рассказов под названием “В сумерках”, отмеченная Пушкинской премией Академии наук. В 1888 году он пишет повесть “Степь”, которая звучит как поэма, с картинами природы, столь же выразительными, как пейзажи Васильева и Левитана. В финале повести автор как никогда прямо выражает свое кредо и миросозерцание и, соответственно, эпохи: “… и в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!”

    “Новое открытие Чеховым степи находится, — пишет исследователь творчества писателя А.Турков, — в ряду таких достижений русского искусства, как волжский цикл Левитана, пейзажи Коровина и Серова, полотна Сурикова и Нестерова. Индивидуально, своеобразно, порой фантастически опосредованно художники эти пытались уловить и выразить то, что Врубель назвал однажды “интимной национальной ноткой”, сложную связь природы, истории, национального склада и быта”.

    Все верно, только нет осознания, что такое сотворчество в различных видах искусства бывает лишь в особые эпохи.

    Чехов писал в письме к А.Н.Плещееву (4 октября 1888 года), формулируя не просто свою позицию, но и эстетику, куда существеннее: “Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и — только. Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались”.

    Нельзя точнее и полнее выразить сущность эстетики Возрождения от Леонардо и Микеланджело до Пушкина и Льва Толстого.

    Современники писателя находили его похожим на Базарова, героя романа Тургенева “Отцы и дети”, знаковой фигуры эпохи, ради науки или идей готовой пожертвовать искусством, но Чехов утверждал как ренессансный тип личности и художника: “Знания всегда пребывали в мире. И анатомия, и изящная словесность имеют одинаково знатное происхождение, одни и те же цели, одного и того же врага… и воевать им положительно не из-за чего. Борьбы за существование у них нет”.

    В 1890 году, в 30 лет, Чехов совершает нечто неожиданное: едет на Сахалин, — избежав сам гонений, он обследует условия жизни переселенцев и ссыльных, выказывая недюжинность своей натуры, — в этой поездке он надорвал свое здоровье, словно провел свой срок на каторге.

    Начинается новый период жизни и творчества, рассказы укрупняются — не по объему, а по поэтике, превращаясь то в повести, как “Попрыгунья” или “Дама с собачкой”, то в драмы, как “Чайка”, “Три сестры”, “Вишневый сад”. Переход от новеллы к драме для ренессансного писателя естественен, это родственные жанры для эпохи, когда любовь к жизни во всех ее проявлениях от литературных и живописных картин переходит на сцену, к живой игре актеров, — такова ведущая тенденция эпохи Возрождения. И недаром именно представитель купеческого сословия К.С.Алекссев, как ранее Третьяков, создавший общедоступный музей русского искусства, задумывает Художественно-Общедоступный театр, который утвердился именно пьесой Чехова “Чайка”.

    “Вспомните, — писал Чехов, — что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель… Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас”.

    Мы знаем, куда звал Чехов. Это у него вишневый сад рубят, старый дом предназначен на слом, а героиня довольна. И очень. “Начинается новая жизнь…” Это в точности слова из “Новой Жизни” Данте. «Здравствуй, новая жизнь!» — прорывается у Чехова.

    Это умонастроение вызревало в обществе в 80-90-е годы XIX века в условиях глухой политической реакции, которая была уже бессильна подавить чувство свободы и личности, пробудившееся самосознание нации, потому что в жизнь входило совершенно новое поколение русских людей, в жилах которых текла “уже не рабская кровь, а настоящая человеческая”.


    Новый гуманизм

    Во дни сомнений, в период работы над “Анной Карениной”, Лев Толстой взял в руки как бы случайно Пушкина. В начале своей литературной деятельности он, самоопределяясь как художник, выражал неудовлетворение прозой Пушкина, находил ее “голой” (мы бы сказали и даже считаем “детской”), чисто внешнее восприятие. Теперь Толстой, сам великий художник, изумился, сделав нечаянно громадной важности открытие. Он писал Голохвастову: “Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите с начала все “Повести Белкина”. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение.

    Изучение это чем важно? Область поэзии бесконечна, как жизнь; но все предметы поэзии предвечно распределены по известной иерархии, смешение низших с высшими, или принятие низшего за высший есть один из главных камней преткновения. У великих поэтов, у Пушкина, эта гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства. Я знаю, что анализировать этого нельзя, но это чувствуется и усваивается. Чтение даровитых, но негармонических писателей(то же музыка, живопись) раздражает и как будто поощряет к работе и расширяет область; но это ошибочно; а чтение Гомера, Пушкина сжимает область и, если возбуждает к работе, то безошибочно”.

    Так воспринимал Пушкина Лев Толстой, сам гармонический художник в высших своих созданиях. Тут нужно говорить о поэтике. К примеру, уже сюжет “Евгения Онегина” уникален. Он так прост, между тем именно сюжет выражает весь бесконечный нравственный пафос романа. В жизни все было бы иначе(как во французских романах и в “Анне Карениной”), но мир “Евгения Онегина” — это не самая жизнь, это мир Пушкина(как у Гоголя та же русская действительность предстает совсем в ином свете), здесь все происходит не как в жизни(это непосредственное подражание жизни — сфера беллетристики, “даровитых, но негармонических писателей”), а все скорее наоборот, в соответствии с предвечным распределением предметов поэзии, и тем вернее и полнее поэт воссоздает жизнь русского общества в известную эпоху.

    А что такое “Капитанская дочка”? Повесть для детей? А если взглянуть на структуру этой детской вещи? Дворянский недоросль, едва вырвавшись на желанную свободу, попадает сначала на выучку Зурину (“надо привыкать к службе”) — и это предопределило бы так или иначе всю дальнейшую судьбу Гринева: он бы привык к службе и принял бы участие в подавлении восстания Пугачева. А ведь происходит все как-то наоборот. Гринев в метель в степи (это историческая стихия, непонятная и гибельная для дворянского недоросля) встречает не просто человека, который знает дорогу, а “Вожатого”, как указано в названии главы, будущего Пугачева. А далее, когда начался бунт, Гринев должен был погибнуть, но его спасает еще и еще раз тот же “вожатый”. А почему? За заячий тулуп? Нет, между дворянином и беглым казаком установился человеческий контакт, возможный лишь в далекой исторической перспективе, что однако уже угадано инстинктом поэта. Пугачев мог спасти Гринева, но Гринев хотел бы, да не в силах спасти Пугачева, о чем и речи нет, ибо Пугачев — судьба Гринева. И “Капитанская дочка”, столь простая во всех деталях, по тону, что как будто в самый раз для детей, оказывается философской повестью, сотканной из символов, в которых Пушкин закодировал самый ход истории, неизбежность нового нравственного миропорядка.

    Должно признать, что именно поэтика Пушкина не была воспринята литературной критикой, что, впрочем, неудивительно. Классическая ясность формы с символикой, в которой словно сам автор не отдавал отчета, казалась столь пленительной и непринужденной, столь простой, как сама природа, без цели и содержания. У поэзии Пушкина заметили лишь “лелеющую душу гуманность”, оценив ее воспитательное значение. Но гуманность у Пушкина — как поэтическое чувство и переживание это эстетическое явление, заключающее в себе в нерасчлененном виде, как у греков, этическое начало. В отношении Пушкина должно говорить не о гуманности, а о гуманизме — и в ее первоначальном смысле, и в той его форме, какую ему придал поэт.

    Гуманизм — это культура личности, нашедшей ее основы в классической древности, с соответствующей переоценкой умонастроения своей эпохи. Но Пушкин не ученый муж, а поэт, и самоутверждения своей личности достигает исключительно в сфере поэтического творчества.

    Свобода, слава, любовь и творчество — вот его кредо, в котором присутствуют все элементы жизненной установки и гуманистов. Свободой гуманисты не обладали, свободой не обладал и Пушкин. Стало быть, речь могла идти лишь о внутренней свободе личности, чего она достигает лишь в творчестве и через творчество, также и славы, и любви. Любовь, как и слава, — условие для поэтического вдохновения и награда. Таков гуманизм Петрарки или Боккаччо.

    Гуманизм Пушкина носит тот же характер в виду исключительности его личности и призвания, вместе с тем ведь он словно вырастает из классической древности, во всяком случае, связан с нею куда более органично и полно, чем гуманисты, над которыми, с одной стороны, довлела христианская религия, а с другой — ренессансный индивидуализм. Пушкин близок к грекам, будучи русским человеком, и это определяет его отличие от гуманистов и художников эпохи Возрождения в Европе. По элитарности своего происхождения и призвания он мог бы культивировать крайний индивидуализм, как Байрон, но он обладает широтой взгляда, как Шекспир, позволяя каждому существу быть самим собой. Здесь не столько сочувствие, сострадание, а всепонимание.

    Ренессансный гуманизм с культом индивидуализма снят в эпоху, когда этот индивидуализм выродился, через синтетическое мировосприятие греков, в котором индивид не выделен либо еще не противопоставлен обществу. Это состояние на новом витке истории повторилось в России, и Пушкин как выразитель национального духа, обрушиваясь с гневом на чернь, вместе с тем сохранил в себе гражданственность, что культивировало русское общество и искусство XVIII века. Поэтому он не впадает в односторонность, как Чаадаев, как впоследствии западники и славянофилы. Он понимает и Петра Великого, его деяния, и беды маленького человека. Поэтому неудивительно, что высокий, элитарный гуманизм поэта отзывается в сердцах людей “лелеющей душу гуманностью”.

    Гоголь первый и поначалу безоглядно последовал за Пушкиным, и его “Вечера на хуторе близ Диканьки”, да и “Петербургские повести”, да и поэма “Мертвые души”, - по поэтике своей явления ренессансные, как новеллистика эпохи Возрождения в Европе, но на русской почве. Здесь тот же юмор, срывание всяческих покровов с вольно текущей жизни, вопреки всем моральным и религиозным установлениям, с торжеством природных начал, то есть вековечного язычества.

    Затем, когда пушкинская гуманность обернулась у Гоголя христианской, он заболел моральной рефлексией, к которой у него, верно, была склонность, и с художественным творчеством было покончено. Что Лев Толстой в “Войне и мире” последовал за Гомером и Пушкиным и воссоздал величественную картину народной жизни в одну из самых замечальных эпох истории России, в том нет сомнения. Это и был золотой век русской культуры, вершинное явление Ренессанса в России.

    Дело Пушкина продолжает и И.Тургенев в условиях, когда в России изменяется общественно-политическая обстановка, и уже не дворянская, а разночинная интеллигенция задает тон в духовной жизни общества. Высокий пафос литературной критики и моральные искания русских писателей наряду с их художественным творчеством оказывают удивительное воздействие на молодые поколения, и предчувствие новой жизни, порывы к ней определяют миросозерцание эпохи и самый тип личности. Ренессанс в России сформировал новый тип человека, которого в принципе можно назвать интеллигентом в отличие от гуманистов эпохи Возврождения в Европе.

    Интеллигент — вовсе не идеальная личность, но он несет в себе культуру своего времени со всеми ее плюсами и минусами, а определяющая его черта, можно сказать, гуманность, не просто человечность, а именно сочувствие и сострадание народу и стремление служить ему. Интеллигент, конечно же, при этом эстет, любит все красивое в жизни, вместе с тем подвержен моральной рефлексии, в меру плодотворной, подвигающей его к деятельности, или разрушительной для его воли и тела буквально, что порождало излюбленных героев Достоевского.

    Известно, интеллигент — явление чисто русское, личностное воплощение культуры и именно ренессансной эпохи в России и ее порождение. То, что интеллигенты, те же, скажем, революционеры от эсеров до большевиков, начинали с благих целей, с великого самопожертвования, а кончали нередко жестокостью и предательством, суть явления не меняет, тем более что другие в своей сфере деятельности достигали иного результата.

    Трудно назвать Льва Толстого интеллигентом, сословная принадлежность слишком в нем довлеет, хотя вся его деятельность в конце жизни, с его моральными исканиями, выдает в нем интеллигента переломной эпохи. Таков и Достоевский, который, как никто, описал вырождающийся тип интеллигента под бесами революции, хотя те к революции-то не имели никакого отношения.

    Но как же удивительно рядом с ними явление Чехова! Вот идеальное воплощение интеллигента, который сам сотворил себя таковым, а не иным. Он был бы прекрасным врачом, к чему себя сознательно готовил, во имя служения народу без громких слов и рефлексии, если бы не стал как бы невольно несравненным писателем. Лев Толстой считал, что “он, как Пушкин, двинул вперед форму”. Несомненно здесь речь о поэтике, заключающей в себе как форму, так и все богатство содержания, нередко целой эпохи в жизни народа. Чехов потому двинул вперед форму, как Пушкин, что открыл и запечатлел новый нравственный мир, можно сказать, нравственный идеал лучшей части интеллигенции. И это он сделал на материале самой обыкновенной жизни, не подпадая ни в малейшей степени под фальшь и пошлость этой жизни.

    Новизна, сила, пафос, чистота его нравственного чувства находили выражение не в его персонажах, не в конфликтах и вопросах непременно социального звучания, а в поэтике, в алмазной чистоте формы, слова. Чехов всюду и всегда достигал неведомо как того гармонического распределения предметов поэзии, о чем писал Лев Толстой в отношении Гомера и Пушкина, и в этом плане он поэт классического типа. Его рассказы и повести, по-пушкински лаконичные, явление безусловно ренессансное, все выхвачено из жизни, все проникнуто юмором, все поэзия и правда. Чехов прост, как Пушкин, он его последователь в куда большей степени, чем Гоголь, Тургенев, Толстой или Достоевский. Он свободен от религиозных исканий и моральной рефлексии последних. Чехов постоянно остается на почве реальности, только она, эта реальность, в его эпоху предстает, как на сцене, сугубо театральной.

    Русская жизнь в ее развитии, начиная от празднеств и ассамблей Петра I, выработала определенные формы, каковые легко переходили на сцену, а театр в свою очередь оказывал решительное влияние на образ жизни и умонастроение эпохи. Прием театрализации жизни, характерный для эстетики Русского модерна, не выдумка снобов, не декаденство, как выражались, а составляет самую суть эпохи, исполненной высокого лиризма и величайшего трагизма, с яркой устремленностью к новому, светлому, либо к далекому прошлому. Ренессансные явления, как было во Флоренции рубежа XV–XVI веков, глубоко проникли в умонастроение и в самый быт интеллигенции и купечества.


    Эстетика отрадного

    В России возникает новая ситуация: на авансцену истории, вместо дворянства, выходит разночинная интеллигенция и купечество, то есть представители новой городской культуры, как в эпоху Возрождения в Европе или в странах Востока в свое время. Жизнь в дворянских усадьбах становится воспоминанием, плодотворным для развития литературы (Тургенев, Гончаров, Лев Толстой), а города становятся центром развития новой культуры, что находит отражение также в литературе (Гоголь, Достоевский, Чехов). Именно в этот период русская классическая литература, как некогда живопись в Италии, достигает мировых вершин и обретает всемирное значение и влияние.


    Пореформенная эпоха с ее порывами к свободе и разочарованиями подготовила 80-е годы, и одним из ее представителей, как бы связующим звеном в череде поколений, был Савва Иванович Мамонтов, личность удивительнейшая, запечатленная особенно выразительно в портрете М.Врубеля.

    Это русский Лоренцо Великолепный, промышленник, певец, скульптор, организатор Абрамцевского художественного кружка и создатель Частной оперы в Москве, в которых вызрели идеи и художники рубежа столетий. Савва Мамонтов родился в далекой провинции, в городе на пересечении дорог между центральной Россией и Сибирью, где жили ссыльные декабристы, с которыми дружил его отец, купец, надо думать, уже новой формации. Что декабристы произвели на мальчика огромное и плодотворное впечатление, не приходится сомневаться, если, будучи уже преуспевающим промышленником, в своем рабочем кабинете он счел необходимым повесить портреты декабристов, друзей Пушкина, и блистательная эпоха поэта окружала его воочию, словно он оттуда родом.

    Неудивительно, что молодой купец проявил интерес к изящным искусствам, нежданно-негаданно обнаруживая в себе таланты один замечательнее другого. Он поехал в Италию учиться пению; подружившись там с русскими художниками, в частности, со скульптором М. Антокольским, он вдруг начал лепить и столь впечатляюще, что учитель его уверовал в новый талант.

    “Он один из самых прелестных людей с артистической натурой, — писал Антокольский. — Он — прост, добр, очень любит музыку и очень недурно сам поет”. По ту пору он был, очевидно, еще совсем молод, а десятилетием позже вот каким предстал перед В.Васнецовым: “При первой встрече он поразил меня и привлек даже своей наружностью: большие, сильные, я бы сказал, волевые глаза, вся фигура стройная, складная, энергичная, богатырская”.

    Соприкосновение с классической древностью оказывало на Савву Мамонтова такое же благотворное действие, как молитва для верующего при посещении церкви. Его всегда тянуло в Италию, где он преображался, как истинный художник.

    “Я до сих пор еще чувствую себя хорошим человеком под влиянием римской жизни”, - писал он жене. Воздействие красоты заключало в себе и этическое начало, и человек становился лучше, а с ним и мир вокруг. Древний Рим, эпоха Возрождения подвигали к творчеству и не вообще, а именно в России. “Мало знать, надо чувствовать привлекательность родной красоты! — призывал друзей Савва Мамонтов. — Надо во всей глубине переживать и показывать в картинах поэзию родной жизни и родных людей”.

    Словно великих талантов, отпущенных ему природой, мало, он окружил себя целой плеядой художников, поддерживая их субсидиями, заказами, подвигая к новым идеям и задачам.

    В семье Мамонтовых еще отроком В.Серов был принят как родной, близкий человек, и он по своему характеру даже больше дружил с Елизаветой Григорьевной, женою Саввы Ивановича, одною из замечательных женщин той эпохи, коими она столь богата.

    Строгий обычно, почти суровый, как Данте, художник с подкупающей искренностью признается невесте: “Ты ведь знаешь, как люблю я Елизавету Григорьевну, т. е. я влюблен в нее, ну как можно быть влюбленным в мать. Право, у меня две матери”.


    Вы помните “Девушку, освещенную солнцем” Серова, или его же “Девочку с персиками”? Здесь не только юность художника и его моделей, а сама атмосфера эпохи, светлое мироощущение поколения, входившего в жизнь в 80-е годы XIX века, известные, как годы глухой политической реакции. Это поколение уникально даже в ряду поколения Пушкина и декабристов, шестидесятников, оно дало, кроме массы прекрасных людей, несколько блистательных плеяд гениальных художников, поэтов, артистов и актрис, архитекторов, мыслителей и революционеров, а главное, оно входило в жизнь с совершенно новыми идеями добра и правды, каких еще не было нигде в мире, выработанных, как теперь ясно, эпохой Ренессанса в России.

    Серов написал портрет старшей дочери Мамонтовых — Веры Мамонтовой, словно предчувствуя ее раннюю смерть, и подарил его Елизавете Григорьевне. Это и есть “Девочка с персиками”, юность и вечное утро России, шедевр художника и его кредо.


    Из Венеции молодой художник писал, как и Савва Мамонтов, находя в эпохе Возрождения отзвук собственным исканиям, он писал невесте, поев устриц с товарищами и выпив коньяку из опасения холеры: “Да, да, ведь ты моя. Ох, прости меня, но я люблю тебя. У меня совершенный дурман в голове, но я уверен, что все, что делалось воображением и рукой художника — все, все делалось почти в пьяном настроении, оттого они и хороши, эти мастера XVI века Ренессанса. Легко им жилось, беззаботно. Я хочу таким быть — беззаботным; в нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного и буду писать только отрадное”.

    Отрадное в понимании Серова, как можно заключить из его высказываний, — это не радость, а скорее свобода. Ощущать свободу, быть как бы праздным гулякой, каким воспринимает Моцарта Сальери у Пушкина, — это, конечно, отрадно. Вообще здесь стоит продумать многое. Отрадное Серов выводит не столько из образа жизни старых мастеров, а из восприятия классического искусства, из его блеска и света. Между тем отрадное — это и родное; именно о родном так или иначе говорят все художники Абрамцевского кружка.

    Отрадное как лейтмотив эпохи — это свобода и мастерство, чем прекрасны художники Ренессанса; это и родное, национальное, с обращением к природе и к старине; это и вера, религиозная или чисто эстетическая; это и театр, вообще искусство, несущее свет и красоту жизни во всех ее проявлениях.

    Теперь становится ясно, что поворот части интеллигенции на рубеже столетий к религии, это тот же порыв к отрадному. Ведь вера — что же это такое психологически, морально, как нечто отрадное, что снисходит в душу и укрепляет дух в страдании и смерти?

    Словом, отрадное Серова — это квинтэссенция и глубочайшая сущность эстетики Возрождения, проявившейся в развитии русской литературы, живописи, музыки, театра совершенно особенным образом, что лишь чувствуется, едва угадывается во всех направлениях и видах искусства, начиная с XVIII века, но обнаруживает единство, глубинное, интимное, всечеловеческое, с культом не просто красоты вообще, а родной красоты, не личности вообще, а гражданина и хорошего, доброго человека, не свободы вообще, а справедливости и равенства.

    Так, отрадное как эстетическая категория проявляет присущую ей изначально этическую сущность и становится выражением нового гуманизма, впервые отчетливо проступившего в лирике Пушкина, во всем его творчестве и в его личности. “Лелеющая душу гуманность” поэзии Пушкина — это и есть то отрадное, чем он дорог и близок нам. Гуманизм в его первоначальном значении, с обращением к первоистокам, но после эпохи Возрождения в Европе и века Просвещения, сквозь которые как бы пророс поэт, претерпел изменения, из культа индивидуализма, свободы, красоты, славы возвысившись до всечеловечности, когда в каждом живом существе, вопреки сословным различиям, утверждается человек, каков он есть.

    Социальное неравенство не абсолютизируется, а снимается на сугубо человеческом уровне отношений и поведения. Это уже совершенно новый гуманизм, открытый Пушкиным как бы невольно и едва ли осознанный им, а именно в поэтике его классических произведений, что уже явно подхватили его ближайшие последователи, правда, склоняясь все больше в своих устремлениях и исканиях к проповеди христианской гуманности вне подлинного богатства жизни и культуры, а демократическая интеллигенция из сочувствия народу повела борьбу против самодержавия, видя в нем тормоз развитию вызревших идей новой жизни. Так гуманизм Пушкина был понят и подхвачен лишь частично, между культом добра и красоты возник разрыв, роковой для судеб как личности, так и государства.

    Если в увлечении борьбой за социальную справедливость или моральными исканиями интеллигенция отворачивалась от природы и искусства, как некогда Сократ, это вовсе не значит, что блистательное развитие русской литературы, живописи, музыки, театра прерывалось. Гениальные художники, ренессансные по своей природе, с их бесконечным жизнелюбием и со склонностью к рефлексии, что делало их жизнь и творчество крайне противоречивыми и многотрудными, — Лев Толстой и Достоевский, — на первый взгляд, изменили заветам учителя, как утверждал Мережковский. Но эпоха Возрождения тем и отличается, что в русле панэстетизма как художников, так и философов, пышным цветом расцветала и моральная философия.

    “Русский модерн” с его жизнестроительными идеями и панэстетизмом уже был несомненно близок к осознанию ренессансных явлений в России. Но и поныне исследователи полагают, что его идеи оказались утопическими, поэтому он вскоре потерпел крах, как романтизм. Очень поверхностная аналогия. Можно ведь и об “Илиаде” Гомера сказать — “утопия и мечта”, если бы на Гомере не воспиталась Эллада, сотворившая целый мир с прекрасным искусством и философией всех начал. Также и идеи эпохи Возрождения в Европе можно признать за “утопию и мечту”, однако величайший расцвет искусств и наук налицо, что легло в основу развития европейской цивилизации в дальнейшем, несмотря на крах возрожденчества.

    Здесь важны именно этот плотворнейший прорыв в творчестве и жизнетворчество, жизнестроительство буквально. “Русский модерн” тем и отличается от сходных явлений на Западе в ту же эпоху, что впервые, со времен Пушкина, целостно проявил ренессансные черты развития русского искусства и русской жизни. То, что на Западе было лишь изменением стиля — в искусстве и в жизни — под воздействием модных веяний, в России предстает как новый период развития искусства и общественной жизни в условиях смены господствующего сословия, законодателя вкусов, дворян купечеством и интеллигенцией, эстетические запросы и устремления которых и были осознаны как модерн, между тем это были именно ренессансные явления русской жизни, разумеется, с чертами и европейского нового стиля, поскольку средний класс и здесь обнаруживал свое присутствие. Модерн в России в его сходственных чертах с европейским новым стилем воспринимали как декаданс, то есть утонченность на грани болезненности и надлома. Все это было, поскольку буржуазная эпоха все более задавала тон и в России, даже вкусы у царской семьи, как давно заметили исследователи, были не аристократические, а чисто буржуазные.

    Выступление на историческую арену просвещенного купечества, как во Флоренции XV века, дало новые импульсы развитию архитектуры, живописи, театра и именно как ренессансных явлений. Все признаки налицо: театрализация жизни, причем не отрицание ее, а, наоборот, ее утверждение, с внесением в нее всеобъемлющего эстетического принципа, и не просто идея, а практика — архитектура модерна, прикладное искусство, живопись, театр, тот же МХТ, литература, тот же Чехов, музыка, балет, покорившие Европу.

    Но поскольку до сих пор историки и теоретики искусства не осознали ренессансных явлений русской истории и русского искусства как таковых, то они, обращаясь к творчеству гениальных художников, как Врубель, задаются странными вопросами: “Кто был Врубель — художник декаданса или ренессанса искусства?” Если бы речь шла лишь о модерне и декадансе, куда ни шло. Еще страннее продолжение мысли исследователя творчества Врубеля: “Или это вообще несущественно?” Видите ли, “Врубель есть Врубель, в своем роде единственный и ни на кого не похожий”.

    На кого же похож Орест Кипренский? На кого похож Карл Брюллов или Александр Иванов? Карл Росси? Пушкин? Или Лермонтов? Ломоносов? Все они единственные в своем роде. И этого довольно. А то, что они все единственные в своем роде также высшие представители Ренессанса в России — “вообще несущественно”? Вот так-то и проглядели и переход от Средневековья к Новому времени, с зарождением светского искусства, расцвет новой русской литературы и музыки, с утверждением нового гуманизма — как Ренессанса в России!

    Видите ли, это “вообще несущественно”. Что же существенно? Мы это видели: постоянное “приобщение” русских поэтов и художников к западноевропейским направлениям и жанрам. А ныне с русской историей, особенно XX века, еще не то делается. Самоуничижение и юродство продолжаются, с разрушением великого государства, с отказом от всех духовных ценностей, выработанных, выстраданных русским народом в последние три столетия, — под знаком процветания по западным образцам, что Гоголь и Достоевский воспринимали как “беспорядок”, трагический, разрушительный для устоев русской жизни и русской культуры. Существенно, оказывается, декаданс, проявление закатных явлений Ренессанса в России, каковые отчетливо проступили впервые в начале XX века.

    Модерн в Европе — это всего лишь новый стиль, ничем особо не примечательный, кроме разве неимоверно больших женских шляпок, с явлениями декаданса и распада, с быстрой сменой всевозможных “измов” в искусстве, что будет и в России с торжеством буржуазной эпохи перед первой мировой войной, — “Русский модерн” — это Ренессанс с меценатством уже не двора, не дворян, а купечества и промышленников, основных заказчиков на строительство особняков и произведения ремесел, искусства и моды.

    Врубель, товарищ Серова по Академии художеств, прямо со студенческой скамьи уехал в Киев расписывать Кирилловскую церковь, где окунулся как бы в средние века, в Древнюю Русь, но от его росписей “Ангел с лабарами” (1884), “Сошествие святого духа на апостолов”, “Богоматерь с младенцем” (1884–1885) веет эпохой Возрождения в Италии, когда византийская иконопись давала себя знать и там.

    По ту пору он побывал в Венеции, завершив тем самым годы ученичества. Врубель начинает, можно сказать, как художник Раннего Возрождения, а завершает как Позднего, но это не повторение европейского, а именно Ренессанса в России как ярчайший и, может быть, самый всеобъемлющий его представитель; в киевский период творчества художник соприкасается с Предвозрождением, которое вызревает в стенах Кирилловской церкви в Раннее Возрождение, которого в России с интерпретацией библейской мифологии не было из-за решительного и полного поворота от сакрального к человеку по воле Петра. Если позже, уже в XIX веке, в России библейская тематика возникает в живописи, то по преимуществу как историческая, а не религиозная, и Врубель здесь уже последовал за Лермонтовым и Александром Ивановым — с разработкой образа и темы богоборца Демона, по сути, человека не столько XIX века с его атеистическим в громадной степени миросозерцанием, человека, отпавшего от Бога с утверждением своей личности и свободы (Лермонтов), либо пребывающего в сомнении и поисках веры (Достоевский), а именно Ренессанса в России, который с начала преобразований Петра, пусть он и соблюдал церковные обряды, развивается на безрелигиозной основе, даже более последовательно, чем эпоха европейского Просвещения.

    Со времени Великой французской революции угрозу существующему порядку вещей, то есть самодержавию, цари видели прежде всего в атеизме, в сомнениях религиозного характера, вот почему Пушкин за одну строчку об “афеизме” в частном письме был сослан из ссылки в ссылку, а Чаадаев объявлен сумашедшим, имя Белинского было запрещено упоминать в печати после его ранней смерти, а Лермонтов, чья вера была детски чиста, объявлен богоборцем, как его Демон, который с тех пор завораживал и привлекал юность и абсолютной свободой, и одиночеством, и тайной “первенца творенья”, по сути, человека в его исключительности, неповторимости, как любой человек ощущает свое “я”, особенно с порывами к свободе, любви, славе.

    Словом, Демон Лермонтова, еще в большей степени Врубеля, — это не что иное, как воплощение высшего ренессансного типа личности, вот его тайна, тайна Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэля, Пушкина, Лермонтова, высшего типа личности, что влечет юность во все времена, но особенно в ренессансные эпохи.

    Ангел, даже если он выступил против Бога, либо его сочли богоборцем, — бессмертен, — почему же Демон повержен — и кем? Он повержен именно как человек в его исканиях и стремлениях к высшему, идеальному, к совершенству и красоте, ибо краток его век и силы его ограниченны, как вдохновение покидает поэта или художника, и он в изнеможении падает, но тут важны высшие пределы, каких он достиг, высшие взлеты мысли и искусства, что мы и находим в творчестве Врубеля с его универсализмом именно ренессансного художника.

    И вопрос, что представляет художник, — “декаданс или ренессанс искусства”, решается однозначно: перед нами один из гениальных художников Ренессанса в России, отмеченного эпохой, в какую он жил, то есть явлениями модерна и декаданса.

    Черты модерна исследователи находят не в лучших созданиях художника, в той же “Жемчужине”, мол, дева в манерной позе представляет штрих от модерна, а декаданс, распад форм пластического искусства, чему противостоял Врубель, — это судьба человека и искусства последующих десятилетий, всего XX века.

    Врубель впал в безумие, поверженный, именно потому, что противостоял хаосу, “беспорядку”, грядущему распаду мысли и искусства, с закатом Ренессанса в России. В течение XX века распаду искусства всячески содействовали сами художники, изощряясь всячески, поскольку оказалось, что это выгодно. Но декаданс увидели именно в тех, кто провидчески противостоял ему, грядущему распаду искусства.

    Врубель несомненно ощущал свою близость к итальянскому Ренессансу, если, будучи беден, однако ходил в Киеве в бархатном костюме “венецианца эпохи Возрождения”, шокируя современную публику. Но уже в эскизах “Надгробный плач” (1887), “Ангел с кадилом и со свечой” (1887) для неосуществленных росписей Владимирского собора в Киеве художник предстает таким, каким его мы знаем, столь поразительно оригинальным, что подобная роспись не могла иметь места в церкви, разве что в храме искусства, который задумывал Александр Иванов.

    В Москву Врубель приезжает в 1890 году по пути из Казани в Киев, но тут остается уже до конца жизни. Возможно, он здесь встретил Серова и с ним попал в круг Абрамцевского кружка художников и созданной в 1885 годe Русской частной оперы Мамонтова, оказавшись в условиях ренессансной эпохи, с Лоренцо Великолепным, только в России; соответственно сразу, как это бывало лишь с титанами эпохи Возрождения в Италии, он обнаруживает универсализм интересов и мастерства. Он создает “Демона сидящего”, нечто впечатляющее, провидческое, и тут же скульптуру — “Голову Демона” из майолики в Абрамцевской гончарной мастерской, а также иллюстрации к поэме “Демон” и к роману “Герой нашего времени” Лермонтова; это не все — Врубель выступает и как театральный художник и как архитектор.


    “Мания, что непременно скажу что-то новое, не оставляет меня, — писал художник в письме к сестре, хотя на вопрос: “Куда идешь ты?” по стихотворению, которым зачитывался он до слез, отвечал:”Этого я не знаю”. — Одно только для меня ясно, что поиски мои исключительно в области техники. В этой области специалисту надо потрудиться; остальное все сделано уже за меня, только выбирай”.

    Поиски исключительно в области техники — вот что единственно решали художники эпохи Возрождения, поскольку содержание искусства — греческая и библейская мифология — было уже в громадной степени продумано еще в средние века, и Врубель ставит перед собой те же задачи, а содержание берет как бы в готовом виде, у того же Лермонтова, носясь с созданием образа Демона.

    Поиски в области техники, с “культом глубокой натуры”, как Микеланджело, — вот с чем приехал в Москву Врубель, словно воочию вступил в эпоху Возрождения.


    “Здесь хотели дать новую жизнь национальным народным традициям, — пишет исследователь, — а заодно — ренессансному типу художника, который преодолевает рамки узкой профессинализации, может не только писать картины, но и строить, лепить, украшать, делать мебель… Скульптура, мозаика, витраж, майолика, архитектурные маски, архитектурные проекты, театральные декорации, костюмы — везде он оказывался в своей стихии”. “В это-то время, — замечает исследователь, — …Врубель и становился одним из творцов русского модерна — того “нового стиля”, который наслаивался на неорусский романтизм мамонтовского кружка, частично из него вырастая”.

    Что такое модерн? Что такое “неорусский романтизм”? “Измы” не позволяют исследователям разглядеть самобытные явления русской жизни и русского искусства.

    На рубеже XIX–XX веков в России дает себя знать снова романтическая эпоха, словно не вызревшая в первой половине XIX века, поскольку русское искусство в условиях Ренессанса достигло вершин классики, как в Италии на рубеже XV–XVI веков, что во Флоренции недаром получило название Золотого века, как и в России, и вот на склоне классической эпохи, под ее вечер вспыхивают дали и зори романтического миросозерцания, что воплощают в лирике Серебряного века Александр Блок и Анна Ахматова.

    Врубель, конечно, романтик по мироощущению и содержанию его творчества, но романтик, достигающий почти во всем, что делает, классичности; он, как Серов, в живописи один из последних представителей классико-романтической эпохи, как Чехов в литературе, — это Золотой век русского искусства, просиявший особенно ярко под вечер, как бывает. Чехову казалось, что наступают уже сумерки, но классический день еще длился, благодаря, в частности, его творчеству.

    Врубель не укладывается в рамки модерна, хотя работает в его русле, особенно европейского “нового стиля”, который ценит красоту, “чьи предпочтительные формы, — по определению французского искусствоведа, — формы женщины, цветка, волны, дыма и вообще всего, что гибко и податливо, что проявляется в изгибах, в извилинах”.

    Все это у русского художника можно найти, но не эти линии и изгибы определяли его творчество в его самобытности и глубине. Сама живопись у Врубеля не расплывчатая волнистость модерна, а “кристаллы”, составляя форму, они переливаются и светятся.


    "Сопоставляя “Испанию”, “Гадалку”, “Венецию” (1883), — пишет исследователь, — а затем “Сирень”, “К ночи”, майоликовую головку египтянки (1899–1900), “Царевну-Лебедь”, мы чувствуем, что при разности мотивов и задач в этих вещах доминирует тема тайны. Тайна жизни, тайна судьбы. Так же, как во владимирских эскизах, — тайна смерти”. Здесь вроде бы та же загадочность, присущая модерну, но уже не изнеженная игра, а предельно серьезно. “Слышится мне та интимная национальная нотка, которую мне так хочется поймать на холсте и в орнаменте, — писал Врубель. — Это музыка цельного человека, не расчлененного отвлечениями упорядоченного, дифференцированного и бледного Запада”.

    Тайна жизни, тайна судьбы, тайна смерти — то, что ощущается в любых работах Врубеля, — не есть ли то же высшее, внутреннее, чем примечательны старые мастера, что бы они ни изображали?

    То, что обозначают как “неорусский романтизм Абрамцева” — это и есть “ренессанс искусства”, замеченный исследователями, но не осмысленный, а по существу, Ренессанс в России, с обращением к русской старине, в которой обнаруживается естественно и античность, как они встретились и слились особенно полно в миросозерцании Пушкина, и вот у Врубеля образ Лешего и Пана совпадают.

    “Музыка цельного человека” у Врубеля не славянофильство, а ренессансное требование универсализма, к чему сознательно стремился художник, как и Мамонтов, поддержка которого, надо сказать, сыграла решающую роль в судьбе художника. Уже книжные иллюстрации к Лермонтову вызвали резкие нападки критиков, что нам ныне вообще трудно представить. “Он был злобно гоним”, - свидетельствует Константин Коровин в своих воспоминаниях.

    В Абрамцеве и в Москве у Мамонтова Врубель находит уникальную среду для творчества и свободно, не заботясь о заработке ради куска хлеба, отдается вдохновению во всех областях искусства, включая и театр. И здесь же и вовсе, казалось бы, для него невозможное — счастье!

    Он входит однажды в зал во время дневной репетиции и слышит с полутемной сцены голос, по свидетельству современника, “ни с чем несравнимый, ровный-ровный, легкий нежно-свирельный и полный красок или, точнее, сменяющихся переливов одной какой-то краски, предельно выразительный, хотя и совершенно спокойно льющийся. Казалось, сама природа, как северный пастушок, играет или поет на этом одушевленном музыкальном инструменте. И сколько любви было в этом пении, но любви не совсем человеческой: душа сказки сливалась в нем с душой человека!”

    Оперы-сказки Римского-Корсакова, который к этому времени не поладил с императорскими театрами, нашли прибежище у Мамонтова, как “Хованщина” Мусоргского и “Князь Игорь” Бородина, законченные композитором. Здесь же у Мамонтова среди художников — В.Васнецова, Коровина, Серова, Врубеля и начинающего композитора, пианиста и дирижера Рахманинова сформировался Федор Иванович Шаляпин. И Надежда Ивановна Забела, молодая певица, которую Римский-Корсаков считал непревзойденной исполнительницей сказочных ролей — царевны Волховы, царской невесты, царевны-Лебедь.

    “Интимная национальная нотка” зазвучала в творчестве Врубеля во всю ширь и глубину волшебной старины и сказки. Художник жил в мире театра, казалось, совершенно чуждый событиям своего времени, но в образах и красках его живописи наиболее чуткие его современники находили цвета и отзвуки трагической эпохи. Врубель слушал оперу “Садко” не менее девяноста раз, Забела-Врубель, царевна Волхова, спрашивала с выражением лица, которое мы знаем, не надоело ли ему, он отвечал: “Я могу без конца слушать оркестр, в особенности море. Я каждый раз нахожу в нем новую прелесть, вижу какие-то фантастические тона”. Недаром гардемарин Римский-Корсаков, зачитываясь “Илиадой” и “Одиссеей” Гомера, проплавал целых три года по морям-океанам.

    Но тайна присутствует не только в сказочных и библейских образах, она ощутима и в портретах певицы, маленького сына художника (1902) и в “Автопортрете” 1905 года. Но эта тайна жизни, творчества, смерти для художника связана прежде всего с темой Демона, — она вовсе не антитеза сказочной и библейской, как полагают, — Демон — тоже из поэмы-сказки юного Лермонтова, пусть связанной с библейской мифологией; Пан художника, похожий на Лешего из русской сказки, остается персонажем античной мифологии.

    Исследователь творчества Врубеля пишет: “… начало и конец жизни Врубеля в искусстве выглядят вершинами, предвещавшими “новый ренессанс”. В кавычках и с маленькой буквы, а все же откуда-то возникает мысль о “ренессансе”. Зрелый период, когда художник проявил ренессансный универсализм, под подозрением из-за модерна, господствующего стиля эпохи, между тем смутная догадка, что Врубель — художник Возрождения, вновь и вновь проступает. Видите ли, он лишь “предвещал” “новый ренессанс”. В искусстве предвещать — это воплотить, иначе говорить не о чем.

    “Демон сидящий” — это утро дней, тайна гения, вознесенного над миром, над обыденной действительностью в его высочайших озарениях и взлетах мысли и познания, это портрет, в котором могли бы узнать самих себя Леонардо да Винчи, Рафаэль, Микеланджело, как узнавал и сам художник, и Александр Блок.

    На дымно-лиловые горы
    Принес я на луч и на звук
    Усталые губы и взоры
    И плети изломанных рук.

    “Демон поверженный” (1902) — это модерн и декаданс, грядущий закат Ренессанса в России, распад искусства в XX веке.

    Врубель — это Лермонтов в живописи, Серов — это Чехов в живописи по поэтике, но по содержанию шире, всеобъемлющий гений и последний, высший представитель Ренессанса в России. Высокий пафос возрожденчества и крах его в жизни и творчестве выразились поразительно точно. Художник потерпел крах, в частности, из-за индивидуализма, который нес в себе его Демон. Рядом с Врубелем Серов кажется вполне традиционным, как Репин, но это, как Чехов, рядом с Толстым. Серов также не стремился к универсализму, мало писал и декораций, хотя любил театр и сам смолоду с увлечением играл на сцене в еще любительских спектаклях Мамонтова, писал же портреты медленно, как бы без блеска мастерства и красок, тем не менее именно он становится ведущим художником эпохи среди нескольких плеяд замечательных художников из передвижников, из Абрамцевского кружка, из “Мира искусства”.

    Получив известность как автор картин “Девочка с персиками” и “Девушка, освещенная солнцем”, Серов каким-то чудом — без протекции и искательства — становится портретистом царской фамилии и высшей знати, разумеется, и купечества, и интеллигенции. В течение двадцати лет он создает галерею портретов почти всех выдающихся людей эпохи беспристрастно и верно, с неподкупностью гения и гражданина, с блеском рисунка и красок, когда даже явная издевка или шарж полны жизни и правды, что производит отрадное впечатление. Это свойство высших созданий эпохи Возрождения.

    Однако Серов не стал ни придворным, ни модным художником, оберегая свою свободу, даже не брал больше, ради той же свободы. Зато денег почти постоянно не хватало, семья большая, и приходилось Серову с его-то крайней щепетильностью просить то и дело взаймы у многих, почти как Моцарт. Между тем это были годы Ходынки, студенческих волнений и голода среди крестьян, а вскоре и событий несчастной Русско-японской войны и первой русской революции, на которые интеллигенция той эпохи отзывалась чутко, как на бедствия близких и всех вместе. Ныне все это за кадром, в кадре — лишь великолепные выходы царской фамилии. Впрочем, я воссоздал эпоху Серова и его моделей, начиная с Николая II, в трагедии “Утро дней”.

    Если Абрамцевский кружок связан с Москвой, то в Петербурге чуть позже, к самому концу XIX века возникает другое художественное объединение с созданием журнала “Мир искусства”. По сути, речь шла об открытии, вслед за Петром I, окна, только уже не в Европу, а в бесконечный и прекрасный мир искусства, начиная с античности и кончая XVIII веком в России. Мирискусники увлечены с виду чем-то иным, чем московские художники, но по сути это то же самое отрадное, с ностальгией по прошедшим временам. Вот почему Серов — свой среди художников “Мира искусства”.

    Хотя журнал просуществовал недолго, а его направление одобрялось далеко не всеми художниками и критиками, дело было сделано. Круг художников “Мира искусства”, вслед за представителями Абрамцевского кружка, открыл для себя театр как сферу жизни и творчества, прежде всего русский балет, который изумил Европу с началом “русских сезонов” в Париже, благодаря энергии Дягилева, деятеля новой формации в сфере искусства.

    Серовское отрадное с элементами ностальгии, с культом красоты, пусть слегка ущербной, с примесью эротики, предстает в танце и музыке, в балете, вобравшем все поэтическое содержание минувших эпох. Русский балет становится воплощением балета вообще, как живопись эпохи Возрождения в Италии воплощает живопись вообще, высшее ее классико-романтическое развитие. Основной пафос русского балета, конечно же, отрадное, интимно-близкое каждому человеку на Земле и вместе с тем классическое, как греческая веселость, застывшая в пластике скульптур и рисунков на вазах как бы на миг, когда миг равен вечности.

    Таким образом, мы обнаруживаем общую основу и нить развития всех видов искусства, всех направлений за два-три столетия, в чем проявила себя русская душа в Новое время с поворотом от сакрального, чисто религиозного миросозерцания Средних веков к человеку. Нам приоткрывается эстетика Русского Ренессанса. Вообще отрадное, может статься, — самая суть русской религиозности, язычества и православия, каковые сохранились в особом синтезе в миросозерцании русского народа с древнейших времен, и христианства собственно в нем было всегда мало, а с развитием светской культуры после реформ Петра — все убывало, так что один из христианских мыслителей (Вяч. Иванов) в начале XX века был вынужден признать, что вся русская культура в громадной степени нехристианская, языческая.

    Но вера была, и в ней русский человек искал и находил отраду. Она, вера, психологически оставалась всегда одна и та же, с первобытных времен, менялось лишь ее содержание с ходом истории, с познанием природы. С принятием христианства на Руси, с реформами Петра Великого, с Октябрьской революцией происходили лишь структурные изменения в феномене веры, с выявлением новых доминант, а сама вера — психологически, нравственно — оставалась прежней, можно сказать, как поэзия, вечно юной, эстетически обогащенной в условиях Ренессанса в России, но и поныне не осознанной в этом плане.

    Россия сказала новое слово — после Греции, после эпохи Возрождения в Европе. Трагедия России, — осознаем же ее смысл и величие, — предстает в ярчайшем свете высокого классического искусства и мысли, в свершениях всемирно-исторического значения.

    Но ренессансные эпохи, как это было и в золотой век Афин, и в золотой век Флоренции, порождают и трагические коллизии возвратных явлений, с обращением к отеческим богам или к Богу, что приводит к закату, каковой мы наблюдаем сегодня в России воочию, с поношением всех ее достижений, взлетов мысли и искусства. Или мы, наблюдая кровавый закат Ренессанса в России, как некогда Шекспир закат эпохи Возрождения в Европе, наконец осознаем его смысл и значение, как греки, утратив могущество и свободу, взлелеяли внешний расцвет Эллады на тысячелетия?

    Предчувствие, что Россия скажет новое слово, сбылось, только не узнано нами же, не осознано во всем его возвышенном и праздничном значении. Ренессанс в России, открытый вновь и освоенный, и составляет форму и содержание национальной идеи, эстетически обогащенной, чтобы быть плодотворной для жизнетворчества и творчества.

    Многим, особенно ныне, кажется, что революция положила конец блистательному развитию русского искусства, что не соответствует действительности. Здесь обычная аберрация зрения, что всегда подводило интеллигенцию в ее увлечении борьбой или теми или иными идеями, либо отрицанием борьбы и идей, ею порожденных.

    “В 1898 году русский театральный модерн родился, — пишет исследователь истории театра. — Спустя двенадцать лет А.Блок записал в дневнике: “1910 год — страшный. Умерли Толстой, Врубель, Комиссаржевская”. Тут и определение года, и имена, для модерна наиважнейшие. Страшное нависает плывущей тучей. Накануне гроз и ливней нашей истории модерн умер”.

    Все изменилось еще до первой мировой войны. Старой России положила конец буржуазная эпоха, в которую она оказалась вовлеченной как бы против воли, во всяком случае, против ее духовных интересов и целей, как это понимали великие наши писатели и мыслители, также затем и в мировую войну.

    События истории и явления искусства в XX веке в России и в мире в целом еще предстоит рассмотреть нам с новой точки зрения. Ведь ничего более трагического и величественного, горестного и жалкого в истории человечества не было. Но Ренессанс в России явлен. Пришла пора осмысления его и изучения. Проблемы его — это проблемы бытия, человеческой цивилизации и культуры, вопрос о будущности человечества.



    2002 г.

    © П.Киле

     
  • Источник — http://coollib.net/b/236551

    Обсудить на форуме...

    фото

    счетчик посещений



    Все права защищены © 2009. Перепечатка информации разрешается и приветствуется при указании активной ссылки на источник. http://providenie.narod.ru/

    Календарь
     
     
     
     
    Форма входа
     

    Друзья сайта - ссылки

    Наш баннер
     


    Код баннера:

    ЧСС

      Русский Дом   Стояние за Истину   Издательство РУССКАЯ ИДЕЯ              
    Сайт Провидѣніе © Основан в 2009 году
    Создать сайт бесплатно