Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ВОСПОМИНАНИЯ
    Н. Е. ВРАНГЕЛЬ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • В ПОИСКАХ «ВОСПОМИНАНИЙ» БАРОНА ВРАНГЕЛЯ
  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ГЛАВА 1 1847-1864
  •   Мой отец
  •   О крепостном праве
  •   «Незабвенный»
  •   Рыцарь
  •   Царь и маленький мальчик
  •   Моя мать
  •   «Береги…»
  •   Наша семья
  •   Большие и маленькие
  •   Мой дом
  •   Когда «большие» танцуют
  •   Миша
  •   Первый хмель
  •   В гостях у «деда»
  •   Балаганы
  •   Гостиный двор
  •   «Шикарные у тебя сапожки»
  •   В деревню на лето
  •   На даче
  •   Вожаки медведей
  •   Рекруты
  •   Большие и маленькие расходятся во взглядах
  •   Программа жизни
  •   Начало занятий
  •   Дежурства
  •   Моя единственная отрада
  •   Меня начинают воспитывать
  •   Петушиные бои
  •   Разлука с Зайкой
  •   Музыкальная интонация
  •   Один
  •   Отец и сын
  •   Возвращение в жизнь
  •   Значительная перемена
  •   «Прощай!»
  •   В другой мир
  • ГЛАВА 2 1864-1870
  •   Школьная любовь
  •   Бледная красавица
  •   Полина Меттерних
  •   «Новые русские»
  •   Данилов и Андреев
  •   «Сам Бакунин»
  •   Опять на родине
  •   К новым веяниям
  •   «Освобожденные крестьяне»
  •   Калина
  •   Начало возрождения или канун гибели?
  •   Взгляд на историю
  •   В Берлине
  •   Типы
  •   Русские в Берлинском университете
  •   Знаменитые немцы
  •   Сумасшедший изобретатель
  •   Докторская диссертация
  •   Скобелев
  •   «Как мне стать полезным моему отечеству»
  •   Чиновник особых поручений
  •   Деловая поездка
  •   Руководитель государственного театра
  •   Проверка сумасшедшего дома
  •   «Убийцу надо быстро обнаружить»
  •   В Литву
  •   Цыганская жизнь в Вильно
  •   Янкелевна
  •   Мой друг Дохтуров
  •   Неполученный Георгиевский крест
  •   «Недобрая судьба»
  •   Командировка с целью русификации
  •   «Православный» кучер
  •   «Честь не владеть поместьем здесь»
  •   Деятельность Потапова
  •   Разочарование
  •   По пути отцов
  •   «Важное» дело
  •   Смерть отца
  •   Как много старого потеряно
  •   Новая молодежь
  •   Поповский Ваничка
  •   Раздел наследства
  •   В Конном полку
  •   На учении
  •   На гауптвахте
  •   Бычья сила Александра III
  •   «Воспитание» великого князя
  •   О еде
  •   Бывшие офицеры-сослуживцы
  •   Судьба великого князя
  •   Волосы дыбом встают
  •   Дипломатия
  • ГЛАВА 3 1870-1878
  •   Ничегонеделание 1*
  •   Древности
  •   Торговцы живописью
  •   «Ван Гойен»
  •   Знаток живописи
  •   Как стать знатоком искусства
  •   Героический труд Александра II
  •   Начало реакции
  •   «Патриарх дикой жизни»
  •   Бери выше
  •   Последняя карта
  •   Некоторым везет
  •   Несчастный Миша
  •   Писательская деятельность
  •   В маскараде
  •   Вера
  •   В ярме
  •   Соседи
  •   Жена Потифара
  •   Размежевание
  •   Государственный деятель
  •   Жизнь на Юге России
  •   Болезнь
  •   Мировой судья
  •   Кагалы
  •   Конокрады
  •   Конокрадка
  •   «Ты человек правильный»
  •   Маленький Ицек
  •   Черта оседлости
  •   Что может случиться, когда человек не совсем проснулся
  •   На пороге Турецкой войны
  •   Начинается война
  •   В качестве поставщика армии
  •   Специалист по питию
  •   Плесень
  •   Конец истории
  • ГЛАВА 4 1878-1895
  •   Оживление на Юге
  •   Ростов-на-Дону
  •   Ростовские власти
  •   Будущий министр
  •   Новые поселенцы
  •   Казацкая земля
  •   Религиозные преследования
  •   Страсть к опеке
  •   Русское общество пароходства и торговли
  •   В Петербурге плохо работали
  •   Александр III
  •   Финский судебный заседатель и русский Царь
  •   Как Александр III понимал автократию
  •   Накануне гибели
  •   В городском совете
  •   «Вредные слухи»
  •   «Незрелый» городской голова
  •   Несколько слов о погромах
  •   Нефтяная промышленность
  •   Судьба
  •   Дети
  •   Летние развлечения
  •   Черт и косцы
  •   На охоте
  •   Пророчество
  • ГЛАВА 5 1895-1905
  •   «Эпоха пользы»
  •   Витте
  •   Ротштейн и финансовые круги
  •   Золотоискатели
  •   Голицын
  •   Русская политика на Кавказе и в Азии
  •   Русификация и бессилие самодержавия
  •   Бобриков
  •   Поездка в Баку
  •   Великий предприниматель
  •   Случайные люди
  •   Японская война и Куропаткин
  •   Война начинается в чрезвычайно тяжелых обстоятельствах
  •   Тост за будущую победу
  •   «У него абсолютно нет воли»
  •   Волнения внутри страны
  •   Комитеты
  •   Поп Гапон
  •   «Кровавое воскресенье»
  •   «Долой самодержавие!»
  • ГЛАВА 6 1905-1917
  •   «Утешительно»
  •   Деревня восстает
  •   Решительная княгиня
  •   Усмирение
  •   Всеобщая забастовка
  •   Две революции
  •   «Свобода-с»
  •   «Руки вверх» 10*
  •   Дума
  •   Русский народ
  •   Затишье после бури и продолжение распада
  •   Царь
  •   Столыпин
  •   Франция в начале войны
  •   Атака у Каушена
  •   Россия в начале Первой мировой войны
  •   Смерть сына Николая
  •   Война продолжается
  •   Нонсенс
  •   Новые тревоги
  •   Стадо без пастуха
  •   Автореволюция
  •   Лидеры
  •   Фараон
  •   Преследование офицеров
  •   «Бой роковой»
  •   Императорская гвардия
  •   Отречение
  • ГЛАВА 7 1917-1921
  •   Керенский, Милюков и К0
  •   Большевики
  •   Новая внутренняя политика
  •   Новые миллионеры
  •   Новые нищие
  •   Огнем и мечом
  •   Подчистую
  •   Настоящий террор
  •   Каждодневная жизнь
  •   Мое бегство
  •   В Финляндии
  •   Русские беженцы
  •   Военная деятельность моего сына
  •   В Германии
  •   Письма моей жены из Советской России 56*
  •   Конец
  • КОММЕНТАРИИ
  • УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН*

    Россия в мемуарах


    Вступительная статья, комментарии и подготовка текста Аллы Зейде

    Серия выходит под редакцией А.И. Рейтблата

    Оформление серии Н.Г. Песковой

    Художник тома В. Г. Тередерий

    Врангель Н.Е.

    Воспоминания: От крепостного права до большевиков / Вступ. статья, коммент. и подгот. текста Аллы Зейде. М.: Новое литературное обозрение, 2003. — 512 с.

    Впервые на русском языке публикуются в полном виде воспоминания барона Н.Е. Врангеля, отца историка искусства H.H. Врангеля и главнокомандующего вооруженными силами Юга России П.Н. Врангеля. Мемуары его весьма актуальны: известный предприниматель своего времени, он описывает, как (подобно нынешним временам) государство во второй половине XIX — начале XX века всячески сковывало инициативу своих подданных, душило их начинания инструкциями и бюрократической опекой. Перед читателями проходят различные сферы русской жизни: столицы и провинция, императорский двор и крестьянство. Ярко охарактеризованы известные исторические деятели, с которыми довелось встречаться Н.Е. Врангелю: M.A. Бакунин, М.Д. Скобелев, С.Ю. Витте, Александр III и др.



    ISBN 5-86793-223-0

    А. Зейде.

    Вступ. статья, комментарии, 2003 Новое литературное обозрение. Художественное оформление, 2003

    В ПОИСКАХ «ВОСПОМИНАНИЙ» БАРОНА ВРАНГЕЛЯ

    Автор предлагаемых читателю воспоминаний — барон Николай Егорович Врангель, малоизвестный отец двух известных сыновей: историка искусства Николая Николаевича и главнокомандующего вооруженными силами Юга России в 1920 г. Петра Николаевича Врангелей. Будучи предпринимателем 1* , он занимался также коллекционированием картин, писал драмы. В конце 1918 г. был вынужден покинуть Петроград; в эмиграции жил вначале в Таллине, затем в Финляндии, потом переехал в Дрезден, из Дрездена в 1922 г. — в Сербию, где находился сын с остатками войск. В 1923 г. он умер. Судьба его, как и судьба сотен тысяч его современников, оказалась горькой и горестной.

    Но горестной оказалась и судьба его «Воспоминаний». Написанные в Финляндии и опубликованные впервые на финском языке в 1922 г. 2* , русскоязычному читателю они остались неизвестными, да и вряд ли были прочитаны сколь- нибудь широкой аудиторией, так как читающих по-фински в те годы было немного. Публикации «Воспоминаний» на других языках, включая вышедшую в Берлине русскую версию, были осуществлены уже после смерти автора в 1923 г. и от финского издания существенно отличались. Появились они на свет в следующем порядке: в 1923 г. — шведское 3* , в 1924-м — русское 4* , в 1926-м — французское 5* , в 1927-м — англо-американское 6* . Англоязычная и шведская версии были переведены с французской. Финское издание — перевод с полной авторской рукописи. Между русским и французским изданиями много разночтений. В обеих версиях изъята значительная часть исходного материала, а оставленная частично переписана, иногда тщательно, иногда небрежно, причем изменены характеристики и оценки персонажей, вписаны, вычеркнуты, дописаны, исправлены слова, фразы и иногда целые абзацы. Причем редактура во французской и русской версиях носила разный характер. Строго говоря, отдельные части французского издания являются не переводом с русского, а его пересказом. Разумеется, во всех этих изданиях перед нами биография одного и того же человека, но образ повествователя в них различен. Кто работал с текстом? Какую цель преследовал редактор? Что так сильно смущало его в «Воспоминаниях» Н.Е. Врангеля, что потребовало правки? Поскольку ни рукопись, ни черновики не сохранились 7* , для ответа на эти вопросы пришлось восстановить первоначальный русский текст (насколько это возможно) по финскому изданию.

    Сокращенные издания и переводы встречаются нередко и обычно сопровождаются заверениями, что ничего существенного не было опущено. Про русскую и французскую версии «Воспоминаний» Николая Егоровича такого сказать нельзя — изъято много, образ повествователя пострадал, причем читателя не только никто о сокращениях и различных версиях не предупреждал, но попытались этот факт от него скрыть, даже и не просто скрыть, а как-то по- школярски замести следы. Именно ощущение «заметания следов», в добавление к другим соображениям, о которых речь впереди, позволяет утверждать, что редактирование рукописи было произведено не автором.

    Это самое «заметание следов» обнаружилось при анализе шведского издания, на титульном листе которого помещена нестандартная и потому насторожившая информация: «Перевод с французской рукописи автора». На обороте форзаца имеется дополнительная информация: «Барон Н.Е. Врангель, умерший 2 июля 1923 г. в Сербии, отец знаменитого генерала, написал свои воспоминания в двух версиях, одну — по-русски, другую — по-французски. В соответствии с желанием автора этот перевод выполнен с его французской рукописи, при этом, однако, русская версия, существующая в финском переводе, была принята нами во внимание».

    На первый взгляд, может показаться, что этот текст дает ответ на вопросы, которые порождает слишком вольный перевод «Воспоминаний» на французский язык. Но загадкой все равно остается происхождение русской версии, которая, напомню, совсем не совпадает с финской.

    В середине 4-й части русского издания находится странное, отчасти бессвязное отступление, цель которого — рассказать об истории возникновения «Воспоминаний»: «Я не имею претензии писать историю моего времени, ни глупости — писать мою биографию. Я не был ни знаменитым человеком, личная жизнь которого может интересовать публику, ни одним из тех ничтожных слуг или врагов самодержавия, кои сегодня лезут из кожи, чтобы выдать себя за исторических лиц. Принимаясь за эти воспоминания, я не имел намерения их печатать. Я только хотел чем-нибудь наполнить свой досуг, забыть ужасную действительность. Старый, одинокий, больной, разоренный дотла большевиками, я. жил беженцем в Финляндии, где не знал ни души. И часы казались мне вечностью. Потом милый человек доктор Кайло, которого вчера еще не знал, предложил мне перевести их на финский язык и нашел издателя. Книга неожиданно имела успех и переводится на другие языки. Я рассказываю это дабы объяснить, почему эти воспоминания писаны местами, быть может, слишком пространно, местами слишком отрывочно, в общем не планомерно» 8* .

    Откуда взялась последняя фраза и какое отношение она имеет к информации предыдущего предложения о том, что книга имела успех? Из предшествующего текста она никак не вытекает. Так же неуместна она и во французском издании, в котором, кстати, вместо «доктора Кайло», инициатора перевода на финский язык, возникает «один мой друг», который «организовал перевод воспоминаний на финский и шведский и привлек к ним внимание издателя…» (Но ведь русский читатель знает, кто переводил текст на финский язык.) Уже знакомое объяснение о «непланомерности» сопровождается выражением надежды, что она автору в вину поставлена не будет. Фраза об отсутствии «планомерности» в повествовании на месте только в шведском издании, где после слов «книга неожиданно имела успех» следует: «…теперь я пишу свои воспоминания по-французски без русского текста в руках. Упоминаю об этом, чтобы объяснить…» 9* . Читателю, другими словами, разъясняют, что имеющиеся разночтения с русской версией вызваны отсутствием русскоязычной рукописи. Но о какой русской версии идет речь в этом месте?

    Во-первых, во французском издании нет упоминания об отсутствующей русскоязычной рукописи, во-вторых, шведский перевод ссылается на ту русскую версию, с которой был осуществлен перевод на финский, т.с. на потерянную русскоязычную рукопись, но это не та русская версия, на которую ссылается в середине книги «автор». Ссылка «автора» на русский текст, которого у него нет перед глазами, потому что он отдал его переводчику, имеет в виду русское издание, потому что именно с этого русского издания переведена процитированная нами фраза и именно это издание, несмотря на все разночтения и на то, что текст ее отчасти является пересказом, а не переводом, является основой для французского издания 10* . Что же касается сходного с этим отступления в финском издании (рукописи), то оно имеется и примерно в той же части биографии, но читается оно так: «Я пишу не исторические воспоминания, не знаю, будет ли то, что пишу, когда-либо напечатано и, честно говоря, не совсем знаю, почему пишу. Жизнь моя прошла относительно бесцветно и, кроме моих личных радостей и огорчений, которые вряд ли могут кому-нибудь показаться интересными, вспоминать мне нечего. Но, скитаясь в изгнании, одинокий в большом мире и без занятий, я должен как-то проводить время — чернила же и бумага составляют доступную роскошь. Надеюсь, что меня простят за то, что порой я воскрешаю незначительные детали своей жизни, которые вряд ли могут кого-нибудь запять, но в моей памяти они воскрешают дни, которые кошмар настоящего времени еще не покрыл темнотой» (гл. 2).

    Все мотивы в этом отступлении сохранены — потребность в объяснении, обращение к читателю с просьбой о прощении, мотив одиночества. Но как изменился текст: усталость и растерянность трансформировались в агрессивность, сожаление по поводу незначительности и бесцветности жизненного опыта каким-то образом обратилось в ощущение собственной правоты и стало основой для осуждения других, пишущих свои биографии авторов. И как очевидно, что мелкие добавления в отступлении сделаны той же рукой, столь же очевидно, что на таком лингвистическом уровне мемуарист не писал и не думал. Ему не свойственны были ни «кои», ни «дабы», ни грубое «из кожи лезут…», и безграмотность ему свойственна не была («писаны»). Человеком мемуарист был сдержанным, возможно, даже и не очень уверенным в себе, но грамотным и с явными литературными способностями. Бранил он только «заскорузлое русское чиновничество» и Временное правительство, в остальном же и на протяжении всего текста «вел» себя вполне интеллигентно. Его судьба, по крайней мере то, как он эту судьбу пожелал воспринять и в «Воспоминаниях» отразить, связана со странной судьбой его книги. Поэтому — для начала немного о его жизни.

    О Н.Е. Врангеле, помимо того, что он сам написал о себе, известно мало. Нет ни писем его, ни дневников; отсутствуют, кроме беглого упоминания о нем в воспоминаниях Александра Бенуа, свидетельства о его частной жизни.


    * * *

    Жизнь Н.Е. Врангеля сложилась не вполне стандартно для человека его сословия и времени. Семья его была богата, принадлежала к высшим кругам петербургского общества, а историю своего рода могла проследить начиная с XII в. Н.Е. Врангелю в начале жизненного пути не нужно было завоевывать себе место в обществе, не нужно было размышлять о том, кто он. Но шла его жизнь не совсем так, как должна была, учитывая традиции семьи. В детстве он был болезненно обделен — мать умерла, когда ему было четыре года, отношения с отцом не сложились до такой степени, что привели к попытке самоубийства. Поправившись, он вначале провел четыре года в Женеве, затем два в Берлине; в Швейцарии закончил колледж, в Берлине — университет и получил докторскую степень по политэкономии. Он взрослел вне семьи и вне своего круга. Это сказалось на всей его дальнейшей жизни. Единственным, похоже, близким ему человеком был Дмитрий Петрович Дохтуров, друг брата Миши, человек, судя по тому, что о нем известно, редких нравственных качеств и удивительной прямоты характера. Испытав сильное влияние европейского либерализма, Н.Е. Врангель, похоже, так и остался в своем кругу аутсайдером, не сумев найти другой круг (а возможно, даже и не пытавшись). Тем не менее со сверстниками старшего брата Александра его объединяло стремление послужить отечеству, чтобы приблизить наступление «светлого царства».

    Александр, корреспондент и друг Достоевского сибирских лет, свое поколение характеризовал следующими словами: «Мы, право, скорее были идеалисты, мечтали о пользе родины, самоотвержении ‹…› О чинах, орденах, отличиях, как это теперь у молодежи в моде, — мало кто думал» 11* . Оглядываясь спустя 60 лет на начало своего жизненного пути, младший брат, Николай, суммировал свое самоощущение так: «Моя цель мне была ясна — я горел желанием быть полезным моему отечеству настолько, насколько мог. Честолюбия у меня не было, определенное положение в обществе благодаря моему имени уже было. В деньгах я не нуждался и о личном обогащении не помышлял. Я искренно хотел быть полезным моему отечеству, полагая, что приносить пользу можно только на гражданской службе» (гл. 2).

    Старший брат мечтал о служении родине в середине 1850-х гг., младший мечтает о том, чтобы принести пользу отечеству, уже после подавления Польского восстания, после выстрела Каракозова, после осуждения Чернышевского. Это конец 1860-х, когда усиливается процесс идеологического размежевания в русском обществе, а об идеализме, которым горела дворянская молодежь середины 1850-х — первой половины 1860-х гг., уже никто не говорит. И если присмотреться к самоописаниям братьев, то не может не броситься в глаза существенная разница. Она, прежде всего, грамматическая: старший себя со своим поколением идентифицирует: «Мы ‹…› были идеалисты»; младший пишет только о себе. И службу Н.Е. Врангель выбирает не так, как выбирало поколение брата, — он не ищет «прогрессивного» губернатора, который пытается сде лать что-то полезное. Он просит совета у брата, губернатора Плоцкой губернии, в итоге попадает на службу чиновником для особых поручений в Калишскую губернию и оказывается с психологической точки зрения в самом трудном, а для чиновника, начинающего служить и желающего приносить пользу, самом безнадежном в стране месте, в Царстве Польском. В Калише Н.Е. Врангель прослужил около года.

    Место его второй службы — Вильно, где при новом генерал-губернаторе А Л. Потапове несколько молодых людей под руководством Дохтурова надеялись противодействовать правительственным решениям, направленным на насильственную русификацию края. Дохтуров уговаривает Н.Е. Врангеля остаться в Вильно, и его зачисляют на службу вне штата, т. е. без содержания. Он, наконец, оказывается среди людей «своих» и занятых полезным делом, из которого, разумеется, выйти ничего не могло и не вышло. Потапов инициативу своих служащих отстоять не смог. Н.Е. Врангель в возможности приносить пользу на гражданской службе разочаровался окончательно и службу бросил (ни честолюбия, ни выдержки, ни упорства, ни нужды). После попыток пойти по стопам старших братьев он поступил на военную службу, но и ее оставил, подумывал о дипломатической, но не стал даже пробовать и в конце концов свою судьбу устроил по-онегински. Наличие средств для жизни и отсутствие определенных внятных интересов этому способствовали. Он живет в Петербурге, ездит в гости, занимается коллекционированием картин и старинной мебели, читает книги по искусству, играет — на рулетке в Эмсе, в карты — в Красном Селе, часто ездит в Европу, в Петербурге посещает маскарады, пишет и сжигает рукописи в камине своей квартиры, принимается за новые труды, забрасывает их — и такая жизнь ему приедается.

    Похоже, именно в это время Николай Егорович начинает осознавать, что ни имя само по себе, ни наличие средств положения в обществе не обеспечивают. Признавшись себе, что без цели и труда жизнь невыносима, Н.Е. Врангель начинает искать выход из экзистенциального тупика. О возвращении на гражданскую службу он не помышляет. Других поведенческих моделей в семье нет, и поэтому он, как неоднократно называет это в своих «Воспоминаниях», добровольно запрягает себя в ярмо. На самом деле он следует по стопам отца: приобретает в Харьковской губернии лесной участок, переезжает туда и начинает заниматься рубкой и продажей леса. Физически он живет тяжелой жизнью лесоруба, духовно — наблюдением за тем, как выпрямляется его натура. Но это не окончательно выбранная дорога в жизни, спустя некоторое время он явно начинает тяготиться изнуряющим трудом и — как избавление — заболевает. Болеет он долго и тяжело, а когда выздоравливает, продает поместье и уезжает служить мировым судьей в город Ново-Александровск Ковенской губернии.

    Рубя лес, он гордится тем, что в состоянии выдержать грубую и непривычную для него жизнь. Будучи мировым судьей, он гордится репутацией справедливого судьи среди конокрадов, дружбой с маленьким еврейским мальчиком, которому покровительствует, и в целом тем, как много он в состоянии сделать. Он испытывает удовлетворение человека, которому, оказывается, все удается, прежде всего — работа, и гордится тем, что отказался от предложенного ему перевода на более выгодное и обеспечивающее карьеру место, отказался от награды, чина и поместья. Он сознательно выбирает дорогу вне обычных путей своего сословия. Но подобное положение ему все-таки в тягость, он опять начинает размышлять о том, что делать дальше, и опять ему везет — начинается Русско-турецкая война.

    Трудно сказать, как сложилась бы его жизнь, если бы во время войны, повинуясь желанию быть полезным родине и надеясь заодно улучшить свое благосостояние, он не согласился бы взять на себя казенный подряд на поставку сухарей в действующую армию. Там, где другие наживали миллионы, Врангель деньги потерял. Кроме того, в конце войны Врангель женился, а в августе 1878 г. в Ново-Александровске родился его первый сын. Он намеревался искать себе другое занятие, но занятие само нашло его. Управляющий Русского общества пароходства и торговли Н.М. Чихачев предложил ему место в Азовском отделении пароходства, и Врангель переехал в Ростов-на-Дону. Так начинается вторая часть его жизни.

    Ростов-на-Дону захватил Н.Е. Врангеля размахом никем не сдерживаемой инициативы. Он начинает интересоваться нефтяными делами. Средств на крупные вложения у него нет, но он приобретает в небольшом количестве паи в разных нефтяных компаниях. Кроме того, он занимается общественными делами, борется с коррупцией городских властей.

    Ростовский период во многих отношениях был для Врангеля своеобразной идиллией: благоустроенная семья, трое детей; поездки по Югу России очевидно удовлетворяют его страсть и к передвижениям, и к общению с людьми, в свободное время он пишет. Ни в одном месте России он не жил так долго, как в Ростове-на-Дону, нигде его жизнь не была так заполнена и нигде он не чувствовал себя так на месте, как там, хотя он и сетовал «на отсутствие вокруг культурных людей». Но в 1897 г. от дифтерита умер младший сын Врангелей, что побудило семью переехать в Петербург.

    В этот период предпринимательство стало основным занятием Врангеля. Дворянин-предприниматель в конце XIX — начале XX в. был редким явлением. Промышленными и торговыми делами занимались многие дворяне, но, в отличие от Врангеля, в их жизни они не являлись главным родом их деятельности и не определяли социального статуса. Деловыми операциями, которыми Врангель занимался в юности, вроде удачной продажи картины или выгодной торговли лесом со своего участка, он гордился и описывал их с удовольствием, потому что определял себя в терминах сословной, а не профессиональной принадлежности. Занимаясь поставкой сухарей, он еще состоял на службе по Министерству юстиции. Если в предыдущие периоды своей жизни Врангель гордился своим здравым смыслом, умением вести дела с крестьянами и беседовать с конокрадами, то в ростовский период противостояние чиновничьему произволу становится для него меркой нравственного поведения. Не верность понятиям сословной чести и лояльности, а честность и принципиальная добросовестность становятся теми качествами, по которым он судит окружающих. Себя он определяет не по принципу, что делал, а в основном на уровне чего не делал: взяток не брал, общественные средства не присваивал, законы не нарушал и т. д. Предпринимательская честность характеризует его деятельность и в Петербурге, чем и объясняется, что с профессиональной точки зрения этот период является, вероятно, наиболее удачным в его жизни. Но социальная изоляция, от которой он страдал всю жизнь, в Петербурге углубляется. Общественными делами и общественной жизнью страны он интересуется по-прежнему и по-прежнему хочет участвовать в ней более активно.

    17 октября 1905 г. для него — самый светлый день жизни, он делает попытку выставить вне партий свою кандидатуру в Первую Государственную думу, но не проходит. Русско-японская война становится той гранью, за которой его личная биография почти исчезает, будто поглощаемая общественными событиями. Десятилетие между 1905 г. и началом Первой мировой войны отмечено в «Воспоминаниях» именами Столыпина и Распутина. Начиная с 1914 г. его внимание, судя по «Воспоминаниям», поглощено стремительным движением России к катастрофическому концу.

    В 1917 г. Н.Е. Врангелю исполняется 70 лет. Революция 1917 г. для него — «безумие» и «глупость». Его интерпретация приведших к катастрофе процессов может показаться упрощенной, но среди его современников не он один отмечал, что практически с первых дней марта процесс перемен в обществе шел в направлении замены одной тирании другой, что лозунг «грабь награбленное» стал довольно быстро основным содержанием борьбы и пришелся по душе не одним участникам революционного переворота. После декрета о национализации промышленности он бежит из Петрограда, жена остается в городе, в надежде, что ей удастся добраться до Ялты, где находится Петр Врангель со своей семьей, но застревает в Петрограде. В октябре 1920 г. ей удается перебраться в Финляндию, а в 1921 г. она приезжает к мужу в Дрезден. Такова в основных чертах биография Н.Е. Врангеля.


    * * *

    По настроению и построению «Воспоминания» являются апологией «бесцветной жизни», как Врангель определил свою жизнь в одном из редких, личного плана отступлений книги. Эго не исповедь, не рассказ о становлении, хотя элемент жанра становления в скрытой форме в его автобиографии присутствует. Прежде всего эта книга — апологетическое, беллетризированное и драматизированное повествование, оформленное в терминах и образах отталкивания от объективных факторов и обстоятельств собственной жизни автора и российской действительности. Форма, выбранная мемуаристом для рассказа о своей жизни, максимально приспособлена для создания индивидуализированного портрета, без необходимости сколь-нибудь детального самоописания. «Воспоминания» разбиты на большое количество небольших глав и главок, каждая из которых представляет собой относительно законченное повествование. Многочисленные рассуждения историографического характера и зарисовки — портретов, происшествий — регулярно вторгаются в биографический нарратив. Извлеченные из памяти благодаря своему романтическому, красочно-бытовому или поучительному характеру, главы-зарисовки иногда выполняют в тексте функцию иллюстраций к рассуждениям, иногда заменяют собой описательный биографический материал. На излагаемое в них повествователь смотрит будто со стороны, даже являясь действующим лицом в этих главах. Тексту они сообщают ауру авантюрного повествования, повествователю — отстраненность и элегантную легкость характера. Биографический элемент в главах-зарисовках присутствует, но только как необходимое указание на происхождение той или иной истории.

    Второй важной структурной особенностью «Воспоминаний» является наличие в них значительного пласта прямой речи — диалогов и монологов. Что вспоминающий человек к концу жизни не всегда точно помнит даже многие факты, не говоря о разговорах, хорошо известно. Помимо того, что прямая речь выполняет чисто повествовательную функцию, заменяя собой объяснения, она часто образует дополнительный сюжетный план. Диалог создает образ (явления, события, настроения), который иначе никак не описывается и не называется. Анализ контекста историй, диалогов, описаний и проч. может сообщить многое о самоощущении мемуариста. Но обстоятельного, синтаксически оформленного рассказа о себе — с рефлексией по поводу прошлого, с самооглядкой, самоанализом — в воспоминаниях нет. Обстоятельный рассказ о своей жизни заменен историями, нередко анекдотического характера, и прямой речью.

    Теперь вернемся к проблеме разных версий «Воспоминаний».

    Анализ редакторских изменений в тексте (удаление ряда биографических данных, популистские идеи, стремление «улучшить» образ повествователя и т. д.) позволяет сделать ряд предположений о целях редактирования.

    То, что явно повышенный интерес издательств к воспоминаниям частного и не особенно примечательного человека наверняка объяснялся не личностью Н.Е. Врангеля, а деятельностью его сына, Петра Николаевича, главнокомандующего Русской армией, председателя Русского общевоинского союза, представляется вполне очевидным. Столь же очевидно, что почти тотальное табуирование биографии Н.Е. Врангеля было вызвано желанием — самого ли мемуариста, редактора ли — не включать в русское и французское издания ничего, что способно было бы вызвать неизбежные пересуды о семье, ставшей ко времени появления мемуаров известной. Желание не включать в текст «Воспоминаний» материал, способный потенциально хоть как-то скомпрометировать генерала (и семью), понятно. Но тщательно отредактированный текст наталкивает на мысль, что дело было не просто в желании не предавать гласности отдельные биографические факты, а в сознательном создании иного, «нового» образа отца, что редактор создавал миф, модифицировал текст таким образом, чтобы не только образ отца стал подходящим для того, кем был («правитель России»), стал (надежда широких кругов эмиграции) и кем еще мог быть Петр Врангель, но чтобы и сам текст соответствовал этой задаче. Изменению подвергся не только образ мемуариста, но, насколько это было возможно, образ всех членов семьи и даже отчасти среды. Действительно, когда Н.Е. Врангель начал писать «Воспоминания», он был лицом анонимным; когда он их закончил, он стал отцом сына с мировой известностью. Писавшееся частным человеком неожиданно приобрело дополнительное значение. Из документа, интересного современникам, как интересно всегда мнение другого человека о твоем собственном времени, и потенциально представляющего интерес для историка, текст превращался в документ политической и общественной пропаганды, становился голосом, предстательствовавшим за сына. Так что нет ничего удивительного, что текст биографии потерял свое прежнее значение и стал рассматриваться как потенциальный политический документ 12*.

    Это объясняет множество кажущихся случайными и бессмысленными исправлений и изъятий.

    Вряд ли удастся узнать, кто создавал русскую и французскую версии, какие формы принимал этот процесс. С большой долей вероятности можно предположить, что сделано это было в кругу семьи. Принимал ли в редактировании участие сам генерал Врангель? К вопросам пропаганды он относился крайне серьезно и так же серьезно заботился о своем образе в глазах потомства. При нимал ли участие в редактировании собственных воспоминаний автор? И этого исключить нельзя по той простой причине, что без его воли ни русская аудитория, ни французская о существовании текста на финском языке просто никогда не узнали бы. Возможно, именно Н.Е. Врангель начал редактирование, т. е. сокращение своего текста, что он его и собрал заново, но дальнейшая работа, прерванная его смертью, была закончена без его участия.

    О семье Врангеля известно мало. Жена Мария Дмитриевна была человеком чрезвычайно активным, энергичным и, похоже, честолюбивым. Занималась просветительской деятельностью: в Ростове-на-Дону принимала участие в создании городской библиотеки, организовала воскресную школу. А. Бенуа, хорошо знавший Н.Е. Врангеля, писал, что «именно она была настоящей духовной воспитательницей своих сыновей» 13* . Находясь в эмиграции, она стала собирать биографии политических и общественных деятелей, писателей, художников и т. д. 14*

    Мне кажется, и это не более чем предположение, что в поисках возможного редактора не следует отбрасывать безоговорочно кандидатуру М.Д. Врангель, в архиве которой хранится вот такая биографическая справка, написанная ее широким, размашистым почерком:

    «Барон Николай Егорович Врангель

    Родился 6-го июля 1847 г. Окончил Геттингенский университет — доктор философии. Его автобиография в его Воспоминаниях “От крепостного права до большевизма”, в издании “Слово” в Берлине, в 1924 г. Переведены на шведский, финский, английский и французский языки. Ранее он перевел в стихах “Фауст” Гете; писал комедии и 2 драмы для П.А. Стрепетовой: 1) “Петр Федорович Басманов” и 2) “Марина Мнишек”, к представлению на сцене не были разрешены 15* .

    Отец Главнокомандующего Русской Армией (в Гражданскую войну) бар. Петра Ник. Врангель и историка и критика искусства бар. Ник. Ник. Врангель.

    Скончался скоропостижно в Сремски Карловицах в Сербии» 16* .

    Справка озадачивает всем: неточностью биографических данных, языковой небрежностью, а главное, критерием, по которому произведен отбор биографических данных. Имя актрисы, для которой предназначались драмы, и факт недопущения их к представлению оказались более важны для характеристики мужа, чем основной род его деятельности. Писательство же в его жизни играло самую незначительную роль. Почему, упоминая о книге мужа, существующей на пяти языках и в трех версиях, о чем не могла не знать составившая биографическую справку Мария Дмитриевна, она этого не оговорила? Не знать она этого не могла, потому что извлекла из финского издания последнюю главу, «Письма моей жены из России», и опубликовала ее с небольшими дополнениями под своим именем в «Архиве русской революции» 17* . Вместе с биографической справкой в архиве сохранились два стихотворения с припиской: «Ему (Н.Е. Врангелю. — Л.З.) очень легко давался стих, и я то и дело находила его стихи на клочках бумаги. Я решила их собрать и переписать в тетрадь ‹…›. Тетрадь эта находится в Пушкинском доме в архиве сына Н.Н. Врангель (так! — Л.З.)» 18*. Но о рукописи «Воспоминаний» нет нигде ни единого слова.

    Александр Бенуа в своих «Воспоминаниях» считает нужным сообщить, что семья Николая Егоровича принадлежала «по фамилии к высшему обществу», но при всей «древней родовитости, эта ветвь Врангелей была сравнительно захудалой», и только «благодаря деловитости барона Николая Егоровича ‹…› семья сумела отвоевать обратно утраченное было, но подобающее положение в обществе» 19* . Под «деловитостью барона Николая Егоровича», как с легким снисхождением пишет Бенуа, имеется в виду его предпринимательская деятельность. Соотнеся мотивы письма с написанным Бенуа, легко сделать вывод, что «древняя родовитость» даже при «отвоеванном подобающем положении в обществе», не обеспеченная никаким иным фундаментом, кроме деловитости, не гарантировала в начале века того положения в обществе, в котором так был уверен Н.Е. Врангель в начале своего жизненного пути. Этим, как мне кажется, объясняется нетерпеливое желание самоутверждения, присутствие которого нельзя не почувствовать в письме Марии Дмитриевны.

    При таком болезненном отношении к социальному престижу внезапный взлет имени семьи на самую вершину известности не мог не сказаться на желании привести историю «в порядок», создать необходимый фундамент для любого будущего — генерала ли, его детей, просто памяти в истории.

    Алла Зейде


    1* Так, в 1900 г. он был председателем правлений Амгунской золотопромышленной компании, Спиртоочистительных заводов, Российского золотопромышленного общества, Электрического общества «Сила»; директором Алтайского, Березовского, Ленского и Миасского золотопромышленных товариществ.

    2* Vapaaherra N.E. Wrangelin Muistelmia. Maaoijuudesta Bolshemismiin. Porvoossa: Werner Soderstrom Osakeyhtio, 1922. Vol. 1: 1847–1895; Vol. 2: 1895–1921.

    3* Wrangel N.E. Fran Livegenskap till Bolsjevism. Minnen Fran Tiden 1847–1918 / Oversattning Fran Forfattarens Franska Manuskript av Artur Eklund. Helsingrors: Holgcr Schildts Forlagsaktiebolag, 1923.

    4* Врангель Н.Е. Воспоминания: От крепостного права до большевиков. Берлин: Слово, 1924.

    5* Wrangel N. Du servage au bolchevisme. Paris: Plon-Nourrit et C°, 1926.

    6* From Serfdom to Bolshevism: The Memoirs of Baron N. Wrangel. 1947–1920 / Trans, by Brian an Beatrix Lunn. London: Bouverie House, Ernest Benn Limited; Philadelphia: J.B. Lippincott company, 1927. (Книга была переиздана: New York: Haskell House, 1971.)

    7* Попытка во время встречи с внуком Н.Е. Врангеля Петром Петровичем Врангелем и его женой узнать что-нибудь о рукописи «Воспоминаний» ни к чему не привела (разговор происходил в феврале 1999 г.). Мои собеседники утверждали, что рукописи в глаза никогда не видели и того, что «Воспоминания» существуют в разных версиях, никогда не слышали.

    8* Врангель Н Е. Воспоминания. С. 99.

    9* Wrangel N.E. Du servage au bolshevism. P. 95.

    10* Нельзя исключить, что вначале «создавалась» французская версия, а потом на основании ее — русская версия 1924 г., при этом текст русского издания заимствовался прямо из рукописи, что может до некоторой степени объяснить разночтения.

    11* Врангель А.Е. Воспоминания о Ф.М. Достоевском в Сибири. 1854-56 гг. СПб., 1912. С. 9.

    12* Современники текст «Воспоминаний» и читали как политический, как отметил это один из рецензентов: «Недавно вышедшие в свет воспоминания барона Н. Врангеля — “От крепостного права до большевиков” — отмечены всей русской эмигрантской печатью. Однако в рецензиях об этой книге — были ли то похвалы или порицания — было слишком много места уделено политическому моменту. В рецензиях левых газет с удовольствием цитировались строки, в которых покойный барон Н. Врангель не щадил красок для изображения дореформенной и дореволюционной России. Некоторые органы правой печати гоже воспользовались этим, чтобы обрушиться на автора книги за его неуважение к “устоям” Политический подход к разбору книги усилился тем обстоятельством, что с именем сына барона Н. Врангеля связано целое течение национальной антибольшевистской борьбы и невольно навязывались параллели и сопоставления» {Даватц В. Без романтики // Новое время. 1924. I октября).

    13* Бенуа А. Мои воспоминания. М., 1990. Кн. IV/V. С. 336.

    14* См.: Шевеленко И. Материалы о русской эмиграции 1920-1930-х гг. в собрании баронессы. М.Д. Врангель: (Архив Гувсровского института в Стэнфорде). Stanford, 1995. (Stanford Slavic studies Vol. 9).

    15* Драмы были изданы. См.: Врангель Н Е. Петр Федорович Басманов. Марина Мнишек: Две драмы из эпохи Смутного времени. СПб., 1886.

    16* Архив Гуверовского института. Коробка 27 Папка 2.

    17* См.: Врангель М.Д. Моя жизнь в коммунистическом раю // Архив русской революции. Берлин, 1922. Кн. 4. С. 198–214.

    18* Архив Гуверовского института. Коробка 27. Папка 2.

    19* Бенуа А. Указ. соч. С. 336.

    ПРЕДИСЛОВИЕ

    Зта книга не является ни биографией, ни коллекцией исторических фактов и анекдотов. Не претендует она и на систематическое изображение прошлого. Она состоит только из случайных воспоминаний, сохранившихся в моем сознании и изложенных в хронологическом порядке. Мой друг Т.Т. Кайла 1*, литературной интуиции которого я доверяю, предложил перевести их на финский язык, полагая, что они заинтересуют его соотечественников. Судить, насколько он прав, не берусь. Вполне допускаю, что некоторым воспоминания покажутся скучными, но кому-то они будут интересны. Как правило, читатель реагирует на то, что находит отклик у него в душе. В этих воспоминаниях не содержится никакого исторического урока. Они являются живым человеческим свидетельством и как таковые — интересны, поскольку отражают суть действительности, а не ее внешнюю сторону, как бывает с официальными документами, напоминающими сценические декорации. О себе я пытался говорить как можно меньше, но совсем избежать этот скучный предмет невозможно, так как невозможно совершенно скрыть существование своего собственного «я». Все мы знаем, что на самом деле являемся незначительными величинами, бесполезными атомами человечества. Самих же себя мы, разумеется, воспринимаем как начало начал жизни.

    Дрезден Октябрь 1921

    ГЛАВА 1 1847-1864

    Мой отец. — О крепостном праве. — «Незабвенный». — Рыцарь. — Царь и маленький мальчик. — Моя мать. — «Береги…» — Наша семья. — Большие и маленькие. — Мой дом. — Когда «большие» танцуют. — Миша. — Первый хмель. — В гостях у «деда». — Балаганы. — Гостиный двор. — «Шикарные у тебя сапожки». — В деревню на лето. — На даче. — Вожаки медведей. — Рекруты. — Большие и маленькие расходятся во взглядах. — Программа жизни. — Начало занятий. — Дежурства. — Моя единственная отрада. — Меня начинают воспитывать. — Петушиные бои. — Разлука с Зайкой. — Музыкальная интонация. — Один. — Отец и сын. — Возвращение в жизнь. — Значительная перемена. — «Прощай!» В другой мир

    Мой отец

    О роде нашем имеются данные, относящиеся еще к XII столетию, но происхождение его, корень неизвестен. Достоверно лишь, что он издавна засел в Швеции, где сыграл видную историческую роль 1*.

    В конце XVII столетия один из моих предков, сын известного шведского маршала 2*, который совместно с французским маршалом Тюренном 3* положил конец Тридцатилетней войне 4* , переселился в Россию, принял русское подданство и поступил на службу к Петру. И так как одна из моих бабок — темнокожая дочь генерал-аншефа Петра Ганнибалова, сына «арапа Петра Великого» и прадеда Пушкина 5* — была православная, то и мы, ее потомки, были крещены в православной вере и совершенно обрусели.

    Батюшка 6* мой, как и его отец, дед и прадед, был военный. Служил он в гвардии, но, хотя за высокий рост и ревность к службе пользовался особым покровительством Государя Николая Павловича, до высоких чинов не дошел. Сильно израненный в первую турецкую кампанию, он всего в чине подполковника вышел в отставку и занялся устройством своих имений.

    Одаренный большим практическим умом, предприимчивый и энергичный, он привел свои имения в образцовый порядок. Но спокойное и монотонное занятие хозяйством его не удовлетворяло, и он вступил в торговые предприятия, участвовал в откупах, посылал корабли с хлебом за границу, завел прииски в Сибири, построил металлургический завод на Урале и начал быстро богатеть 7*. Выбранный в предводители дворянства Ямбургского уезда, он около двадцати с чем-то лет оставался на этом посту, распоряжаясь и властвуя в уезде чуть ли не самодержавно.

    Обремененный делами, вечно в разъездах, он семейству мало уделял внимания, редко бывал дома, а когда бывал, то проводил в основном время в своей половине дома и выходил только к обеду. Властный, самолюбивый, вспыльчивый, невоздержанный в проявлениях своих чувств, как и почти все его современники, он, хотя был добр и отзывчив, побуждал всех относиться к нему с опаскою, и его больше ценили и уважали, нежели любили. Сердце у него было прекрасное, но нрав был тяжелый, порою нестерпимый.

    Своим великодушием отец гордился, но доброту принимал за слабость и, боясь ее обнаружить, тщательно скрывал под маской напускной суровости. Поэтому между ним и его детьми была по принципу возведена какая-то каменная преграда, которой никто из нас переступать не дерзал и не пытался. Ласки его, хотя, говорят, он нас искренне любил, мы никогда не видели, и даже словом он нас редко удостаивал. Проявление нежности в ту суровую эпоху не поощрялось, принято было являть внешнему миру суровость, даже жестокость, являвшиеся отличительной чертой власти. С нами, как, впрочем, и со всеми, которых он считал себе не равными: чиновниками, мелкими дворянами и крепостными, он обращался одинаково — безапелляционно, повелительно, спокойно, когда бывал в хорошем расположении духа, и резко, неприятно, когда вставал с левой ноги. В минуты благодушия любил пошутить, но шутки его скорее походили на насмешки, — и тогда его особенно опасались. Крайне самолюбивый, болезненно вспыльчивый, он при малейшем, лаже воображаемом призраке неудовольствия или протеста сердился, терял самообладание, кричал, топал ногами и давал волю своим рукам. И все перед ним трепетало. Под таким владычеством жить было нелегко, иногда невыносимо, а между тем он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал. Для своей семьи он ничего не жалел, чужим щедро помогал, притесняемых властями защищал, пристраивал вдов и сирот и, когда это не удавалось, содержал на собственный счет. Крестьяне его жили богато, процветали, а дворовые были хорошо одеты, хорошо обуты и сыто накормлены…

    Но попечения его о счастье рода людского имели объектом только физического человека. Как и большинство его современников, он смотрел на людей исключительно как на существа только телесные. О том, что у человека помимо его тела есть и душа, он не догадывался, а если и подозревал, то, вероятно, смотрел на это как на «дурь», на «блажь», на «фанаберию», как на что-то запретное и вредное, чему потакать не следует и с чем нужно бороться. Но вернее всего, что он над «такими пустяками» не задумывался. Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра 8*, которой не в пример другим, как заступающей место покойной матери, многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на «девке», ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. «Федька влюблен! Федька поэтическая натура!» — закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так ему пришлось по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. «Поэтам, — пояснил отец, — подобает достойная обстановка».

    Другой случай подтверждает мое предположение.

    Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной — десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался. «Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди». И мальчика отдал матери.

    Как предводитель дворянства отец оставил после себя добрую память среди всех слоев населения. Когда он умер, крестьяне окрестных деревень по своей собственной инициативе отслужили по нему заупокойную.

    О крепостном праве

    О крепостном праве люди, не знавшие его, судят совершенно превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства — все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось дурным и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим явлениям, как по самому своему существу.

    Я не оговорился, употребляя выражение «крепостной режим» вместо принятого «крепостное право». Последнее имеет в виду зависимость крестьян от своих владельцев. Но не только крестьяне были крепостными в то время — и вся Россия была в крепости. Дети у своих родителей, жены у своих мужей, мужья у своего начальства, слабые у сильных, а сильные у еще более сильных, чем они. Все, почти без исключения, перед кем-нибудь тряслись, от кого-нибудь зависели, хотя сами над кем-нибудь властвовали. Разница между крепостными крестьянами и барами была лишь в том, что одни жили в роскоши и неге, а другие — в загоне и бедноте. Но и те и другие были рабами, хотя многие этого не сознавали. Я помню, как на одном званом обеде генерал, корпусный командир, бывший в первый раз в этом доме, приказал одному из гостей, независимому богатому помещику, которого он до этого никогда в глаза не видел, выйти из-за стола. Какое-то мнение, высказанное этим господином, генералу не понравилось. И этот независимый человек немедленно покорно подчинился 9*.

    Крепостной режим развратил русское общество — и крестьянина, и помещика, — научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии. Оплеухи и затрещины были обыденным явлением и на улицах, и в домах… Розгами драли на конюшнях, в учебных заведениях, в казармах — везде. Кнутом и плетьми били на торговых площадях, «через зеленую улицу», т. е. «шпицрутенами», палками «гоняли» на плацах и манежах. И ударов давалось до двенадцати тысяч. Палка стала при Николае Павловиче главным орудием русской культуры.

    Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства был окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, быть может и незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных — ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти.

    «Незабвенный»

    Недоброй памяти время Николая Павловича, время несокрушимого внешнего могущества и внутренней немощи (муштры и шагистики), насилия духа и отрицания души, время розог, палок, кнутов, плетей и шпицрутенов, дикого произвола, беззакония и казнокрадства, исчезло, не оставив за собой ни одного прочного следа, ни одного благого почина. И даже то мишурное внешнее могущество, перед которым трепетала в обман введенная Европа и которым так кичилась недальновидная Россия, на проверку оказалось призраком, блефом и пуфом.

    Теперь, после вреда, причиненного безволием Николая II, Николай I опять входит в моду, и меня упрекнут, быть может, что я к памяти этого, «всеми его современниками обожаемого» Монарха отнесся не с должным почтением. Увлечение усопшим Государем Николаем Павловичем теперешними его почитателями, во всяком случае, и понятнее и искреннее, чем обожание его умерших современников.

    Николаю Павловичу, как и бабке его Екатерине, удалось приобрести неисчислимое количество почитателей и хвалителей, составить вокруг себя ореол. Удалось это Екатерине подкупом энциклопедистов и разной французской и немецкой алчной братии лестью, подарками и деньгами, а своих приближенных русских — чинами, орденами, наделением крестьянами и землею. Удалось и Николаю, и даже менее убыточным способом, — страхом. Подкупом и страхом всегда и везде все достигается, все, даже бессмертие. Николая Павловича современники его не «боготворили», как во время его царствования было принято выражаться, а боялись. Необожание, небоготворение было бы, вероятно, признано государственным преступлением. И постепенно это заказное чувство, необходимая гарантия личной безопасности, вошло в плоть и кровь современников и затем было привито и их детям и внукам. Покойный великий князь Михаил Николаевич 10* имел обыкновение ездить лечиться к доктору Дрехерину в Дрезден. К моему удивлению, я увидел, что этот семидесятилетний человек во время службы все время опускался на колени.

    — Как ему это удается? — спросил я его сына Николая Михайловича 11*, известного историка первой четверти XIX века.

    — Скорее всего, он все еще боится своего «незабвенного» отца. Он сумел внушить им такой страх, что им его не забыть до самой смерти.

    — Но я слышал, что великий князь, ваш отец, обожал своего отца.

    — Да, и, как ни странно, вполне искренне.

    — Почему же странно? Его обожали многие в то время.

    — Не смешите меня.

    Эту точку зрения внука Николая I, не желая того, подтвердил уже немолодой генерал-адъютант Алексей Илларионович Философов 12*, бывший флигель-адъютант Николая Павловича и воспитатель сыновей великого князя Михаила, который при всяком удобном и неудобном случае с восторгом рассказывал о том, как вся Россия «боготворила» покойного Государя. Однажды довольно неудачно он в подтверждение своих слов привел случай, доказавший чуть ли не противное. Государь гулял около Зимнего дворца, поскользнулся и упал, и моментально вся набережная до самого Летнего сада опустела. Все испугались и попрятались по дворам, кто куда мог 13*.

    — Помилуйте, Алексей Илларионович, — сказал я, — при чем же тут любовь? Просто боялись, чтобы с досады кого-нибудь не разнес.

    — И разнес бы. Беда, коль сердитому ему попадешься под руку.

    — А вы его любили?

    — Боготворил. Он был настоящий Государь! Его любили все! Это был наш священный долг — любить его.

    Тот же Философов является хорошим примером того, как долго не покидал людей страх. Как-то раз, вскоре после покушения на Александра II, он сказал мне:

    — Не понимаю, отчего происходят все эти покушения против этого хорошего Царя, а ведь в прошлое царствование их не было совсем и в голову ничего подобного никому не приходило.

    — Отчего же не приходило? — сказал его сын Дмитрий. — Совсем недавно князь, забыл его фамилию, рассказал мне о таком случае.

    — Чепуха. Этого не было.

    — Да я и сам этому не поверил. Старики часто говорят чепуху. Но он сказал, что ты можешь это подтвердить, поскольку был там.

    — Я ничего не знаю. Это неправда.

    — Он сказал, — продолжал Дмитрий, — что это случилось в N-ckom уезде, осенью, в лесу. Государь и князь ехали в одной коляске, а твоя следовала за ними.

    — А, ты об этом… Ради Бога, молчи, пожалуйста. Государь тогда приказал нам никому ничего не говорить 14*.

    Прошло с тех пор почти пол века, и Государь давно обратился в прах, но Философов все еще продолжал хранить молчание.

    Однажды я спросил генерал-адъютанта Чихачева 15*, бывшего морского министра, правда ли, что все современники боготворили Государя.

    — Еще бы! Меня даже за это раз высекли и — пребольно.

    — Расскажите!

    — Мне было всего четыре года, когда меня, как круглого сироту, поместили в малолетнее сиротское отделение корпуса. Там воспитателей не было, но были дамы-воспитательницы. Раз моя меня спросила — люблю ли я Государя. О Государе я первый раз слышал и ответил, что не знаю. Ну, меня и постегали. Вот и все.

    — И помогло? Полюбили?

    — То есть во как! Прямо стал боготворить. Удовольствовался первою поркою.

    — А если бы не стали боготворить?

    — Конечно, по головке бы не погладили. Это было обязательным, для всех и наверху и внизу.

    — Значит, притворяться было обязательно?

    — В такие психологические тонкости тогда не вдавались. Нам приказали — мы любили. Тогда говорили — думают одни гуси, а не люди.

    Эту аксиому и я ребенком неоднократно слыхал.

    У нас в доме, конечно, как и везде, Николая Павловича «боготворили». Но я с тех пор, как себя помню, его не боготворил; не любил ли я его лично или то зло, которое творилось его именем, в этом я себе отчета отдать не мог 16*.

    Меня, конечно, могут обвинить, что я представил его в неверном свете и говорю о нем без уважения. Предпочитаю свою точку зрения на Николая Павловича не отстаивать, но имею смелость заявить, что говорить с уважением можно о том, кого уважаешь, а не о том, кого презираешь. Доказывать, что я прав, не стану. Доказать это могут только факты, а о выводах из них спорить не стоит. Речь в данном случае идет о совсем другом. В нематериальном мире неоспоримых мнений не существует; то, что для одного является истиной, для другого безумием. Оба могут быть правы. Все зависит от точки зрения и от того, как мы воспринимаем факты; в мире, как известно, нет ничего абсолютного, все относительно, и, конечно до какой-то степени, все это личное и субъективное.

    Но хочу сказать еще два слова о Николае I.

    Я не говорю о нем как о самодержце, но только о нравственной стороне его личности. Судить о нем в целом здесь не место, но мне хочется упомянуть о его рыцарстве, о котором так любят вспоминать. Хотя история, которую я собираюсь рассказать, была всем во время правления Николая I известна, но, быть может, эта история позволит остальным решить, насколько соответствует реальности рыцарский образ Николая I.

    Рыцарь

    Однажды Царю понравилась знаменитая красавица, госпожа Жадимировская. Красавица же была увлечена известным своей красотой князем Трубецким. Жидомировская уехала из Петербурга. Трубецкой последовал за ней. Рассерженный Николай I приказал мужу возвратить свою жену в Петербург, прибегнув к помощи полиции. Жидомировский приказания не выполнил, и Николай I послал за женщиной курьера, который доставил ее в Петербург силой. По повелению Императора несчастную женщину заставили пройти по Невскому проспекту в такое время дня, когда на Невском было много народу, опозорив ее таким образом в глазах всего общества. Трубецкого же перевели на Кавказ в армию, разжаловав в солдаты 17*.

    Ну как же не считать его после этого рыцарем!

    Царь и маленький мальчик

    В начале Крымской войны 18*, мне было тогда около семи, помещики занимались формированием отрядов ополчения. Люди для ополчения брались не как обыкновенно по народу, но дарились помещиками, это были, так сказать, жертвы, приносимые дворянами Царю и Отечеству. Обмундировались они тоже не казной, а дворянством, и мой отец этим обмундированием был одно время сильно озабочен. Мундиры, пуговицы, ремешки — на это знаток военного дела Государь Николай Павлович обращал особое свое внимание, как будто именно это и должно было привести страну к победе. Но, наконец, вопрос был благополучно разрешен, и форма Высочайше утверждена. На радостях, что эта забота свалилась с плеч, отец приказал и мне сшить форму ополченца: серого сукна казакин на крючках с красными погонами и открытым на груди воротом над красной рубахой. Серые штаны в сапогах, топор вместо тесака и серая фуражка с большим медным крестом, на котором значилось «За Веру, Царя и Отечество». Чтобы не казаться хуже мужчин, дамы, тоже желая по мере сил послужить Вере, Царю и Отечеству, носили точно такой же крест вместо брошек.

    В таком наряде я с няней ранней весной отправился гулять в Летний сад. Снег только что сошел, дороги размокли, и по ним были проложены узкие деревянные подмостки, по которым мы и шли. Вдруг мы увидели Государя; величественный и громадный, в солдатской серой шинели (эти шинели были только что по случаю войны введены 19*, и высший офицерский состав должен был в них ходить), в каске с шишаком, он прямо шел нам навстречу. Мы оробели, но бежать не было возможности, и мы сошли с мостков. Я стал во фронт, снял фуражку — тогда нижние чины, носившие фуражки, а не каски, не отдавали честь, прикладываясь, а обнажали голову (всем этим тонкостям меня научил Миша) — и замер. Государь меня зорко оглядел и остановился:

    — Ополченец?

    — Так точно, Ваше Императорское Величество! — прокричал я.

    — Не так громко, молодой человек, легкие надорвешь.

    — Так точно, Ваше Императорское Величество.

    Государь как будто усмехнулся. Уверяют, что он любил маленьких детей. Впрочем, как мы уже говорили, в детских домах пороли даже четырехлетних детей.

    — Чей сын?

    Я сказал.

    — А, знаю. Ну, молодой человек, кланяйся отцу. Скажи, что его помню. Да скажи, чтобы он из тебя сделал мне хорошего солдата.

    — Рад стараться, Ваше Императорское Величество.

    — Да передай, чтобы сек почаще. Чик, чик, чик — это вашему брату полезно.

    — Так точно, Ваше Императорское Величество.

    Государь чуть заметно кивнул головой и величественно удалился. И в шутке с малым ребенком этот воин не мог забыть о своем излюбленном средстве воспитания.

    Моя мать

    Матери моей 20* я не знал; она умерла за границей, куда была отправлена для лечения, когда мне не было еще четырех лет. Судя по портрету, это была женщина редкой красоты, а по отзывам лиц, ее близко знавших, ангел доброты и кротости. Помню я ее смутно. Дети вообще лиц, т. е. черт целого облика, не помнят, как не помнят и совокупности обстановки, общей картины, а помнят только детали, известные мелочи, то, что их почему-то поразило.

    Так, помню, и даже совершенно отчетливо, что сижу у нее на коленях и держу синие вожжи с большими на концах кисточками. Платье на ней красное с синими квадратами; лица не помню, а только длинные черные локоны и длиннейшие серьги из гранатов. Едем мы по парку — и теперь место знаю — в высоком-высоком кабриолете на двух колесах. Сзади на светло-гнедой лошади едет человек в белых лосинах, синей куртке со многими-многими пуговицами… Лошадь жокея ужасно горячится и прыгает. Кабриолетом правит отец… но это мне, кажется, потом рассказывали, а не сам помню…

    «Береги…»

    Последний отъезд матери за границу помню еще яснее. Она с сестрами садится в дормез. Дормезом от слова «dormir» («спать») звали экипажи, приспособленные для спанья. В те времена за границу ездили в своих дормезах. Дормез отъехал от подъезда, и мы все бежим что есть мочи через сад к тому месту, у которого, обогнув всю усадьбу и обширный наш парк, экипаж должен проехать. Карета останавливается, мы к ней подбегаем, и нас, двух маленьких — сестру Дашу и меня, — на руках подносят матери; она плачет, нас целует и еще целует, потом обнимает няню, которая тоже плачет. «Береги…», но продолжать не может и припадает губами к руке старой крепостной. Не помню, плакали ли мы, маленькие, тогда, но потом, вспоминая об этом отъезде, мы всегда горько плакали.

    Потом помню — мы в фруктовом саду, сидим между грядками и едим крупную-прекрупную клубнику. Запыхавшись и смешно махая руками, прибежал наш дворецкий и что-то сказал няне; она зарыдала и увела нас в дом. Потом нас одели в черные платья, и мы весело смеялись, радуясь тому, что одеты в черное, как большие. Приезжали из города дяди и тетки, плакали, когда ласкали нас, привозили нам игрушек и конфет, и мы с Дашей радовались, прыгали и хлопали в ладоши.

    Когда вернулись из-за границы отец и сестры — не помню.

    Наша семья

    Семья наша состояла из четырех братьев, включая меня, трех сестер 21*, няни, двух гувернанток, француженки и немки, и гувернера, который был то ли немцем, то ли из прибалтийских земель. Жили у нас еще две тетки, незамужние сестры отца. Самого отца я к нашей семье не причисляю, так как он был не член семьи, а ее повелитель, Юпитер-Громовержец, которого боялись, но редко зрели воочию. Два старших брата были уже взрослыми: один был дипломатом, другой — конногвардейцем, и они жили сами по себе — дипломат в нижнем этаже, а конногвардеец — в казармах.

    Одна из теток, тетя Ида, которую за глаза все звали тетей Ехидой, была препоганая злющая старуха, напоминающая высохшее чучело жирафы; она была умна, пронырлива, и старшие сестры ее боялись и старались с ней ладить, так как она имела влияние на отца. К счастью, жила она у нас не постоянно, а месяцами, регулярно уезжая к себе в Киев молиться Богу. Другая — тетя Женя — и летом, и зимой жила у нас в деревне и в город никогда не приезжала. Она когда-то, еще при супруге Императора Павла — Марии Федоровне 22* воспитывалась в Смольном монастыре и малолетней институткой осталась на всю жизнь. На мужчин, дабы ее не сочли «за кокетку», боялась взглянуть, на вопросы отвечала, краснея и опуская глаза, как подобает «девице». Проводила она свои дни у себя в комнате, ни с кем не общаясь, сося леденцы, слушая пенье своих канареек Фифи и Жоли и играя со своими собачками, Ами и Дружком. Нас всех, в том числе и брата Сашу- дипломата, и брата Мишу-конногвардейца, называла «машерочками», как когда-то своих подруг в Смольном, и обращалась с нами как с равными. Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства.

    — Тетушка, который час? — спрашивали мы.

    — Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, — был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час.

    Но в этой придурковатой смешной старушке жила геройская античная душа. Когда ей было уже 60 лет и оказалось нужным сделать весьма мучительную операцию, она от хлороформа по принципу отказалась: «Когда женщине моего рода и племени предстоит опасное, она не должна бояться ни боли, ни смерти, а глядеть им прямо в глаза». Главой дома по законодательной части считалась старшая сестра Вера, которой было восемнадцать, когда умерла наша мать; по части распорядительной — дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем.

    Семья наша подразделялась на два и по обычаям, и по правам совершенно разные племени: «больших» и «маленьких».

    Большие и маленькие

    «Большие» были богаты, всемогущи, свободны, никому, кроме Бога и Юпитера, не подчинялись, а над всеми командовали и важничали. Жили они в больших хоромах, где лакеи носили ливреи, ездили кататься, когда хотели, без спроса, целый день ели конфеты, говорили неправду, «врали», как уверяли «маленькие», нас щипали и для потехи дразнили. А когда им того хотелось, они без всякого резона ставили нас в угол и драли за уши. Словом, могуществу их не было предела, и они им, вопреки божеским и человеческим законам, злоупотребляли.

    Маленькие, те были беспомощны, слабы, терпели от больших всякие притеснения, жили в тесной детской, гулять ездили не на чудных рысаках, а ходили пешком, и их дразнили и наказывали. Хуже того, уличали во лжи, когда они не лгали, а говорили то, что им казалось правдою, то, что в их воображении действительно существовало. И они были несчастны и часто горько плакали от обиды. Защищать маленьких было некому: мать их давно умерла, отец сидел в кабинете, куда вход был запрещен, а няня была бессильна и справиться с большими не могла, хотя храбро на них набрасывалась. Большие все, тоже бывшие ее питомцы, ее боготворили, но всерьез не принимали. Ее целовали, щекотали, кружили в бешеном вальсе — и обращали в постыдное бегство. К тому же племя маленьких было немногочисленно; оно состояло всего из трех лиц — няни, сестренки Даши, которую все, за ее смешную миловидность и запуганное выражение лица, звали «Зайкою», и меня. Большие были все остальные, пожалуй, за исключением брата Жоржа, который был ни то ни се. «Ни Богу свечка — ни черту кочерга», — как говорила няня. Дело в том, что Жоржу было уже тринадцать лет, и он уже от няни «отошел», так как готовился в Правоведение 23*, ходил в курточке и даже имел «бекешку» 24*, он ужасно этим «важничал» и, точно как Саша-дипломат, шествовал, заложив одну руку за борт шубы, другую в заднем кармане фалд, что по нашему убеждению делалось с целью доказать свое превосходство над нами. Как все нейтральные державы, он к тому же играл жалкую роль: когда его выгоды того требовали, «подлизывался» к большим, когда нет, якшался с нами. Поэтому мы его признавать своим уже не могли и даже делали вид, что его презираем, на что он только фыркал.

    Между «большими» и «маленькими» были постоянные трения, а порою и открытая борьба. Маленьких влекло посмотреть на нравы и обычаи сильных, мощных соседей; у них не хватало места для беготни и игр, и они стремились проникнуть в чужие пределы, а при счастье — и завладеть ими, а большие защищали свои границы. Но чаще война разгоралась по почину самих больших: они дразнили нас только потому, что это казалось им забавным. А когда мы пытались защищаться, нас прогоняли и наказывали.

    Мой дом

    Зимою мы жили в Петербурге в большом-большом доме (впрочем, детям все кажется больше, чем в действительности), в котором совсем не было уютных жилых комнат, а казалось — одна «анфилада» гостиных. В этих хоромах по стенам торжественно расставлены были столы с холодными мраморными плитами, мебель красного дерева и карельской березы на матовых черных львиных лапах с локотниками, кончающимися головами черных сфинксов и арапов, консоли с алебастровыми и мраморными урнами, стройными вазами Императорского фарфорового завода, тяжелыми позолоченными канделябрами, подставками с большими часами, над которыми юные весталки приносили жертвы и римские воины в шлемах поднимали руки к небу. Между окнами висели большие, во весь простенок, зеркала, на стенах — портреты царских лиц и картины в тяжелых золоченых рамах. Там жили большие. Мы, маленькие, жили в детской, небольшой комнатке, вернее конуре, с единственным окном, выходящим на «второй», черный дворик, посреди которого была помойная яма, куда то и дело таскали ушаты с разной дурно пахнущей дрянью.

    Не подумайте, однако, что столь антисанитарное помещение было отведено нам, маленьким, из-за неприязни. Отнюдь нет. Назначать под детскую самую отвратительную комнату — было в обычае и делалось чуть ли не с воспитательною целью, дабы с детства приучать к простоте, а не к излишней роскоши. К тому же в суровые времена сурового николаевского казарменного режима эстетики не признавали и об удобствах и гигиене не пеклись. Потребности в уюте и комфорте не ощущали. И если красиво и роскошно обставляли свое жилище, то это делалось не столько для себя, сколько напоказ, а в детские никто из посторонних не входил.

    Когда «большие» танцуют

    Но наша детская имела и свои хорошие стороны. Бальный зал находился с нами бок о бок, и, когда бывали вечера, мы не только всю ночь слушали музыку, но и топот ног танцующих, а потом, благодаря гению брата Жоржа, мастера на все руки, видели и самих танцующих; он догадался незаметно пробуравить стену, и, приложив глаз к дыре, можно было видеть мелькавшие пары. На время бала комнаты, где жил Жорж со своим гувернером, превращались в курильню, а потому перины, тюфяки и подушки из их спален переносились в детскую, где из них образовывалась целая гора. Жорж на эту ночь тоже переезжал к нам, и тогда у нас был бал. Мы лезли на эту гору, топтали ее ногами, скатывались с нес и под музыку кувыркались и плясали втроем до упаду. Няня из буфета приносила нам лимонад, фрукты, конфеты, а затем и ужин, а на другой день, что было менее приятно, давала нам касторку и на живот клала мешок, наполненный горячим овсом. Но мы не роптали, уже зная по опыту, что безоблачного неба не бывает.

    Миша

    А наше небо было, в общем, облачно. Ласк, в которых дети нуждаются, мы не знали, а большие нас дразнили до слез. Главным нашим мучителем, но вместе с тем и любимцем, был брат Миша, идол не только семьи, но всех, особенно отца. Он был красив, даже красавец, остроумен, славился ездой и часто исполнял обязанности ординарца при Царе. Но особенно он очаровывал всех своей игрой на фортепьяно. «Играет, как молодой Бог», — говорил о нем Рубинштейн 25*. Отец в нем души не чаял, им гордился, и ему все было позволено. Этому всеобщему кумиру казалось, что вся вселенная была создана исключительно для его забавы. Когда он приезжал домой (он жил в казарме на Морской) и не находил больших дома, он приходил в детскую. За неимением лучшего, забавляются же взрослые собачками и обезьянками.

    — Здорово, молодцы-клопы!

    — Дай вам Бог здоровья, Ваше Превосходительство! — выкрикивали мы тоненькими голосами, как это делали солдаты, и потом, чтобы смутить его, громко кричали: «Мишенька! Мишенька! Мишенька пришел!» — и бросались его тормошить.

    — Явился красавчик! — качая головой, говорила няня. — Ты бы хоть Бога побоялся, срамник. Опять доведешь детей до слез.

    — Да что ты, няня! Я только посмотреть на зверьков.

    — Знаю тебя, голубчика! Не впервые, слава Богу, вижу.

    Миша нас целовал, дарил нам игрушки, обучал фронту, учил разным куплетам, за которые потом нас наказывали, давил нам нос, подбрасывал до потолка, крутил за ноги и дразнил… И чем больше мы выходили из себя, тем громче хохотал… Забава, начинавшаяся весельем, обыкновенно кончалась слезами. Тогда Миша называл нас «ревами и плаксами» и уходил играть на рояле или садился в сани и на своем лихом рысаке ехал искать новых развлечений.

    Первый хмель

    Однажды Мише удалось отправить няню к дворецкому, и в ее отсутствие он нас «накатил» шампанским, да чуть ли не допьяна. Мы пели, плясали, шатались, а Миша, глядя на нас, помирал со смеху. Няня, увидев нас в таком состоянии, окаменела, но, узнав, в чем дело, рассердилась не на шутку; Мишу вытолкала из детской и, пылая гневом, пошла на него жаловаться «самому» отцу. На такое важное предприятие она, кажется, одна в доме была способна. Должен сказать, что она одна ничуть отца не боялась и не только ему не потворствовала, а при случае говорила матушку-правду без всяких обиняков.

    Досталось ли Мишеньке от отца — я не знаю, даже знаю, что нет. Я слышал, как няня, думая, что меня в комнате нет (видеть меня она не могла, так как я находился под диваном, где в лесу искал грибы), рассказывала Вере, что ходила жаловаться.

    — Как ты, няня, решилась такими пустяками беспокоить отца? — спросила сестра.

    — Для тебя, матушка, все пустяки, — сказала няня.

    — Что же папенька?

    — Рассмеялся, вот что.

    Слава Богу, подумал я.

    Но так просто это для нас не сошло. Утром нас обыкновенно водили к отцу пожелать доброго утра. С замиранием сердца мы чинно входили в кабинет; я шаркал ножкой, Зайка, конфузясь, делала кникс, а отец, не отрываясь от занятий, протягивал для поцелуя руку. Раз даже вздохнул и погладил по волосам. Потом мы чинно выходили и, попав в другую комнату, со всех ног бросались в детскую, где няня всегда спрашивала: «Ну, как?» — и, узнав, что все благополучно, неизменно говорила: «Папенька у вас добрый и вас любит, и вы должны его любить и почитать».

    На другой день после учиненного дебоша, когда мы вошли к отцу, он грозно насупился и отдернул руку:

    — Я пьяницам руки целовать не дам. Как вы, скверные дети, себя ведете? Вот я вас сейчас высеку. Няня, принеси розог.

    — Так я их и дам, — сердито сказала няня. — Вы бы лучше высекли свое сокровище — Мишеньку.

    — Что? — грозно крикнул отец. — Да ты, старая, с ума, что ли, сошла!

    Но няня ничуть не смутилась:

    — Мишенька один виноват.

    — Молчать, неси розги! — крикнул отец.

    Но няня не двигалась.

    — Не слышала?

    — Пальцем тронуть не дам, — спокойно сказала няня. — Мне их поручила покойная, я за них ответственна перед Богом.

    — Ну, ну, — сказал отец и ласково потрепал няню по плечу. — Ну, веди своих пьянчуг гулять.

    С тех пор Миша уже не звал нас клопами, а «кутилами-мучениками» и дразнил пуще прежнего. Сколько этот милый человек бессознательно причинил нам страданий — словами не передать. Сколько мы из-за него пролили слез. Сколько унижений и незаслуженных наказаний пришлось нам перенести!

    — С тобой шутят, а ты позволяешь себе старшему грубить! Ступай в угол.

    — Но я ничего не сделал, Миша, это несправедливо.

    — Что?! говори только. Сам не знаешь еще, что такое справедливость, а смеешь рассуждать? Пошел в детскую.

    И идешь в детскую, или тебя ведут туда за ухо.

    Само по себе наказание возмущало меньше, чем несправедливость его. Чувство справедливости особенно развито в детях — это у всякого ребенка его святая святых, но, увы, мало и теперь, кто бы это понимал.

    Но, повторяю, не один только Миша, а все большие бессознательно делали все, чтобы ожесточить и испортить нас. И даже те, кто действовали для нашего блага, тоже портили нас.

    В гостях у «деда»

    Когда в семье кто-нибудь был болен, нас, маленьких, во избежание заразы отправляли к «деду». Это был брат нашей бабушки и комендант Петропавловской крепости, старый генерал Мандерштерн 26*. Старик и вся его семья имели страсть к детям вообще и к нам двоим в особенности. И там нас тоже портили, беспрекословно исполняя все наши фантазии и прихоти. Удивительное воспитание давали тогда детям; для одних они были бременем, для других — игрушками, для третьих — кумирами, но людьми никто их не признавал.

    Пребывание в крепости было для нас сплошным праздником. О страшной крепости большие, не наши, конечно, а чужие, говорили шепотом, оглядываясь, и потому и нам, хотя мы и знали, как там хорошо, она все же казалась каким-то страшным заколдованным миром.

    Слыхали мы и от няни, что там в толстых каменных стенах живут какие-то несчастные, которых никто никогда не видит и с которыми один дедушка милосерден. Дед действительно был на редкость мягкой души человек, и в городе его называли не иначе как «Заступница усердная». Однажды, когда мы гуляли в дедушкином саду, его старый управляющий показал нам узенькие темные окна в стенах казематов и сказал, что декабристы сидели там.

    — А кто они — разбойники? Они страшные?

    — Нет, дети, они были господа, богатые и знатные.

    — Зачем же их посадили туда?

    — Они против самого Царя взбунтовались.

    Даже сама поездка в крепость была очаровательна.

    У спуска около Мраморного дворца нас ждал большой комендантский катер деда. Двадцать четыре матроса в белых как снег рубахах держат поднятые вверх белые весла, точно крылья. Старший, с медалями и орденами на черном мундире, стоит около рулевого.

    — На воду! — командует он. И белые крылья, как один, опускаются.

    — Отчаливай! — приказывает старший, и белые люди подаются вперед, назад, и катер стрелой летит к черным грозным воротам крепости. Мы с замиранием сердца входим через глубокие темные своды; против них белая церковь с высоким золотым шпицем, из которого каждую четверть с музыкой бьют часы. Налево, не доходя до них, белый дом коменданта. У дверей застывшие с ружьями парные часовые. Напротив — белая гауптвахта, и всякий раз при появлении деда бьют в колокол и солдаты выскакивают и становятся в ряды.

    Мы входим в дом. На верхней площадке лестницы стоит дед в расстегнутом сюртуке с эполетами, из-под которого виден белый жилет и белый Георгиевский крест на шее. На лице у него черная повязка. Во время Бородинской битвы деду раздробило челюсть, и ему сделали из золота новую. Позади деда стоит его семья; все радостно улыбаются, шлют нам воздушные поцелуи и приветственно машут руками.

    В фойе нас ждет наш друг с сияющим лицом, старый инвалид, который тоже был ранен на Бородино в один день с дедом.

    — Добрый день! — радостно кричим мы.

    — Добрый день, барышня! Добрый день, Ваше благородие (это я- то!). Здравствуйте, Христина Ивановна! Наконец-то вас дождались.

    — Ну, ну, покажи! — кричим мы.

    Но старик делает вид, что не слышит, он смотрит прямо перед собой, не обращая внимания на наши крики.

    — Покажи! Покажи!

    И тогда он величественным жестом выносит приготовленный нам сюрприз — живую мышку или пойманного им воробья. Мы счастливы, хватаем подарок и летим наверх, забывая поблагодарить его.

    В комнатах, в которых каждый уголок нам знаком и где все так похоже на то, что у всех больших, мы тем не менее ожидаем чего-то таинственного. Но увы! Ничего не находим. И нам кажется странным, что из толстых черных стен на другой стороне сада, где днем не видно никаких окон, а только узкие светлые полоски, вечером там мелькают бледные огоньки.

    — Что это, дедушка?

    — Будете все знать, скоро состаритесь, — отвечает он.

    Ведет нас дед на монетный двор, где из замысловатых машин вываливаются блестящие золотые и серебряные монеты; в светлую церковь, где на высоких белых мраморных плитах, покрытых черным сукном, золотыми буквами начертаны имена давно усопших царей. Мы заходим в какое-то длинное здание, окруженное высокими стенами, в длинных коридорах которого по обеим сторонам его маленькие закрытые двери и солдаты в войлочных туфлях ходят неслышными шагами и где тихо, как в могиле. Это здание, как я узнал годы спустя, был страшный Алексеевский равелин, где содержались важные государственные преступники.

    Одна из комнат в доме дедушки казалась нам особенно интересной. В ней были свалены в кучу странные предметы: старая из старых времен мебель, каски с черными лошадиными волосами, длинные сабли и оружие, украшенное двуглавыми орлами. Нам всегда хотелось рассмотреть и подержать все эти необычные вещи, но тут же после завтрака эту комнату почему-то закрывали, и дедушка забирал ключи с собой.

    — Дедушка, почему ты замыкаешь дверь? Я хочу посмотреть на каску.

    — Нельзя, миленький.

    — А зачем нельзя? Я теперь хочу.

    — Нельзя.

    — Нет, скажи, зачем нельзя?

    — После завтрака там спит Баба-яга, — говорит дед.

    — Это неправда, — тоненьким голоском вмешивается Зайка. Баба- яга была ее специальностью. — Баба-яга спит дома.

    — Где ее дом? — спрашиваю я, потому что хочу еще раз послушать сказку, которую я слышал уже раз сто.

    — На болоте.

    — А вот и неправда, — говорит сестра. — Она живет в лесу, в избушке.

    — Не рассказывай, Зайка, пусть дедушка.

    — Много лет назад, — начинает дедушка, но Зайка расстраивается. Дети не позволяют изменять текст.

    — Да, да, — говорит дедушка, — живет она с Дедой-ягой…

    — Неправда, неправда! — кричим мы в один голос. — Никакого Деда-яги нет. Глупости!

    — Как нет? — удивляется дедушка. — Я сам его видел.

    Это сказано так авторитетно, что мы только рты разинули.

    — Где? Где ты его видел?

    — Он тоже приходит сюда с женой, — говорит дедушка.

    С тех пор Дед-яга не давал мне покоя, и я решил как-нибудь исхитриться и увидеть его. Для этого я как-то после завтрака незаметно проскользнул в таинственную комнату и спрятался под диван. Но, проделав все это, я испугался и уже собирался убежать, когда щелкнул замок и отступление уже было невозможно.

    Я лежал, полумертвый от страха, но кругом все было тихо. Я осторожно выглянул из своей засады — комната была пуста. Слава Богу. Дед-яга сегодня не придет. Я вылез из-под дивана и направился к окну. Передо мной был маленький садик, окруженный высокими стенами. В середине росли георгины, окруженные резедой, несколько березок, кусты жасмина и деревянная некрашеная скамья. Жирный тигровый кот, припав животом к земле, осторожно, ползком подкрадывался к воробью. И вдруг я чуть не умер от страха — калитка открылась, и в садик вошел Дед-яга, старый-престарый, древний, сгорбленный, со слезящимися, невидящими глазами, с тощей серенькой бородкой. Голова его тряслась, пока он шел маленькими шажками, всем телом тяжело упираясь на палку. И мой страх сменился глубокой жалостью. Он смотрел прямо перед собой, ни на что не обращая внимания. Он сел на скамью, на солнышке.

    — Ты что тут делаешь? — раздался за моей спиной сердитый голос деда, и он вывел меня из комнаты.

    Много лет спустя я от бывшего плац-майора крепости, тогда уже давно на покое доживавшего свой век, узнал, кто был этот беспомощный старик. Лет шестьдесят тому назад, в последние годы царствования Екатерины, был доставлен в крепость юный безымянный арестант, которого, как значилось в бумаге, повелено содержать «впредь до Именного Указа пристойно и в довольстве, не чиня никаких препятствий». Это и был мой Дед-яга; имя его никому не было известно. Суммы на его содержание отпускались из личных средств Государя. Дед несколько раз «докучал» Императору, напоминая о нем, но всегда получал в ответ: «Брось! Выпустить его нельзя».

    Балаганы

    На Пасху и на Рождество нас возили в коляске на балаганы 27* на Адмиралтейскую площадь, причем всегда на козлах вместо выездного лакея садился сам отец. Эти балаганы, как многие другие типичные пережитки старины, теперь исчезли безвозвратно 28*.

    На середине площади для народа расставлены зеленые палатки, построены балаганы из досок, на площадках которых ломаются пестрые арлекины, машут руками Пьеро в белых балахонах с красными помпонами, пляшут Коломбины, прыгают маленькие чертенята, неподвижно стоят великаны в громадных гренадерских шапках. Рядом крутятся перекидки, вертятся карусели с деревянными конями, с ледяных гор на салазках, гикая и визжа, катят парни и бабы в пестрых платках и шугаях 29*. На верхушке гор стоят «деды» с белыми из пакли ниже колен бородами, отпускают шутки, прибаутки, пляшут трепак, штофами тянут водку. Мужики в тяжелых неуклюжих меховых треухах, громадных желтых кожаных рукавицах торгуют сбитнем, от которого валом валит пар. Бабы с салазок продают бублики, баранки, мороженое, яблоки. Толпа шныряет взад и вперед, шумит, галдит, качается на качелях, спускается с гор, ездит на деревянных лошадках, напивается, орет песни, играет на гармониках.

    Кой-где линейные казаки в круглых овечьих шапках, донцы в киверах с пикою у стремени с лошади смотрят на толпу. Вокруг качелей в два ряда, слева направо и наоборот, в экипажах катаются господа.

    Въехать в ряды ждут, да не всегда дождутся, — столько желающих. В рядах прежде всего бросаются в глаза ярко-красные полосы. Это в придворных экипажах с кучерами, форейторами и лакеями в придворных красных с золотыми галунами ливреях едут институтки Ведомства Императрицы Марии 30*. Остальные экипажи в этом ряду допускаются лишь парные, переполненные детьми, подростками, дамами, старухами и стариками. На козлах редко ливрейный лакей, в большинстве случаев сами господа. Ряд этот едет шагом.

    Второй ряд одиночки — едут рысью.

    В санях сидят офицеры в касках и киверах, штатские господа в высоких шляпах и бекешах с бобрами, студенты и лицеисты в треуголках, пажи в касках с белыми громадными султанами, едут на тысячных рысаках купчихи, в многотысячных шубах с повязанными узлом платками на голове. Ездить в парных экипажах и носить шляпы купчихам тогда не полагалось.

    Все это мчится, смеется, кланяется, посылает воздушные поцелуи институткам, и тогда немедленно окно кареты заслоняется туловищем классной дамы, сидящей в каждой карете.

    Мимо этого гулянья по нескольку раз в день проезжает в маленьких санках, заложенных серым рысаком, Государь в шлеме и военной накидке. В широких санях проезжает Елена Павловна 31*, ее сопровождает лакей, одетый в голубое. Мчатся мимо великие князья: взрослые тоже на одиночках, маленькие в широких парных санях со своим воспитателем, великие княжны и княгини едут в санях с пристяжкою и ливрейным лакеем в треуголке, надетой «полем». А вот и Императрица: она сидит в высокой карете на круглых рессорах, на запятках стоят два казака в высоких шапках и чекменях с золотыми шнурами.

    Это катанье длится четыре дня с раннего утра до вечера. Едва ли найдется житель Петербурга, который не счел долгом побывать на «балаганах».

    Гостиный двор

    На Вербную мы идем пешком на «Вербы» у Гостиного двора; там вдоль Невского и на Садовой сколочены из досок навесы, стоят подмостки и сани-розвальни с разным убогим добром. Примитивные самодельные игрушки, уродливые пегие лошадки, избушки и дворцы из картона, чертики в банках, гипсовые кролики и морские свинки с головами качающимися, фигуры Николая Павловича в солдатской серой шинели и каске с шишаком, пряники, изображающие турок и казаков руки фертом 32*. Тысячная толпа давит друг друга и снует взад и вперед. Няня тащит нас за руки, охает и стонет, умоляет пропустить бедных малых деток, и мы ежеминутно, рискуя быть задавленными, покупаем и платим сами, сами, слышите! каждый за гривенник чертика, за пятиалтынный кролика и за три копейки пряничного турку и торжественно, от усталости еле передвигая ноги, шагаем домой.

    Но торжество наше непродолжительно.

    Придя домой, мы идем к большим хвастаться своими покупками. Большие тискают чертиков, дабы они в банке прыгали, заставляют кроликов качать головой и в конце концов их нечаянно портят. Миша уверял, что, как военный, он по долгу службы и в силу присяги обязан уничтожать врагов, у турки откусывает голову и ее съедает. Мы плачем, и нас называют ревами и прогоняют в детскую.

    «Шикарные у тебя сапожки»

    Раз или два в зиму нас возят на детские балы. Для этих балов нам усиленно моют мылом шею, стригут ногти, и француз-парикмахер нас завивает. Покупаются лайковые палевые перчатки, и нас вспрыскивают духами…

    — Ну, теперь пойду за новыми костюмами, — говорит няня. Но оказывается, что новый костюм старшая сестра Вера забыла заказать.

    — Завтра закажу, — говорит она, — можно на этот раз ехать и в старом.

    Парадное одеяние вновь осматривается; оно оказывается невозможным, особенно сапоги. Няня опять отправляется с докладом. Возвращается сердитая в сопровождении Ехиды. Вещи вновь рассматривают, и тетка решает, что «ничего», никто не заметит, и мы едем.

    Сапоги мои разорваны, и я, сгорая от стыда, стараюсь прятать свои ноги. Мои ровесники на изъяны не обращают внимания, но девочки глядят на меня и шепчутся, а «полубольшие мальчики» тыкают на меня пальцами, хватают за ноги: «Шикарные у тебя сапожки!» — и смеются. Я не знаю, куда мне деваться.

    — Ты бы, Верочка, — говорит тетя Мари сестре, — приказала бы няне позаботиться о туалете твоего брата. Посмотри, на что несчастный ребенок похож.

    Сестра вспыхивает.

    — Я, тетушка, нарочно велела его так одеть. Ужасно заносчивый мальчик, нужно его отучить от этого порока.

    — Ну это дело другое, — говорит тетя и нежно целует сестру. — Ты у меня умная, вникаешь в воспитание твоих малышей, это тебе делает честь.

    Я возмущен до глубины души.

    Вот несправедливо! Врет, а ее еще хвалят.

    Как ни креплюсь, но это выше моих сил. Забиваюсь в угол и плачу…

    — Как тебе не стыдно, — говорит тетя Мари. — Быть заносчивым — стыдно!

    Мне так обидно, что, возвратясь домой, я долго не могу заснуть. Лежа в постели, плачу и прошу Бога наказать всех больших, которые так несправедливо обижают детей.

    В деревню на лето

    На лето мы уезжали в Терпилицы — наш детский рай. Теперь передвигаются с одного места на другое, но не путешествуют. Сядут в вагон, читают газеты и книги, пьют чай, разговаривают, и когда приезжаешь, кажется, что и не уезжал и из дома не выезжал. Времени, конечно, выиграно много, но впечатлений от поездки никаких.

    Когда теперь говорят о былых поездках на лошадях, современные люди воображают себе разные ужасы. Действительно, часто, особенно не в своем экипаже, а на «перекладных», они были мучительны. Я знавал одного старика, которого, когда он молодым офицером служил в кавалергардах, Государь из Красного, не имея под рукой фельдъегеря, послал в Нарву, куда пришлось ехать ему на перекладных. Вернувшись, он немедленно, хотя очень дорожил службою, подал в отставку. «Одного раза с меня довольно — не ровен час, пожалуй, еще раз пошлют».

    Но при благоприятной погоде и в хороших экипажах поездки эти порою были очаровательны. И поездка в деревню всегда ожидалась, и не только нами, а всеми, даже отцом, с нетерпением.

    В день отъезда мы чуть свет то и дело подбегали к окну посмотреть, не прибыли ли ямщики с лошадьми. «Ведут, ведут», — и все скорее бегут одеваться.

    В первой коляске четверкой едет один отец; он ездить не один не любит. На козлах, к которым для удобства прилажена мягкая кожаная спинка, сидит его камердинер в перевязанном крест-накрест, через грудь, шарфе. Такие шарфы, не знаю почему, было принято в пути носить всем лакеям.

    За коляскою моего отца дормез шестериком с форейтором на выносе. В нем две старшие сестры с двумя гувернантками; две их горничные сидят в деке, т. е. крытом сиденье за дормезом… На козлах выездной сестер, наш главный лакей Матвей, которого на французский лад называют Мэтью, на нем тоже шарф крест-накрест. За ними четверкой едем мы, маленькие, т. е. Зайка, няня, я и Жорж, который злится, что его, уже «большого», усадили с этой мелюзгой. На козлах не лакей, а наша горничная, толстая с вечно от флюса подвязанной щекой Акулина, которая тоже подвязалась шарфом.

    Карета наша, которую, впрочем, братья величали «собачьей будкою», а люди «детским возком», — сооружение странного вида и ужасающих размеров… В него, полагаю, можно было разместить несколько дюжин ребят. Пахнет в нем смесью махорки с русским духом, что объясняется тем, что, когда возок стоял в сарае, туда обыкновенно, подальше от зоркого ока старшего кучера, в неурочное время спать уходили конюхи.

    Заготовлять лошадей под этот караван и в Каскове приготовить нам обед уже накануне посылался человек «из надежных», который «доедет», т. е. не напьется до бесчувствия на первой уже станции. На этот раз впервые, с разрешения отца, послан был наш любимец, а пожалуй даже, просто приятель, Калина, молодой еще парень, лет восемнадцати, «мастер на все руки», один из самых одаренных людей, каких я когда-либо встречал. Отец знает, что Калина «молодец», но беспокоится — сумеет ли он справиться.

    По Невскому, Садовой, Обводному каналу до Нарвских ворот мы едем рысцой «без колоколов». Быстрая езда на почтовых и колокола в черте города запрещены. У «Ворот» караван останавливается, и вахтер подходит для опроса. «Кто такие, куда и по какой надобности едут». На эти вопросы иринято в обычае отвечать вздором. Всегда ехали граф Калиостро, Минин или Пожарский и им подобные в Елисейские Поля, Сад Армиды и т. д. по домашним надобностям. Все это записывалось, и вахтер кричит «Бом», «вес». Шлагбаум подымается, и мы проезжаем.

    Колокола развязываются, ямщик ухарски вскакивает на козлы. «Пошел!» — и лошади пускаются вскачь. Колокольчики поют, бубенчики весело смеются, ямщики то и дело кричат: «Эх вы, соколики!» — и погоняют лошадей. Бесконечные обозы ползут вам навстречу. «Поди-и-ии-и!» — певуче тянет ямщик, и обоз сворачивает на одну сторону шоссе и дает вам дорогу. Тянутся возы, груженные сеном, телятами, клетками с курами и гусями, мешками с зерном, мебелью, предметами домашнего обихода с неизбежною белою вазою с ручкой наверху поклажи. Едут шагом тяжелые почтовые телеги со спящими ямщиками. К ним привязаны усталые «обратные» почтовые лошади. Изредка проезжает помещик в бричке или коляске, скачет во всю прыть фельдъегерь. С котомками за плечами устало плетутся мужики — и опять обозы, обозы.

    Мимо нас мелькают верстовые столбы, дачи, деревни, перед избами в одних рубашонках стоят белобрысые ребятишки, свежевспаханные поля, и вдруг экипаж запрыгал по булыжнику — мы у станции. Из конюшен в хомутах подводят свежих лошадей. Наши ямщики с шапкою в руках, таща за собою тяжело дышащих потных коней, у которых бока ходят ходуном, подходят к окну кареты — и мы даем им двугривенный «на чаек».

    — Готово! — кричит смотритель. Лакеи одним махом вскакивают на козлы, ямщик крестится каким-то особенным манером, сидя боком, перебирает вожжи.

    — Пошел! — И опять бешеная скачка, и опять бубенцы поют и колокол им вторит.

    Мы счастливы, что едем так быстро, счастливы, что, кружась над пашней, поют жаворонки, счастливы, что завтра будем в деревне. И, убаюкиваемые мерной качкой экипажа, засыпаем. Сквозь сон мы слышим певучее «По-ди-и-и-и!» и, сладко потягиваясь, открываем глаза.

    — Няня, дай пирожок! Я голоден.

    — Теперь нельзя, испортишь аппетит. В Каськове будем обедать.

    Но мы корчим жалкие рожи, уверяем, что сейчас умрем с голода.

    Няня щупает нам живот — и, вероятно, убедившись, что мы действительно погибаем, дает расстегай.

    — Приехали! — через переднее окно кричит Акулина.

    Из передних экипажей все у станции уже вышли. Стоят и хохочут. Смеется и отец. На крыльце, рядом со смотрителем, застегнутым на все пуговицы, стоит Калина, одетый поваром; он одет как все повара, но складки белого балахона так смешно налажены, шапка так неуклюже надета, рожа такая поварская, что не смеяться — невозможно.

    — Хорош! — говорит отец. — Обед готов?

    — Так точно, Ваше Превосходительство, — голосом и манерой ни дать ни взять наш дворецкий, почтительно докладывает Калина. Но при этом у него чуть-чуть, едва приметно, один глаз так смешно прищурен, что все покатываются от смеха. Мы садимся обедать. На столе красивая белая скатерть, хрустальные бокалы, фарфор, все как должно быть за обедом.

    — Где ты все это взял? — спрашивает отец.

    — Одолжил у местного помещика.

    Мы начинаем есть. Суп с пирожками, цыпленок в масле и десерт. Отец кушает и похваливает.

    — Неужели сам стряпал?

    — Так точно, батюшка барин! — И опять не голос Калины звучит, а нашего дворецкого, и опять все смеются.

    — Я отдам тебя в актеры французам, — смеется отец. Калина отвечает ему по-французски, и все опять смеются.

    Мы опять пускаемся в путь и уже поздно вечером сворачиваем с основной дороги на деревенскую. Теперь до дому осталось всего двадцать верст. Теперь уже все знакомо — знакомые поместья и деревни, и вот уже наша граница, вот уже наш «красный лес», в котором так много чудесных грибов, вот место, где в прошлом году мы видели медведя, а вот поляна, на которой растет чудесная клубника.

    — Смотри, смотри, Зайка, наши коровы.

    — Моя вот та, с краю…

    — Нет, это моя.

    Мы готовы поссориться. Но издалека уже видна крыша нашего терпилицкого дома, и вместо ссоры мы обнимаемся и целуемся. Мы дома.

    На даче

    Вокруг нас суетятся слуги. Но мы ничего не слышим. Прыгая как сумасшедший, виляя хвостом, прибежал наш Кастор, и мы целуемся с ним и бежим на конюшню взглянуть на своих понек… Еле-еле удается няне увести нас домой и уложить спать в постель.

    И детская в деревне не такая, как в городе: светлая, веселая, просторная; в окна глядят сирени, на деревьях чирикают птички, солнечные блики — «зайчики» ползут по стенам. И весь дом не похож на городской. Тут подобрано все не как в Петербурге для показа, а для домашнего уюта, для себя. На мебель тянет спать, покачаться на ее мягких пружинах; и нас, маленьких, уже не гонят в детскую, а мы без препятствий бегаем по всем комнатам и ловим друг друга. В большой зале не только одни банкеты, как в городе, стоят по стенам, а устроен уютный уголок. За трельяжем, по которому ползет плющ, стоит диван, кресла, и там, когда идет дождь и на террасе холодно, сестры читают вслух и нам позволяют слушать.

    А в комнатах мамы как хорошо! Там все осталось, как было прежде при ней. Стены обтянуты гладким зеленым штофом, так красиво гармонирующим с чуть-чуть более темной мебелью с темно-красными разводами. На одной стене большие портреты деда Ганнибала и бабушки 33*; он смуглый, почти табачного цвета, в белом мундире с Владимирской звездой и лентой. У него чудные глаза, как у газели, и тонкий орлиный нос. Бабушка, его жена, темная блондинка в серебристом платье и высокой-высокой прическе. На другой стене еще больший портрет всей нашей семьи, даже няни и Зайки, еще грудной, но меня нет. Я тогда еще не родился. Все на портрете ужасно смешные. У отца и братьев высокие коки на голове, точно хохлы у куриц, и узкие-узкие шеи, туго обмотанные галстуками, из-под которых в самые щеки упираются острые воротники.

    Но самое нелепое на этой картине — это было украшение комнаты. Неуклюжие стулья с прямыми спинками, ковер с невероятными цветами, в одном углу картина, на которой изображен стоящий на пьедестале бог войны, а в другом углу — большие позолоченные часы. На часах — сидящая на лошади тонкая женщина, лицо ее скрыто под вуалью, а перед ней, преклонив колено, смотрит на нее облокотившийся на шпагу рыцарь. Охотничья собака рядом с ним наблюдает за вороной, сидящей на верху дерева. У ног отца левретка, похожая на змею, лапой чешет себе ухо.

    На стене около стола висят маленькие картины, миниатюры, рисунки. Среди всего прочего карикатура Орловского на дядю Александра Пушкина 34*; он, одетый пашой, в кофточке, чалме, едет верхом на белом арабчике. Вместо сабли у него громадное перо. Собака в ошейнике с надписью «завистник» лает на него. На дереве сидят вороны с человечьими головами, а на ветке написано «клеветники». Комната матери наполнена маленькими диванчиками и козетками, и в углу рояль. Мама была хорошей пианисткой.

    Даже у отца в кабинете не страшно, а уютно. Там висит большой, во всю стену, написанный маслом портрет мамы и много литографий лошадей, тетушек и дядюшек. Литографии делал Калина. Этот Калина, как я уже сказал, был необыкновенно одаренный всякими талантами наш крепостной, купленный отцом у каких-то бедных офицеров. После освобождения Калина оставался несколько лет жить у нас на совершенно особом положении. Жил он в своей комнате, службы никакой не нес, а занимался чем хотел, то тем, то другим, всегда увлекаясь своим делом, но быстро к нему остывая. Читать он не умел, но довольно хорошо говорил по-французски и немецки.

    Обследовав в доме каждый уголок, который и так нам был известен до мелочей, мы бежим в сад, наполненный цветами. Мы гуляем в обширном парке, с захватывающим дыхание ужасом забираемся в глубину парка, где растут столетние сосны и ели и где сейчас, наверно, живут медведи и волки, мы бегаем и играем в мягкой траве, лазаем на деревья, залезаем в оранжереи, где так много сочных персиков и слив.

    День проходит за днем как очаровательный сон. Созревают ягоды, и мы собираем и едим их, до тех пор, пока уже не можем смотреть на них. Мы ездим кататься на «собственных» наших коньках или на больших лошадях, ходим с няней купаться в пруд, из которого мы вылезаем с облепленными грязью ногами, и голыми бегаем по траве. Мы ходим смотреть, как доят коров, мы работаем в огороде, носим сахар и сладости детям в деревне, сгребаем в поле сено, забираемся на сенный сноп и скатываемся вниз и ходим в лес с горничными собирать грибы и ягоды.

    Вожаки медведей

    Несколько раз в течение лета приходили в усадьбу вожаки с медведями, и вся дворня и деревня сбегались смотреть на потеху. Эта невинная и одна из немногих существовавшая забава, которой так тешилась дореформенная Русь, тоже исчезла… Говорили, что лошади какой-то Высочайшей особы, встретив вожака с медведем, испугались и понесли, — и водить медведей было запрещено.

    В Минской губернии, в имении князя Радзивилла Сморгонах, да, вероятно, и в иных местах, дрессировка медведей была промыслом. В обширных, дремучих лесах Полесья ловили мишек для Сморгонской академии 35*. В сараях там были устроены клетушки с железным полом, под которым были печи. Мишкам на задние лапы надевали деревянные башмаки, и когда пол раскалялся от топки, медведи, чтобы не обжечь передних лап, поднимались на дыбы и мало-помалу приучались на них стоять. И начиналась дрессировка. Обученные звери потом сотнями расходились по всей империи. При проезде по северным губерниям и по средней полосе то и дело вам навстречу попадались мишки, мерно шагающие со своими вожаками и «козою» по пыльной дороге. «Козою» называли мальчика, сподручного вожака, который во время представления надевал на себя белый холщовый мешок с приделанными рогами и изображал резвую козу; он около медведя приплясывал, тыкал его рогами, отпускал шутки, прибаутки, порою полные народного юмора.

    Репертуар, всегда один и тот же, был небогат, но и публика была неизбалованная, и шутки мишки всегда вызывали неподдельный восторг.

    — А покажи, мишка, как малые ребята в огород ходят горох воровать?

    И мишка с опаскою, оглядываясь по сторонам, на брюхе ползет вперед.

    — А как старые бабы на барщину ходят?

    И медведь кряхтел, ворчал, хромал, не двигался с места.

    — А как с барщины домой спешат?

    И медведь со всех ног вприпрыжку бежал обратно.

    Первый акт окончен. Сейчас начнется самое интересное.

    — А как молодухи в зеркало глядят?

    Мишка охорашивается, крутит усиленно задом, — коза топчется на месте, с ним заигрывает.

    — А как милуются с суженым?

    И коза его тыкает рогами, мишка ее отстраняет лапами, потом они обхватываются и борются, пока один не падет наземь. Глядя на эту сцену, все одинаково счастливы.

    Представление окончено. От хозяина поместья мишке в награду дают несколько крынок молока и краюху хлеба, вожаку мелкую бумажку, козе двугривенный, и их отправляют спать на двор. А утром они уходят и шагают дальше, по всему пространству России.

    Рекруты

    Другое зрелище, но уже трагичное, — была «сдача» в солдаты, то, что потом называлось набором. Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. «Забей трех, но поставь одного настоящего солдата» — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его, как покойника. Выбор, кому идти, у большинства помещиков, я говорю о хороших, был предоставлен самому сельскому обществу. Но все-таки список представлялся барину и нередко им изменялся. Хороший исправный элемент заменялся лодырями или просто неугодными ему лицами, и поэтому до последней минуты никто не знал, кто будет «забрит».

    Но вот настал роковой день, и бургомистру объявляется, кого сдать. Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна. У избы, в которой находятся арестованные, толпится вся деревня. Раздается плач и причитанье жен и матерей. В избе пьяные люди поют диким голосом, ругаются и рыдают.

    Но самые тяжелые сцены происходят при отправке.

    Стоят телеги, окруженные караульными мужиками с дубинами в руках, которым приказано сопровождать рекрутов до места сдачи. Забитых в колодках людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят. Бабы голосят и навзрыд плачут, дети им вторят. Мужики угрюмо стоят, опираясь на свои палки. Вот идет молодой парень с ухарски набок заломленной шапкою; глаза его дико блуждают, он бледен как полотно, ноги его не держат, вся его фигура — отражение ужаса. Но он старается корчить отчаянного, которому все трын-трава, деланно хохочет, отпускает циничные слова. Но вдруг глухой стон вырывается из его груди, и он падает, как подкошенный. Его укладывают на телегу, и лошади трогают.

    Эти зрелища были ужасны, но все ходили на них смотреть, как ходят и в театр смотреть на душераздирающие драмы, ходят смотреть и на смертную казнь. Такова человеческая душа — ей нужны зрелища, будь это даже кровавые.

    Но весь ужас этих «сдач» мы, ребята, поняли лишь впоследствии. Тогда они нам скорее внушали страх, и только наши собственные мелкие невзгоды казались нам ужасными. Прежде всего, дети точный отсчет в горе других себе отдать не могут, и когда оно их трогает, то это больше из чувствительности. Печаль других людей они воспринимают не сильнее, чем маленькие дикари, потому что не понимают ее.

    Большие и маленькие расходятся во взглядах

    Если у нас есть сердце и в нас есть что-то хорошее, мы обязаны этому деревне, а не городу. В деревне, не знаю, как или почему, мы начали понимать многое, чего большие еще не подозревали и поняли лишь десяток лет спустя. За наши несвоевременные взгляды мы даже неоднократно претерпели.

    Я помню, как однажды в большой зале сестры поочередно читали вслух «Хижину дяди Тома» 36* — книгу, которой все тогда увлекались. Слушателями были тетя Ехида и гувернантка; Зайка и я тоже слушали, но прячась в углу.

    Большие возмущались рабовладельцами, которые продают и покупают людей, как скотину, плакали нал участью бедного Тома, удивлялись, как люди с нежным сердцем могут жить в этой бессердечной Америке.

    — У нас тоже продают и покупают людей, — фистулой сказала Зайка.

    — Что за глупости ты болтаешь? Откуда ты это взяла? — сердито спросила сестра.

    — Продают, — упорно повторила Зайка.

    — И бьют, — поддержал я Зайку.

    — Перестань болтать вздор. Где ты видел, чтобы кого-нибудь били? Разве тебя когда-нибудь били?

    — Нашего конюха Ивана высекли, а вчера отец…

    — Как ты смеешь так говорить о своем отце, сморчок! — сказала тетя.

    Видя, что я вызвал гнев тетушки, Зайка храбро бросилась мне на помощь:

    — А разве папа не купил Калину?

    — Это совсем другое дело. Папа его купил потому, что офицер был беден и ему были нужны деньги.

    — Это неважно. Важно, что человека продали и купили, как и в Америке.

    — Это ничего общего с Америкой не имеет, — сказала тетя.

    — Имеет, имеет, — сказал я.

    — Негров привезли издалека, их насильно оторвали от их любимой родины, а наши мужички русские, как и мы, — сказала старшая сестра.

    — Моя дорогая, ты совершенно напрасно пытаешься объяснить этим бесстыдным детям то, что ясно, как божий день, — сказала тетя.

    — Не отлынивайте, — сказал я. — А почему конюха высекли?

    — Он заслужил. Но его наказали не из жестокости, как бедного Тома.

    — А почему отец…

    — Что?! Да как ты смеешь осуждать отца! — крикнула Ехида и встала. — И тебя за это нужно высечь. Я сейчас пойду к отцу…

    — Оставьте, тетя, — сказала Вера, — а вы — марш в детскую в угол.

    Так мы и не узнали конца истории бедного Тома, которого нам так было жалко. Зато мы были наказаны за правду 37*.

    Программа жизни

    В этом любимом мною доме, мне тогда было девять, я выработал свою будущую программу жизни.

    Пункт первый: Я буду велик, как Наполеон или тот, который выдумал пар.

    Пункт второй: У меня будет много лошадей и собак.

    Пункт третий: Когда я буду большим, я никого обижать не стану, всех крестьян и слуг отпущу на волю и буду всегда относиться к ним справедливо.

    Четвертый: У меня будет, как у Саши, двустволка и охотничья собака.

    Зайка на эту программу, в общем, была согласна, но с поправкою: от звания великого человека отказывалась и вместо этого хотела маленького ручного слона или дрессированную обезьянку; вместо ружья она хотела мальчика или девочку, а лучше, близнецов.

    Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.

    Начало занятий

    Настал 1859 год — тринадцатый год моего рождения — самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.

    Первое мое горе — была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете — Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля 38*, а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.

    Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.

    О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как т-11е Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не «Биэло», как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т. е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: «Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!» Или: «На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет».

    Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедност-ь наказывалась.

    — Пойду, отслужу молебен, — бывало, скажет кто-нибудь.

    — Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!

    К святым относилась скептически:

    — А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?

    Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения…

    После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места «больше, чем достаточно», то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.

    Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:

    — Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.

    И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.

    С самими уроками дело наладилось. В часы, когда приходил учитель, брат Саша был в министерстве на службе, и я занимался с учителем в его комнате. Но где готовить заданное? Иду с книгами, тетрадями, карандашами, перьями и чернилами в столовую и принимаюсь за работу.

    — Помилуйте, тут нельзя, — говорит дворецкий, — сейчас накрывать начнут.

    — Да где же мне писать?

    — У вас, сударь, на то своя комната.

    — Да там стола нет.

    — Этого я не могу знать, я папеньке докладывал. Не приказали.

    Продолжаю писать.

    — Извольте очистить место, а не то папеньке доложу.

    Собираю свои вещи и перебираюсь в одну из гостиных. Слава Богу, она пуста! Раскладываюсь и сажусь писать.

    — Ты никак совсем с ума сошел, — набрасывается проходящая Ехида. — Вот и пятно на столе сделал. Этакая неряха!

    — Это не я сделал, это ракушка в самом мраморе. Вы бы прежде посмотрели.

    — Как ты смеешь мне делать замечания?

    — Я…

    — Молчать! Пошел вон…

    — Мне нужно готовить уроки.

    — Еще смеешь возражать!

    — У меня стола…

    — Ну я пойду жаловаться отцу, он с тобой справится.

    Я готов Ехиду убить, поспешно собираю вещи и, стараясь не плакать, удаляюсь. Куда? Да туда, откуда снова выгонят. Уроки, конечно, не приготовлены.

    — Вам-с не угодно заниматься, — говорит учитель. — Прекрасно-с! Так и запишем. Что же? Могу и не ходить. Деньги напрасно от ваших родителей брать не в моих принципах…

    — У меня нет стола…

    — Постыдитесь, хоть бы не лгали. Столов тут на целый полк хватит, а у вас нет стола!

    И слоняешься из комнаты в комнату, и опять неприятности с учителем и со старшими. Я брожу по дому днем, пытаясь угадать, откуда может прийти опасность; по ночам я плачу. Больше всего меня возмущает несправедливость. Это не моя вина, что я ничего не знаю, не моя вина, что у меня нет письменного стола, за которым я мог бы работать. Виноваты в этом те, которые теперь мучают меня, мучают меня всеми доступными им способами. Глупые, подлые люди, и я всех ненавижу, кроме няни и Зайки.

    Я начинаю ненавидеть всех, а что значительно хуже, я не умею этого скрывать, и мою ненависть инстинктивно чувствуют, и это озлобляет против меня.

    Однажды, это был день, когда я много плакал, Миша вошел в детскую. Он не любил показывать свою нежность, и мне это нравилось, но в этот день он, по-видимому, заметил, что я был очень подавлен.

    — Занимаешься?

    Мне хотелось плакать, и дабы этого не случилось, я только кивнул головою, не глядя на него, чтобы он не заметил.

    — Ничего, Тигра Лютая. Не тужи! Терпи, казак, атаманом будешь! И меня в школе немало цукали! — Он встал, направился к двери, но остановился.

    — Не тужи! Я поговорю с отцом. — И он вышел.

    Я узнал от Калины, что он действительно говорил с отцом, но отец ответил, что мной все недовольны, что я мало занимаюсь и непослушен.

    — Няня избаловала его. Ему нужна дисциплина. Я начну заниматься с ним сам. Тогда все будет лучше.

    — Он хил и бледен, — сказал Миша.

    — Да, ты прав. Ну пусть ездит верхом; переговори с Транзе, быть может, он согласится давать ему уроки, — он уже ездит недурно.

    И я три раза в неделю стал ездить в манеже с самим Транзе! Понимаете ли, с самим известным Транзе!

    Дежурства

    Но скоро для меня началась новая, ежедневная мука. Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка — одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, — в соглядатаи назначают меня.

    Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай… Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: «Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать». Жених говорит: «Позвольте уж», — и целует ее руку.

    Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.

    Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.

    Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, — он крутит ус.

    Я смотрю на часы, на которых с поднятым мечом стоит римлянин, на Николая I в красном колете, которому конногвардеец подводит коня, на закованного в цепях Прометея, на все, что уже тысячу раз видел. Мне скучно. Я дергаю себя за нос, чешу голову, думаю о том, что мне надо помыть шею мылом, дрыгаю ногами. Потом, вспомнив о своих обязанностях наблюдателя, опять оглядываю порученных мне. Сидят, шепчутся, делают друг другу глазки. И опять от скуки изучаю окружающие предметы, соображаю, где бы после дежурства найти место, чтобы приготовить уроки на завтра, и волнуюсь при мысли, что это едва ли удастся… Потом опять смотрю на римлянина. Тик, тик, тик — мерно тикают часы. Тик, тик, римлянин, тик, тик, меч… и я засыпаю. Мне снится чудный сон. Мытарства мои окончены, я комфортабельно устроился на крыше без опаски. Закованная в цепях Ехида корчится в предсмертных судорогах у моих ног. Приходит учитель, я запускаю в него римлянином, меч падает, учитель идет жаловаться папеньке. Папенька краснеет, шепчется и делает глазки. Мне что-то давит на грудь, я не могу дышать — и просыпаюсь. Оказывается, что пришел Миша и, увидя меня спящим, «запустил мне гусара», т. е. сунул в нос трубочку из свернутой бумаги.

    Моя единственная отрада

    На мое дежурство ушло три часа, и, конечно, уроки приготовить я не успел. Опять получил нахлобучку от учителя; он сказал, что в следующий раз пойдет жаловаться отцу. Значит, это будет послезавтра, потому что завтра опять дежурство, но сегодняшний день — мой. Сегодня я опять буду в манеже. Это моя единственная теперь отрада. Я неплохой наездник, иначе Транзе не согласился бы заниматься со мной. Плохих он не берет, он берет только тех, у которых уже есть какое-то мастерство, и развивает то, что уже есть. Ездой я начал заниматься с пятилетнего возраста. Вначале ездил на пони, а последние три года на большой верховой лошади с уздечкой. Я даже научился делать разные вольты. В тот день мне предстояло ездить на Мишиной английской лошади, красивой, но боязливой, которая, к тому же, боялась щекотки.

    Ездил я в тот день замечательно. Транзе меня хвалил и даже сказал, что я стану таким же блестящим наездником, как и Миша.

    Мой урок подходил к концу, когда в манеже появились Миша и с ним несколько его приятелей-гвардейцев.

    — Вы прекрасный наездник, — сказал один из них, обращаясь ко мне.

    Признаюсь: меня эта похвала порадовала. Я, разумеется, притворился равнодушным и, опустив уздечку, продолжал сидеть в седле, не шевелясь и ни на кого не глядя, как это обычно делал Миша.

    — Совершенно замечательно, — подтвердил другой офицер.

    — Ну-ка погарцуй, — вмешался в разговор брат, который, казалось, в последнее время получал особое удовольствие, всячески посмеиваясь надо мной. — Он, знаете, старается изо всех сил. Сегодня объездил три лошади. С утра две деревянных, а вот эта — третья. — И он пощекотал ноздри лошади своей тросточкой.

    — Прекрати свои глупые шутки.

    — Не смейтесь над ним, — сказал Транзе. — Смотрите, как бы он не обогнал вас.

    Миша опять пощекотал лошадь, и все засмеялись.

    — Братик, не опускай узду слишком низко. Смотри, упадешь.

    Но я только презрительно улыбнулся ему в ответ. Заметив это, Миша незаметно пощекотал лошадь под животом. Лошадь взвилась, и я скатился с нее. Все засмеялись.

    — Ну вот, так можно ведь и насмерть разбиться. Как это мы не сообразили подстелить тебе матрас.

    Я разозлился. Я так хорошо ездил в тот день и вот теперь опозорен перед всеми офицерами.

    Заметив во время обеда мое подавленное состояние, Миша спросил:

    — Ты что, обиделся?

    Обиделся ли я!

    — Ты что, свалился с лошади? — спросил отец.

    Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:

    — Ты что, несчастный, ездить не умеешь?

    — Напрасно ты позволяешь ему ездить, — вмешалась Ехида. Он может вполне убить себя, да и все равно он ничего не делает. Всегда болтается без всякого дела.

    — Он ездит как настоящий мужчина, — вдруг вступился Миша. — Нельзя стать хорошим наездником и ни разу не свалиться. Да и, кроме того, произошло это из-за меня.

    И Миша рассказал, как все было. Отец громко рассмеялся. Слава Богу, на этот раз облака рассеялись.

    Меня начинают воспитывать

    На другой день учитель сдержал свое слово и пошел жаловаться отцу.

    Все, что происходило в доме, по крайней мере то, что касалось меня, я знал через Калину, который начинал играть известную роль.

    Он был теперь в нашей семье тем, чем Константинополь для Европы. Все тянули его к себе, всем он казался необходим. Старший брат, уже получивший назначение за границу, в Бухарест, вел тонкую игру, чтобы его отпустили с ним. Старшая сестра хотела получить его в приданое. Миша, который по окончании Академии Генерального штаба собирался на Кавказ, уверял, что без Калины ему там не обойтись. Няня же мечтала изменить судьбу Калины. С тех пор как нас у нее отобрали, ее внимание переключилось на Калину, которого она хотела сделать дворецким. Отец тоже об этом думал. «Чумазый» старел, и его скоро придется заменить. Но Калина, как отец повторял часто, был слишком худ, в нем не хватало «представительности». Чтобы исправить это, няня теперь поила Калину молоком, как будто он был теленком, которого готовили на мясо.

    Понятно, что для меня дружба с таким сильным человеком была настоящим кладом.

    Отец, выслушав жалобу учителя, вспомнил испытанное патентованное средство улучшения николаевских времен и решил меня высечь. Но учитель доложил, что теперь это даже в казенных заведениях выводится, а наукою доказано, что исправлять возможно только нравственным воздействием. В Европе, сказал учитель, следуя этому методу воспитания, добились удивительных результатов.

    Это мнение знающего специалиста было принято во внимание, и собрано совещание из сведущих людей под председательством отца, состоящее из сестры Веры и Ехиды.

    — Так вы уже попробуйте этим нравственным воздействием, — сказал отец. — Я в этих делах ничего не смыслю, да и времени на эти нежности у меня нет. Ты, Верочка, хотя и неопытна, но ты у меня умная; к тому же тетя Ида тебе поможет. Слушайся ее.

    И Ехида, эта старая дева, которая никогда с детьми не имела раньше дела, принялась за мое моральное перевоспитание моральным воздействием.

    Первое мероприятие (вы думаете — дать мне стол для занятий? — нет, это было бы баловство!) — было вызвать няню и заявить ей, что впредь ей ко мне ходить запрещается, так как она своим баловством меня портит; но этот номер не прошел.

    — Не говорите глупости, — только и сказала няня и вышла из комнаты. Уроки езды были отменены.

    Это, конечно, ни к чему не повело, так как взамен их стола не дали и дежурств при женихе не отменили.

    Попробовали другое.

    По совету известной ханжи Татьяны Борисовны Потемкиной 39* тетка стала без устали таскать меня по церквам и во время чтения Евангелия ставить под священною книгою; она уверяла, что «очень помогает», но увы! на меня и это воздействия не имело. Напротив, я все более озлоблялся. Были минуты, когда я серьезно мечтал прикончить Ехиду. Возможно, что это бы и случилось, не будь Калины; он меня отвлек от этого, пристрастив к петушиным боям.

    Петушиные бои

    Я хочу познакомить читателя с еще одной страницей старого Санкт- Петербурга.

    Его Высокопревосходительством, господином обер-полицмейстером града Санкт-Петербурга петушиные бои 40* были наистрожайше запрещены, но — с благосклонного соизволения господина частного пристава — процветали. Происходили они по воскресеньям в деревянном доме на Знаменской улице; там, в довольно поместительной зале с утра собирались мелкие чиновники в фризовых шинелях с физиономиями, на которых без вывески можно было прочесть — «распивочно и на вынос», лавочники, толстопузые бородатые купцы в длиннополых кафтанах и сапогах бутылкою, диаконы в лоснящихся от лампадного масла волосах и подрясниках, юркие штабные писаря, господские дворовые люди — словом, всякий мелкий люд, называемый разночинцами. Лавок или стульев в зале не было, и вся публика, стоя на ногах, терпеливо ожидает начала действия.

    — Сыпь! — наконец раздается команда антрепренера-распорядителя.

    Из карманов вытаскиваются громадные желтые кожаные кошели, с помощью зубов развязываются узлы на носовых платках, в которых завязаны серебряные и медные монеты, и пятаки, гривенники, рубли, порою и крупные ассигнации опускаются на пол арены. Это заклады.

    — Время! — кричит распорядитель.

    Все умолкает. Публика с напряженным вниманием смотрит на входную дверь, откуда должны появиться бойцы. Несут петухов, завязанных в пестрых с рисунками платках; раскутывают, ставят на пол, но из рук не выпускают; нужно лать время осмотреть их для более значительных закладов. В зале подымаются шум и гам. Громко обсуждают качества бойцов, спорят, переругиваются, острят — и заклады растут и растут.

    — Готово? — спрашивает распорядитель.

    — Сейчас, сейчас, — и, суетясь, боясь опоздать, сыплют да сыплют на пол деньги. Наконец кончили. Сейчас начнется бой.

    «Бьются шпорою “на воздусях”, а не клювом на ногах», — говорят знатоки этого спорта. И действительно, бой настоящий начинается, лишь когда петух бьет шпорою, взлетев вверх. Пока дерутся стоя на ногах — это еще не бой, а пустая забава, «блезир». Кончается бой или смертью (что редко), или «отказом» — бегством одного из бойцов. И отказ позором не считается. Но когда оба отказываются и бой кончается ничем — это «дрейф». И тогда подымаются ругань, свист и хохот.

    — Бой! — диким голосом орет распорядитель. В зале водворяется мертвая тишина. Петухи выпускаются из рук.

    Они топчутся на месте, оглядываются, но делают вид, будто другого не замечают; потом смотрят друг на друга и опять отворачиваются и на полу ищут зерна. Опять оглядывают противника. Еще, еще, шея вытягивается, гребень выпрямляется, шейные оперения подымаются все выше и выше — бросок. И сцепились. Бьют клювом, отскакивают, бьют опять, хватают за гребень, волокут по арене, крутят, отпустят, опять подскочат и схватят и вдруг, подлетев наверх, один из бойцов сильным ударом — раз, два! — бьет шпорою противника по голове; тот приседает, хочет подняться, но падает. Несколько судорог, и застыл. Бой кончен. Выпускаются новые бойцы.

    Дико! Разумеется. Жестоко! Ничуть. Петухи дерутся не по принуждению. Во всяком случае, это менее жестоко, чем дразнить слабых, даже когда это делается бессознательно.

    Но увлечение петушиным спортом длилось недолго. После двух посещений я дал понять Калине, что больше туда ходить не хочу: в обязанности Калины теперь входило водить меня вместо няни на прогулки. К тому же страданьям, когда они настоящие, развлеченья не помогают, а если помогают, то ненадолго. А я страдал, и страдал не на шутку.

    Разлука с Зайкой

    В течение еще некоторого времени со мной продолжали возиться, но бесплодно. Даже посещение церкви не помогло. Преступника исправить нельзя. Полагаю, что властители моей судьбы это поняли, но, скорее всего, Миша помог им понять.

    Однажды ко мне пришел Калина, и, увидя его, я, несмотря на мое удрученное состояние, засмеялся. Он шел молитвенно, как Ехида сложивши руки, и всей своей фигурой походил на нее.

    — Колинька, — услышал я ее елейный голос, — мы сегодня на вечерню не поедем. — Калина рассмеялся. — Кончено! Тетушке кикс вышел.

    — Что ты говоришь? — обрадовался я.

    — Михаил Георгиевич изволил им поражение нанести.

    И рассказал, как Миша передал, смеясь, отцу о потемкинском способе исправления и как отец хохотал: «Черт знает до чего эти ханжи способны додуматься».

    Увы! Тетка мне заявила, что впредь мне запрещается иметь общение с Зайкой. Не говорить с Зайкой. С моей Зайкой! Легче в гроб лечь.

    С ней, которая была моим единственным другом, Ехида мне не разрешает общаться. Я убью эту Ехиду! Но убить ее я не убил, а мучить ее, сколько мог, это я постарался. Но, конечно, не я одержал победу. Она только еще пуще ополчилась на меня. Теперь она всей душой стала меня ненавидеть. С Зайкой мне говорить не давали. Но любовь наша, если это было только возможно, еще возросла. Встретившись с ней где-нибудь, мы друг другу бросаемся на шею и горько плачем, и как будто станет легче на душе. Няня, моя милая няня, которую после Зайки я любил больше всех на свете, то и дело заходила ко мне, но как я ее ни любил, утешить меня она не могла, а скорее была в тягость. Несмотря на ее чуткость и деликатность, она мое возмущение против несправедливости людей, а это меня более всего мучило, понять не могла и своими утешениями меня только раздражала. Я целовал мою вторую мать, иногда мы вместе плакали, но потом я терпеливо ждал, когда она уйдет. Миша? Но Миша на днях уедет на Кавказ, да и сказать ему, как мне тяжело, — стыдно. Я один, совсем один!

    Музыкальная интонация

    За несколько дней до отъезда Миши у нас обедали наши кузины, одна из которых, ровесница Зайки, мне особенно нравилась. Она не знала или не хотела знать, что я был противный мальчик, обращалась со мной по-доброму и разговаривала без всякой тайной мысли о моем нравственном воспитании. Мне захотелось подружиться с ней. Одна из барышень сказала, что в одном из семейств, с которым мы были знакомы, скоро будет домашний спектакль, в нем она и ее сестры должны играть дочерей княгини. Играть будут «Горе от ума».

    — Говорят, очень миленькая пьеска, — прибавила дурочка.

    — О, прелестная, — сказал Миша. — И какая поэзия! Прямо из жизни взятая. Например, вот: «Опять в обновке ты с разорванным локтем» 41*. — Он взял мою руку и поднял ее вверх — рукав моей куртки был разодран. Все рассмеялись. Я был взбешен. Мое достоинство было глубоко задето. Но сильнее всего я негодовал против несправедливости судьбы. Именно Миша, который являлся моей единственной надеждой, он, и никто другой, причинил мне новую боль. Я решил отомстить.

    Следующий день было воскресенье. Помолвленных дома не было, и наблюдать за ними я не был должен. Уроки я приготовил в одной из гостиных, потому что и Ехиды не было дома. Я лег на свою кровать и предался горьким думам. В зале кто-то начал играть. Это был Жорж. У него был замечательный, удивительный музыкальный талант. (Что Миша рядом с ним!) Но, несмотря на талант, его уроки музыки всегда заканчивались скандалом. Его учитель Гензельт 42*, бывший в то время европейской знаменитостью, подбегал к нему, хватал его за воротник и кричал: «Стыдитесь! С вашим талантом вы должны заставить звезды сойти с неба — а вы!.. Вы играете, как сапожник». Чайковский 43*, его товарищ по Школе правоведения, однажды сознался, что, слушая игру моего брата, не знает, что ему делать: «убить или обнять».

    От всего этого мне было не по себе. Когда мне бывало особенно тяжело на душе, его игра раздражала меня. К счастью, он скоро прекратил играть и ушел.

    Я начал думать о моих братьях, и нехорошие мысли взяли верх в моей душе. Я не мог простить Мише его вчерашнюю насмешку надо мной и решил, что никогда в жизни не прошу его.

    Послышался звонок в дверь. Прошло несколько минут, и в зале заиграл Миша. «Слава Богу, что не зашел ко мне! Я не мог бы сейчас видеть его. И только вчера он играл роль благородного человека! Бессердечные люди».

    Миша играл и играл, и мои мысли уже были о другом. Я вспомнил, как проходила жизнь на даче, и мне вдруг стало сладко и жутко. И чем шире возникали и разбегались звуки, тем дальше отступала печаль и тем яснее становилось вокруг меня. Темное небо было уже голубым, и ярко светило солнце. Как хорошо мне было! Как я любил Мишу! Музыка прекратилась. Я продолжал лежать не шевелясь. По моим щекам текли слезы нежности. Дверь открылась, и на пороге появился Миша. Я бросился к нему, обнял его и заплакал. Через день он уехал на Кавказ.

    Я узнал от Калины, что перед отъездом он говорил с отцом и просил его разрешить мне опять ездить в манеже, отец был категорически против.

    Один

    Миша уехал, Зайку я видел все реже и реже. Жизнь моя текла по заведенной колее: утром борьба за место для занятий, борьба, которая всегда кончалась поражением, укоры учителя, тычки и шипение Ехиды, дежурство у жениха и невесты и, самое ужасное, — обед. Я сидел за столом, как приговоренный к смерти, каждую минуту ждал жалобы на меня отцу, трясся от ожидания его гнева; я боялся взглянуть на Зайку, которая сидела с опущенными глазами, тоже боясь взглянуть в мою сторону, опасаясь заплакать. Отец в последнее время был в нехорошем расположении духа, и весь дом ходил в трепете и страхе. Люди боялись входить к нему в кабинет, когда он кого-нибудь звал, и выходили оттуда растерянные. Во время одного из обедов отец ударил Калину, а нашего казачка высекли. И что-то непонятное случилось с Ильей, любимым кучером отца. Меня расстраивал шепот всех в доме, я ненавидел отца, обвиняя его в несправедливости и жестокости. Вечное ожидание тяжелых сцен с людьми, трепет за самого себя, все это повлияло на мое здоровье: все чаще и чаше болела голова. Но странное дело — я научился владеть собою, как-то одеревенел. Чем больше Ехида выходила из себя, тем более я становился холоден и сдержан. Я чувствовал какое-то удовлетворение отвечать ей не дерзостью, а изысканно вежливо, зная, что это ее доводит до бешенства.

    Отец и сын

    Однажды мне ночью не спалось. День для меня был особенно скверный: с Ехидой вышла тяжелая стычка, с отцом, вследствие ее жалобы, еще более тяжелая. Я сидел на своей постели, плача и негодуя, возмущенный незаслуженной обидой. Было уже поздно. Дома никого не было. Отец уехал на бал с моими старшими сестрами; Зайка и гувернантка спали. В коридоре послышались шаги, несли что-то тяжелое. Я приотворил дверь и выглянул, — несли Соню, а за ней что-то завернутое в платок. Эта Соня, которую в доме все любили за ее красоту и тихий и милый нрав, была одна из горничных сестер и жила в комнате между их спальней и уборной отца. Заболела, бедная, подумал я, и снова лег.

    Я надеялся утром узнать от Калины, в чем дело, не тиф ли (он в то время сильно свирепствовал). Но Калина, против обыкновения, ко мне не пришел.

    — Где Калина? — спросил я у одного из лакеев.

    — По делу ушел.

    — Куда?

    — Все, барин, будете знать, скоро состаритесь. Вы бы лучше за свои книги взялись, — сказал мне проходящий Максим. — А то опять попадет. — И шепнул: — Папенька сегодня опять не в духе.

    Пришла няня.

    — Няня, что случилось с Соней?

    — Молчи, молчи! — замахала няня руками.

    — У нее тиф?

    — Ты, Коленька, — шепотом сказала няня, — ради Бога, не болтай об этом. Ну, тиф! Не все ли тебе равно? Мы с тобой не доктора, а другие, смотри, коль узнают… Тебе же опять понапрасну достанется.

    Явился Калина. Няня начала шептаться с ним. Когда няня шепталась, было ужасно смешно — зубов у няни не было и шепот ее ничем не отличался от обыкновенной речи. Все было слышно.

    — Ну, что? — спросила она.

    — Померла дорогою, — вполголоса сказал Калина.

    Няня перекрестилась.

    — А ребенок?

    — Отвез в Воспитательный…

    Няня вздохнула.

    — На глазах, при взрослых дочерях! — И, сказав мне еще раз, чтобы я молчал, ушла.

    — Что случилось, Калина?

    Калина, по своему обыкновению, когда отвечать не хотел, начал балагурить.

    — Не дури, я видел, как Соню несли.

    — Ради Бога, молчите! — серьезно сказал Калина. — Ну померла, а только вы никому ни слова, что видели и знаете, а то и вам и мне беда. Слышите. Боже вас сохрани! И вида не подавайте!

    — Что это такое? Неужели?

    Весь день я ходил как шалый, ко всем присматривался. Но жизнь кругом шла обыденным порядком. На следующий день во время дежурства в гостиную вошел отец; за ним один из лакеев нес целый ворох покупок. Отец был весел и оживлен, он любил делать покупки и особенно — их показывать…

    — Ты опять баклуши бьешь, а не занимаешься? — обратился он ко мне.

    — Он тут по приказанию Веры, — сказала сестра.

    — А! Ну принеси ножницы.

    Я побежал в комнату сестры, но долго ножниц найти не мог. Когда я вернулся, отец был недоволен, что ему пришлось ждать.

    — Чего ты копаешься? И этого не можешь сделать, дурак!

    Я затрясся от негодования. Чем я виноват? Вчерашнее я забыть не мог и отца ненавидел.

    Дальше отец сам начинает развязывать покупки.

    — Все это для тебя, — говорит он сестре, — все выписано из Лондона и Парижа. Смотри! — И он показывает одну вещь за другой. Вещи действительно были восхитительные.

    Сестра была в восторге, целовала отцу руки. Жених похваливал. Отец был доволен и сам веселился от души. Я никогда его таким веселым не видел. «Как он может быть таким после того, что случилось?», — подумал я, и волна негодования все сильнее и сильнее подымалась во мне.

    Кто-то положил руку на мое плечо. Я вздрогнул. Это был отец.

    — И ты засмотрелся? А что, хороши? И тебе нравятся?

    — Нет!

    Отец было вспыхнул, но удержался. Он с удивлением оглянул меня, презрительно усмехнулся и снова подошел к сестре.

    — Налюбовалась?

    Сестра опять поцеловала его руку.

    — Устроили мы тут с тобою беспорядок. Нужно все это убрать! Ты! — он обратился ко мне. — Позови горничную, пусть все это унесет.

    Я хотел уже бежать, но вдруг остановился. Бледное, не похожее на ее обычное, лицо Сони и то ужасное, покрытое платком, мелькнуло передо мною.

    — Ну, чего стал? Живо, зови горничную.

    Но я подошел к отцу, посмотрел прямо ему в глаза и спросил как можно спокойнее, хотя я весь дрожал:

    — Какую горничную? Соню? Она вчера родила ребенка и умерла.

    Отец отступил назад, побледнел, стал багровым и со всего размаха ударил меня по лицу.

    — Я, я тебя… — и вышел.

    Первое, о чем я подумал, придя в себя от удара, было: «Падаю». Я напряг все свои силы и, широко расставив ноги, как пьяница, стараясь не шататься и не упасть и думая только об этом, пошел инстинктивно в детскую. «Слава Богу, дошел», — подумал я. Я посмотрел вокруг себя, но комната казалась мне незнакомой, постоял, постоял и камнем опустился на сундук. Долго ли я там сидел — не знаю. Потом я очнулся, спокойно подошел к полке, где лежали мои тетради, спокойно взял одну, нашел полуисписанную страницу, хотел оторвать чистую бумагу, но она разорвалась. Я перелистал другую тетрадь, наконец нашел, осторожно, не торопясь, оторвал чистый лист и, положив на подоконник, так как стола не было, написал, как можно тщательнее, стараясь выводить каждую букву наверху покрупнее: «Только для милой няни и любимой дорогой Зайке, но не мучителям слабых», а внизу помельче: «Я вас люблю». Перечитал, поправил букву «ю», булавкой прикрепил письмо к подушке постели, смятую подушку поправил и выбросился из окна.

    «Сейчас!» — мелькнуло, как сон.

    Что было потом, не знаю.

    Возвращение в жизнь

    В детской был полумрак. За зеленым абажуром горела свеча. Зайка, сидя на стуле, держала мою руку и спала, прислонившись к моей кровати. Я нежно погладил ее по волосам.

    — Что, родименький, головка не болит? — спросила няня. Я слабо улыбнулся и опять погладил сестру.

    — Пусть спит. Не буди! Сколько ночей так сидит бедняжка.

    Я снова впал в забытье.

    Когда я опять пришел в себя, Зайка, держа стакан у моих губ, плакала.

    — Это она, бедная, от радости, — сказала няня. — Попей, родимый. Ну теперь, даст Бог, поправишься.

    Я снова забылся.

    Много дней я находился как в тумане, но, когда приходил в себя, ясно видел и слышал, что происходит, и потом снова забывался. Старый милый доктор Берг щупал мне пульс, незнакомый, как цыган смуглый, фельдшер ставил мне пиявки, няня меняла компресс со льдом. На цыпочках входили сестры и Калина. Зайка всегда была в комнате. Зашла Ехида со смиренным видом, молитвенно сложив костлявые руки, подошла к постели и хотела меня перекрестить.

    — Няня, прогони! — с усилием прошептал я.

    — Идите, идите, — с испугом сказала няня. — Доктор запретил волновать. Да уходите же скорее!

    Тетка сердито оглянула ее, пожала плечами и, осенив меня крестным знамением, величественно удалилась.

    — Тоже шляется, параличная, — проворчала няня.

    Я засмеялся, в первый раз. Зайка запрыгала и захлопала в ладоши.

    — Няня! Няня! Он уже смеется! Уже смеется!

    Немного позже отворилась дверь, и на цыпочках вошел отец.

    Мне не хотелось видеть его, и я закрыл глаза.

    — Говорят, опять бредит? — шепотом спросил он няню.

    — Заснул. Тише, разбудите!

    — Какая конура! — сказал отец. — Нужно его перенести в другую комнату.

    — Теперь нельзя. Ничего, более десяти лет тут прожили.

    — Так вели хоть вынести эти сундуки. Тут повернуться негде.

    — Разбудите, — сказала няня.

    Отец вздохнул и на цыпочках вышел. В детской, видно, он никогда прежде не бывал.

    Помаленьку я стал поправляться, но переехать в другую комнату не пожелал. Вынесли сундуки, принесли удобное кресло и стол. И стало совсем хорошо; отец больше ко мне не заходил. Это я устроил через няню. Доктор заявил, что положение мое еще опасное и что ни в чем мне перечить не следует. Зайку на время освободили от уроков, и она проводила со мной все дни. Потом мы втроем начали ездить кататься в коляске, но только рысцой. Скорую езду доктор запретил. На козлах, вместо выездного Матвея, сидел Калина; он теперь был временно откомандирован ко мне, как самый надежный из всех лакеев. Это тоже устроила няня. Вообще, с тех пор, как я был болен, она одна распоряжалась моей судьбой. «Я одна ответственна перед покойницей, и я одна знаю, что ему нужно».

    Уже гораздо позже Калина рассказал мне, что он видел мое падение; он как раз был на заднем дворе. Я упал сперва на железную крышу входа в подвал и оттуда был подброшен, как мячик, на мостовую. «Я вас и подобрал и с кучером снес наверх. Еле-еле дотащили, так ноги у нас от испуга тряслись. А что наверху с господами было!»

    Ехида ездила по городу и рассказывала обо мне всем, кого встречала. Узнававшие нас во время наших прогулок знакомые смотрели на меня с ужасом. Некоторые из них даже крестились, а Транзе строго погрозил мне пальцем.

    Значительная перемена

    Однажды Зайка по секрету мне сообщила, что на днях наш старший брат Саша будет объявлен женихом 44* и что один из братьев невесты учится в Швейцарии, ходит там в школу, а живет у некого пастора. Очень доброго, хорошего и справедливого. И Зайка покраснела. И я понял, что теперь она скажет то, что ей велено, а не свое.

    — А тебе бы не хотелось поехать тоже туда? Или хочешь учиться дома?

    — Дома? С ними? Лучше умереть! — почти крикнул я.

    — Так поезжай туда.

    — Без тебя, Зайка?

    — Мне нельзя, — грустно сказала она. — Мне нужно тут быть. Наташина скоро будет свадьба, и она уедет. Вера тоже когда-нибудь выйдет замуж. Кто же с бедным отцом останется? Ах, это ужасно! — и она закрыла лицо руками. — Я даже не знаю, люблю ли я отца.

    — А я знаю! — опять вскричал я.

    — Нет, нет! Не говори! Не говори! Это грех, он нам отец…

    Я замолчал.

    — Нет, он хороший, — сказала Зайка. — Иначе наша мама не полюбила бы его.

    Я решил уехать в Швейцарию.

    «Прощай!»

    Со дня прихода отца в детскую во время моей болезни я его не видел; он несколько раз хотел зайти, но я под разными предлогами от этого уклонялся. Потом, когда я поправился, он по делам уехал в Казань.

    Накануне моего отъезда в Швейцарию он вернулся, и мы нечаянно встретились на лестнице. Я спускался один в комнату Саши, он поднимался; за несколько ступеней от меня он остановился. Стал и я. Мы стояли почти на одном уровне, лицом к лицу, пытливо оглядывая друг друга.

    — Ты уже собрался? — спросил он. Голос его звучал мягко и грустно.

    — Собрался.

    — Ты ничего не имеешь мне сказать?

    — Ничего.

    Черты его лица как будто дрогнули, и мне ужасно стало его жалко, и в моей груди болезненно заныло… Я готов был броситься ему на шею, все забыть, все простить, даже полюбить, но мне вспомнилось все жестокое, несправедливое, причиненное не мне одному. Нет! Я забыть и простить не могу! И я холодно посмотрел ему в глаза.

    Мгновенье-вечность мы простояли так. И мы оба поняли, поняли, что между сыном и отцом, между сильным и слабым, старым и новым происходит что-то решающее, жестокое. И слабый победил. Сильный понуро опустил голову.

    — Ну-у! Прощай! — тихо сказал отец.

    — Прощайте.

    Отец обыденной походкой пошел наверх. Я спустился 45*.

    В другой мир

    Гензельт отвез меня в Женеву, в другой мир, на другую планету. Там все было мне незнакомо, но незнакомо не так, как когда на вас дышит холодом, а совсем наоборот. Вместо роскошной, но бездушной жизни там был простой уют, вместо мрачного Севера — щедрая природа и голубое небо, вместо запуганных крепостных — свободные люди. И меня коснулось теплое дыхание жизни.

    Семья Давида состояла из него самого, симпатичного, с толстыми губами и бесформенной фигурой человека лет 40, из его жены, красивой и просто одетой женщины, и троих детей. Взрослые дети встретили меня как будто знали всю жизнь, как будто мы расстались всего час назад, а младшая девочка смотрела на меня издалека как на непонятное существо, вдруг откуда-то залетевшее к ним в дом. С младшей девочкой — прелестной крошкой мы познакомились издали, без слов, одними глазами. Глядя на нее, я вспомнил свою Зайку, когда она была маленькой, и чуть не заплакал. Девочка делала мне глазки, заигрывала, потом маленькими шажками подошла ко мне и протянула ручонку. Я поцеловал ее ручку, но, увидев недоумевающее лицо матери, сконфузился.

    — Вы простите меня, мадам, если я, не спросясь, ее поцеловал. Этого, быть может, нельзя?

    — Конечно, можно, вы теперь член нашей семьи. Я только удивилась, Фифи такая дикая и боится чужих.

    — Фифи, этого господина зовут Николас, ты не боишься? — спросил Давид.

    Девочка рассмеялась, обняла меня своими маленькими ручками и поцеловала.

    — Вот и прекрасно, теперь вы друзья. Бог даст, и мы с вами, Николас, станем друзьями, — сказал отец.

    И мне почудилось, что я не из далекого родного гнезда попал на чужбину, а из чужбины вернулся домой!

    В комнату вошли мои будущие товарищи: русский, который жил в комнате рядом с моей, двое дружелюбно смотрящих англичан и турецкий мальчик одного со мною возраста, которого звали Али-бей, у которого были очень красивые глаза и красный шарф, в котором блестел бриллиант. И мы сели обедать.

    — Его вы, наверно, знаете, — сказал Давид, указывая на русского. — Он тоже из Петербурга.

    — Мы не знакомы.

    — Это странно.

    — Но Петербург очень большой город.

    — Но все же. Вы белое или красное вино пьете, Николас?

    Я сконфузился:

    — Мне дома вина не давали.

    — Да, да! Я слышал, — сказал Давид. — У вас в России вина не пьют, а только водку, но здесь этого делать нельзя, это вредно.

    Я непринужденно рассмеялся. Дома я бы этого не дерзнул.

    Начиная со следующего дня, жизнь потекла своей колеей. Мы занимались, ходили на прогулки, гуляли по горам. Ученье мое шло успешно. Физически я окреп, уже был не издерганный ребенок, а веселый крепкий мальчик, умеющий и работать, и веселиться. Людей я перестал ненавидеть и к ним относился тепло и дружелюбно. А Давида я искренно полюбил, и мы действительно вскоре, несмотря на разницу лет и характеров, стали настоящими друзьями. Он был не умен, не талантлив, широким кругозором не блистал, но он был человек чуткой души, и это для воспитателя существенное, необходимое качество 46*.

    Прошел год, другой и третий, и незаметно я из мальчика превратился в отрока. И все чаще я стал думать о моей на время почти забытой родине. Не о той, несчастной и угнетенной, которую я оставил за собой там где-то в неясном тумане детских воспоминаний, а о той, которая меня ждет впереди для плодотворной, для ее блага, работы. Там уже зародилась новая жизнь. Настало время великих реформ Александра II. Новая светлая жизнь шла на смену мертвого царства гнета и насилья. И не детские интересы, иные чувства и мысли волновали меня. Прошло время детских грез. «Золотое детство» стало былым.

    ГЛАВА 2 1864-1870

    Школьная любовь. — Бледная красавица. — Полина Меттерних. — «Новые русские». — Данилов и Андреев. — «Сам Бакунин». — Опять на родине. — К новым веяниям. — «Освобожденные крестьяне». — Калина. — Начало возрождения или канун гибели? — Взгляд на историю. — В Берлине. — Типы. — Русские в Берлинском университете. — Знаменитые немцы. — Сумасшедший изобретатель. — Докторская диссертация. — Скобелев. — «Как мне стать полезным моему отечеству». — Чиновник особых поручений. — Деловая поездка. — Руководитель государственного театра. — Проверка сумасшедшего дома. — «Убийцу надо быстро обнаружить». — В Литву. — Цыганская жизнь в Вильно. — Янкелевна. — Мой друг Дохтуров. — Неполученный Георгиевский крест. — «Недобрая судьба». — Командировка с целью русификации. — «Православный» кучер. — «Честь не владеть поместьем здесь». — Деятельность Потапова. — Разочарование. — По пути отцов. — «Важное» дело. — Смерть отца. — Как много старого потеряно. — Новая молодежь. — Поповский Ваничка. — Раздел наследства. — В Конном полку. — На учении. — На гауптвахте. — Бычья сила Александра III. — «Воспитание» великого князя. — О еде. — Бывшие офицеры-сослуживцы. — Судьба великого князя. — Волосы дыбом встают. — Дипломатия

    Школьная любовь

    Каждому возрасту свойственна своя болезнь: детству — корь, юности — любовь, а в старости страдают от подагры. Я вспоминаю свою юность, и, похоже, мне не избежать рассказа о любви. Но рассказывать мне, в сущности, нечего, так как я сам не знаю, влюблялся ли я когда-нибудь по-настоящему и можно ли мое отношение к прекрасной половине человечества назвать этим словом. В Швейцарии, как и во всех других странах, у каждого школьника была подружка, возлюбленная, девочка примерно одного с молодым человеком возраста, с которой молодой человек гулял вдоль бульваров и твердо намеревался сочетаться священными узами и на всю жизнь в самом ближайшем будущем. Чтобы не отставать от моих товарищей или по какой-то другой причине, я тоже выбрал себе будущую подругу жизни. Кажется, звали ее Лизой. Даже имя ее мне сейчас вспоминается смутно, но в то время, и это в памяти сохранилось, услыхав его, я покраснел и подумал, что это самое красивое имя на свете. Она не была ни красивой, ни особенно умной; но в этот важный для таких ситуаций психологический момент она оказалась рядом. Большинство людей влюбляются как пушкинская Татьяна, — оттого, что время пришло, а не оттого, что появился человек. Мы гуляли по берегу озера, смотрели нежно друг другу в глаза и делились сладостями. Я писал в ее альбом стихи, а она подарила мне завернутый в цветную бумагу локон своих волос.

    Бледная красавица

    Моя следующая романтическая история была менее бесстрастной. Однажды во время занятий в манеже появилась на верхней галерее бледная, среднего роста женщина лет тридцати, в платье, подчеркивающем ее прелесть. У нее были большие, черные, скрывающие тайну глаза. При ней была свита — несколько военных и господин во фраке, красивый, высокий, широкоплечий и великолепно одетый Аполлон, который слишком непринужденно, я бы даже сказал, развязно вел себя, чтобы его можно было принять за дворянина. Он выделялся из этой группы, и нетрудно было заметить, что остальные мужчины слегка сторонились его; очевидной была и принадлежность этих остальных к дворянскому сословию. Я увидел эту женщину, и кровь бросилась мне в голову. Я страшно смутился, что от нее не укрылось, и она нежно мне улыбнулась, отчего смущение мое увеличилось. Всю следующую неделю я ходил как потерянный и только и видел перед собой бледную черноокую красавицу. В один из этих дней я отправился на прогулку вдоль озера по направлению к Фернею. Было душно. Я остановился в небольшом ресторанчике и присел за крошечным столиком в саду передохнуть и выпить пива. Неожиданно за соседним столом я увидел ее. Она тоже увидела меня и улыбнулась.

    — Это вы? — сказала она. — Вы, должно быть, русский. Присоединяйтесь к нам.

    Я встал и как пьяный направился к ее столику. Ее Аполлон был с ней. Они тоже гуляли и, как и я, остановились передохнуть. От своего инструктора по езде я уже знал, кто была эта женщина и кто был ее компаньон. Женщина была русской графиней, женой одного довольно известного придворного. Господин при ней был наездником в цирке. Разговор не завязывался. Леотард, так звали наездника, пил, не произнося ни слова и куря одну сигарету за другой. Графиня рассеянно улыбалась, время от времени говорила что-то незначительное и иногда смотрела то на меня, то на своего компаньона.

    — Сравниваете? — спросил наездник вполголоса.

    Женщина вспыхнула.

    — Ну что ж, — сказал он наконец. — После обильного ужина десерт особенно приятен.

    Женщина покраснела еще больше и встала.

    — Пора и домой, — сказала она и протянула мне руку: — Навестите меня. По вечерам я всегда у себя. Мы поговорим о России. — Улыбка у нее была доброй. — Обещаете?

    — Да, да, пожалуйста, приходите, — сказал Леотард. — Это доставит нам массу удовольствия, я имею в виду графиню. По вечерам я в цирке, и графиня совсем одна.

    На следующий день я отправился к ней; сердце мое билось сильно. Я с трудом поднялся по лестнице. Она встретила меня в прихожей своей квартиры, в шляпке. Было очевидно, что она куда-то торопилась.

    — Как жаль, — сказала она. — Я получила телеграмму от своей матери, она заехала сюда по дороге в Париж. Приходите завтра в девять, непременно.

    Она заглянула мне в глаза, поцеловала меня в губы, засмеялась и вышла.

    На следующий день я, конечно, был у нее. Она лежала на кушетке с книгой в руках.

    — Что же вы стоите! Подойдите ближе.

    В эту минуту послышался стук в дверь, и в комнату вошел Давид.

    — Простите, мадам. Я пришел за моим учеником. Он должен уйти со мной, это срочно.

    — Как жаль, — сказала графиня. — Я хорошо знаю его семью. Но что поделаешь! Навестите меня в другой раз, хорошо?

    Домой мы шли молча, не произнеся за все время иути ни одного слова.

    — Николас, — сказал мне Давид на следующее утро. — Не сердись на меня. Я заметил, что ты был не в себе, и начал за тобой следить. Я даже собрал кое-какую информацию об этой женщине и понял, что для тебя это могло бы кончиться плохо. В конце концов, я ведь за тебя отвечаю.

    Через несколько дней графиня отбыла в Париж.

    Полина Меттерних

    Говоря о женщинах, не могу не упомянуть о той, под влиянием которой вошел в моду легкомысленный и отчаянно-дерзкий любовный этикет, который в начале второй половины прошлого века вытеснил в высших кругах несносно-тоскливую чопорность. Я имею в виду княгиню Меттерних 1*, блестящую представительницу двора Наполеона III 2*, жену австрийского посла в Париже и подругу императрицы Евгении 3*. Ее популярность в Париже и Вене, ее влияние на государственные вопросы были огромны, и имя ее было известно всей Европе. Когда она появлялась на каком-нибудь публичном сборище в Вене, публика пела:

    Sgibt nur a Kaiser Stad,

    S’gibt nur a Wien,

    S’gibt nur a Wiener Maed,

    Metternich Paulin! 4*

    У нее были рыжие волосы, и она была скорее некрасива, но очень обаятельна и гранд-дама до кончика ногтей. Умная, резкая на язык, язвительная, добрая, невероятно одаренная и гениальная в государственных вопросах 5*. Несмотря на все это, она была, в полном смысле этого слова, женщиной ненормальной, которая говорила все, что приходило ей в голову, и делала все, чтобы казаться женщиной с улицы, а может быть, это женщины улицы пытались, сколько могли, подражать ей, но, к сожалению, им это не удавалось. Только один человек в состоянии был подражать ей — сама княгиня Меттерних.

    Меня представили ей, и она пригласила меня на завтрак. Она говорила на различные темы очень живо, но вдруг мелькала какая-нибудь очень неожиданная мысль, глубокое замечание, прорывалось вдруг что-то очень неожиданное и глубокое посреди двусмысленной беседы. После завтрака вся компания отправилась на экскурсию. На улице Рона княгиня вспомнила, что должна доставить кому-то письмо. Я знал, где жило упомянутое лицо, и вызвался показать дорогу. Господин жил на самом последнем этаже, и туда вела темная и неприятная, узкая и скользкая лестница. Остальные ждали нас внизу. Поднимались мы бесконечно, а потом очень осторожно спускались вниз.

    — Почему так долго? — спросила одна из женщин.

    Княгиня пожала плечами:

    — Не беспокойтесь. Мне даже и не пришлось защищать мою честь, как будто я абсолютно стара. Никакого понятия о том, как ведут себя воспитанные мужчины.

    Все засмеялись.

    «Новые русские»

    С новыми русскими людьми, продуктом 1860-х годов, я познакомился еще до возвращения в Россию. Во времена Николая I получить право на выезд за границу было крайне затруднительно, но вскоре после воцарения Александра II паспортные стеснения были значительно облегчены и русские буквально наводнили Европу. Большинство из них были людьми вполне старого закала, но уже не благодушествующие, а разочарованные, пережитки минувшего. Но были и другие, совершенно нового типа люди. Эти другие демонстрировали бурный энтузиазм ко всему новому и абсолютное принятие его. В реформах они видели восход лучшей эры, и вся их энергия уходила на подражание европейцам-либералам. Некоторые из них в своем энтузиазме были честны, но были и такие, которые только притворялись, пытаясь приспособиться к новым условиям. Но и первые и вторые производили странное впечатление, вызывая в памяти образ человека, облаченного в нечто, состоящее из разного цвета и размера лоскутов. Новые идеи они проглотили и, желая произвести определенное впечатление, демонстрировали свою приверженность им. Но по сути своей они оставались теми же самыми. И те и другие были так называемые половинчатые люди, те общественные флюгарки, к которым причислить нужно большинство людей, поворачивающихся туда, куда ветер дует. Но интересные, как показатели погоды, — они все-таки были… Странные между ними были типы.

    Раз, по возвращении домой, я узнал от Давида, что ему какой-то русский от моего отца привез деньги. У Давида этот русский вызвал какие-то подозрения.

    — Он похож на карбонария, непонятно, как это ваш отец доверил ему деньги.

    — Как его зовут?

    — Зизи… Язо… — я уже не помню; ваши русские фамилии трудно запомнить, но он оставил карточку. Он просил, чтобы вы пришли к нему в гостиницу в семь утра. Не опаздывайте, ему утром надо уезжать.

    Я наугад назвал несколько имен.

    — Нет, не то, я даже думаю, что вы и не знаете. Да, кстати, он попросил показать вашу комнату, перерыл все книги и две унес. Я не хотел пускать его, но он сослался на вашего отца.

    Карбонарий оказался директором Школы правоведения, генералом Языковым 6*.

    Если еще жив кто-нибудь из старых правоведов времен директора Языкова, а их сотни и многие из них занимали посты министров, то, прочтя это имя, они, наверно, рассмеются и воскликнут: «Штучки! штучки! Знаю, государь мой, штучки!» — постоянную приговорку этого знаменитого воспитателя нескольких поколений высших представителей петербургского чиновничьего мира. Генерал Языков был долгие годы полицеймейстером города Риги и о воспитании ни малейшего понятия не имел. Но когда оказалось нужным «подтянуть» Школу правоведения, куда, по мнению Государя Николая Павловича, проник либеральный дух, выбор Царя для проведения реформ пал на старого полицейского, и Языков искоренил, «подтянул» и сделал из Правоведения нечто вроде образцового кадетского корпуса для штатских гвардейцев. Человек он был честный, неглупый, хитрый и, оставаясь непреклонным полицейским, умел это прикрыть светским лоском и напускным оригинальничаньем. Над ним посмеивались, но с ним считались и даже любили. В нашем доме, с тех пор как я себя помню, он был свой человек.

    Когда я в назначенный час явился в гостиницу, Языков в модном пиджаке, слишком модном для его лет, деланно радостно бросился мне навстречу и расцеловал.

    — Старый дружище! Как я рад вас видеть! С радости нужно выпить. Не хотите ли шампанского? Выпьем? А?! Штучки, штучки!

    «Чего он?» — подумал я, отказываясь.

    — Отчего же? Выпьем! Разве штучки, штучки!

    — Очень рано, — сказал я. — Я только что выпил кофе.

    Языков, как тигр, одним прыжком очутился у стола, схватил какие-то книги, другим прыжком очутился снова передо мной и книги сунул мне чуть ли не под нос:

    — Рано? А это что? Это читать не рано?

    Это были мои книги, вчера унесенные из моей комнаты, «Колокол» и «Былое и думы» Герцена, запрещенные в России.

    — Не рано читать такие книги мальчику ваших лет? В Сибирь желаете попасть? А знаете, что такое Сибирь? Штучки! штучки! Вот что такое Сибирь, государь мой! Штучки!

    И пошел, и пошел, и вдруг остановился и посмотрел на часы:

    — Пора мне на вокзал, а то опоздаю. И тогда штучки, штучки! А книги ваши я сожгу. Да-с, государь мой. Штучки-с, нехорошо!

    В начале 60-х годов появился в Женеве новый тип русских — русские эмигранты. В основном это были плохо образованные, но уверенные в себе дети взрослого возраста, которые не мылись и не чесались, так как на «такие пустяки» тратить время «развитому индивидууму» нерационально. Эти от природы грубые, неряшливые и необразованные люди, неразвитые дикари воспринимали себя как передовой элемент человечества, призванный обновить Россию, а затем и всю вселенную. Они занимались пропагандою и проповедью того, что им самим еще было неясно, но культурным людям Европы издавна уже известно, то, о чем уже давно в Европе позабыли, как забывают о сданном, за негодностью, в архив или то, что давно уже проведено в жизнь, чем пользуются и о чем уже не говорят. Смешно, но и противно было смотреть на этих взрослых недоносков, когда, не дав собеседнику вымолвить слово, они с пеною у рта, стуча кулаками по столу, орали во все горло, ломились в открытую дверь, проповедуя свободу слова и мысли и тому подобные истины, в которых никто не сомневался давным-давно. Имена Чернышевского, Лассаля, Дарвина и особенно Бокля 7* не сходили с их уст, хотя маловероятно, чтобы они их читали, скорее, просто знали имена. Никаких авторитетов они не признавали, но преклонялись перед авторитетом своих руководителей. Проповедуя свободу суждений, противоречий не терпели и того, кто дерзал с ними не соглашаться, в глаза называли обскурантом, тунеядцем и идиотом и смотрели на него как на бесполезного для будущего человека. Иностранцы над этой милой братией посмеивались, а мы, русские, краснели, глядя на них, а потом начали их избегать. К счастью, скоро они стушевались… Обиженные тем, что их не приняли как апостолов абсолютной правды, они заперлись в своих коммунах и фаланстериях 8* и занялись мытьем своего грязного партийного белья и грызней между собой.

    Данилов и Андреев

    Из эмигрантов двое, Данилов и Андреев, были приглашены преподавать мне русскую историю и русскую словесность.

    Данилов, по его рассказам, был студентом Московского университета, пользовался за свои знания в нем известностью, но по политическим причинам кафедры брать не захотел, хотя ему ее и предлагали. Его познания в русской истории были невелики. Он знал о существовании северных русских народоправств, историю Стеньки Разина, которого величал «первым русским борцом за свободу», знал о бунте Пугачева и о декабристах. Своей красивой наружностью, громкими фразами, самоуверенностью Данилов очаровал русскую колонию, и его засыпали уроками. Перехватить без отдачи он тоже был великий мастер, и зажил он франтом; одевался с крикливым шиком, обедал в модных ресторанах и вскоре увенчал свое благополучие, соблазнив одну из своих юных учениц, дочь очень богатых москвичей, — куда-то ее увез, не забыв прихватить с собой и тятенькины капиталы.

    Андреев был совершенно иного пошиба. Насколько Данилов был нагл, настолько Андреев был скромен и застенчив, непритязателен и робок. Он был неумен, но порядочен до мозга костей. Он не кобянился, не ломался, не хвастался своими либеральными взглядами, но искренно и слепо верил в «святое дело революции», верил до фанатизма. Жил Андреев где-то на чердаке за пять франков в месяц, ходил чуть ли не в лохмотьях, питался дешевой колбасой, и то не ежедневно. Он, само собой разумеется, и меня старался распропагандировать, но, конечно, безрезультатно. Как выросший в культурной свободной стране, я, невзирая на мои семнадцать лет, был слишком для этого старый республиканец, как смею думать, слишком стара была для его проповеди шестилетняя Фифи, выросшая не в дикой, а культурной атмосфере. Но, невзирая на неудачу, он на меня не обиделся, идиотом не назвал и за «отсталость» презирать не стал, а напротив, мы сделались приятелями.

    Людей этих двух противоположных типов я потом в течение своей жизни часто встречал между приверженцами различных политических партий. Люди типа Данилова, бойкие, находчивые, обыкновенно были запевалами-главарями, «лидерами», как теперь говорят. Другие, искренно убежденные, — безответственным стадом, слепо следующим за своими чабанами. Первые из своих убеждений (которые они меняли по мере надобности) извлекали пользу и в конце концов выходили сухими из воды. Вторые часто гибли и очень редко вкушали пирога.

    «Сам Бакунин»

    Однажды, накануне какого-то праздника, Андреев, сияя счастьем, сообщил, что в город приезжает Бакунин 9*, «сам Бакунин», и будет выступать в «Каруже». Я был ярый поклонник Герцена, и, так как часто его имя произносилось рядом с именем Бакунина, я тоже пожелал его услышать и вечером отправился в «Каруж».

    Пивная, в которой назначено было собрание, была переполнена. Все наши россияне были налицо. Меня представили Бакунину. Фигура его была крайне типична. Держался он как подобает европейской известности: самоуверенно, авторитетно и милостиво просто.

    Какой-то комитет или президиум, не знаю, как назвать, поднялся на эстраду, украшенную красным кумачом, красными флагами и гербами Швейцарии, какой-то бородатый субъект сказал несколько громких, подходящих к данному случаю слов, и Бакунин, тяжело ступая, взошел на трибуну. Его ораторский темперамент был поразителен. Этот человек был рожден, чтобы быть народным трибуном, и трудно было оставаться равнодушным, когда он говорил, хотя содержание его речи не заключало в себе ничего ценного. В ней было больше восклицаний, чем мысли, громкие, напыщенные фразы и слова, громкие обещания, но сам голос и энтузиазм были неописуемы. Этот человек был создан для революции, она была его естественная стихия, и я убежден, что, если бы ему удалось бы перестроить какое-нибудь государство на свой лад, ввести туда форму правления своего образца, он на следующий же день, если не раньше, восстал бы против собственного детища и стал бы во главе политических своих противников и вступил в бой, дабы себя же свергнуть. Своим энтузиазмом он заразил всех, и мы все дружно вынесли его на своих руках из зала. Мой друг Андреев, совершенно очарованный, сиял.

    Окруженный своими почитателями, Бакунин двинулся к Женеве. Толпа состояла совершенно очевидно из людей бедных, недавних новых эмигрантов. Но все были возбуждены и довольны, Бакунин в особенности. Проходя мимо какого-то скромного кабачка, он круто остановился:

    — Господа, предлагаю тут поужинать.

    Провожатые помялись. У большинства, очевидно, в карманах было пусто. У меня было несколько франков, у Андреева был золотой, данный ему Давидом. Бакунин заметил нерешимость бедных соотечественников и понял причину.

    — Конечно, угощаю я. А кто не примет мой хлеб-соль, тот анафема. Э, братцы! Сам в передрягах бывал. Валимте.

    Сели за стол.

    — Господа, заказывайте.

    Гости деликатные, как большинство нуждающихся людей, заказали кто пол порции сыра, кто полпорции колбасы, но Бакунин воспротивился. Приказал всем подать мясное и еще какое-то блюдо, сыр, несколько литров вина. Некоторые против такой роскоши восстали, но хозяин пира крикнул: «Смирно!» — и все умолкли.

    — Господа, ребята вы теплые и начальству, вижу, спуска не даете. Это хорошо. Хвалю. Но за столом хозяину противиться не резон. Выпьем! Да здравствует свобода!

    Все чокнулись. И пошло.

    Бакунин был в ударе, рассказывал о своих похождениях в Сибири, о революции в Дрездене, о том, как его выдали русскому правительству, о бегстве, и время летело незаметно. Начало светать. Подали счет. Бакунин пошарил в одном кармане, в другом — для уплаты не хватило. Он расхохотался.

    — Государственное казначейство за неимением свободной наличности вынуждено прибегнуть к принудительному внутреннему займу. Доблестные россияне, выручайте. Завтра обязательства казначейства будут уплачены сполна звонкой золотой или серебряной монетой.

    Андреев, сияя от восторга, выложил свой золотой, остальные — что кто имел, и все уладилось. Бакунин деньги вернуть забыл. И бедному Андрееву, да, вероятно, и не ему одному, пришлось на несколько дней положить зубы на полку. Я был, по молодости лет, возмущен. Русских обычаев и нравов я тогда еще не знал. Теперь бы это меня не удивило 10*.

    Вскоре после этого я окончил коллеж и собирался вернуться в Россию. Вещи мои были уложены, в том числе и толстый пакет, переданный мне Бакуниным, которого я случайно встретил на улице. Узнав о моем отъезде на родину, он просил меня отвезти пакет какой- то даме в Петербурге, «да только так, чтобы на границе его скрыть от таможни, а то сдерут пошлину». Я ответил, что в Берлине у меня родственник в посольстве и мне обещано дать «cachet officiel» 11*, благодаря которому вещи не осматриваются.

    За полчаса до того, как ехать на поезд, ко мне зашел Андреев. Мы с ним уже простились накануне, поэтому приход его меня удивил.

    — У вас пакет от Бакунина? Я пришел за ним по его поручению.

    Я отдал.

    Потом оказалось, что Андреев соврал. Он узнал, что в пакете прокламации, и хотел меня спасти — и, вероятно, спас. С этими прокламациями потом попался другой юнец, кажется, Диаконов или Дьяков, точно уже не помню, и был сослан в Сибирь.

    Через час Женева исчезла вдали. Счастливые годы женевской жизни гоже стали былым.

    Опять на родине

    Я снова на родине, но не в старой, а в новой России. Еду уже не на лошадях, а из Вержболова по только что построенной железной дороге, вижу знакомые русские лица, но они стали какими-то другими. В них появилось что-то неуловимое, новое. Кажется, что они все чем-то воодушевлены, они по-другому говорят и держатся как-то иначе, чем прежде. Нет уже прежнего сонливого спокойствия, характерного для тех, чья жизнь однообразно ползет по давно проложенной колее без выпуклости или выбоин. Чувствуется, что люди живут, а не просто с трудом перебираются от одного дня к другому.

    И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки 12* рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.

    Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие «цветы, цветочки», бабы с салазками, протяжно ноющие «клюква, ягода клюква», татары с знакомым «халат, халаты бухарские», итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начерчено «стригут, бреют и кровь пущают… Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы». Нет уже портного Петрова из Парижа и других, немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью «и мадам и мосье останетесь довольны», а на другой — нарядный мальчик и девочка с надписями «сих дел мастер на заказ и на выбор». Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом «ай да пиво, ай да мед». Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города.

    Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады — почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое — с чувством радости и горечи одновременно.

    Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.

    — Вы, барин, должно быть, голодны, а чем же я вас накормлю? Все в деревню уехали, а я одна здесь осталась караулить квартиру, — сказала Таня, будто вдруг проснувшись 13*.

    — Сходи в магазин, купи колбасы и яиц — мы и пообедаем.

    — Да вы с голоду умрете, это не еда для молодого человека.

    Я рассмеялся.

    На другое утро я поспешил в деревню. По крайней мере, полпути мне предстояло ехать поездом. В вагоне было много знакомых мне людей, наших соседей, но разговоры были совсем иными. Говорили о новой форме для войск, о земстве, которое только что ввели, об английском парламенте, о новом суде 14* и о других предстоящих реформах. Все возбуждены, все горят нетерпением получить все, даже то, чего и в Европе еще нет.

    — Да, — говорил с досадой мужчина. — Парламент? Ну что… Может быть, это и хорошо, но мы не можем даже в земскую управу выбрать людей. Хотят многие, но способных найти нелегко.

    На него все напали.

    А в другом углу вагона сидят два молодых, а по виду студенты и говорят о литературе.

    — В каждой строчке Писарева, — со страстью говорил один из них, — больше мысли, чем во всех произведениях твоего Пушкина. И кому он нужен, ну скажи, пожалуйста. Ну что это такое?

    Молодой человек, кривляясь, начал декламировать:

    …Терек играет в свирепом веселье;

    Играет и воет, как зверь молодой…15*

    — Почему это Терек становится вдруг зверем? А? А веселье свирепое? Ты видел свирепое веселье? Знаю, знаю, ты мне сейчас скажешь, что это поэтический язык! Скажи еще, что искусство существует для искусства? Постыдись!

    От Красного Села я ехал на лошадях по знакомым местам. Мы проехали мимо поместий, знакомых мне с детства, в которых я бывал ребенком. Некоторые поместья стояли пустые — жизнь в них прервалась. Тут и там строили новые особняки, маленькие деревянные домики, новый черепичный завод, дороги были по-прежнему ужасны, навстречу попались какие-то пьяные крестьяне, помещики не несутся больше на тройках, а сами управляют своей повозкой, запряженной рабочей лошадью. Но вот мимо промчалась коляска, запряженная четверкой лошадей, хвосты у лошадей обрезаны, управляет ими одетый в форму кучер с обритой головой. Как мне потом сказали, коляска эта принадлежала банкиру из Петербурга, который купил поместье в наших краях у одного разорившегося помещика.

    Но вот уже и наша граница, и радостно забилось сердце.

    В доме все еще спали. Я вышел из кареты около пруда и пошел к дому через сад. Как зачарованный, я смотрел на каждый цветник и каждый кустик. Вон там мы с Зайкой прятались, дрожа от страха, что появится на тропинке краснокожий и решит, что ему нужны наши скальпы. А вон там похоронен наш любимый черный Кастор. Там я подстрелил из рогатки воробья. «Но вставайте, няня и Зайка, проснитесь же…» И вот они бегут, няня та же самая, не изменилась, моя милая молодая, в морщинах старая женщина. А вот эта стройная красивая девушка… Неужели это моя Зайка! Пришла моя старшая сестра, прибежал Калина, пришли и старые дворовые, и я всех поцеловал и никто не удивился, что я целовал крепостных, никто не обратил на это внимания. Все было знакомым, но Россия стала иной, чем прежде.

    Целый день на меня охали да ахали. Мои сестры пытались убедить меня, что я изменился так, что они с трудом узнают меня, что я разговариваю как иностранец, что я даже не думаю больше как русский.

    — И вообще, ты стал совсем другим, — сказала моя старшая сестра. — Ты стал счастливым и добродушным. Сознайся, что ребенком ты был невыносим.

    Мы с Дашей переглянулись, и я сознался.

    К новым веяниям

    На следующее утро я поехал в Ямбург, где, как сказала мне сестра, находился отец. Он поехал в Ямбург на съезд мировых судей, в котором в качестве почетного мирового судьи 16* участвовал.

    О встрече с отцом я думал с беспокойством, но все прошло хорошо. В зале, где он подписывал какие-то бумаги, он был не один, а с секретарем, подававшим ему бумаги на подпись. Когда я вошел, он поднял голову и меня в первую минуту не узнал. Узнав, сказал: «А, это ты? Когда приехал?» — и протянул для поцелуя руку. Говоря о том о сем, он продолжал подписывать бумаги, повторяя, что вот сейчас закончит и мы поедем домой. Наконец он закончил, мы вышли.

    Подъехала коляска, и мы поехали.

    — А где Максим? — спросил я.

    — Я теперь один езжу. Эти олухи мне только мешают.

    Я не видел отца несколько лет. За это время отменили крепостное право, были введены новые судебные учреждения, в которых, как написал в своей жалобе один старый землевладелец, «крепостного приравняли к дворянину». Появился новый институт — земство. Мне было бесконечно интересно увидеть, как это новое и необычное отразилось на моем отце, ведь, в конце концов, он прожил всю свою жизнь при совершенно других порядках. Зная его характер, я полагал, что увижу человека, которого время столкнуло с дороги, но я ошибся. Напротив, он стал более доброжелательным, более разговорчивым, мягче. К новому он отнесся с одобрением. Его уезд был одним из первых, который предложил Царю отдать землю крестьянам. Об институте мировых судей он говорил с энтузиазмом, понимая его значение. Он рассказал мне и о последнем заседании, и о том, как один из наших соседей, богатый и влиятельный помещик, был приговорен к домашнему аресту за то, что ударил своего слугу.

    — Ну конечно, жаль старика, но ничего не поделаешь. Закон. Да и правильно. Пора положить этому безобразию конец. Многое лишнее мы себе позволяли.

    Экипаж качнуло.

    — Стой! — крикнул отец. Кучер остановился.

    Мы ехали по дороге, которую недавно закончили строить и которой, как я узнал позже, отец гордился, потому что она была построена по его настоянию.

    — Сиди. Я сейчас, — и старик, кряхтя, вылез из коляски; исправник кубарем выскочил из своей натычанки 17* и собачьей рысью подбежал к нему.

    — Приведет его в крестьянскую веру, — обратясь ко мне, веско сказал наш старый кучер. — Им, исправнику-то, поручили наблюдать за постройкой дороги, а он на ней только руки погрел. Три тысячи с подрядчика, говорят, содрал, а поглядите, накатка-то какая. Чистый разбой, а не накатка.

    Отец шагал по дороге, то и дело сердито тыкая шоссе палкою. Исправник что-то почтительно докладывал. И вдруг отец поднял костыль и несколько раз ударил исправника со всего плеча.

    — Благословил-таки, — радостно сказал кучер. — Поделом ему. Не воруй!

    Отец молча сел в коляску.

    — Трогай. — Мы покатили.

    — Стой! — Коляска остановилась.

    — Вы. Пожалуйте сюда.

    Исправник, держа руку у козырька, подбежал и, видно, робея, на почтительном расстоянии остановился.

    — Ближе! Ближе! Говорят вам, ближе! Не слышите?

    Исправник побледнел, но подошел вплотную.

    — Драться, — спокойно сказал отец, — ныне законом запрещено.

    — Помил…

    — Молчать! Когда я говорю, извольте молчать. За мой поступок я подлежу ответственности, и вы можете жаловаться. Порядок обжалования вам известен. Оправдываться я, конечно, не стану. Трогай.

    Мы тронулись.

    — Этакий мерзавец! — сказал отец. — И я хорош, ничего не могу с собой сделать. Не удержался. Разом себя не переделаешь. На все нужно время.

    Когда вы много лет с кем-нибудь живете в одном доме, на одной площадке, у вас с соседом устанавливаются какие-то особенно близкие отношения. Вы друг у друга не бываете, никогда с ним не говорили, в лицо его хорошенько не разглядели, но, как я уже не знаю, помимо всякого вашего желания, вам известно, что он холост или женат, служит в таком-то ведомстве, что у него имение в Харьковской или Тамбовской губернии, — более того, что он любит канареек или боится кошек. Иногда вы перекидываетесь при встрече несколькими словами. Узнав из газет, что он получил действительного тайного советника, говорите ему при встрече на лестнице: «Как же, читал, читал, Ваше Высокопревосходительство». Или при важном событии — «Кажется, доигрались?» А он любезно отвечает: «Что-то похоже на это». Когда у вас гости и не хватает карточного стола — вы, не стесняясь, через прислугу просите одолжить, и он находит это вполне естественным. И так вы живете из года в год, и ни тому, ни другому в голову не приходит ближе сойтись.

    И такие, почти соседские отношения установились между отцом и мной. О наших заботах или радостях мы никогда не говорили, но перекидывались миролюбиво несколькими незначительными фразами и, довольные друг другом, расходились в разные стороны.

    Отец во многом изменился. Утром по старой привычке я ходил к отцу пожелать ему доброго утра. Однажды, направляясь в кабинет, я уже из залы услышал там какой-то писк и крики. Войдя, и странно, с тем же трепетом, с каким входил ребенком, я увидел то, чего никогда не ожидал: на плечах отца сидел двухлетний мальчик и визжал от восторга. Оказалось, что накануне приехала сестра со своим сыном. Отец улыбнулся:

    — Чудный ребенок. Не знаю почему, я всегда любил маленьких детей.

    «Освобожденные крестьяне»

    Днем мы с отцом пошли походить по деревне. Небольшие, выросшие перед домами березки были срублены, пруд затянулся тиной, многие постройки почти развалились. Но отношения между моим отцом и крестьянами были хорошими. Держа шапку в обеих руках, встречные мужики подходили к отцу и заводили дружелюбную беседу.

    — Ну, что, справились со своей пахотой?

    — Слава Богу, справились, батюшка-барин.

    — Знаю ваше «справились». Поцарапали землю сверху, а не вспахали как следует. И свое добро наблюдать не хотите.

    — Это верно, — говорит один с плутовскими глазами. — Тепереча мы, прямо сказать, пропащий, значит, народ. Прямо скажу — отпетый.

    — Врешь, каналья. По глазам вижу, лебезишь. Сидор Карпов. А ты как думаешь? Лучше вам будет жить теперь, чем прежде при помещиках?

    — Смекаю, батюшка, так. Лодырю хуже, а хозяйственному мужику лучше, чем прежде.

    — Верно. Ты, брат, не пропадешь, как этот лодырь пропащий.

    Крестьяне засмеялись.

    В нашем парке когда-то тщательно ухоженные тропинки были заброшены и поросли травой.

    — Дорого платить за эту работу, — объясняет отец.

    Подсобные помещения в саду переделаны в жилые.

    — Я собираюсь перейти на интенсивное хозяйство, — продолжает он. — Пользоваться местной рабочей силой просто невозможно. Купил сенокосилки, а они отказываются ими пользоваться. Ты как считаешь? Думаю привезти людей из Германии. Может быть, и наши постепенно поумнеют. Ничто не случается вдруг, на все нужно время.

    В усадьбе многое переменилось. В конюшне лошадей убавилось наполовину, вместо оранжереи для персиков стоит дом для рабочих; выстроены новые сараи для сельскохозяйственных орудий. Около маленького домика, где жил наш швейцарец-охотник, кто-то снимает шапку и кланяется, как кланяются крестьяне.

    — Не узнаешь? Наш старый дворецкий.

    — Что он теперь делает?

    — Что ему делать? Век свой доживает. А нового нашего дворецкого видел?

    — Нет.

    — Твоя старая няня, она у нас теперь всем занимается.

    — А это что за здание? — спрашиваю я.

    Отец рассмеялся.

    — Это ошибка с моей стороны. Выстроил я этим олухам школу, — да детей не хотят туда посылать, говорят, что им это ни к чему.

    На дороге показалась тележка, запряженная сытой холеной лошадкой; ехал не спеша, трушком благообразный старик с седой бородкой в суконной поддевке; он поклонился и остановил лошадь.

    — Здравствуй, Иван Петров.

    Старик, кряхтя, снял шапку и степенно подошел.

    — Здравствуй, Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, здравствуйте, молодой барин.

    Отец ему протянул руку (что меня поразило). Тот ее почтительно пожал обеими руками.

    — Откуда Господь несет?

    — Да ездил тут по делам, мост осматривал.

    — Ну, что?

    — Ничего. Две балки забраковал да пару велел еще болтами закрепить. Мост ничего. Зато шоссе, накатка. Одно горе.

    — Знаю. Я вчера проезжал; мы по этому поводу с исправником уже перетолковали.

    Старик смеется.

    — Ну, если ты. Ваше Превосходительство Георгий Ермолаевич, уже с исправником переговорил, то подрядчик исправит.

    — Посмотрим, — отвечает отец. — А как дела в Совете?

    — Ничего.

    — Иван Иванович заходит?

    — Заходит.

    — А Пазухин?

    — Болен. Ну, прошения прошу. Спешу. А то никуда уж не поспею.

    Отец опять подал руку, и старик поехал.

    — Побольше бы таких! Одно слово — министр. Говорить у нас все умеют. Но как до теплых мест добираются, работать прекращают. Где хочешь смотри, везде одно и то же. Людей не хватает.

    — А кто он такой?

    — Простой крестьянин. Бывший крепостной, бывший управляющий имения в Ранцево. Еще недавно в лаптях ходил. Теперь даю ему руку и сажаю рядом за столом. Член нашей земской управы. Почтенный человек.

    Калина

    Как-то я зашел в комнату Калины. Постель, два стула, большой стол, на котором лежали неоконченные литографии, на стене гитара, одностволка с ягдташем и старая шляпа с орлиным пером. Он лежал и читал.

    — Что ты, Калина, никак читать научился?

    — Грамер и л итератор, — нарочно коверкая французские слова, сказал Калина. — Научился, не весть какая наука. Нельзя-с теперь: свободными людьми стали. На охоту, что ли, пришли звать? Что ж, пойдемте. Выводок куропаток тут близко.

    — Нет, просто с тобой поболтать хочется.

    — Ну, тогда пойдемте в парк. Ишь сколько тут мух набралось. Да и душно сегодня.

    Мы отправились в парк и легли на траву в тени столетней ели.

    — Хорошо тут, — сказал Калина. — У вас в Швейцарии, я думаю, таких деревьев не найти.

    Я ничего не ответил. Было так хорошо, что и говорить не хотелось. Мы молчали довольно долго.

    — А я от вас уйти хочу, — вдруг сказал Калина.

    — Что ты, ошалел?

    — На свет Божий хочу посмотреть. Ну, что я видел? До стола еще не дорос, а уже в казачках служил; с малолетства все при господах. Трубку подай, за дворецким сбегай, харкотинья вытри — вот и вся моя жизнь. Эх, Николай Георгиевич, нелегка наша лакейская жизнь. Сколько раз хотел на себя руку наложить. Да кому я говорю? Я хам, вы знатный барин. А помните, как я вас тогда подобрал? Да что! Что же, жилось мне, правду сказать, много лучше, чем другим из нашей братии, и вы, и Юри… Георгий Георгиевич меня любили, и Христина Ивановна, Бог ее храни, а потом и батюшка ваш меня опекать стал, а душа, душа божья есть у человека или нет? А без души-то жить никак невозможно.

    Опять наступило молчание.

    — Да, кроме того, и стыдно мне жить тунеядцем, у вашего батюшки на содержании. Скольких у них, у папеньки, теперь и без меня этих дармоедов на плечах. Другие господа всю свою дворню, то есть уже негодных беззубых старух и стариков, распустили. Иди себе, говорят, братец, куда хочешь. Ты теперь вольный. А куда он пойдет? чем кормиться будет? А папенька — «живи себе, старик, — говорит, — на здоровье, и для тебя хлеба хватит». Нет, Николай Георгиевич, нужно быть и справедливым. Немало я от них под сердитую руку затрещин и колотушек получил, когда они не в духе были, а что правда, то правда. Я еще молод, рисовать умею, сам себе кусок добуду.

    — Куда же ты пойдешь? в услужение?

    — Ну нет, довольно. Сыт по горло. Что стану делать? Куда пойду? Я правда без работы не останусь. Мир не кончается этим забором. Рисовать буду… для меня теперь ничто не далеко, фотографией займусь, это теперь модно стало, в актеры пойду… Не возьмут в театрах, на гармонии играть буду, а не то в егеря пойду. В лесу жить хорошо. Не пропаду.

    Начало возрождения или канун гибели?

    Осенью я уехал в Берлин, чтобы там поступить в университет. Большинство наших — вследствие волнений среди студентов — были закрыты.

    Несколько месяцев, проведенных на родине, произвели на меня отрадное, но и грустное впечатление.

    Было несомненно, что Россия из автомата, послушного одной воле хозяина, уже обратилась в живое существо, что наступила новая эра, эра творчества и жизни, но при этом меня неотступно тревожил вопрос: было ли происходящее началом возрождения или началом последней схватки со смертью?

    Главная помеха процветания страны — крепостное право — была устранена, но освобождение не дало тех результатов, которые можно было ожидать. «Россия, — утверждают одни, — плод, еще до зрелости сгнивший». «Россия — богоносица, призванная сказать миру новое слово», — говорят другие. Кто прав, а кто нет — решать преждевременно, ибо история своего последнего слова еще не сказала. Но из этих, столь противоречивых мнений уже несомненно одно, что Россия страна сложная, не подходящая под общий шаблон. И действительно, в ее истории много неожиданного: так, в период Великих реформ русское дворянство сыграло роль, которую ни по своему прошлому, ни по своему существу, ни по тому, что было в истории других народов, от дворянства ожидать нельзя было. Дворянство везде прежде всего консервативно, противник всего нового. У нас, напротив, дворянство стало в лице лучших своих людей во главе освободительного движения и реформ и окончило блистательным финалом свою, до сих пор не особенно яркую, историческую роль. Все реформы были осуществлены исключительно им, ибо других, образованных, годных к тому элементов в те времена в России еще не было. После освобождения старое поколение дворян, потеряв почву под ногами, махнуло на все рукой и отошло в сторону. Из новых поколений часть увлеклась неосуществимыми теориями и мечтами, за реальное дело не принялась, к созиданию новой жизни рук не приложила и приложить не была способна. Начинания Царя-реформатора пришлось осуществлять лишь сравнительно незначительному дворянскому меньшинству; но лиц этих было недостаточно, и по мере того как реформы ширились и множились, в нужных людях оказалась нехватка, а у имеющихся было недостаточно энергии.

    Ни помещики, ни крестьяне к новым порядкам подготовлены не были, с первых же шагов начались хозяйственная разруха и оскудение. Помещики, лишившись даровых рук, уменьшили свои запашки, к интенсивному хозяйству перейти не сумели и в конце концов побросали свои поля, попродавали свои поместья кулакам и переселялись в город, где, не находя дела, проедали свои последние выкупные свидетельства. С крестьянами было то же. Темные и неразвитые, привыкшие работать из-под палки, они стали тунеядствовать, работать спустя рукава, пьянствовать. К тому же в некоторых губерниях наделы были недостаточные. И повсюду попадались заброшенные усадьбы, разоренные деревни, невозделанные поля. Леса сводились, пруды зарастали, молодое поколение крестьян уходило в города на фабрики. Старая Русь вымирала, новая еще не народилась 18*.

    Взгляд на историю

    Чтобы понять время Александра II, необходимо хоть бегло оглянуться назад. Самостоятельных фазисов в истории нет. Каждый фазис лишь последствие прошлого и одна из причин будущего.

    Эпоха Петра признается гранью между старой Русью, азиато-византийской, и новой, европейской Россией. Едва ли это так. Петр только уничтожил старую Русь, но новую не создал. Он прорубил окно в Европу, положил основание армии и флоту, ввел новые отрасли производства, переодел Русь из азиатского кафтана в европейский камзол, заставил вчерашнего восточного лежебока валять просвещенного европейца. Он изменил наружность, но не суть. Суть он только затронул поверхностно и не изменил, а, скорее, исказил. Из цельного, хотя и малокультурного, но цельного, веками гармонично сложившегося и способного к дальнейшему гармоничному усовершенствованию, он сделал что-то половинчатое, несуразное, ни то ни се, ни Европу, ни Азию. И народ, свернувший со своей знакомой ему дороги, прекратил развиваться; развитие, которое было, быть может, и медленным, но постепенным, остановилось.

    Эра Петра не была эрой важных перемен, она не была возрождением, не была переходом из одной культуры в другую, не являлся этот процесс и развитием существующей культуры, это был какой-то хаос, который едва ли можно назвать прогрессом. Россия утратила свою прежнюю жизнь, утеряла своих старых богов, но новых взамен не приобрела, не приобрела гармоничных и крепких жизненных оснований. Между застывшей в своей неподвижности массой и ее руководящим верхним слоем образовалась пропасть, утерялась всякая связь. Верхушка общества оказалась на такой высоте, на которой она могла оставаться, только постоянно балансируя, как акробат на трапеции. Прежний класс бояр, связанный с народом крепкими узами, превратился в новый служилый класс, для которого царь, источник их благополучия, значил все, народ же потерял всякое значение.

    XVIII столетие, как и первая половина XIX, не эпоха созидания новой европейской России, а эпоха агонии старой Руси, не начало новой России, но только зарождение примитивных форм жизни.

    В течение этого времени европейская культура, в строгом смысле этого слова, не насаждалась. Шла только комедия насаждения, правда, порой столь талантливо разыгрываемая, что ее можно было принять за действительность. Но и в этом театральном представлении сам народ, т. е. девять десятых населения, не участвовал, и исполнялась она для собственного развлечения и для услаждения приглашенных европейских гостей, и только немногим из этого народа удалось в узкую щель полуоткрытых дверей взглянуть на комедию, которую для царской потехи ломали «господа».

    В начале XVIII столетия комедии разыгрывались по принуждению неловкими боярами в голландских одеждах, они исполняли пьесы из жизни моряков и кораблестроителей. Позже, во времена русских цариц, они уже исполняли роли одетых на французский манер полуобразованных и полуевропейских русских, разыгрывая сюжеты из жизни государственных деятелей, образованных людей, гуманистов и даже свободомыслящих людей. В первой половине XIX века, во времена царей, играли пьесы из военного быта и актерами были благородные военные герои, которых обучали на прусский манер и затем засовывали их в тесный прусский мундир. Их роли больше не являлись многословными монологами в духе Монтескье и Вольтера, но состояли из кратких реплик типа: «Да, мой господин», «рад стараться» и «понимаю».

    Но комедия не жизнь, не действительность, а только подделка под жизнь, изображение действительности. Прогресс творится не по издаваемому царем указу, не по мановению волшебного жезла фокусника, он не плод сумасбродства или вкусов отдельных лиц, а плод запросов и усилий самого народа. Сдвиг старого к новому — результат часто почти неуловимой, реже — ярко выраженной, борьбы между привилегированными, у которых есть права, принадлежащие только им, и остальными слоями населения. Одни наступают — хотят быть равноправными, другие защищают свои привилегии. И там, где нет этой борьбы, нет прогресса.

    На Западе от борьбы между сильными феодалами и неравноправным большинством народилось среднее сословие, сплоченное, энергичное, — буржуазия, стремящаяся расширить свои права. И эта буржуазия мало- помалу стала во главе прогресса, его главным рычагом. Получив нужное ей, эта буржуазия из прогрессивно мыслящей превратилась в оплот консерватизма. Другие слои населения, крестьяне и рабочие, повели атаку на буржуазию и дворянство, стремясь к равноправию. Результат этого бесконечного движения и есть то, что мы называем прогрессом.

    Резюмирую: прогресс есть результат борьбы, направленной на установление равноправия посредством разрушения привилегий немногих.

    Такой борьбы в период от Петра до Александра II в России не было, в ней не образовался средний класс, буржуазия. Борьбы быть не могло. В России существовало только два сословия: дворянство, обладавшее всем ему нужным и потому консервативное, и податное, необразованное и подавленное, и хотя оно составляло большинство — слабое, к борьбе неспособное и потому пассивное. Отдельные незначительные выступления против существовавшего порядка были, но они не являлись попыткой получить права, а были просто протестом. Эти бунты и протесты, совершаемые отдельными людьми и группами, более зрелыми, по сравнению с остальным населением, были не борьбой широких слоев, а пророчеством грядущих битв. Настоящей борьбы за прогресс быть не могло, потому что необходимого условия движения к прогрессу — буржуазии — не существовало.

    Третье сословие, или, как оно себя именовало, «интеллигенция», возникло только после реформы Александра II. Но между русской интеллигенцией и западной буржуазией существовала разница. Буржуазия была организм, созданный потребностями самой жизни для осуществления реальных интересов, организм, постепенно сложившийся, культурный, зрелый, понимающий свою задачу и потому достигнувший своей цели. Интеллигенция, напротив, — плод веками под спудом находившихся запросов, плод веками накопившегося невысказанного протеста и ненависти. У буржуазии была реальная цель. У интеллигенции конкретной цели не было, а только порыв к гуманному, ей самой не совсем понятному, общему благу. Пока еще незрелая, некультурная, неуравновешенная интеллигенция не обладала еще нужными качествами буржуазии, чтобы действительно стать рычагом прогресса. Нетерпеливая, как все молодое, горевшая желанием скорее сыграть роль, которая ей была не по плечу, она с первых же шагов впала в роковую ошибку: пошла не по пути, указанному ей историей, не сумела стать рычагом и силой прогресса, примкнула не к мирной революции, начатой Царем-освободителем, а стала проповедовать революцию насильственную.

    Как после великой проигранной войны, общество в начале царствования Александра II, не отдавая себе в этом ясного отчета, было инстинктивно настроено оппозиционно. Большинство и мелкого и крупного дворянства было недовольно эмансипацией крестьян, крестьяне разочарованы, так как получили не то, чего желали, — всю землю помещиков, — а только наделы. И насколько непостижимо, что при Николае I безропотно терпелось его иго, настолько непонятно, что именно интеллигенция пошла не за Реформатором, стремившимся, как и она, к благу и свету, — а против него. Протест, сперва глухой, вскоре разразился покушениями на жизнь Государя, к чему часть интеллигенции отнеслась как к неизбежному, а часть — с тайным одобрением. А со всех сторон травленный Царь, испуганный и разочарованный, своими же руками стал искажать свое великое творение. Начав за здравие, кончил за упокой. И так началось время репрессий, продлившееся до наших дней и закончившееся революцией.

    В итоге интеллигенция, хотя одушевленная самыми благими намерениями, с первых же шагов сыграла пагубную роль. Будь во время реформ в России настоящая прогрессивная буржуазия, а не только что народившаяся и потому незрелая интеллигенция, Россия пошла бы иными путями и вместо хаоса настал бы рассвет нового дня. Но мне не хочется опережать события в моем повествовании. О разрушительной роли русской интеллигенции напишут более талантливые, чем я, и напишут, верно, много, и, может быть — кто знает! — среди них будет жрец русской интеллигенции Павел Николаевич Милюков 19*. Времени у него будет много, потому что, несмотря на свою новую тактику, ему не стать ни президентом Российской республики, ни даже министром.

    В Берлине

    Осенью я снова оказался за границей и начал заниматься в Берлинском университете. Берлин в те дни совсем не был таким чистым, красивым и процветающим городом, который мы видим сейчас. Новый Берлин начал возникать только в 70-х годах, после войны с Францией, когда Германия получила большие репарации. Когда я сейчас приезжаю в Берлин, то тщетно ищу те непритязательные двухэтажные домики, в одном из которых жил раньше. На их месте стоят громадные каменные здания. В прежних скромных старомодных домах не было никаких удобств, даже в самом элементарном смысле этого слова, но берлинцев это, казалось, не беспокоило, что нас удивляло. Так, как жили они, жили люди только в Богом забытом Царевококшайске 20*, но, по крайней мере, гам они свою жизнь на разные лады кляли. О роскошных домах, построенных позже в Шарлотенбурге, никто не мог и мечтать, в тех местах не было ничего, если не считать небольших вилл недалеко от Тиргартена 21*. Столица в те времена больше всего была похожа на загородное поселение или, сказать точнее, на грандиозных размеров казарму. Обитатели знали друг друга в лицо, знали, кто на ком женат, знали, кто что делает и чуть ли не кто что готовит на обед. Характер столицы определялся переполнявшими город солдатами. Офицеры в городе были не такими, как в других местах, — здесь они смотрелись какими-то из дерева сделанными существами, которые только и могли одно — чинно, глядя прямо перед собой, шествовать вдоль улиц с моноклем в глазу и с прямым пробором в волосах на затылке. Говорили они на каком-то странном диалекте и притом в нос, бесконечно презирая всех гражданских, особенно тех, у которых ни монокля, ни пробора на затылке, ни приставки «фон» перед именем не было. Но оказалось, что перед этими жестяными воинами преклонялись образованные и в умственном отношении стоящие гораздо выше их люди, считая их лучше всех остальных, лучше, чем они сами. Буржуазия, являвшаяся безусловно наиболее развитым классом в обществе, относилась к ним как к существам высшего порядка. Она ликовала, когда некоторые из числа этих Юпитеров спускались на их грешную землю, чтобы сделать предложение их дочерям, что зачастую происходило только оттого, что карманы этих «высших существ», как правило, пустовали.

    В результате войны с Францией изменился не только Берлин, и вся остальная Германия превратилась во что-то незнакомое. С точки зрения внешнего благополучия она стала богаче, но многие из своих благородных черт, которые до 70-х годов заставляли восхищаться ею даже ее врагов, она потеряла. Похоже, что это судьба всех побеждающих наций. Опьяненные своей властью и репутацией, они забывают о правах других людей, теряют чувство умеренности и дозволенного, забывают о справедливости, пытаются поработить всех и вся, чтобы удовлетворить свои аппетиты, и в конце концов погибают.

    Во времена Наполеона I и отчасти Наполеона III господство над другими стало болезнью Франции, и Франко-прусская война 22* была неизбежным результатом этой болезни. После победы над Францией этой болезнью заразилась Германия. Страна Шиллера, Гете и Канта превратилась в страну «Круппа 23* и грюндеров 24*». Не удовлетворившись своим успехом и мечтая о повторении его, Германия из страны мыслящей, из стража науки и культуры, превратилась в страну, ставшую колыбелью милитаризма, ее принципом стало: «Сила выше закона»; через полвека она заставила трепетать перед собой весь мир, и в конце концов он против нее восстал.

    Типы

    В доме нашего родственника, маршала барона Врангеля, я познакомился с берлинским высшим обществом. Не могу сказать, что это было интересно. Встречавшиеся мне люди производили впечатление удивительного однообразия. Принадлежали они к одному кругу, что и делало их похожими друг на друга. Обнаружить между ними самобытного человека было непросто, но, впрочем, самобытные люди в любом случае встречаются нечасто. Культура сглаживает разницу не только между классами, но и между индивидуумами, потому что понуждает их подчинять свое поведение определенным формулам, и это нивелирует их, сглаживая их индивидуальную непохожесть.

    В России, где общество еще не достигло некой установленной нормы и продолжает изменяться, жесткого образца, которому должен следовать дворянин, не существует. Дворянин может быть образованным, может быть и простоватым, его симпатии могут быть на стороне прогрессивных идей или на стороне консервативных, он может быть маркизом или азиатом. В Германии же юнкер — тип вполне определенный. Он представляет из себя обломок феодализма, обитающий в современном мире и без всяких связей со средневековьем. Но он пытается жить традициями ушедшего средневековья, и для него, совершенно в духе средневековья, сила значит больше, чем справедливость. Интересы его семьи и класса для него важнее, чем его личные интересы, они — основа его чувства превосходства над другими; в своих вкусах и симпатиях он пытается подражать вкусам и правилам поведения своих давно умерших предков. Предки его были военными и помещиками. Они любили охоту, лошадей, вино и прочего рода развлечения; они презирали знание и всячески принижали значение искусства. Как и они, их правнуки не желают заниматься ничем, кроме земледелия и военной службы. Их развлечения включают охоту, занятия спортом и пьянство. Так же, как и их отцы, они снисходительно относятся к науке и искусству. И, конечно, презирают всех, кто не принадлежит к верхушке общества.

    Буржуа, на первый взгляд, тоже производили впечатление сделанных по одному штампу, но по законам других формул. Познакомившись, однако, поближе с людьми этой формации, я свой взгляд на них изменил. Житель Северной Германии для большого общества не создан. В больших компаниях он сноб и скучен; узнать, оценить и проникнуться к нему уважением можно только в небольшом узком кругу. Немецкие студенты, с другой стороны, оказались для меня абсолютно невыносимы. Не могу представить себе, как из этих дикарей, некультурных буршей развились такие ученые или изысканно-образованные люди. Большая часть их принадлежала к корпорациям, также являвшимся наследием средних веков, для которых нормы поведения устанавливались на студенческих вечеринках, так называемых «kommers», обязательными элементами которых являлись дикая жестокость, пьянство и драки на эспадронах 25* — не рыцарские дуэли, а раздирание лиц, что, в конце концов, жизни непосредственно не угрожало, но служило демонстрацией храбрости. Со студентами-первокурсниками, «фуксами», желавшими стать членами студенческой корпорации, обращались так, будто они были рабами: их заставляли ползать на четвереньках, лизать тарелки, пить больше, чем они могли, и драться со всеми, с кем им приказывали драться их повелители. И если им удавалось вступить в корпорацию, они расплачивались за это своим достоинством и часто здоровьем.

    Русские в Берлинском университете

    Русские в университете представляли собой довольно красочную группу. Среди них были неряшливые нигилисты, предпочитавшие учить других, нежели учиться чему-нибудь самим; были готовившиеся к профессорской деятельности, были и другие, в первую очередь, дети из богатых дворянских семей, которые поступили в университет только потому, что быть студентом и учиться в университете стало модным. Нужно было быть где-то, но не потому, что хотелось учиться. Ко второй группе принадлежали Орлов и Воейков 26*, ставшие профессорами в Московском университете; с ними был Пирогов 27*, профессор из Одессы.

    Из третьей группы степень доктора философии получили только пятеро: два брата бароны Корф, Ершов, Зайковский 28* и я. Остальные после первого года занятий почувствовали, что им трудно, и вернулись домой. Некоторые из них впоследствии заняли в государстве высокие должности.

    Князь Михаил Муравьев 29*, внук литовского диктатора 30*, был веселым и легкомысленным молодым человеком, без каких бы то ни было убеждений, по природе своей человек сообразительный, но редкостный лентяй и без самых элементарных знаний. На лекции он не ходил, в книжки не заглядывал, вместо этого любил посещать театры, общества, собрания и дружить с людьми из высших кругов. Однажды он спросил у меня, кто первым правил Римом — Аттила или Нерон. После первого года занятий он вернулся в Россию и стал помощником посланника. Впоследствии он стал министром иностранных дел России.

    Я был знаком с его страшным дедушкой, Михаилом Николаевичем Муравьевым, который в какой-то степени был нашим родственником. Он был очень некрасив, и мне всегда напоминал верблюда и таковым и был, но, правда, умным. После успокоения Литвы Катков в московской печати создал образ Муравьева — благообразного и мудрого правителя, друга отечества 31*. Не знаю, был ли он другом отечества, но дара правителя у него не было. Был он безжалостным усмирителем. Литву он успокоил, но он же и привел ее к хозяйственной разрухе.

    «Муравьевы, — говорил он, — бывают такие, которые вешают, и такие, которых вешают» 32*. Среди последних, как известно, был декабрист Муравьев. Жена Муравьева-Амурского 33*, француженка, образованная и умная женщина, как и ее муж, ненавидела литовского Муравьева. «Я прощу ему все его грехи, — сказала она однажды, — при условии, что он повесит обоих моих племянников, Мишу и (забыл имя другого), этих негодяев». Ее желание не осуществилось. Один из них стал министром иностранных дел, другой — министром юстиции 34*.

    Знаменитые немцы

    В доме посла барона Доннигеса, точнее в доме его дочери Хелены, поскольку родителей мы практически никогда не видели, я познакомился с Фердинандом Лассалем, знаменитым отцом социализма. В том же году Лассаль был убит на дуэли моим другом Раковицем, женихом Хелены 35*. У Лассаля был драгоценный дар пленять совершенно незнакомых людей при первом же с ними знакомстве; он ослеплял собеседника своим блестящим умом и редкой энергией, но скромность и настоящая образованность в число его достоинств зачислены быть не могли. Несмотря на его смелость и дерзость, искренности его политических убеждений я не доверял. Меня не покидало ощущение, что он прежде всего являлся честолюбцем, своего рода авантюристом в поисках добычи, что его действия были не результатом глубоких убеждений, а орудием, способом добиться власти и славы. После одного из его блестящих выступлений на каком-то рабочем собрании, где я был вместе с группой моих друзей, мы вошли в комнату, в которой на кушетке отдыхал Лассаль. Через несколько минут мы собрались уходить, но он запротестовал.

    — Садитесь, — сказал он. — Хоть на минуту позвольте побыть среди чистых людей. От этой группы там… пахнет ужасно.

    В нашем присутствии он играл роль джентльмена, окруженный рабочими — роль пролетария 36*.

    Мне довелось много раз видеть знаменитого Мольтке 37*, который тогда еще не стал маршалом. Я говорю «видеть», потому что никогда ни на одном из тех вечеров, где я встречал его, я не слышал его голоса.

    — Правда ли это, — спросила одна дама у его очаровательной жены- англичанки, годящейся ему во внучки, — что ваш муж говорит на восемнадцати языках?

    — Говорит? Он может молчать на восемнадцати языках.

    Я довольно хорошо знал великого Бисмарка 38*, этого идола немцев. В своей жизни мне довелось видеть только двух людей, чье присутствие ощущалось всеми: это — Бисмарк и Александр III. Но от Бисмарка шло ощущение активной, творческой и разумной властности, Александр III — давил своей тяжелой, неподвижной волей, властностью мастодонта без всякой мысли. Не только внешность Бисмарка, но его жесты и движения олицетворяли собой суть власти. Что Германия и особенно Пруссия боготворили его — более чем понятно. Но почему чуть не обожествляли его все остальные? Для человечества в целом он представлял опасность; его знаменитый лозунг «Сила выше закона» содержал в себе отрицание всей накопленной до него культуры и явился причиной всех трагедий Европы. Даже восхищаясь умом этого гиганта, я не мог не расстраиваться, слушая его. В высказываемых Бисмарком мнениях отражалась не просвещенная Европа, а средневековая сила кулака. Он был замечательно наблюдательный человек. Как- то, говоря о России, наш посол Убри 39* повторил однажды кем-то сказанное, что у нас в России, к сожалению, нет людей.

    — Какая ерунда, — немедленно откликнулся Бисмарк. — Я очень хорошо знаю Россию. У вас больше способных людей, чем где бы то ни было. Но вы не знаете, как использовать этих людей, а может быть, и не хотите знать.

    Продолжая разговор, он добавил:

    — Французы не могут жить без кумиров и часто создают богов из бесполезных маленьких людей. Вы, русские, не можете примириться даже с настоящими богами. Вы пытаетесь укротить их и затем втоптать в грязь.

    Сумасшедший изобретатель

    Знаменитый психиатр профессор Гризингер 40*, которого я часто встречал у моего друга профессора экономики Дюринга 41*, впоследствии знаменитого философа, разрешил мне посещать его лекции, хотя я и не был студентом медицины. Особенно интересными были те, на которых он говорил о сумасшедших. Одним из них был американский полковник, убежденный в том, что он великий изобретатель. Как человека, не представлявшего опасности для общества, его выпускали погулять из клиники «Шарите», и он начал заходить ко мне в гости. Он говорил часами о своих изобретениях, рисуя машины и записывая химические формулы, в которых я ничего не понимал. Он особенно утомлял и раздражал меня разговорами о каком-то взрывчатом веществе, эффективность которого якобы превышает эффективность пороха. Динамит был изобретен только через два года.

    Спустя много лет, приводя в порядок свои бумаги, на каком-то обрывке я обнаружил одну из написанных им формул. Так получилось, что в это время ко мне зашел в гости профессор химии Томского университета Рубалкин 42*. Я показал ему сохранившуюся запись:

    — Угадайте, что это такое?

    Он глянул.

    — Тут и угадывать нечего, это формула динамита.

    Докторская диссертация

    Нечто похожее, разумеется, с куда более скромными последствиями, приключилось со мной. Упоминаю я об этом исключительно для того, чтобы показать, как меняются со временем сложившиеся, устоявшиеся мнения. В качестве темы своей диссертации я выбрал тему «Протекционные тарифы и их влияние на развитие промышленности». Своими мнениями и мыслями, имевшими отношение к этой проблеме (мое исследование было опубликовано позднее институтом Петерса отдельным изданием под названием «Etudes sur la protection et son influence sur L" industrie» 43*), я часто делился с Дюрингом, который слушал меня вполне благосклонно. Зачем ему понадобилось рассказать декану моего факультета о моей теме, мне неизвестно, но декан предупредил меня, что мне следует выбрать другую тему, так как диссертация такого направления принята не будет, поскольку якобы «противоречит тому, что наука давно доказала». Но, несмотря на это, вначале Америка, а потом и большинство европейских стран предпочли ту систему, которая, по убеждению профессора, противоречила научным доказательствам.

    Получив степень доктора философии в области политэкономии, я вернулся в Россию для того, чтобы служить своей стране, как я наивно это тогда себе представлял.

    Скобелев

    В Польше, где служили оба моих брата, Миша и Георгий, я бывал каждый год по дороге в Петербург, и вот теперь я опять ехал из Берлина в Варшаву, чтобы повидаться с ними. В Варшаве у меня были также и друзья: семья князя Имеретинского 44*, Дохтуров 45* и Скобелев 46*, все они стали впоследствии заметными людьми. Скобелева я знал по Кавалергардскому полку, где он был юнкером и откуда, желая участвовать в военных действиях, перевелся в Гродненский полк, двинутый в Польшу. Но туда он прибыл, когда все было уже закончено. Удовлетворить свое честолюбие он не смог. Скобелеву тогда было лет двадцать. Он не был ни богат, ни красив, ни родовит, пороха еще не нюхал — словом, ничем из большинства офицеров полка не выделялся. Но странное дело. Не прошло и полгода, все заговорили о нем как о герое. Как он этого добился, уж не знаю, но знаю, что причин к этому тогда еще никаких не было. Самолюбие у него было необычайное, и «хотеть» он умел, а стать великим было его мечтой чуть ли не с детства. Быть всегда на виду, быть популярным для него было насущной потребностью, и все его усилия были направлены к этому. Мы часто трунили над этой его слабостью. Достаточно было ему намекнуть, что кто-нибудь им не восторгается, его недолюбливает, и Скобелев уже лезет из кожи, чтобы так или иначе строптивого покорить — и в конце концов покорял.

    Что нас связало, не понимаю. В складе характера у нас общего было мало, взглядами и вкусами мы расходились. Мы постоянно дразнили друг друга и, пожалуй, если вдуматься, даже недолюбливали. Но, как говорится, черт нас веревочкой связал, и связанными мы остались на всю жизнь.

    Скобелев, крайне предусмотрительный в делах службы, в частной своей жизни был легкомыслен, как ребенок, на все смотрел шутя и о последствиях не думал. Возвратясь из-за границы (это было уже после похода Скобелева в Хиву), я узнал о его женитьбе. На следующий день мы встретились в вагоне по пути в Царское Село. Я его не видел два года и не узнал, потому что он сильно располнел. Разговорились.

    — Что ты делаешь вечером? — спросил он, когда поезд уже подходил к станции.

    — Ничего.

    — Поедем к Излеру 47*, потом поужинаем с француженками.

    — Да ведь ты, кажется, на днях женился, — напомнил я ему.

    — Вздор. Это уже ликвидировано. Мы разошлись. Знаешь, что я тебе скажу. Женитьба ужасная глупость. Человек, который хочет делать дело, жениться не должен.

    — Зачем же ты женился?

    — А черт его знает зачем.

    После блистательного похода в Ахал-Теки Скобелев мне рассказал, как его принял Александр III. Вместо похвалы он высказал неудовольствие на то, что он, главнокомандующий, не сумел сберечь жизнь молодого графа Орлова, павшего во время штурма.

    — И что ты ему ответил?

    — А что тут можно ответить! Сам знаешь…

    Курьезная подробность. Этот легендарный герой, который сотни раз, не колеблясь, бросался навстречу смерти, боялся, да как еще, мышей. Видя мышь, он белел и вскакивал на стол. Однажды его приятель подбросил ему в постель резиновую мышь и сам испугался больше Скобелева, когда у последнего началась истерика.

    Но вернусь к моему рассказу.

    «Как мне стать полезным моему отечеству»

    Моя цель мне была ясна — я горел желанием быть полезным моему отечеству настолько, насколько мог. Честолюбия у меня не было, определенное положение в обществе благодаря моему имени уже было. В деньгах я не нуждался и о личном обогащении не помышлял. Я искренно хотел быть полезным моему отечеству, полагая, что приносить пользу можно только на гражданской службе.

    При встрече с братом Мишей, который был уже генералом и губернатором, я ему передал о моих планах и просил его совета.

    — Миша, — сказал я, — я не ищу ни карьеры, ни денег, я хочу одного — быть полезным родине, это моя единственная цель.

    — Какая же это цель? — сказал Миша. — Это не цель, а фраза из некролога. Только в некрологах пишут: «Польза родине была единственной целью этого замечательного человека». Я видел тысячи людей, умирающих на полях битвы, и ни один из них не имел целью быть убитым для пользы родины; они просто умирали, исполняя свой долг. Делай добросовестно дело, которое ты выберешь, какое бы оно ни было, и будешь полезен родине.

    — Какое бы оно ни было?! По-твоему, выходит, что, займись я массовым истреблением клопов или сажай я картофель, я буду столь же полезен, как ты, который управляешь целой губернией.

    — Конечно, ты окажешь России реальную пользу, ибо клопы больно кусаются и беспокоят россиян; а чем больше будет картофеля, тем страна будет богаче. Насколько же мое губернаторство полезно или вредно, одному Аллаху известно.

    — Зачем же ты взялся за губернаторство, а не за истребление клопов?

    — Да просто оттого, что я честолюбив, хочу сделать карьеру.

    — А я хочу служить государству. Куда мне поступить?

    — Этого я тебе сказать не могу. Никогда на гражданской службе не служил и тебе не советую, — последнее дело. А если непременно хочешь, я тебя познакомлю с моим вице-губернатором — он в этих вопросах дока. Чиновник в квадрате. Но лучше брось. Ты не выдержишь и через год-другой уйдешь.

    Человек, о котором говорил Миша, назывался Иван Логгинович Горемыкин 48* и был тем самым человеком, который при Николае II стал министром внутренних дел и определял политику России. У Миши в этот день кроме Горемыкина обедал и товарищ его по Генеральному штабу — князь Щербатов 49*, калишский губернатор. Горемыкин на все мои вопросы отвечал любезно и обстоятельно, но ничего мне не разъяснил. Из его слов выходило, что нужно сделать одно, но, принимая в соображение разные обстоятельства, совершенно другое.

    — Уж эти мне чиновники! — сказал Щербатов, когда Горемыкин уехал. — Ты спросишь его, который час, а он тебе обстоятельно доложит, как измеряется время, как изобрели часы, какие бывают системы часов, — но который час, он тебе никогда не скажет. Вы. барон, хотите служить? Идите ко мне чиновником особых поручений. У меня как раз «вакансия».

    — А в чем будут состоять мои обязанности, князь?

    — Конечно, в ежедневном спасении России, — сказал Миша, который теперь не упускал случая меня подразнить.

    — Изволите ли видеть, — сказал Щербатов. — Губернатор, особенно в Польше, Робинзон Крузо, выброшенный на необитаемый остров. Но остров хоть и обитаем, но для сохранения своего престижа Робинзон должен якшаться с жителями как можно меньше, а то они его приручат и проглотят. И вот для утешения его в одиночестве и сношения с дикарями судьба ему прислала верного Пятницу; этим единственным Пятницей будете у меня вы.

    — Слава Богу, — сказал Миша. — А то у тебя, князь, часто и по пяти пятниц на одной неделе бывает. А ты, брат, не зевай и соглашайся. Для начала лучшего не найдешь.

    Чиновник особых поручений

    Польский мятеж уже давно был подавлен, но Польшу продолжали держать чуть ли не в осадном положении. Нужно сознаться, что наша политика, не только в Польше, но на всех окраинах, ни мудра, ни тактична не была. Мы гнетом и насилием стремились достичь того, что достижимо лишь хорошим управлением, и в результате мы не примиряли с нами инородцев, входящих в состав империи, а только их ожесточали, и они нас отталкивали. И чем ближе к нашим дням, тем решительнее и безрассуднее мы шли по этому направлению. Увлекаясь навеянной московскими псевдопатриотами идеей русификации, мы мало-помалу восстановили против себя Литву, Балтийский край, Малороссию, Кавказ, Закавказье, с которыми до того никаких трений не имели, и даже из лояльно с нами в унии пребывавшей Финляндии искусно создали себе врага.

    Польшей в то время управлял наместник граф Берг 50*, умный, умудренный опытом искусный политик, он был европейски образован, вежлив, как маркиз XVIII века, хитер, как старая травленая лиса; он ясно понимал, что для края нужно, стремился не только успокоить страну, но и помирить ее с Россией. Но против него шла травля со стороны «истинно русских» патриотов, как величали себя московские шовинисты, поддерживаемые петербургским ко всему безразличным чиновным людом, — и старая лиса искусно лавировала, стараясь держать ею избранный курс, но не всегда следуя по нему.

    Мой патрон, князь Александр Петрович Щербатов, был человек совершенно иного пошиба; он тоже был умен, но им управлял не здравый смысл, а импульс, минутное настроение. У него, как правильно заметил Миша, было пять пятниц на неделе. В «Русской старине» за несколько лет до революции появились его записки 51*. Судить, насколько они аккуратны, я не могу, потому что меня в то время там не было, но могу сказать, что изображает он себя, каким никогда не был. Принципов у него не было никаких, за исключением одного — не иметь вообще никаких принципов или иметь их много. Достигать он умел, был впоследствии и товарищем министра, и командиром дивизии, занимал и другие ответственные посты, но нигде удержаться не мог и всегда должен был уйти, если не со скандалом, то только потому, что имел сильных друзей. Друзья цену ему знали, но по старой памяти всегда вытаскивали его из воды, не утонувшим, а только сильно подмоченным. Когда ему было нужно, он знал, как и чем подкупить. Он умел балагурить и смешить, и с ним жилось приятно до минуты, когда внезапно жить с ним становилось невтерпеж 52*.

    Поляки его ненавидели так же, как он ненавидел их. Чинить полякам притеснения, наносить им уколы он считал чуть ли не патриотическим долгом, благодаря чему был в Москве persona grata 53*, а у графа-наместника не в милости. Граф был полной противоположностью Щербатову — он был вежлив, тактичен, особенно с поляками, желая их привлечь к нам. Граф неоднократно говорил Щербатову о своем неудовольствии им, и после каждого такого разговора князь становился приятным и обходительным, а затем возвращался к прежнему. Было ясно, что рано или поздно они поссорятся и дело закончится скандалом.

    Однажды в приемную князя вошла старая незнакомая дама, очень почтенного вида, и, сильно волнуясь и вытирая слезы, на мой вопрос, что ей желательно, ответила, что она просит разрешения выехать в Лемберг 54*, где живет ее сын, который заболел и находится при смерти.

    Я поручил чиновнику заготовить паспорт и уже хотел его нести князю для подписи, когда он сам вошел в приемную.

    Дама ему поклонилась.

    — Вам угодно? — спросил князь.

    — Ваша Светлость, — по-французски сказала дама, и голос у нее задрожал. — Я прошу о милости, разрешите мне выезд за границу к больному сыну.

    — Во-первых, — тоже по-французски сказал князь, — я иного языка, кроме русского, не понимаю; во-вторых, я не Светлость, а Сиятельство; в-третьих, я не милостив и потому паспорта вам не выдам, — поклонился и ушел.

    Дама была ошеломлена. Успокоив ее, насколько возможно, и сказав, что произошло недоразумение, и попросив ее подождать, я пошел к князю.

    — Эдакое польское нахальство! — сказал Щербатов, когда я вошел к нему. — Подкупить, что ли, хочет меня своей «светлостью». Кто эта старая дура?

    — Во-первых, — сказал я, — она не может знать, сиятельство вы или светлость. Во-вторых, я с ней немного знаком, я видел ее несколько раз в Варшаве во дворце у графа. Она совсем не дура, а вполне приятная женщина.

    — У кого?

    — У графа Берга.

    Щербатов нахмурился.

    — Все равно — паспорта не дам.

    — Напрасно. Она обратится к графу, и он выпишет ей паспорт.

    — Ну нет, — сказал князь. — Такого удовольствия я графу не доставлю. Узнайте ее адрес и прикажите послать ей паспорт немедленно. — И он подписал паспорт.

    Мои занятия были не сложны. Утром я пересказывал князю, о чем писала иностранная пресса, потом мы вместе обедали, а вечером ездил с ним в театр или с ним же играл в «макао» 55*. Скоро это мне надоело, и так как от него работы добиться не мог, обратился к его правителю канцелярии, приятному и интеллигентному человеку. Чиновником этот правитель канцелярии отнюдь не был; он был соседом князя и оказался здесь так же случайно, как и я.

    — Вы хотите работы? Вы спрашиваете, в чем, собственно говоря, состоят ваши обязанности? Извольте. Чиновник особых поручений, точно говоря, предмет роскоши, а не необходимости. В каждом обиходе, изволите видеть, бывают вещи, которые годами никому не нужны, но вдруг могут пригодиться. Вот на стене у меня вист старинный пистолет; выдержит ли он выстрел — я не знаю; но, если войдет разбойник, мне этим пистолетом, быть может, удастся его испугать. А относительно работы скажу одно: чиновники бывают двух категорий — одним поручается исполнять автоматически текущие дела, и они изо дня в день это делают, пока окончательно не отупеют; другие — ничего не делают, но сохраняют свою способность думать и со временем могут достигнуть и более высокого положения. Середины нет. Работая, вы приговариваете себя в вечному небытию, ничего не делая, вы сохраняете возможность оказаться в один прекрасный день среди людей. Сидите и ждите, а быть может, и до того придет разбойник — и тогда мы вами его испугаем, и ваше дело в шляпе.

    Деловая поездка

    Вскоре, быть может по почину правителя канцелярии, князь мне поручил обревизовать магистрат города Колы. Это была моя первая командировка. Гораздо позже вспоминая свою поездку, я начал понимать, что поручения я, конечно, не исполнил и не мог по полному незнакомству с делом. Злоупотреблений я не нашел, хотя, вероятно, они существовали. Но, прожив около месяца в глухом городишке среди чиновников и наблюдая порядки и методы управления русской администрации, я пришел в ужас.

    Основным принципом московских патриотов было заменить всех чиновников-католиков чисто русскими, то есть православными. На должность начальников уезда назначили офицеров, воевавших в этом крае, на должность земельных инспекторов — офицеров низшего ранга; они выполняли свои обязанности добросовестно, иногда слишком добросовестно, вмешиваясь часто в дела, которые к ним отношения не имели. Все остальные чиновники вообще никуда не годились. Так как Польша не имела русских чиновников, их пришлось выписать из России. Там воспользовались этим, чтобы избавиться от всякого хлама, и на должности, требовавшие лучших, прислали самых негодных, но и этих было недостаточно, чтобы пополнить все места. Тогда на ответственные посты посадили присланную шушеру, а исправных поляков сместили на низшие места. Прибывшие из России никаких постов там не занимавшие люди оказались в Польше начальниками, о чем в России они и мечтать не могли, и успех вскружил им головы. Себя они считали победителями, безграничными владыками завоеванной страны и с поляками обращались свысока, демонстрируя им свое презрение.

    Когда я представил князю доклад о проведенной мною, как я уже сказал, неудачной ревизии, я одновременно изложил мои впечатления об общем состоянии дел. Щербатов остался очень доволен моей ревизией: оказавшись совершенно ненужной, она убедила его в своей правоте. Зато мои общие впечатления он назвал «предвзятым ослеплением».

    Руководитель государственного театра

    Мы сидели у князя в кабинете, он, княгиня и я, когда доложили о приходе полицеймейстера; тот, между прочим, передал, что вчера в театре Ропши опять был крупный скандал за кулисами: антрепренер другого театра нарочно подослал каких-то скандалистов. Оба театра были казенные и состояли под надзором администрации, но никто в действительности не надзирал, а антрепренеры делали, что хотели, и театры обратили чуть ли не в кабаки. Полицеймейстер прибавил, что, как уже докладывал прежде, необходимо как можно скорее опять назначить директора театра вместо умершего.

    — Хорошо, хорошо, — сказал князь, — я подумаю. — И подал полковнику руку: — До свидания.

    Тот откланялся:

    — Смею просить, Ваше Сиятельство, это сделать, если возможно, скорее.

    — Хорошо, хорошо.

    Тот ушел.

    — Вот пристал, — сказал Щербатов. — Надоел.

    — Да зачем же ты, Саша, медлишь? — вмешалась княгиня. — Назначь кого-нибудь, и кончено.

    Князь начал теребить свой ус, и нечаянно взгляд его остановился на мне.

    — Вы ищете дела. Отлично, назначаю вас.

    — Полно, — сказала княгиня. — В его годы! Его никто и слушать не станет.

    Но он уже закусил удила и скоропалительно, как всегда все делал, тут же послал приказание, чтобы на другой день антрепренеры явились к нему.

    — Я этим полячкам завтра страху нагоню. Будьте завтра в десять утра у меня, и увидим, будут ли его слушать. Но только наденьте вицмундир, чтобы казаться солиднее, а то все еще на гимназиста похожи.

    Когда я на другой день явился, он поместил меня в комнату рядом и велел сидеть, пока не позовет. Дверь оставил открытой.

    Пришли антрепренеры, от страха чуть живые. В то время в Польше губернатор был страшная сила, а с Щербатовым, который корчил Муравьева, знали, шутки порой были плохи. И он начал их разносить и мало-помалу вошел в роль и не на шутку сердился. Несчастные антрепренеры тряслись, краснели и бледнели. Наконец он смилостивился.

    — Чтобы этому безобразию положить конец, я назначаю заведующим… — и опять увлекся; по его словам, я в театральном деле был специалист, чуть ли не убеленный сединами. И вдруг остановился и подбежал к дверям. — Барон, пожалуйте сюда. — Вошел я, и сцена, полагаю, вышла комичная.

    — Назначаю вас заведующим театром, — обратился ко мне Щербатов. — Знаю вашу твердость и уверен, что вы сумеете поставить дело; подробные инструкции будут вам даны своевременно, а вы, господа, — и он пригрозил антрепренерам пальцем, — можете идти.

    Когда они вышли, князь расхохотался.

    — Вы бы хоть стариком загримировались. Но ничего, после моего предисловия будут вас слушаться. Только помните: твердость, твердость. Раз что приказали — кончено, никаких.

    Я напомнил князю об обещанной инструкции.

    — Инструкцию? Какая там инструкция?

    Но, вероятно, вспомнив об анекдоте, как на такой же вопрос Бенкендорфа о корпусе жандармов Николай Павлович вынул свой носовой платок и сказал, что вот тебе, мол, инструкция, вытирай этим слезы несчастных; Щербатов показал мне кулак — вот, мол, инструкция.

    — Держите их так. А мой совет — прежде всего воспретите вход за кулисы.

    Я с этого и начал. Этим, конечно, все ухаживатели за актрисами были недовольны и все обращались ко мне, прося только для них одних «сделать исключение». Но я был непреклонен как скала. Моей твердостью я не преминул похвастаться князю. Князь расхохотался.

    — Вы только не переоценивайте своих сил. Иван Иванович огорчен, что вы туда его не пускаете; он на вас, кстати, просит повлиять.

    — Что же вы ему сказали?

    — Обещал с вами переговорить.

    — Помилуйте, князь. Или всех пускать, или никого. Вы же мне сказали, «раз приказано, кончено».

    — Да, да. Никого не пускайте, и баста.

    Через несколько дней приехал в театр командир гусарского полка и хотел пройти за кулисы; его не пустили; он обиделся и поехал на меня жаловаться князю. Вскоре прикатил обратно с карточкой Щербатова, на которой значилось: «Пропуск за кулисы разрешаю». Я велел его пропустить, но заявил князю, что от заведования отказываюсь.

    — Напрасно. У вас все хорошо получается. Я вами очень доволен.

    — Но я вами не доволен.

    Щербатов засмеялся. Я своего в конце концов добился, и он назначил другого временного директора.

    Вскоре князь приказал мне устроить на границе губернии встречу архиепископу, «со всеми царскими почестями», добавил он. Устроить это было довольно трудно, так как православного населения в провинции не было, а предложение полиции — привезти на границу местных поляков и евреев, чтобы они играли роль православных, — вызвало у меня чувство отвращения. Я обратился к местным военным властям, чтобы они разрешили мне пригласить русских солдат, среди них мы разместили русских чиновников, их детей и членов их семей и в конце получили то, что требовалось: празднество вполне удалось.

    Проверка сумасшедшего дома

    Как-то, получив запрос из канцелярии медицинского управления, князь послал меня инспектировать больницу для душевнобольных. Я не в состоянии забыть эту поездку. До этого я видел только лечебницу «Шарите» в Берлине, что произвело на меня неизгладимое впечатление. Эта лечебница в то время считалась образцом, она была лучшей в Европе. Директор ее, Гризингер, был одним из первых, кто начал лечить душевнобольных не силой, а мягкостью и предоставлением больным по возможности наибольшей свободы. Эта лечебница была организована, если угодно, почти как нормальный дом, чтобы ничто не напоминало больному человеку о тюрьме. Больные были одеты как обычно одеваются люди, и им позволено было делать, что они хотят, словом, их содержали в максимально нормальных условиях. Из-за этого больного часто невозможно было по поведению и выражению лица отличить от здоровых. Несмотря на это, атмосфера в этом месте, где собрано было так много нездорового, была угнетающей и, пробуждая какой-то интуитивный ужас, заставляла думать и чувствовать не по- обычному.

    Однажды, когда мы шли с профессором клиники «Шарите» по широкому и хорошо освещенному коридору, на одной стороне которого были расположены и палаты, и общие комнаты для пациентов, мы заговорили о независимости мысли от окружающей среды и о том, насколько среда отражается на мыслях. Гризингер сказал нам:

    — Мысль больного человека отражается на его внешности… — но в это время из общей комнаты для больных вышло несколько человек, и Гризингер поспешил к ним, не закончив фразы.

    — Господа, — сказал один из аспирантов, — пока профессор беседует со своими пациентами, почему бы нам не попробовать определить их заболевание, согласно их внешности. Я начну… Вот этот вот страдает меланхолией…

    Когда Гризингер вернулся, мы попросили его проверить наши наблюдения. Он согласился, но сказал, что хочет закончить свою прерванную мысль.

    — Я сказал, что состояние сознания больного человека всегда отражается в его внешности, так? Так вот продолжаю. Такое понимание на самом деле ужасно грубый предрассудок, родившийся из предрассудков здоровых людей. Но теперь скажите мне, к какому заключению вы пришли по поводу этих людей.

    Мы сказали.

    Гризингер улыбнулся.

    — Люди, с которыми я разговаривал, не пациенты этого заведения, это группа довольно известных писателей, которым я показывал лечебницу. Человек, которого вы определили как меланхолика, — автор юмористических произведений Хенреди, но, что еще более странно, эти наблюдательные люди, посмотрев на вас всех, сказали, что вот эти душевнобольные люди выглядят совершенно ужасно, и очень вам всем посочувствовали.

    Если образцовая клиника «Шарите», в которой не было ничего пугающего, произвела на меня такое впечатление, можете с легкостью представить себе, что я пережил, отправляясь на инспекцию «желтого дома» в Калите 56*.

    Я подъехал к высокому, когда-то охрой окрашенному каменному ящику, окруженному высокой каменной стеной. Долго я стучался у ворот. Из ящика доносился какой-то гул, порой раздирающий душу щемящими воплями. Наконец явился сторож и впустил меня в пустынный унылый двор, мощенный крупным неровным булыжником, совершенно лишенный всякой растительности, и повел к старшему врачу. Как я узнал впоследствии, этот старший врач был и единственным; весь медицинский персонал на 150 больных состоял из одного врача и одного фельдшера. Старший врач был древний старик, который, казалось, вот-вот от ветхости развалится; говорить он, видимо, уже разучился.

    — Я имею честь говорить со старшим врачом? — спросил я.

    Развалина меня окинула равнодушным взглядом, что-то прошамкала и закрыла глаза.

    — Мне губернатор приказал осмотреть больницу.

    — Эге, эге, — сказала развалина.

    — Я, ваше благородие, сбегаю за фельдшером, — сказал сторож и вышел.

    — Вы давно здесь служите? — после тягостного молчания спросил я.

    — Тридцать девятый год, ваше благородие, — сказал за моей спиной незаметно вошедший фельдшер. — Здравия желаю, ваше благородие. Они поляки и плохо понимают по-русски, да и на ухо туги.

    — А вы русский?

    — Так точно. Канцелярию сперва изволите обревизовать?

    — Нет, палаты.

    — Тогда я велю сперва больных погнать на двор: у нас так переполнено, что и пройти неудобно. Да и не ровен час, — сторожей мало, и народ озлобленный…

    — Озлобленный? Почему?

    — От худого содержания, ваше благородие…

    Послышался топот, словно табун промчался по мерзлой земле. Я невольно вздрогнул.

    — Итак, уже погнали, — сказал фельдшер. — Сейчас, как спустятся все, и нам можно будет идти. Не угодно ли пока на них из окна взглянуть. Как на воздух попадут, сейчас присмиреют; уж больно взаперти душно, нечем дышать.

    Я через решетку взглянул в окно и замер. Двор был полон однообразно в полосатых нанковых халатах и белых колпаках одетых жалких фигур. Они походили не на больных, а на нелепых кошмарных фантастических кудесников. Одни, опустив руки, стояли, как окаменелые, другие описывали круги, точно лошади в манеже, а третьи, будто гонимые ветром, мчались вперед, круто поворачивали и стремглав летели обратно. Здоровый бородатый мужик, как ребенок, играл камешками.

    Один из ужасных дервишей, вероятно заметив меня, подошел к окну, уперся в меня мертвыми глазами и, не меняя выражения лица, мерно, точно заведенный механизм, как маятник, плавно начал качаться слева направо, справа налево.

    — Поехал, — сказал фельдшер. — Теперь будет так качаться, пока не свалится.

    Я очнулся от кошмара.

    — Покажите мне палаты.

    Палаты были пасмурные, вонючие, сырые сараи, в которых чуть ли не вплотную стояли грязные койки. В углу — бочка с водой и ковш с цепью, прикованный к стене. Больше ничего. Ни стола, ни стула. Только у дверей лавочка для больничного служителя. Я приказал откинуть подобие одеяла. На засаленном тюфяке ползли паразиты.

    — Как вам не стыдно? — сказал я.

    Фельдшер вздохнул:

    — Ничего не поделаешь. Некому убирать. И за больными присматривать людей не хватает. За три рубля в месяц кто на такую каторгу пойдет?

    — Зачем же вы, раз это каторга, на нее пошли?

    — Я по обету, — тихо сказал фельдшер. — Грех свой отмаливаю. И проветривать тут нельзя. Форточек нет, рамы глухие. Не жилое помещение, склад для живых мертвецов.

    Остальные палаты были все те же. В одной палате на койке сидел голубоглазый юноша и бесконечно, не спеша, с теми же промежутками, с той же интонацией, с тем же окаменелым выражением лица, повторял одно и то же.

    — Здравствуйте, — сказал я.

    — Первая. Бум. Перелет.

    Я посмотрел на фельдшера. Тот пожал плечами.

    — Первая. Бум. Перелет.

    Мы вышли.

    — Первая. Бум. Перелет, — послышалось за нами.

    — Кто он такой?

    — Говорят, артиллерийский офицер, а впрочем, кто его знает.

    — Может поправиться?

    — Тут, ваше благородие, не выздоравливают, тут и здоровый сойдет с ума. Желаете осмотреть буйное отделение? Только позвольте доложить, если вы непривычны, лучше не ходите. Там уже совсем плохо. Хотя они и связаны и ничего не случится — очень уж тяжело на них смотреть.

    Дальше я не пошел. Того, что я видел, было больше чем достаточно.

    Из больницы я поехал к инспектору врачебной управы. Он прежде был врачом в Ямбургском уезде, и меня, еще когда я был маленьким, лечил. Он был честный, безупречный человек, и я понять не могу, как он терпел такие порядки.

    — Что с вами? — испуганно спросил он. — На вас лица нет.

    Я передал ему то, что видел, и стал его укорять.

    — Напрасно вы туда поехали. Смотреть на такие вещи вредно.

    — И вам не стыдно допускать такие ужасы?

    — Что же я могу сделать? Штаты утверждены чуть ли не при царе Горохе. В год на больного отпускается около ста рублей. На эти деньги и накормить как следует нельзя. А ремонт? Прислуга?

    — Доктор выжил из ума, его надо сместить.

    — Доктор в год получает 430 рублей. На эти деньги никто служить не пойдет. Да там доктор и не нужен. При таких условиях лечить нельзя, и если его уволят, умрет с голода. Слава Богу, что там этот фельдшер. Что можно сделать, он делает.

    — Вы должны просить об изменении штатов, хлопотать… — сказал я.

    — Все это давно сделано. Ответ один: «Свободных сумм нет».

    «Убийцу надо быстро обнаружить»

    Однажды я только что вернулся от князя, как он опять прислал за мной.

    — Немедленно опять поезжайте в Колы. Там производится следствие об убитом жандарме. Наместник бомбардирует меня телеграммами, требуя, чтобы во что бы то ни стало найти убийцу. Посланный мною в следственную комиссию депутат заболел, вы его замените. Прощайте.

    Я взял почтовых и поскакал. Когда я приехал, убийца уже был схвачен. Против него были улики, но недостаточные, чтобы предать его полевому суду. Следствие вел военный аудитор. Жандармский ротмистр участвовал в нем как депутат от корпуса жандармов, я — от Министерства внутренних дел.

    Обвиняемый был молодой поляк, очень плохо понимающий по- русски. Это было видно по его ответам. Он в основном отвечал короткими «так точно», «нет», из чего понять было ничего нельзя. После опроса его увели, и следователь предложил нам протокол допроса подписать. Он был изложен так, что вина была несомненна, как будто убийца сознался. Я указал на неточности.

    — Это ничего, — сказал ротмистр. — Слово в слово записать невозможно. Да, кроме того, по одной роже видно, что разбойник.

    И протокол подписал.

    — Протокол нужно исправить, — сказал я, — или, еще лучше, допросить его через переводчика. Он половины вопросов не понял.

    — Помилуйте, наместник требует, чтобы следствие скорее было окончено, а вы хотите дело затянуть.

    — Так я подписать не могу.

    — Окончательно не согласны?

    — Окончательно.

    — Ну что же, — сказал ротмистр, — пока отложим и вытребуем переводчика.

    И мы разошлись по домам.

    Ночью я получил срочную телеграмму от губернатора немедленно вернуться в Калиш. Бывший депутат выздоровел и готов был опять участвовать в следствии.

    Возвратившись, я рассказал князю, как было дело.

    — Знаю, мне ротмистр телеграфировал. Нельзя, батенька, затягивать дела, которыми интересуется наместник, из пустой формальности. Ну, идемте играть в макао.

    Мы сели играть, и я князю проиграл тысячу двести рублей. Так как мы всегда играли в одной и той же компании, у нас было условлено рассчитываться к концу месяца. В итоге дело кончилось пустяками.

    Но следствие не давало мне покоя, и я перестал спать. Чем больше я думал, тем мне становилось яснее, что оставаться на службе при князе бесполезно. Но прежде, чем принимать окончательное решение, я решил переговорить с Мишей и, испросив на следующий день пятнадцать дней отпуска, уехал в Варшаву.

    Миша сказал, что я был не прав в отношении Щербатова, но в конце концов обещал подыскать мне другое назначение и попросил меня до поры до времени остаться в Калише. На этом мы договорились, и брат уехал в Петербург, а я остался в Варшаве ждать его возвращения.

    В охотничьем клубе я встретил барона Фредерикса 57*, начальника корпуса жандармов в Царстве Польском, близкого друга нашего дома. Он погрозил мне пальцем, увидев меня в легком пальто, и спросил, почему в такой холод я так легко одет. Я ответил, что не сообразил захватить с собой ничего более теплого.

    — Если хотите, я могу вам помочь. Граф командирует в Калиш генерала Н., я попрошу его привезти ваше пальто.

    — Благодарю вас, я сам через несколько дней буду в Калише. Вы не знаете, зачем эта командировка?

    — Престранное дело, — ответил он. — Недавно у вас убит наш жандарм. Убийца был арестован здесь, когда у него еще руки были в крови, и сознался. Вчера же мы получили телеграмму от вашего князя, что убийца схвачен в Коле и тоже сознался. Получен приказ это дело расследовать.

    Я хотел ему рассказать о моем следствии, но спохватился и промолчал.

    Вернувшись в Калиш, идя во дворец, я встретил правителя канцелярии. Он в разговоре дал мне понять, что князь зол на меня, полагая, что лишняя моя болтовня причина приезда командированного графом генерала для поручений.

    В кабинете князя я нашел этого генерала, с которым я лично не был знаком, но знал в лицо. Князь, не прерывая с ним беседы, мельком взглянул на меня и вдруг остановился:

    — Что вам угодно?

    — Возвратившись из отпуска…

    — Когда чиновник является своему начальству, он должен быть в вицмундире, а не так одет, как вы.

    И опять заговорил с генералом.

    Я повернулся и вышел.

    Только что я вернулся домой, как ко мне прибежал вестовой князя.

    — Его Сиятельство вас просят, приказали немедленно.

    — Передай князю, что сейчас буду, только переоденусь.

    — Они приказали, чтобы вы пришли как были, «как всегда ходите», — прибавил он.

    — Передай князю, что, когда ты пришел, я уже переодевался в мундир. Понял?

    — Так точно.

    — Теперь ввиду их приказания, чтобы я пришел, как был, я опять должен переодеться. На это нужно время. Когда буду готов, сейчас явлюсь. Не перепутаешь?

    — Никак нет.

    И он мои слова повторил слово в слово.

    — Ну, молодец, ступай.

    Я не спеша через час явился к князю. Он был взбешен, а генерал, взглянув на меня, ухмыльнулся. Щербатов накинулся на меня и, закусив удила, наговорил всяких неприятностей. По его словам, графу- наместнику стало известно, что чиновники играют в азарт, что строго запрещено. Оказалось, в этом виноват я.

    Генерал несколько раз пытался Щербатова остановить. Наконец это ему удалось.

    — Я с бароном еще не знаком, хотя мы и встречались в Варшаве. Прошу вас, князь, познакомьте.

    Князь познакомил.

    — Что же вы не сядете? — сказал мне Щербатов. — Хотите папиросу?

    — Благодарю вас, — сухо сказал я. — Если я Вашему Сиятельству больше не нужен, то попрошу разрешения идти. У меня дела.

    — Бросьте. Вы не так меня поняли. Садитесь и курите.

    Я был взбешен, но не показал вида, и мы мирно заговорили о Варшаве.

    — Ах, кстати, — будто спохватился я и вынул бумажник. — За мной еще должок.

    — Должок?

    — Конечно, я еще не отдал вам деньги, которые до отъезда проиграл вам в макао. Позвольте вручить.

    Князя передернуло. Генерал посмотрел на меня и чуть не фыркнул.

    В тот же день я подал в отставку. Но с князем мы расстались дружески. Злопамятным он не был.

    В Литву

    Проездом в Петербург я остановился в Вильно, чтобы повидать моего друга Дохтурова, который по настоянию Потапова 58*, генерал- губернатора Северо-Западного края, решился на время оставить свое любимое военное дело и, оставаясь в Генеральном штабе, занял гражданский пост правителя канцелярии 59*. О Дмитрии Петровиче Дохтурове, этом рыцаре без страха и упрека, впоследствии столь известном всей армии, я в этих воспоминаниях, нужно думать, буду говорить неоднократно. Он меня уговорил остаться на службе в Вильно, обещая дать живое и полезное дело, и я в тот же день был назначен состоять сверх штата, то есть без содержания, без особых поручений при генерал-губернаторе.

    Когда началось Польское восстание 63-го года и распространилось на Литву, в Петербурге потеряли голову, и Государь упросил Муравьева, тогда уже находившегося на покое, принять пост управителя края. Насколько положение казалось катастрофическим, видно из того, что Императрица просила Муравьева «спасти и сохранить для России хоть Вильну». Муравьев согласился, но поставил свои условия и назначен был неограниченным диктатором. Человек он был умный и непреклонный, свою задачу исполнил — мятеж подавил, за что некоторые считали его гением, чего он не заслуживал, а некоторые — извергом рода человеческого, чего он также не заслуживал.

    Муравьев, что было неизбежно, временно управлял краем вне законов, но, что по меньшей мере было излишне, и по окончании мятежа не вернулся к нормальным порядкам, и вместо законов были оставлены в силе разные особые положения и временные правила. Это продолжалось не только во время его самодержавия, но и во время правления его преемника Кауфмана 60*, который в стараниях во всем следовать примеру своего предшественника часто доходил до абсурда. В итоге получилось нечто, чему трудно подыскать название, нечто, сравнительно с чем даже порядки в Царстве Польском были чуть ли не образцовые.

    Вновь назначенный генерал-губернатор, генерал-адъютант Александр Львович Потапов, прибыл в край с твердым намерением все это изменить и поднять знамя, на котором начертано будет «Закон». Как и следовало ожидать, истинно русские, то есть московского пошиба патриоты, для которых Муравьев был кумиром, а все, идущее вразрез с его традициями, крамола, забили тревогу. Местные чиновники, ставленники русского Муравьева и «истинно» русского Кауфмана, встретили нового генерал-губернатора враждебно, так как понимали, что пришел конец их успешной службе в крае; где могли, чинили ему пассивное сопротивление, и Потапову пришлось искать новых людей. К нему из Петербурга понаехало немало молодежи, правда, люди неопытные еще, но образованные и состоятельные, готовые служить не за одни только материальные выгоды, но за страх и совесть. В те времена, по традиции, служить государству в высших слоях дворянства считалось долгом. Между этими вновь прибывшими было несколько человек, которые мне нравились, и благодаря им пребывание в Вильно стало одним из приятных воспоминаний моей молодости.

    Цыганская жизнь в Вильно

    Я пишу не исторические воспоминания, не знаю, будет ли то, что пишу, когда-либо напечатано и, честно говоря, не совсем знаю, почему пишу. Жизнь моя прошла относительно бесцветно и, кроме моих личных радостей и огорчений, которые вряд ли могут кому-нибудь показаться интересными, вспоминать мне нечего. Но, скитаясь в изгнании, одинокий в большом мире и без занятий, я должен как-то проводить время — чернила же и бумага составляют доступную роскошь. Надеюсь, что. меня простят за то, что порой я воскрешаю незначительные детали своей жизни, которые вряд ли могут кого-нибудь занять, но в моей памяти они воскрешают дни, которые кошмар настоящего времени еще не покрыл темнотой.

    Зажили мы в Вильно, как кочующие цыгане, табором: безалаберно, но весело и дружно, в полное наше удовольствие. Наш бивуак, иначе его назвать нельзя, состоял из двухэтажного каменного дома, как раз против дворца, где жил Потапов. В верхнем этаже были всего две комнаты. В первой, нашей «парадной», стояла большая библиотека Дохтурова в старинных шкафах из простого некрашеного дерева, такой же его письменный стол и несколько венских, не совсем на ногах твердых стульев. Во второй — громаднейшем зале, сплошь покрытом редкими персидскими коврами, — все четыре угла были огорожены ширмами из камыша, или, вернее, трельяжами, так как материю к ним мы все собирались купить, да так и не собрались, и служили спальнями.

    В одном углу жил наш «старшой» Дохтуров, в другом Алеша Философов (впоследствии управляющий дворцом великого князя Павла Александровича 61*), в третьем адъютант Потапова Обухов, впоследствии муж сестры Зайки, в четвертом я. В середине залы стояли четыре умывальные стола, фортепиано, три письменных стола, станки для гимнастики, стол для обеда, примитивные кресла, подставки для седел и ящик с бутылками шампанского. Наши бесчисленные слуги жили в нижнем этаже. Штат этот состоял из трех слуг, четырех рейткнехтов, которые смотрели за нашими верховыми лошадьми, и повара. Денщик Дохтурова Круглов жил со своей женой и годовалым сыном Митькой в отдельном флигеле. Этот Митька, крестник Дохтурова, воспитанный на его средства, как, впрочем, и много других бедных детей, в чине полковника погиб геройской смертью в Маньчжурии.

    Круглов был феноменально глуп, но Дохтуров без него жить не мог, хотя Круглов все делал шиворот-навыворот, был ленив и своего полковника не очень баловал. Но в известной практичности ему отказать нельзя было. Так, он изобрел патентованное средство, чтобы утром заставлять своего патрона очнуться — что было довольно мудрено. Кое- как растолкав его, Круглов скорее совал ему в руки Митьку и отходил. От страха уронить его Дохтуров просыпался.

    Янкелевна

    Вставанье наше напоминало пышный ритуал вставанья «короля- солнца» Людовика XIV, которое всегда, как известно, происходило при многолюдном собрании придворных. Пока нас голых обливали водой и растирали щетками и мы боролись, качались на трапециях и прыгали через кобылу, приходили писарь с бумагами, приятели, рейткнехт за приказаниями, повар и обязательно старая, толстая еврейка факторша панна Янкелевна, которая раз навсегда заявила, что наша нагота ее совсем не стесняет, так как она «этим не интересуется». Панна Янкелевна была дама известная и необходимая всему городу, начиная от дома генерал-губернатора. Она доставляла всем что кому нужно: прислугу, дрова, провизию, старинные вещи, деньги в долг, лошадей, даже то, что столь почтенной даме доставлять и не следовало бы. Рассказывала новости дня, передавала любовные записки — но никогда не сплетничала, хранила свято секреты и никого не обманывала. Без нее никто обходиться не мог. Все над ней трунили, но все ее уважали. Ежедневно между панной Янкелевной и нашим поваром происходил один и тот же разговор.

    — Что прикажете изготовить на обед? — почтительно спрашивал он.

    — Сделай ты им щуку, — говорила Янкелевна, но в ответ на это предложение повар только презрительно оглядывал ее, фыркал и уходил.

    Мой друг Дохтуров

    Наши обеды были довольно своеобразны. Дохтуров, возвращаясь домой, сейчас же садился писать, и зазвать его обедать было невозможно. Тогда мы скопом подходили к нему и хором пели: «Суп простынет, суп простынет, брось писать». Он ругался, сердился и вдруг стремительно вскакивал и бросался к столу, схватывал первое попавшееся блюдо и удирал к себе. Мы гнались за ним, он метался по комнате, наконец проскальзывал к себе и опять садился писать. И только кончив, все блюдо съедал. Таким образом, иногда обед его состоял из одного остывшего супа, иногда из одного сладкого.

    Я никогда не мог постичь, каким образом можно прожить, не умерев с голоду, питаясь так, как всю жизнь питался мой друг. Человек очень богатый, воспитанный в роскоши, он, казалось, никаких житейских потребностей не имел и годами мог удовольствоваться всякой дрянью, которая оказывалась под рукой. Он мог иногда месяцами питаться одними сухарями и чаем, иногда не ел ничего, кроме десерта и сыра. Повара у него порою бывали прекрасные, но он только платил им, а обедов не заказывал, а когда заказывал, то приводил их в ужас. Назовет, например, такое, что в это время года достать физически невозможно, а не то — три разных мясных блюда или только один десерт — мороженое, шарлот, пудинг и кисель — то, что придет на память, и все, что ни подадут, скушает. И так у него было во всем. Заказав где-то на Кавказе простые деревянные некрашеные полки для своей библиотеки и стол, столь же оригинальный, что и полки, он таскал их за собой по всей России, переплачивая за провоз стократ их стоимость. До конца своей жизни он спал на походной кровати с кожаным блином вместо подушки; промерзал до костей в своей старой летней шинели, пока я, в конце концов, не заказал ему у портного меховое пальто. На себя он тратил только на книги, на верховых лошадей и на то, что относится к чистоте и одежде, особенно он заботился о белье и костюмах, и тут уже доходил до крайностей. Все принадлежности для мытья он выписывал из Англии; белье — из Парижа, и заказывал он его ящиками, использует раз-другой и выбрасывает; костюмы, иногда ни разу не надевая, отсылал в инвалидный дом, которому покровительствовал.

    Все свои значительные доходы (включая, в конце концов, свое поместье и состояние) он потратил на помощь обойденным судьбою. Сколько он людей широкой разумной помощью вывел в люди, сколько сирот спас от гибели, как много и часто он оказывал поддержку разумным начинаниям — это знают только облагодетельствованные им. Последние годы жизни он жил исключительно на получаемое им как членом Военного совета содержание, и после его смерти денег оказалось лишь десятки рублей.

    Но о Дохтурове мне еще приведется говорить не раз, пока же расскажу два эпизода из его жизни.

    Первый мне передал Скобелев, который мало о ком говорил хорошо, но к Дохтурову относился с глубоким уважением; второй — Ванновскийб2, военный министр при Александре III.

    Неполученный Георгиевский крест

    Это было во время Турецкой войны. Скобелев поручил Дохтурову овладеть какой-то сильно укрепленной позицией. Выслушав подробно план предприятия, Дохтуров наотрез отказался.

    — Ты!., и отказываешься! — воскликнул Скобелев.

    — С такими силами, какие у меня есть, предприятие удаться не может, а зря губить тысячи людей не считаю возможным.

    — Тогда, — продолжал Скобелев, — я сказал ему всю правду, то, что в действительности было, но что прежде сказать не хотел, считая это жестоким. Порученное ему дело было только демонстрацией, имевшей целью отвлечь внимание неприятеля от более важного. Что и он, и его отряд обречены на гибель, было более чем очевидно.

    — Ты бы прямо так и сказал, а то городишь какую-то чушь. Конечно, будет точно исполнено.

    Но Дохтуров к Георгию, который ему следовал по статуту, представлен не был. Причина этому курьезна.

    Когда Наследник (Александр III) во время войны командовал Рущукским отрядом, Ванновский был у него начальником штаба, а Дохтуров генерал-квартирмейстером. С Георгиевскими крестами было много злоупотреблений. Наследник нередко представлял к ним лиц, которые по статуту права их получить не имели, но ему угодных. Это Дохтурова возмущало, и он этого не скрывал. Однажды за завтраком Наследник передал Ванновскому список лиц для представления к кресту.

    — Если вам известны лица, имеющие право его получить, то скажите, — прибавил он.

    — Генерал Дохтуров, Ваше Высочество.

    — Дмитрий Петрович, — сказал Наследник, — вам приятно будет получить Георгия?

    — Я бы желал, Ваше Высочество, его не только получить, но заслужить.

    Креста он не получил ни тогда, ни впоследствии: Александр III был злопамятен.

    «Недобрая судьба»

    Вообще, другу моему не везло, хотя он и сделал военную карьеру, то есть стал полным генералом и был назначен командиром действующей армии. Цель он преследовал одну — не титулы и награды, но служение своей стране — так хорошо, как он мог. Но именно в этом он и встречал всякого рода препятствия. Когда возможно, ему избегали давать поручения, для исполнения которых требовались его знания и его много раз проверенные способности военного, каковые у него, как это всем известно, были 63*. По какой-то причине на талантливых и честных людей у нас всегда смотрели с опаской.

    Началось его «невезение» чуть ли не с первых шагов его службы. В пятидесятилетие Бородинской битвы было известно, что Государь намерен потомкам героев двенадцатого года — потомкам Раевского, Барклая де Толли, Дохтурова 64* и т. д. — оказать милости, почему в день юбилея им всем было приказано присутствовать на параде гвардии в день празднования. Не было одного Дохтурова. Всех этих господ, не имевших никаких личных заслуг, поскольку они служили в запасных частях, поименно вызывали во время парада и назначали в Государеву свиту. Это считалось не только высоким отличием, но и гарантировало определенный успех в военной карьере.

    — Капитан Дохтуров, — сказал Государь. Дежурный флигель-адъютант доложил, что его нет в манеже. Царь, посчитавший, очевидно, отсутствие Дохтурова бунтом, насупился.

    — Ваше Величество, — сказал мой дядя, генерал-адъютант Александр Евстафьевич Врангель, известный герой Кавказа 65*, — капитан Дохтуров в моем присутствии был тяжело ранен в бою, в деле, где вел себя героем. Он явиться не мог, так как еще ходить не в состоянии.

    Но Государь Дохтурова в свиту уже не взял.

    Еще более жестокой оказалась судьба к Дохтурову во время войны с Японией. С самого начала войны Дохтуров, который в то время был членом Военного совета и сгорал от желания принять участие в боевых действиях, просил у Царя любого назначения, но все было напрасно. Когда дела в Маньчжурии стали совсем плохи, о Дохтурове вспомнили, и когда Куропаткин 66* потерпел поражение, Дохтурова назначили командующим Третьей армией, но было уже поздно. За день до своего отъезда из Петербурга в действующую армию он умер от удара.

    — Всем ты хорош, — однажды в моем присутствии известный генерал Драгомиров 67* сказал ему. — Но в самом важном ты, Дмитрий Петрович, никуда не годишься. Фомкою орудовать ты не умеешь.

    «Фомкою» на воровском языке называют инструмент для взлома дверей.

    Командировка с целью русификации

    Говоря о Польше, я уже упомянул одержимость, с которой пытались русифицировать поляков, против чего граф Берг боролся всеми средствами, имевшимися в его распоряжении. Служившие в Литве до появления там Потапова пытались проводить ту же самую политику, что принимало и трагические и комические формы.

    В начале моего пребывания в Вильно, до того, как мы имели честь познакомиться с достопочтенной панной Янкелевной, у нас фактором (без факторов в Литве обойтись невозможно) был тщедушный, носатый, рыженький типичный еврей, носящий специфическое имя Мойши, который, как и входило в круг его функций, каждое утро являлся к нам. Однажды Круглов доложил, что сегодня Мойша не придет, так как он «в народе». В каком таком народе, Круглов объяснить не смог.

    Вечером мы верхом поехали в предместье Антоколь, где было какое-то гулянье, и вдруг увидели нашего Мойшу. Он был в красной кумачовой рубахе, безрукавке, ямской шляпе с павлиньими перьями, из-под которой торчали пейсы, и в довершение всего с балалайкой в руках. Выглядел он невероятно комично.

    Оказалось, что для русификации края обыватели, за отсутствием русского элемента, по наряду полиции обязаны были по очереди изображать коренных русских, и Мойша на один день превратился в русского пейзана. Бутафорские принадлежности отпускались полицией, чем объяснялось, что русская рубаха Мойши приходилась ему по пятки и больше походила на сарафан, чем на рубаху. Об этой бутафории мы, конечно, рассказали Потапову, и он отдал приказ полиции подобные театральные представления запретить.

    «Православный» кучер

    Вскоре сам генерал-губернатор чуть не сделался жертвой этой патриотической деятельности. Во время объезда края, пообедав в Гродно у губернатора князя Кропоткина, того самого, которого позже убили в Харькове 68*, мы в светлую лунную ночь, по прекрасному шоссе, специально для приезда начальника края исправленному, двинулись дальше. И вдруг на каком-то повороте карета генерал-губернатора колесом попала в канаву и опрокинулась. Мы кое-как крохотного Потапова вытащили через окно и невредимого поставили на ноги. Но на кучера было жалко смотреть. Помня суровые времена Муравьева, он, видно, думал, что ему несдобровать, и бухнул на колени.

    — Не губите, Ваше Высокопревосходительство.

    — Ну и кучер же, — кротко сказал Потапов.

    — Не губите, я не кучер, а повар. Первый раз в жизни держу вожжи в руках.

    — Что он за чепуху несет? Не сошел ли с ума? — обратился Александр Львович к Кропоткину.

    — Это правда, — сказал князь, — он повар, а не кучер.

    — Ничего не понимаю. Каким же образом он очутился на моих козлах?

    — Во всем городе православного кучера нельзя было найти…

    — При чем же тут православный?

    — Да неудобно, Ваше Высокопревосходительство, вам посадить кучером католика…

    — Помилуйте, князь, — кротко сказал Потапов, — пусть лучше кучер-католик сбережет мои ребра, чем русский повар их сокрушит.

    Но достаточно говорить о комической стороне русификации; была у этой политики и трагическая сторона.

    «Честь не владеть поместьем здесь»

    Из-за восстания десятки принадлежавших полякам поместий были конфискованы и отданы русским; поместья же, остававшиеся собственностью поляков, было запрещено продавать и завещать по наследству лицам польского происхождения. Покупать их было разрешено только русским. Чтобы способствовать переселению русских в этот край, правительство было готово на все. Опубликованы были временные правила, согласно которым рожденные православными получали право на приобретение этих поместий за очень небольшие деньги, почти даром, платя наличными чуть ли не десятую долю их настоящей стоимости, а оставшиеся девяносто процентов должны были выплачивать постепенно в течение многих лет. Служившим в Северо-Западном крае были даны особые привилегии для приобретения этих поместий. Все местные чиновники, так же как и масса переселенцев, жаждущих без труда обогатиться, стремились получить как можно больше собственности, и, как правило, не для того, чтобы переселиться в этот край, образовывая собой, в соответствии с волей правительства, «русский заслон», а только в надежде на будущие выгодные сделки. Никто из этих новых владельцев в Литву не переселился; вырубив и продав лес в своих поместьях, сами поместья новые владельцы сдавали впоследствии в аренду тем же полякам и евреям, которые ими владели и управляли раньше. Чтобы купить поместье, фактически не требовалось даже и задатка: имевшееся в большом и богатом поместье имущество вместе с прилегавшими к нему лесами во много раз превышали размер запрашиваемого задатка. Из этого следовало, что приехать мог кто угодно и, не рискуя никакими потерями и не принося никакой пользы России, стать (и часто становился) владельцем того или иного громадного поместья. Порядочные люди, разумеется, от подобных сделок отказывались, что не одобряли не только «настоящие русские патриоты», но и члены правительства. Министр внутренних дел генерал Тимашев 69* (по какой-то причине все министры в то время были генералами) спросил меня однажды мимоходом, в какой из северо-западных губерний находятся мои поместья.

    — Ни в какой, — ответил я.

    Но разве вы не служите у Потапова?

    — Имею честь служить у него, но также и честь не владеть там никакими поместьями.

    Как мне позже сказали, за этот ответ он посчитал меня «дерзким бунтовщиком».

    Деятельность Потапова

    Но еще более вредным, чем «временные правила для укрепления русских владений», был знаменитый закон от 10 декабря 70*. Согласно этому закону, все лица польского происхождения, чьи поместья еще не перешли во владение русских, облагались казначейством штрафом в размере одной десятой от их дохода в наказание за участие в восстании. Чтобы облегчить сбор налогов, облагали определенной суммой район. Дальше происходило следующее. Как только поместья становились собственностью русских, с поместий прекращали брать штраф, но на общую сумму, которую должен был сдавать в казну район, это не влияло. Таким образом, штраф, приходящийся на оставшиеся в польских руках поместья, все время возрастал, составляя иногда до 60 % от дохода, и постепенно разорял помещиков до основания. Дохтуров довел эти вопиющие злоупотребления до внимания генерал-губернатора, и Потапов решил такому положению дел положить конец. Он поручил Дохтурову «навести порядок в деле русификации», а нам с Философовым было приказано ему помочь. На нас возложили сбор и обработку материалов, демонстрирующих вредные экономические последствия закона от 10 декабря, с тем чтобы представить их в законодательные органы и возбудить вопрос об отмене этого положения.

    Потапов был полон лучшими намерениями, но в итоге деятельность его была не особенно плодотворна. Кое-что он сделать успел, смягчил общий режим управления, положил конец театрализованной внешней русификации и заменил очевидно бесполезных служащих несколько лучшими, иногда даже просто хорошими. Но, как можно увидеть из моего рассказа, существенно изменить положение дел ему не удалось 71*. Он был царедворец и, как таковой, берег прежде всего свою шкуру, не имел мужества твердо стоять за свои мнения, бороться с противниками, предпочитал им уступать, когда это не касалось его личных интересов.

    Впрочем, в Северо-Западном крае Потапов оставался недолго. Вскоре после моего ухода от него он принял пост шефа жандармов, который при его предшественнике Шувалове 72* был всем, а при нем стал ничем. По крайней мере, он сам считал его таковым.

    Я его однажды спросил, тогда я уже нигде больше не служил, но бывал у него как добрый знакомый, в чем в сущности заключаются теперь его обязанности.

    — Как вам сказать? Следить за всем, вмешиваться во все и нигде ничего не достигать. Впрочем, — прибавил он со своей обычной улыбкой, — одно серьезное дело у меня есть: следить за дамами, которые приглянулись Его Величеству и… передавать им деньги.

    — И много этих дам?

    — Порядочно.

    — Из общества?

    — Ну, конечно.

    — И берут деньги?

    — Просят, а не берут.

    Должен прибавить, что все возрастающая пассивность Потапова может быть объяснена зачатками недуга, которого тогда еще никто не подозревал. Как известно, несколько лет спустя бедный Потапов сошел с ума, будучи при исполнении своих служебных обязанностей 73*. В последний раз, когда я его видел, он жил тогда у своего приемного сына, командира конвоя Его Величества флигель-адъютанта Ивашкина-Потапова, он в полном мундире, ленте и орденах верхом на деревянной лошадке ходил в атаку на картонную турку.

    Разочарование

    Порядок в Литве мы «восстановили» без большого труда. С согласия Потапова, на все заявления желающих приобрести поместье мы либо отвечали отказом, либо просто тянули с ответом, желая, чтобы министерство раз и навсегда отменило временные правила. Вместо дел с поместьями мы вплотную занялись законом от 10 декабря, и нам потребовался год, чтобы собрать необходимую статистику и другие материалы. Как мы радовались, когда наша работа, плод годовых усилий, прямо с печатного станка была отослана в Петербург, чтобы правительство могло ознакомиться с делом. Мы особенно торжествовали, когда сам Потапов отправился в Петербург, чтобы помочь, как он сказал, утверждению нового закона. Дохтуров его сопровождал.

    Спустя несколько недель мы получили телеграмму об их прибытии и отправились их встречать. Первым из вагона вышел Дохтуров, и я тут же понял, что что-то случилось. Когда мы сели в карету, я спросил его, что случилось.

    — Ничего особенного, только то, что я давно подозревал. Получив отказ, который был даже и не очень серьезным, он ушел в кусты.

    — Это значит, что все остается по-прежнему? — спросил я у него. — Да.

    — А что ты ему сказал?

    — Ну что же сказать! Я не разговариваю с зайцами. Я отправился к военному министру просить полк, который мне предлагали год назад, Владимирский уланский полк, и я его получил 74*.

    Я тоже решил оставить службу. Решение это зрело во мне уже давно. Присмотревшись ближе к русской жизни, я убедился, что приносить пользу на гражданской службе было невозможно — служба, казалось, была полезна только для личного обогащения. Однако доверенная нам в последнее время работа могла бы изменить складывавшееся во мне отношение к гражданской службе и убедить меня в том, что я был не прав. Поэтому я продолжал работать. Теперь я пришел к окончательному решению и посчитал своим долгом объявить об этом отцу. Я взял отпуск и отправился в Петербург.

    По пути отцов

    Я не видел отца почти три года, хотя и бывал с Потаповым несколько раз в Петербурге. Но отец в это время находился за границей на лечении. Физически он не особенно изменился: это был высокий и внушительный старик. Но его характер нельзя было узнать. Исчезла его требовательность; к мнению других он начал относиться доброжелательно, даже когда его мнения не совпадали с мнением других. Но он как-то потерял веру в людей и во все то, к чему раньше относился доброжелательно. Его беспокоило будущее России, и он не скрывал неприязни к тем людям, которые находились теперь у власти 75*. Деятельность предводителя дворянства он оставил и в жизни земства участия не принимал. Он как-то вдруг остался в стороне от активной жизни, но не потому, что у него не было сил, а потому, что поддерживавшая его вера в то дело, которым он занимался, его оставила. Когда я сообщил ему, что собираюсь уйти со службы, он усмехнулся.

    — Я ожидал этого. Как и из меня, из тебя не получилось служащего. Самое последнее дело для живого человека. Но что теперь? Россия еще нетронутая страна, конечно, ты найдешь занятие, но постарайся найти его сам. Делай то, к чему у тебя лежит душа. Дам тебе один совет: слушай всех, но решай сам. Жаль, что вместо университета ты не пошел на военную службу. Но что сделано, то сделано, — добавил он немного спустя.

    Через несколько дней в Петергофе мы в парке встретили Государя. Узнав отца, он остановился. Я, как было принято, отступил на несколько шагов. Государь что-то сказал отцу и, взглянув на меня, спросил, что я. Отец сказал.

    — Как тебе не стыдно такого молодца мариновать в штафирках? Его место в гвардии, где двое твоих сыновей, — и пошел дальше.

    — Ну, — сказал отец, — видно, сама судьба решила. Немножко поздно, да ничего. В какой ты думаешь полк?

    — Конечно в конную гвардию, — сказал я.

    Традиции нашей семьи военные, а традиции, что ни говорите, входят в кровь. Мы насчитываем в наших рядах пять фельдмаршалов, многих боевых генералов и офицеров, и потому военное ремесло и мне приходило прежде на ум. Теперь меня только пугала мысль, что не поздно ли, и я опасался, что мой заграничный диплом не дает мне права на скорое производство в офицеры. Но прежде, чем подавать прошение в конную гвардию, мне надо было съездить в Вильно попрощаться с Потаповым и моими друзьями.

    Потапов сетовал на нас за наши решения. Ему было жаль, что мы уходили, но выступать против воли Царя он не мог. Мне он посоветовал перейти на военную службу, не выходя из гражданской, и обещал поговорить об этом с графом Шуваловым. Из-за внезапности моего решения он попросил меня на некоторое время задержаться в Вильно, чтобы помочь Дохтурову передать дела «по стабилизации русских земель» его заместителю.

    «Важное» дело

    Телеграмму о болезни отца я получил в день своего разговора с Потаповым. Я немедленно отправился к нему опять просить отпуск, хотя знал, что в это время дня он обычно отдыхает. В приемной Потапова я увидел растерянного адъютанта Валуева 76*, сына министра внутренних дел. Валуев был молодым и красивым человеком, обладал острым и быстрым умом и делал блистательную карьеру. При этом он был, в полном смысле слова, светским хулиганом. Больше всего на свете его ум занимали развлечения.

    — Что ты тут делаешь? — спросил я.

    — Потапов послал за мной, по какой причине, не знаю, но догадываюсь. Думаю, что по важному делу — мне обещали повышение… Надеюсь, что меня для того и вызвали — чтобы объявить о повышении.

    Потапов отнесся ко мне по-отечески, попросил написать заявление об отпуске и только тогда обратился к Валуеву:

    — Ваше дело прояснилось. Вот бумаги, можете ознакомиться. — И Потапов вышел.

    Валуев сиял.

    — Ну, слава Богу, я переведен в гвардию!

    Он вскрыл конверт. Через минуту он повернулся ко мне.

    — Ну и дела, — сказал он. — Посмотри!

    Я взглянул на письмо. «Начальнику Бобруйской тюрьмы. Предъявителя этой бумаги, младшего лейтенанта Валуева, приказано арестовать и держать в заключении два месяца».

    — A-а, теперь я понимаю, — вдруг сказал Валуев спокойно. — Основной вопрос нам абсолютно ясен. Разумеется, именно так.

    И он рассказал мне, что утром, спускаясь по лестнице в своей гостинице, увидел впереди себя «довольно глупое лицо, на голове котелок, на фраке — звезда. Не удержался и, конечно, по котелку хлопнул, надо сказать, очень удачно — котелок сел прямо на уши. Вот из-за этого…»

    «Глупая физиономия», как разъяснилось, принадлежала прибывшему по Высочайшему повелению сенатору. И «важное» дело Валуева, таким образом, также стало ясным.

    Смерть отца

    Отца я уже не застал. Он умер внезапно от разрыва аорты. В тот день он казался чем-то крайне встревоженным, под вечер зашел в комнату к моей сестре и, как бывало часто в последнее время, заговорил о России. «Эти идиоты ведут себя и всю страну к гибели. Она гниет на корню…» Он схватился руками за голову, и его не стало.

    В последние годы из жизни моего отца исчезла вера в правильность того, что он делал. Он сдал и сник, и смерть освободила его. Слава Богу, что ему не довелось дожить до того, чего он опасался и до чего из всех его детей дожил только я.

    Похороны отца сопровождались некой характерной историей. Похоронить его мы решили в его деревне, и поэтому надо было заняться неизбежными хлопотами. Нам представлялось самым трудным доставить тело отца со станции на кладбище — стояла поздняя осень, и после нескольких обильных снегопадов ведущая на кладбище дорога находилась под глубокими слоями снега. Приехавший по нашей просьбе в город управляющий имением убеждал нас, что сани для перевозки гроба не понадобятся, потому что крестьяне тех десяти деревень, через которые шла дорога на кладбище, считали отца своим «благодетелем» и поэтому наверняка пожелают донести гроб с телом отца на руках. Подумав, управляющий добавил, что местами дорога занесена таким глубоким снегом, что следовало бы ее расчистить. По его мнению, на это нужно человек двести крестьян, расчистить дорогу можно будет за один день, поскольку мужиков в деревнях этих живет несколько тысяч. И платить крестьянам, наверно, не придется, закончил он с энтузиазмом, они, он был в этом уверен, будут счастливы сделать это бесплатно.

    — Кто знает, — сказала на это сестра, — зимой работы нет, пусть они хоть что-то заработают, расчищая дорогу. Сколько платят в день тем, кто возит дрова?

    — По крайней мере, рубль.

    — Заплатите пять.

    — Боже вас упаси, — засмеялся управляющий. — Таким образом нам и нанимать некого будет. Они просто передерутся между собой.

    Но управляющий ошибся. Никакой драки не произошло, а проявили крестьяне чрезвычайно трогательное единомыслие. Как один человек, все десять деревень заявили, что такую работу — Боже упаси — меньше, чем за десять рублей, «хоть умри», сделать нельзя. И снег расчищать они отказались. Закончилось это дело неожиданным образом — совсем чужие, из других деревень крестьяне расчистили снег за обычную плату. Но гроб с телом отца крестьяне донесли до кладбища на руках. Более того, они не попросили даже на водку, что казалось нам совершенно непонятным и чему нам с трудом пришлось поверить. И они не только отказались от платы, но и были оскорблены, когда управляющий предложил им деньги.

    Как много старого потеряно

    На кладбище я обратил внимание на красивого старого мужчину, который усердно крестился, вытирая кулаком слезы. Выходя из церкви, я опять увидел его и решил узнать, почему он так безутешно плакал. Вместо ответа он опять стал вытирать кулаками слезы.

    — Ну скажи господину, почему ты так плачешь, скажи, — не без насмешки обратился к нему полуобразованный человек заводского типа, который только тогда стал появляться; было ему лет двадцать.

    — И расскажу, — агрессивно ответил старик. — Расскажу и тебя, дурака, не испугаюсь. Всю свою жизнь покойного буду добрым словом вспоминать. Умерший дал мне взбучку — такую, какую я никогда не забуду, и я ее заслужил. Если бы тебя так проучить, может, и ты бы чему-нибудь научился.

    — Обскурант, — с презрением сказал молодой человек и пошел прочь.

    На похоронах отца я увидел своими глазами, как много старого исчезло, какими значительными были перемены во всем по сравнению со временем нашего детства и нашей беззаботной жизни. Казалось, что прошло не два десятка, а сотни лет. Особенно заметна была разница между теми, кто двадцать лет назад был совсем молод и теперь вырос, и теми, кто был тогда взрослым, а теперь постарел. Говорю я не о нашей семье, а о старом и новом поколении. По случаю похорон в Терпилицах собралось много самых разных людей из разных социальных слоев и групп. Все они отличались друг от друга, но на всех лежал отсвет одного времени. В бывших «маленьких» было что-то скорее размягченное и нагловатое, чем зрелое. Старые же потеряли почву под ногами, утратили мужество и тихо катились по наклонной плоскости. Сами по себе пришли мне на память слова отца: «Гниют на корню». И как часто припоминались мне эти слова позже.

    Новая молодежь

    Образованная молодежь (этим неточным выражением я обозначаю всех, кто получил образование в школах и университетах) больше не говорила и не мечтала, как это было еще совсем недавно, о высших материях; в молодых не горел больше «святой огонь», как еще недавно, в начале 60-х годов, было обязательным для каждого порядочного человека. Больше всего эта молодежь думала о благах земных, оглядываясь кругом и высматривая, где что плохо лежит. Большинство этих детей из привилегированных классов получили дорогое образование, никогда не испытав никаких трудностей. Они были и не готовы, и неспособны к активному заработку, к «активной добыче», и их желание обеспечить себя куском сладкого пирога осталось несбывшейся. мечтой.

    Но другие, дети мелких собственников и бывших крепостных, выросшие под гнетом и в бедности, получившие свои дипломы кровью и потом, не мечтали, а шли твердо вперед и добивались своей доли и цели упорной работой. Как они этого добивались — им было неважно, торгуя ли своей совестью или, не очень рискуя, обкрадывая казну, но они своей цели достигали — на государственной службе как охранители основ общества или в областях общественного служения как сокрушители этих же основ. Из кругов этой образованной молодежи вышли и те, чья эффективная деятельность привела к развалу России, и те, кто благодаря отсутствию твердости и энергии способствовали этому пассивно. Из этих кругов вышли и овцы и волки, и в конце они погубили себя и Россию вместе с собой.

    Бывшее молодое поколение, у которого никаких степеней не было, но которое тем не менее относилось к тому, что принято называть «цивилизованными людьми», осталось, если судить их с точки зрения зрелости восприятия и суждения, таким же незрелым, но хваткой они дали его очков вперед своим образованным современникам. Своим собственным умом эти полуобразованные люди понять ничего не могли и ухватились за первое попавшееся им учение, следуя ему, как стадо баранов, и, несмотря на лишенные эгоизма намерения, они в конце концов принесли непоправимый вред. Вместо того чтобы заняться просвещением людей, они подрывали их нравственность. Начав с теоретического нигилизма, они закончили активным террором, который проявился в поджогах 1860-х годов и покушениях на Царя.

    Потом пришла эра хождения в народ. В те годы, о которых я говорю сейчас, большинство этих неумелых последователей передовых европейских идей казались скорее смешными, нежели вредными. Пораженные только что ими открытыми истинами, эти люди, на самом деле едва прикоснувшиеся к тому, что называется знанием, начали воображать себя избранными, судьбой призванными просветить им открывшейся истиной всю вселенную, и было их несть числа. Едва выучившись читать, они всем своим поведением пытались утвердить свое превосходство над менее значительными людьми, к которым принадлежали все, кто не разделял их взглядов. Они не говорили, а изрекали «истины», бросались научными терминами, предпочитая те, которые оканчивались на «изм» или на «ство», и непривычность звучания изрекаемых ими слов принимали за независимость мысли и считали себя новыми свободными людьми.

    Поповский Ваничка

    За две проведенные нами тогда в деревне недели я встретил много этих курьезных и малоприятных типов. Среди них был и мой детский приятель, поповский Ваничка, мальчик, с которым мы когда-то вместе играли.

    Ваничка был сыном отца Федора, или Теодора, как священник себя для пущей важности величал. Отец Федор, как вообще этот тип священнослужителя, был довольно мягким и доброжелательным человеком, но был помешан на величии. Двор и все к нему имеющее отношение представлялись ему частью рая, и, пытаясь вести себя, как вели себя в его представлении обитающие в этом раю люди, он часто выглядел чрезвычайно комически. Сына своего он воспитывал, как воспитывают французского дофина, и поповский Ваничка всегда добавлял в конце слов «с». Он любил раскланиваться и, сморкаясь, закрывал нос рукой. Но Ваничка мастерски делал свинчатку и бесстрашно лазал по деревьям, снабжая меня и Зайку стручками, которые нам есть не разрешали и которые именно поэтому мы и любили.

    На Ваничку не повлияли ни манящий его отца блеск большого света, ни отпущенные ему природой способности. Он был скромен предельно, порой униженно скромен. Но спустя десять лет я встретил не французского маркиза, а довольного собой русского болтуна. Ознакомив меня со своими идеями в делах государственных и общественных и удивив меня своим пониманием, поповский Ваничка объявил мне, что, с его точки зрения, я превратился в достойную и вполне развитую личность. Тем не менее он не удержался и намекнул, что ему нужна большая сумма денег, не для него лично, конечно, нет, а для общего дела, и он ожидал, что я соглашусь дать ему эти деньги.

    — Какое общее дело? — спросил я. — Пропаганда?

    — Естественно. Не для игры же в карты. Нам нужны деньги, потому что мы собираемся идти в народ.

    — Я в народ ходить не собираюсь и не дам вам ни одной копейки.

    — И уж, разумеется, как и водится среди вашего глупого сословия, вы на меня донесете в полицию, — сказал мне презрительно Ваничка.

    Раздел наследства

    Согласно завещанию, мой брат Георгий получил Терпилицы. Отец назначил денежную сумму, на проценты с которой можно было содержать дом и сад в том виде, в каком он их оставил. Георгий обратился ко всем нам и сказал, что мы должны относиться к дому не как к его собственности и пользоваться им как своим. Сам он в это время служил в Варшаве.

    Только теперь, вспоминая то далекое время, я понимаю, как постепенно и незаметно изменились отношения между всеми нами. Какая удивительная разница существовала между нашими тогдашними и теперешними отношениями. Нас было семеро детей, совершенно не похожих друг на друга ни по характерам, ни по вкусам, даже воспитание у всех нас было разным, мы шли разными путями в жизни, я бы сказал, иногда даже противоположными, и тем не менее мы чувствовали себя одним целым, одной семьей, частями одного сплава. При разделе наследства у нас не возникло никаких разногласий, не возникло даже намека на возможность недовольства друг другом. Только однажды возникла ситуация, которая нас всех сильно растрогала и которую мы потом, смеясь, часто вспоминали.

    Мы разделили между собой по-настоящему дорогие предметы, и не только не ссорились, а отказывались от них в пользу друг друга. И только из-за одного предмета между нами чуть не возникла ссора. Эта драгоценность, которую мы, взрослые люди, так хотели получить, была маленькая, облезлая, изъеденная молью белка, которая всегда находилась в рабочей комнате отца. Из-за нее мы и начали ссориться, потому что каждому хотелось увезти ее с собой. После долгих споров о том, кому владеть ею, мы все вдруг рассмеялись. Спор прекратился. Выяснилось, что по какой-то странной причине эта белка стала для всех нас чем-то особенно драгоценным. Этот маленький предмет обладал в наших глазах большой ценностью. Я запомнил этот случай, осознав тогда же, как случайные впечатления могут иногда заслонять собой вещи как они есть в действительности, поскольку впечатления наделяют их тем смыслом, который они когда-то имели для нас.

    Вскоре мы все разъехались, каждый в свою сторону. Сестры уехали за границу, старший брат в Копенгаген, Миша в свой уезд, Георгий в Варшаву, а я остался один в Петербурге, в котором уже не было даже няни. Она и тетя Женя остались жить в Терпилицах.

    В Конном полку

    Прежде чем подать заявление о принятии меня в Конный полк, я пошел на прием к графу Шувалову, который был шефом гвардейских войск, чтобы выяснить свои права. Но граф, услышав мои опасения, только рассмеялся. Однако по моему настоянию он приказал справиться, и все оказалось в порядке. По истечении шести месяцев службы я имел право на производство в офицерский чин.

    Конный полк и Кавалергардский из кавалерийских, Преображенский из пехотных полков слыли, и по традициям, и по составу офицеров, первыми полками гвардии. Конный полк, помимо этого, всегда находился под особым покровительством как покойного, так и царствуюшего императоров, которые обыкновенно и носили его полковую форму. В рядах его служило большинство великих князей, высшие чины двора; многие генерал-адъютанты и прочие лица государевой свиты были бывшие конногвардейцы; на каждого офицера полка смотрели как на младшего товарища и, когда могли, вытаскивали в люди. Поэтому служить в Конном полку желающих была масса, но в полк в те времена принимали крайне осмотрительно. Быть в его рядах считалось честью и давало с места известное положение в обществе.

    Командир полка граф Николай Павлович Граббе 77*, товарищ брата Миши и по полку, и по Кавказу, принял меня с распростертыми объятиями. Я редко встречал столь обаятельного человека. Он был известен и своей отчаянной храбростью, своими кутежами и своим невероятным шалопайством. Большой барин, милейший человек, кутила и жуир, он обладал вместе с тем редким светским тактом и, держась со всеми запанибрата, никому не позволял наступить себе на ногу, забыться. Офицеры, между которыми было немало родственников и еще более хороших приятелей, и моих, и Мишиных, тоже изъявили свое согласие, и я был зачислен в полк юнкером.

    Полковые юнкера с тех пор, как введена общая воинская повинность, больше не существуют. Их заменили вольноопределяющиеся 78*, которые, как нижние чины, стоят на общем с солдатами положении, с тою только разницей, что живут не в казармах, а у себя. Полковые юнкера, напротив, рядовыми были только на фронте, а вне его, если не совсем, то почти равноправными членами офицерского общества. Они были членами офицерской артели (то, что потом называлось офицерским собранием), со всеми офицерами на «ты», ездили с ними и в театры, и в рестораны. Даже по наружному виду неопытный глаз их не всегда мог отличить от офицера. Носили они вместо солдатских погон погоны, обшитые столь широким галуном, что их можно было принять за наплечные знаки ротмистра, а не рядового, шинели и мундиры — не из солдатского, а офицерского сукна, облегченные офицерские кирасы, ездили в своих экипажах. А потому, быв юнкером, а не офицером, вы вне службы не испытывали тех уколов самолюбия, которые знают все служившие вольноопределяющимися, а пользовались теми преимуществами, которые в то время давало военное звание.

    Нравы и обычаи полкового быта мне были известны с детства, характер у меня был веселый, ездил я хорошо, далеко лучше многих товарищей, а потому с первых же шагов меня признали не «штафиркой», а своим братом военным.

    Теперь, когда все недавно еще близкое стало далеким, диковинным, прошлым, опишу форму обмундирования офицеров Конного полка. Серая тужурка для дома, зеленый сюртук с погонами для ношения ежедневно вне фронта, такой же с эполетами для обеда, однобортный зеленый вицмундир для малых вечеров, балов, белый колет, обшитый золотыми галунами для фронта, алый мундир для свадеб и придворных балов, красный сюпервест 79* для внутренних караулов и китель летом. Головными уборами были золоченые медные каски с большим золоченым орлом наверху, или белым султаном, или просто шишаком. Были и синие рейтузы в сапоги или сверх сапог, и чикчиры 80* с широкими, как у генералов, лампасами, и белые лосины, которые, слава Богу, надевались весьма редко. Носились они на голом теле и, дабы плотно облегали ноги, надевались предварительно смоченные водой. При них носились ботфорты с раструбами выше колен. При белом мундире носились краги, то есть длинные перчатки почти до локтя, тоже с жестким раструбом. Во фронте всегда, сверх белого мундира, надевалась медная золоченая кираса. Завести все это стоило, конечно, недешево, а таскать с собой в дороге было не особенно удобно. Но зато это было удивительно красиво и парадно. И увидев себя в первый раз в зеркале в полной парадной форме, я, несмотря на всю мою философию и житейскую мудрость, почувствовал себя не то Лоэнгрином, не то Ричардом Львиное Сердце, во всяком случае уже не простым смертным, а важною персоною, избранником богов.

    И не только я сам, но все вокруг меня прониклись уважением ко мне, поняв, что я уже не просто барин, а нечто более значительное, сверхъестественное, так сказать, украшение всей русской империи. Мой камердинер, без помощи которого я всегда одевался, теперь с благоговением меня облачал, а швейцар, весь сияя, почтительно поздравил, как будто я попал не в нижние чины, а в генерал-фельдмаршалы.

    Когда я вышел на подъезд, извозчики, неистово стегая своих лошадей, как оголтелые, подлетели ко мне.

    — Ваше Сиятельство, всегда со мной ездите.

    — На шведке, Ваше Сиятельство, мигом доставлю.

    Но кучер их грозно окрикнул, и они, как стая воробьев, которым грозит опасность, разлетаются во все стороны. И кучер мой, обыкновенно степенный и солидный, почувствовал за своей спиной важную персону, как будто ошалел. Он мчится как оголтелый, орет во все горло на прохожих, и городовые, вместо того чтобы его остановить, только вытягиваются и козыряют.

    В мае наш первый эскадрон (мое умение ездить верхом и высокий рост обеспечили мне место в первом эскадроне Его Величества, на эполетах гвардейцев которого были царские вензеля) ушел в Стрельну, а вскоре оттуда в Красное Село, на лагерный сбор на все лето.

    На учении

    В Красном Селе у полка не было своих казарм, и поэтому офицеры и солдаты там разместились по избам. Я в одной из них нашел мезонин в две крохотные комнаты. В одной я поместился сам, в другой бывший камердинер отца, теперь мой, Готлиб. Внизу, тоже в двух конурах, жил командир нашего полка граф Граббе. За весь дом мы пополам с ним платили восемьдесят рублей за все лето. В двух шагах от нас была полком выстроенная «Артель», громадная высокая дача, где помещалась и библиотека, состоявшая из двух газет, которых никто не читал. Столовал нас лучший ресторатор Петербурга, знаменитый Дюссо, и кормил так, что пальчики оближешь. В этой «Артели» мы проводили все наше свободное время, так как в избах негде было повернуться.

    В шесть утра, а иногда и раньше мы садились верхом, и полк выступал на ученье или маневры. Около часа мы, вернувшись, завтракали и, уставшие до изнеможения, заваливались спать, в шесть обедали, а потом, кто мог, уезжал в Петербург, откуда часто на тройке возвращались как раз вовремя, чтобы сесть на коня.

    Полковая семья была дружная, состояла из людей однородных по воспитанию, добрых товарищей. Конечно, людей с тем, что называют «умственными запросами», было мало, но и в других местах их не много, да и времени для «умственного» не было. В общем, жилось как нельзя лучше. Полковая жизнь имела прелести, понятные лишь тем, кто ее испытал. Прежде всего, чувствуешь себя не одиноким, а органической частью целого. И как офицеры и солдаты — атом целого полка, так и полк — атом целой армии. И, в общем-то, эта нераздельная армия была разительна по своей сплоченности и стойкости.

    До закона рб общей воинской повинности солдат служил десятки лет, переставал быть просто человеком, был военным, то есть особым существом с особыми традициями, с особым духом, почему армия была совокупность и офицеров и солдат. После введения общей воинской повинности солдат стал служить лишь короткое время, стал лишь временным, проходящим элементом. Ни воинских традиций, ни военного духа в нем быть не могло. Он ими мог заразиться лишь от кадров, в которые был влит, но войти в его суть и кровь они не успевали, и воином в полном смысле этого слова он делался лишь во время войны. Поэтому носителем военного духа и военных традиций после общей воинской повинности осталась не совокупность офицеров и солдат, а одно офицерство.

    Русское офицерство после проигранной Крымской кампании стало пасынком самодержавного правительства и мишенью клеветы и ненависти нашей близорукой интеллигенции. Правительство держало офицеров (за исключением гвардии) в черном теле, впроголодь. Будущности у армейских офицеров не было, в старости им грозила нищета. Общество, по крайней мере передовые его части, смотрело на офицера с пренебрежением, чуть ли не с презрением, называя его тунеядцем и трутнем. Правда, нечего греха таить, многие офицеры, как свойственно не только офицерству, но и всякому русскому человеку, к своему обыденному делу часто, даже слишком часто, относились спустя рукава, оставляя и в других отношениях желать лучшего. И поэтому господа хулители не умели или предумышленно не хотели из-за лесов видеть само здание. А здание, хотя и с изъянами, было и до наших дней осталось прекрасным. Офицерство, верное вековым традициям, сильное духом, преданное долгу, готово было по первому зову стать грудью за родину, и не только готово было на словах, но умирало вместе с созданными им солдатами и на Балканах, и в степях Средней Азии, и в Маньчжурии, и в борьбе с немцами — везде, куда его звал долг. И даже теперь, когда Россия в последней агонии, а виновники ее гибели в Париже, следуя новому курсу, точат нож, чтобы нанести умирающей Матери смертельный удар, только те, которых величали «тунеядцами и трутнями», только они остаются на посту для защиты если и не жизни, то хоть памяти, быть может, уже погибшей Матери России.

    На гауптвахте

    Жизнь полка в лагере протекала спокойно, можно даже сказать, что протекала она приятно и вполне счастливо, подчиняясь раз и навсегда заведенному порядку. Монотонность нарушалась крайне редко незначительными приключениями. Однажды мне пришлось пойти на три дня в «хвост» по очень невинной причине. Хвостом называли наказание типа гауптвахты. Поскольку камер для заключения не было, наказанный должен был отбыть определенное время в одном из домиков на краю территории лагеря и в случае посещения его высшими чинами приветствовать их навытяжку.

    Это не было суровым наказанием, потому что посещать наказанного разрешалось всем желающим и наказанный мог своим временем распоряжаться как хотел. Я, например, отбывая свое наказание, выиграл в рулетку 3000 рублей у графа Граббе. Но это все равно было малоприятно, поскольку вас лишали свободы.

    Меня послал в «хвост» наш самый важный командир, командир дивизии князь Голицын, из-за следующего нарушения. Князя Голицына дивизионные офицеры называли «Пипс». Он был невысокого роста забавный человек. Будучи в зрелом возрасте, он любил волочиться за молодыми женщинами и с глубокой антипатией относился к юнкерам. Даже и к тем, к кому вне военной иерархии он относился с симпатией. Я относился к последним. Знал он меня с детства и, когда мы бывали у них в гостях, относился ко мне всегда очень дружелюбно.

    Однажды я сидел со своей знакомой, одной из молодых женщин, за которой Голицын ухаживал, на террасе кафе на одном из островов. Мы спокойно пили чай, когда вдруг подъехала коляска Голицына. Неудовольствие при виде меня скрыть ему не удалось, и вместо того чтобы поздороваться, он сообщил мне, что по прибытии в лагерь я должен буду отправиться на гауптвахту на три дня.

    — Почему, Ваше Превосходительство?

    — Где ваши краги, господин юнкер?

    Мои краги, грубые перчатки с раструбами, которые мы были должны носить в лагере, даже не находясь на службе, лежали рядом со мной на столе, так как пить в них чай было бы крайне неловко, да и, разумеется, иметь их на себе во время чаепития в наши обязанности не входило. И именно это наш суровый Пипс и посчитал нарушением дисциплины.

    Бычья сила Александра III

    Однажды, когда мы завтракали в маленьком сарайчике, произошел такой вот случай, когда мы все убедились в невообразимой физической силе Наследника престола, великого князя Александра Александровича. Наследник ехал верхом, когда сильный дождь вынудил его спешиться и зайти к нам в сарайчик. Поперек сарайчика лежала длинная железная балка, о которую многие регулярно спотыкались. Мы просили ее убрать, но балка оказалась настолько тяжелой, что ее не смогли сдвинуть с места, как ни пытались, несколько солдат.

    — Осторожно, Ваше Высочество, — сказал Граббе. — Не споткнитесь.

    — Почему вы не приказали убрать ее? — спросил Наследник.

    Ему объяснили причину.

    Он наклонился, без видимого усилия поднял балку обеими руками, помедлил с ней в руках несколько секунд, соображая ее тяжесть, и, переложив на одну руку, перенес балку к стене 81*.

    «Воспитание» великого князя

    Однажды великий князь Владимир 82* сообщил нам, что собирается навестить полк в сопровождении нескольких германских князей. По сообщению известившего нас об этом бывшего офицера нашего полка, германский князь начал восхвалять императорскую прусскую гвардию, ее изысканность и элегантность, и великий князь решил продемонстрировать ему русский гвардейский полк. Мы собирались не ударить лицом в грязь. Мы заказали телеграммой массу цветов для украшения нашей столовой, цыганский хор и ужин, достойный Олимпа. Граббе был мастер устраивать праздничные приемы. Великий князь прибыл со своим прусским принцем, попробовал все блюда, ел и пил с хорошим аппетитом, поволочился за хорошенькими цыганочками и уехал, не сказав ни слова никому из нас, и даже командиру полка. Со своей стороны, великий князь был мастером подобных жестов.

    Полк был недоволен. Но прием, видимо, вполне пришелся по вкусу высоким гостям, потому что Его Высочество вскоре выразил желание посетить наш ужин в «Артели» еще раз с тем же немецким принцем.

    Но Граббе был мастером на другие вещи, не только праздничные приемы. Он сказал Дюссо «приготовить такой обед, чтобы его нельзя было в рот взять, а также доставить нам самые плохие вина, которые можно найти». После первого же блюда великий князь, который был вполне сообразительным человеком, понял, в чем дело, но сделал вид, что все в порядке. Он попробовал проглотить то, что ему подали, и сказал какие-то дружеские слова всем, шутил и был очень весел.

    — Мы его воспитали, — сказал граф Граббе, когда великий князь уехал, — но теперь поехали в Петербург ужинать, умирать с голода из- за него мы не станем.

    О еде

    Говоря о еде, не могу не упомянуть типичную фигуру, которую можно было встретить в любом гвардейском полку, так называемого лагерного купца. Как правило, лагерный купец, всегда ярославец, бывал весьма энергичен, появлялся в сопровождении двух-трех помощников, столь же огненного темперамента и тоже ярославцев. Торговал он уже нарезанными фруктами и напитками. Куда бы ни направлялся полк, купец следовал за ним вместе со своими помощниками, неся на голове нагруженный яствами деревянный поднос. Полк идет рысью вдоль дороги, а наши ярославцы, передвигаясь со всей своей поклажей, находят дорогу покороче и идут через болота и кусты, перебираются через заборы, переходят вброд реки и, как бы быстро мы ни передвигались, шел ли дождь или стояла невозможная жара, как только раздавалась команда «стоять» или «отдых», ярославцы оказывались тут же, перебегая со своими подносами от одного к другому.

    Никто никогда не спрашивал цену, но брал быстро то, что хотел, и никогда не платил на месте. После некоторого времени в лагере мы получали такие счета, что на эту сумму можно было купить скромный, но вполне приличный каменный дом. Купец никогда не требовал платы, но был счастлив получить ее, даже когда оплату откладывали. В течение нескольких лет некоторые офицеры наращивали долги, доходившие до десятков тысяч рублей, но в конце концов купцам всегда платили.

    — Дорогой мой, у меня и денег таких нет, чтобы заплатить по твоему счету, — сказал один офицер купцу.

    — Не беспокойтесь, ваше благородие, мы не торопимся. Когда Бог призовет к себе вашего батюшку, тогда и заплатите.

    Бывшие офицеры-сослуживцы

    Из тех офицеров, которые одновременно со мной служили в конной гвардии, только немногие дожили до наших печальных дней. Когда я бежал из Петербурга в конце 1918 года, только следующие лица были еще живы: граф Фредерикс, генерал-адъютант, бывший министр двора; Максимович, бывший генерал-губернатор Варшавы; князь Одоевский, бывший управляющий императорскими дворцами Москвы; князь Васильчиков, бывший командующий корпусом гвардейцев; барон Штакельберг, генерал-лейтенант, бывший руководитель дворцового оркестра 83*; генерал Ильин… Всего шесть человек. Было, конечно, несколько Струковых, но Струковых всегда бывает много. Один из них был командир эскадрона, другой — казначей, но не было среди наших Струковых ни одного первоклассного шутника. Вместо этого заходил к нам из другой бригады Никита Всеволожский, ставший спустя несколько лет известным острословом Петербурга. Остроумие его не было вполне первого класса, но достаточно смешно. Однажды во время какой-то ревизии начальник дивизии спросил, есть ли у кого-нибудь из стоящих в строю какие-нибудь жалобы. Всеволожский, тогда еще младший офицерский чин, вышел из строя к всеобщему недоумению.

    — Вы хотите что-то сказать? — спросил удивленный генерал.

    — Моя красота, Ваше Превосходительство.

    Всеволожский был действительно необычно красив 84*.

    В другой раз он послал на Пасху министру двора Фредериксу следующую телеграмму: «Христос Воскрес! Подробности в письме».

    Кто-то из тех, кто был близок к кругу Императора, сказал, что однажды путешествовавший за границей Царь увидел из окна кареты Всеволожского, сидящего на скамейке около станции.

    — До свиданья, Всеволожский! — сказал Царь.

    — До свиданья, Ваше Величество. Пишите.

    За правдивость последней истории я ответственности не несу, так как рассказавший ее мне любил преувеличивать.

    Судьба великого князя

    В полку служило несколько великих князей. С одним из них, великим князем Николаем Константиновичем, случилась история, которая в свое время наделала немало шума и до сих пор осталась загадкой…

    В один прекрасный день великий князь без видимой причины был по Высочайшему повелению арестован, затем признан сумасшедшим и по указу лишен звания члена Императорского дома и в конце концов сослан в Ташкент, где и умер уже после революции 85*.

    По официальной версии, он похитил, нуждаясь в деньгах, у своей матери или Императрицы, точно уже не помню, драгоценный, бриллиантами украшенный образ. По другой версии, а быть может, и сплетне, он был уличен в принадлежности к революционной партии. Ни тому, ни другому я не верю. В деньгах он в то время нуждаться не мог, так как только что унаследовал громадный капитал, завещанный сто лет тому назад для выдачи старшему сыну старшего брата царствующего Государя, и на часть этого капитала купил дом Кушелева-Безбородки на Гагаринской. За несколько дней до ареста, когда он, дабы мне показать драгоценную старинную безделушку, открыл денежный шкап, я своими глазами видел целую груду ценных бумаг, золота и бриллиантов. О принадлежности к революционной партии тоже речи быть не может. Николай Константинович был далек от всякой политики, не только дорожил, но кичился своим званием. Сумасшедшим он тоже едва ли был. Я имел случай, о чем расскажу своевременно, часто видеться, а потом и сойтись с известным психиатром Балинским 86*, которому поручено было лечить якобы сумасшедшего великого князя. На мои вопросы о своем бывшем пациенте он всегда отвечал уклончиво и старался замять разговор. К тому же сумасшедших не карают, а лечат. Во всей этой истории была, очевидно, другая подкладка. Я впоследствии узнал, что сейчас же после воцарения Александра III великого князя из Ташкента привезли в Мартышкино, где его в тот же день посетил Государь. На другой день его снова увезли в ссылку, откуда он больше никогда не выезжал.

    После случившейся с ним катастрофы я имел случай с ним беседовать часа два, и впечатления сумасшедшего он на меня не произвел. Я ехал в Пензу и на станции, если не ошибаюсь, Моршанск, подъезжая, увидел на платформе усиленный наряд жандармов в парадной форме. На мой вопрос, кто едет, мне ответили, что один из великих князей. Но странно. Ни властей не было, чтобы встречать, ни парадные комнаты не были открыты. Войдя в общий зал первого класса, я увидел за одним из столов, необыденно накрытым, Николая Константиновича с какими-то статскими, как потом оказалось, шпиками, и полковником Ростовцевым 87*.

    Зная все предыдущее и что сноситься с ним не дозволено, я и вида не подал, что его узнаю и, скорей пообедав, ушел в свое купе, куда, как только поезд тронулся, вошел Ростовцев. Он мне передал, что великий князь очень огорчен, что я не хочу его узнать, и просил зайти в его вагон. Я не хотел было идти, но Ростовцев меня упросил.

    — Вы мне этим лично окажете услугу. Я от неотлучного сидения с ним прямо ошалел.

    — Что, правда, что он не в своем уме? — спросил я.

    Мой вопрос Ростовцеву, видно, не понравился.

    — Я в душевных болезнях ничего не смыслю. Говорят.

    Мы пошли. При нашем разговоре все время присутствовал господин в гражданской одежде, как я позже узнал, один из шпиков, который за все время нашего разговора не сказал ни слова. Как я потом узнал, о моем свидании с ним было донесено в Третье отделение.

    Конечно, при таких условиях разговориться было мудрено. Великий князь несколько раз глазами указывал на шпика. Сумасшедшим он мне не показался. Странно было только то, что, прося ему писать, он настаивал на том, чтобы я непременно адресовал не просто, а Его Императорскому Высочеству.

    «Чем родился»… как говорят.

    На первой станции я вышел, пообещав вернуться, но не вернулся.

    Так эта история и осталась тайной.

    Волосы дыбом встают

    К концу лагеря случилось нечто для нас, юнкеров, ужасное, что всю нашу жизнь изменило и положило предел нашему благополучию. Появился закон об общей воинской повинности, а быть может, не закон, а только «дополнение или разъяснение», точно теперь уже не помню, но это сути не меняет.

    Юнкеров приказано было переименовать в вольноопределяющихся. Вместо столь на ротмистрские похожих погон носить солдатские (отличительный кант был введен лишь впоследствии), словом, во всем сравнять нас с солдатами.

    Ездить не только на своих лошадях, но и на извозчиках, посещать театры, кроме райка, входить в рестораны, участвовать в артели — было запрещено. Словом, мы оказались в некотором роде, как и все солдаты тех времен, лишенными прав состояния. Приходилось в слякоть и дождь жарить пешком из одного края города в другой, держать своего повара или искать часами, где в ресторанах свободный отдельный кабинет. Как всегда, в России пересолили, из одной крайности перешли в другую.

    Нужно знать, как в то время общество и народ относились к солдатам, чтобы понять, в каком положении мы очутились. Солдаты до общей воинской повинности были исключительно вчерашние крепостные, и к солдату даже лавочники относились как к простому мужику, как к низшему существу. О высшем круге и говорить нечего.

    Нам на улице пришлось не раз услышать и «дурака» и «косолапого». Вольноопределяющемуся князю Долгорукову какой-то армейский офицер приказал держать его пальто, а другому генерал при выходе из театра — сбегать за извозчиком.

    Старик Философов, в доме которого я с детства был свой, который недавно еще со мной толковал о высших предметах, при виде меня в новом параде совершенно растерялся и, как генерал, не счел возможным подать руку, а расцеловал (это можно, так как и Царь христосовался с нижними чинами) и стал говорить «ты» вместо «вы».

    У графини Ольги Канкриной однажды сидело несколько дам, и мы весело болтали, как вдруг вошел какой-то мне незнакомый адмирал 88*. Я, как полагается нижнему чину, встал и вытянулся. Его превосходительство, даже мне не кивнув, развалился в кресле. Я продолжал стоять.

    — Иван Иванович, — сказала графиня, — разрешите же сесть.

    — Ничего, может и постоять.

    Графиня поднялась, взяла меня под руку и обратилась к дамам:

    — Перейдемте в маленькую гостиную, там всем можно будет сидеть. Ваше Превосходительство, — и она ему любезно улыбнулась, — извините на минутку, нам нужно переговорить с бароном. Мы сейчас вернемся.

    Адмирал остался один. Посидел-посидел, поднялся и уехал.

    Графиня позвонила:

    — Передайте швейцару, что когда бы ни приехал этот адмирал, чтобы ему сказали, что меня нет дома.

    Служба для нас стала кошмарной. Из бывших юнкеров гвардии многие подали в отставку. Но я, ввиду близкого срока производства — мне оставалось менее двух месяцев, решил терпеть и терпел немало.

    Но все это только присказка, сказка будет впереди.

    Через короткое время из Главного штаба в полк пришла бумага, в которой значилось, что, по рассмотрении Инспекторским департаментом моих документов и принимая во внимание, что дипломы заграничных университетов не дают прав, предоставленных русскими, я никаких прав по образованию не имею, а лишь права по происхождению из дворян. А посему в офицеры могу быть произведен лишь по истечении двухлетней службы в нижних чинах.

    И начальство и друзья бросились хлопотать, но, хотя между ними были очень влиятельные, ничего не добились, или, вернее, добились лишь одного, что я был уволен не со званием рядового. И в мой формуляр внесли: «По нежеланию остаться на срок службы, назначенный Главным штабом, уволен в отставку без наименования воинского звания».

    Вспоминая это время, я пытался решить, правильно ли я сделал, уйдя с военной службы. Но прожить 23 года на свободе, а потом оставаться еще два года почти в крепостной зависимости было свыше моих сил. Выйдя в отставку, я оделся в гражданскую одежду. Но хотя военную службу я оставил, я все равно продолжал считать, что военная служба в России — единственно возможная.

    Дипломатия

    Итак, я опять вольная птица. Однако я еще окончательно излечен от юношеского бреда не был и фразу из некролога, как выражался Миша, еще принимал за нечто серьезное. И поэтому я решился сделать еще одну попытку, которая, к счастью, кончилась ничем, более того — фарсом. Я решился поступить в Министерство иностранных дел, то есть стать дипломатом, что, сознаюсь, было уже совершенно непоследовательно. Ведь я хотел быть полезным моей родине, а какие же дипломаты… ну, да это завело бы нас слишком далеко, перейду прямо к делу. Министром иностранных дел в то время был канцлер князь Горчаков, тогда в апогее своей славы и своего тщеславия. Слава его, как известно, скоро потухла, о тщеславии и после его смерти продолжали говорить. Самосознание его было беспредельно и, благодаря этому, несмотря на его ум, он часто был смешон 89*. Был он особенно смешон, когда выставлять его таковым напоказ старался его племянник и секретарь барон Мейндорф 90*. Этот Мейндорф был очень остроумный человек и имел твердо намеченную цель — вы никогда не отгадаете какую, — чтобы его всемогущий дядя и начальник прогнал его со службы. Дело в том, что, умирая, его мать, кажется сестра Горчакова, взяла с сына слово, что он от дяди никогда добровольно не уйдет — а это было его заветной мечтой.

    На обеде у красавицы Якунчиковой, за которой старый Горчаков приударял, не замечая, что роль селадона ему уже не к лицу, он обратился к Мейндорфу, уезжавшему в Париж (разговор, конечно, шел на французском языке), с вопросом, будет ли он там посещать дипломатические круги.

    — Как же, Ваша Светлость, там у меня много знакомых.

    — Ну, тогда скажите тем, которые обо мне спросят, что вы видели льва в своей берлоге и что он врагам России спуску не даст.

    — Слушаю, Ваша Светлость. Я им непременно передам, какое страшное животное этот лев.

    Другой раз князь желал сконфузить Мейндорфа и спросил его, сколько ему лет. Тот ответил.

    — Однако. Не быструю вы делаете карьеру. Мой сын Миша 91* моложе вас, а уже посланник.

    — Я сам виноват, Ваша Светлость. Я потратил много времени на образование — а он ни единого дня.

    Князь был очень богат и, как многие богачи, очень скуп, а потому постоянно совещался с разными банкирами — Штиглицем 92*, Френкелем и другими — о помещении своих капиталов.

    Мой дядя Александр Астафьевич Врангель, приятель Горчакова, узнав о моем намерении поступить в министерство, переговорил с князем, и тот изъявил согласие. И я с прошением в кармане отправился к нему.

    У Певческого моста, где жил князь, мне сказали, что Его Светлость сегодня не принимает, так как кого-то ждет, но что общий прием будет завтра. Я уже повернулся, чтобы уйти, когда меня остановили:

    — А позвольте узнать вашу фамилию.

    Я сказал.

    — Пожалуйте. Вас Его Светлость ожидает. Велено просить.

    — Меня? Нет ли тут ошибки?

    — Никак нет. Именно вас приказано принять.

    Молодец дядя, подумал я. Ловко устроил. О том, что я сейчас буду у князя, я ему сказал.

    Не успел я взойти в залу, как из кабинета, семеня ножками, мне навстречу выбежал князь в каком-то странном сюртуке и в ермолке и как вкопанный остановился:

    — Какая дерзость. Как вы посмели ворваться, когда нет приема? — И, не ожидая ответа, повернулся и убежал.

    Я сконфузился и вышел.

    Оказалось, кто-то «ошибку давал» и Врангеля перепутал с Френкелем, банкиром, которого Горчаков ожидал.

    После этого пассажа я счел удобным более к канцлеру не соваться — и, нужно думать, хорошо сделал. Встречая меня, он всегда делал вид, что меня не узнает.

    ГЛАВА 3 1870-1878

    Ничегонеделание. — Древности. — Торговцы живописью. — «Ван Гойен». — Знаток живописи. — Как стать знатоком искусства. — Героический труд Александра II. — Начало реакции. — «Патриарх дикой жизни». — Бери выше. — Последняя карта. — Некоторым везет. — Несчастный Миша. — Писательская деятельность. — В маскараде. — Вера. — В ярме. — Соседи. — Жена Потифара. — Размежевание. — Государственный деятель. — Жизнь на Юге России. — Болезнь. — Мировой судья. — Кагалы. — Конокрады. — Конокрадка. — «Ты человек правильный». — Маленький Ицек. — Черта оседлости. — Что может случиться, когда человек не совсем проснулся. — На пороге Турецкой войны. — Начинается война. — В качестве поставщика армии. — Специалист по питию. — Плесень. — Конец истории

    Ничегонеделание 1*

    Бывая в свете, ухаживать за молодыми женщинами; приезжать вечерами в театр или, оставаясь дома, читать; прогуливаясь, размышлять о жизни или беседовать с приятными тебе людьми; ездить верхом в манеже или на природе — любое из этих занятий после рабочего дня составляет наслаждение. Но если такое времяпрепровождение является единственным способом наполнения вашей жизни, то любое из перечисленных занятий в конце концов превращается в пытку, в чем я и убедился довольно быстро. Быстрее всего приелась светская жизнь. Все в ней повторялось — однообразные на одну и ту же тему разговоры, бесконечные пересуды, изношенные шутки, бесконечное волокитство и наигранная страсть — кого-то это, может быть, и удовлетворяло, но для меня стало вдруг невыносимо скучным, и в так называемом свете я появляться перестал. Я продолжал ходить только в некоторые дома, заходить на «огонек». Молодое поколение об этом «зайти на огонек» ничего не знает, потому что в последнее десятилетие такая форма общения из нашей жизни полностью исчезла. Культура беседы забыта, вместо нее распространилась карточная игра.

    Во многих семьях московской и петербургской знати тех праздничных приемов, которыми так славились отцы, больше не устраивали. Создавалось впечатление, что светская жизнь как-то внезапно стала многих тяготить. Но то, что я назвал уходом в свою жизнь, не распространялось на близких друзей и знакомых — им разрешалось приходить, когда им этого хотелось. И когда хозяева бывали дома, они заходили «на огонек». Встречали их с радостью. Гости шутили, смеялись, беседовали за чашкой чая, словом, вели себя так, как будто были у себя дома. Беседы нередко затягивались, и когда оставались только самые близкие, хозяева приносили из кухни холодное мясо, сыр и все, что подворачивалось под руку, и эти импровизированные угощения оказывались уютнее и радостнее, чем блестящие и всегда дорогие званые обеды.

    Оставив военную службу, я в первое время навещал моих друзей в полку ежедневно, но интересы наши перестали совпадать и, хотя дружелюбие моих прежних товарищей оставалось тем же, их мир для меня становился все более чужим. Единственное, что нас продолжало объединять, — карточная игра, которой и в нашем полку, и среди гусар многие в то время страстно увлекались.

    По утрам я обычно читал, вечерами играл в карты, и игра часто продолжалась до зари. Играли мы с каким-то неистовством, проигрывая тысячи, десятки тысяч; должен сознаться, что мне, как правило, не везло. Но и помимо этого ни сам я, ни моя жизнь мне сильно не нравились. Я часто ездил за границу, проводя там месяцы и месяцы такой же бессмысленной жизни, наполнявшей меня еще большим беспокойством. Иногда я неделями не выходил из своей комнаты, читая или беседуя с художниками или учеными, иногда, забрасывая книги в угол, пускался в различные приключения или отдавался, не в состоянии контролировать себя, игре в рулетку. Игра все сильнее затягивала меня. В какой-то момент я возвращался в Петербург, но только для того, чтобы опять уехать за границу, потом опять возвращался и опять уезжал.

    Древности

    От нечего делать я стал регулярно посещать антикварные лавки и незаметно для себя увлекся антиквариатом. Это увлечение длилось всю мою жизнь, от меня его унаследовал мой второй сын 2*, которому исследования по истории живописи принесли известность.

    Моей первой покупкой была приобретенная за три рубля на Толкучем рынке 3* картина, поврежденная настолько, что я решил взять ее с собой в Париж, чтобы показать там реставратору. Ждать ответа от реставратора пришлось долго, сидеть в Париже мне не хотелось, я уехал в Эмс играть в рулетку и, как легко догадаться, все деньги проиграл. Вернувшись в Париж с пятью франками в кармане, я засел в гостинице, ожидая перевода денег из России и размышляя о ничтожности жизни. В один из таких дней мне доложили о приходе моего реставратора. «Хорошее время он выбрал, чтобы получить свои деньги!» Но реставратор, слава Богу, пришел не за деньгами. Он пришел сообщить мне, что картина повреждена настолько серьезно, что реставрировать ее невозможно.

    — Ну что ж поделаешь, — сказал я. — Верните ее.

    — А что вы с ней сделаете?

    — Увезу назад в Россию.

    — От перевозки ее состояние станет еще хуже. Может быть, мне и удастся со временем ее продать, но в настоящее время покупателя на нее нет.

    — Забудьте об этом, — повторил я.

    — Сколько бы вы за нее хотели?

    — Не знаю. Во сколько вы оценили ее?

    — Картина, конечно, испорчена, много за нее я вам не заплачу.

    — Так верните ее мне.

    — Хотите двадцать тысяч?

    — Нет. Лучше верните мне картину обратно.

    — Двадцать пять?

    И мы скрепили нашу сделку дружеским рукопожатием.

    В начале этого века Европу охватила страсть к коллекционированию, в Петербурге же эта страсть приобрела чуть ли не маниакальный характер. Из-за часто выказываемого интереса к этому предмету и особенно по просьбе моего умершего во время войны младшего сына я незадолго до революции написал «Воспоминания старого коллекционера». О деятельности моего сына здесь писать не место, и тех, кому это интересно, я отправляю к статьям Бенуа, Кони и других в книге «Венок Врангелю» 4*, а также к журналу «Старые годы» 5*. Что же касается моих воспоминаний, то относительная ценность их заключалась не в том, как они были написаны, а в том, что в них ожили кое-какие странички из истории русского вандализма. Рукопись моя, полагаю, пошла в наши трудные годы на растопку печей, вместо дров, и хотя повторять раз написанное невесело, я попытаюсь тем не менее однажды уже изложенное частично восстановить в надежде, что для некоторых из моих читателей это может представлять интерес.

    После освобождения крестьян и оскудения дворянства (процесс, мастерски описанный Атавой 6*) началась стремительная и бездумная распродажа произведений искусства, обмен культурных ценностей на деньги. Чтобы продолжать прежнее существование, помещикам нужны были средства, и поэтому на продажу шло все — поместья, земли, городские усадьбы. Почему при этом уничтожались или просто-напросто выбрасывались произведения искусства, объяснить никто не пытался 7*. Причина была в том, что, несмотря на приобретенную нами внешнюю оболочку культуры, мы оставались варварами. И так как культуры у нас не было, то, рассуждая о прогрессе и мечтая об улучшении жизни, мы не в состоянии были постичь, что за этими понятиями — прогресс и улучшение жизни — стояло. В этом отношении мы и сейчас ненамного изменились.

    И дочь Петра Великого, пышная и красивая Елизавета, увлекавшаяся вином и молодыми людьми, и считавшая себя европейски образованной Екатерина, называемая всеми Великой, любили роскошь 8*. И хотя ни та, ни другая в искусстве ничего не понимали, тем не менее благодаря их притязаниям работы великих мастеров начали стекаться в Россию. Высшие слои русского общества из подражания двору скупали все подряд — бронзу, фарфор, картины, словом, все, что попадалось под руку, и таким образом в России постепенно накопилось много ценных вещей.

    Потом появились русские художники, Левицкий, Боровиковский, Рокотов и некоторые другие. Их было немного, но все они были талантливы, и их работы заполнили лавки толкучего рынка. Кулаки, небогатые буржуа и просто гоняющиеся за наживой люди, которые превратили купленные ими особняки в фабрики, были счастливы получить хоть какие-то деньги за ненужную им мебель и произведения искусства, наполнявшие эти особняки. Из городских усадеб, приобретенных этими людьми, словно ненужная рухлядь, выбрасывалась старая мебель, вместо нее появлялась новая, модная, громоздкая и уродливая — уродливая бронза, купленная у Кумберга 9*, ужасная живопись, купленная у Кузина в Гостином дворе, и массового производства мебель из орехового дерева, покрытая лаком. Я вспоминаю одну богатую, образованную даму, которая, заказав в Гостином дворе комплект модной мебели, приказала старую, Екатерининского времени, вынести во двор и сжечь. Случай этот был далеко не единственный.

    Как-то я пришел с визитом к графу Клейнмихелю 10* в его дом на набережной Невы; войдя в гостиную, я увидел, что вся мебель собрана в этой комнате в большую кучу — одних кушеток там было четыре штуки, XVIII века прекрасная мебель из лимонного дерева с золотыми инкрустациями. На вопрос, почему в комнате такой беспорядок, приятель ответил, что купил более современную мебель и от старой, как он выразился, рухляди желает теперь избавиться. Посредник предложил ему всего сто рублей, в то время как он сам хотел бы получить за нее три сотни. Эту мебель купил у него я для моего брата Миши; он как раз и хотел обставить свое поместье в Торосове, в Петергофском уезде, такой мебелью. В 1914 году антиквары предлагали за эту мебель уже 50 000 рублей и, скорее всего, заплатили бы вдвое больше. Хотел бы я знать, за какую цену продали ее господа-большевики, изъявшие эту мебель и предварительно убившие моего племянника 11*.

    Из потемкинского дома на Миллионной графом Голицыным-Остерманом-Толстым, унаследовавшим его, были целиком проданы интерьеры всех комнат вместе с картинами Левицкого и Боровиковского, среди которых были портреты предков графа. Продано все это было некому антиквару Смирнову, бывшему старьевщику, за сто рублей. Портреты кисти Левицкого до революции продавались за 15–20 тысяч рублей, позже за сотни тысяч. Тот же антиквар Смирнов, и не он один, скупал позолоченную бронзу времени Людовика XIV, которая сегодня стоит десятки тысяч франков, только для того, чтобы соскрести с нее золото; бронзу он потом продавал на вес 12*.

    Такого рода историй множество, но приведу только один пример, полагаю, что интересный. В Харьковской губернии Бахмутского или Изюмского уезда, точно сейчас не помню, было богатое поместье Донец-Захаржевского, набитое антикварными вещами. Этот меценат был убит, его имущество унаследовал его племянник по имени Похвостнев, который вскоре запил и в два года спустил все состояние. (Позже стало известно, что он и убил своего дядю и сам, уже в тюрьме, отравился.) 13* Произведения искусства, находившиеся в поместье, начали распродавать, и кто знает, куда все эти богатства попали. Услыхав об этом, я отправился в поместье в надежде что-нибудь купить, но ничего уже не осталось, кроме разбитой вазы севрского фарфора, которую я увидел возле собачьей будки, — ее использовали в качестве миски для воды. Возвращаясь к себе, я обратил внимание на покрытый чем- то очень странным амбар с сеном. Я остановился и вышел посмотреть: вместо крыши сено защищал превосходный гобелен, стоивший не менее полумиллиона, но, разумеется, был он уже безнадежно поврежден дождем.

    Все, что не было уничтожено доморощенными средствами, оказалось на рынке у продавцов, ничего не понимавших в искусстве и сбывавших его за гроши. Живопись продавалась каретами, и за карету живописи, включая и изделия из мрамора, просили 75 рублей.

    Эти примитивные скупщики и были нашими первыми антикварами. Среди них попадались очень странные типы.

    Торговцы живописью

    Каждый торговец живописью, как правило, специализировался в каком-нибудь определенном виде искусства. Я знал одного, торговавшего только портретной живописью (жанр, в те годы привлекавший меньше всего). Иногда мне казалось, что я и был единственным, кто покупал портретную живопись, не считая тех, кто «по случаю» скупал портреты своих предков. Цена портретов была фиксированной: женский стоил 5 рублей, мужской — 3 рубля. Три рубля, впрочем, платили в том случае, если изображаемое лицо было в форме и с орденами, портрет без наград стоил на рубль дешевле. У этого торговца я приобрел превосходный портрет Батюшкова работы Кипренского (воспроизведен в книге «Кипренский в частных собраниях» 14*, а также в книге великого князя Николая Михайловича «Исторические портреты» 15*) и портрет Беклешева кисти Боровиковского 16*, портрет Аракчеева Лампи-старшего (репродукция в июльско-сентябрьском выпуске журнала «Старые годы» за 1911 г.) 17*; женский портрет Людерса 18* (репродукция в том же выпуске) и портрет моего дедушки Ганнибала, подаренный нами Пушкинскому Дому, а также неизвестный портрет Пушкина, подаренный мною в Пушкинский музей, и многое другое.

    Я упомянул тех, кто скупал «предков». Таких было довольно много, и часть их могла бы найти портреты своих настоящих родных, но им было лень искать и они удовлетворялись подменными родственниками. Так, князь Голицын 19*, известный под именем Фирса, дядя жены моего брата Георгия и мальчик со знаменитой потемкинской «Улыбки», очень остроумный и странный человек, скупал для своего дома «предков» тоннами. «Какое это имеет значение, — говорил он. — Лишь бы дети и внуки принимали их за своих старших родственников, любили их и уважали». Однажды после большого званого обеда гости начали расспрашивать, кто есть кто на этих семейных портретах. «Это, — начал князь, глянув на меня и подмигнув, — моя бабушка. Даже и сейчас не могу смотреть на нее без слез. Как я любил ее!» И он принялся описывать ее. «А этот мужчина…» — и опять пошли описания да воспоминания. «Это удивительно, — сказала одна из дам, — насколько вы похожи на этого господина». И все согласились. «Да, хорошая кровь никуда не исчезает, — сказал Голицын, стараясь не смеяться. — Сидорова с Голицыным не спутаешь».

    Портреты влиятельных сановников прошедших веков приобретались в основном сыновьями священников и людьми с незначительным социальным положением; они честно служили, становились дворянами, дослуживались до назначения в Государственный совет, и живопись начинала служить им свидетельством их родовитости. Некоторые из этих новорожденных дворян мне были знакомы; в кабинете одного из них висел портрет Румянцева-Задунайского 20*, выдаваемого хозяином за своего дедушку.

    Но иногда случалось и совершенно противоположное. Я часто покупал портреты совершенно неизвестных мне людей либо потому, что они были написаны каким-нибудь известным художником, либо, что было справедливо для большинства моих покупок, мне они просто нравились. Я никогда не гонялся за именами. Однажды я купил портрет уродливого, безобразно-ужасного старика. Ко мне зашел мой двоюродный брат, страстно увлекавшийся родословной нашей семьи. Он посмотрел на портрет и начал громко возмущаться: «Не стыдно тебе держать у себя в квартире портрет этого буржуа, который, судя по лицу, был к тому же и пьяницей, наша родословная, в конце концов, столь обширна, что кто-нибудь непременно подумает, что он тоже один из Врангелей».

    Спустя много лет у нас гостил мой брат, дипломат, который давно не посещал Россию. Он был рассеянным и уже немолодым человеком, ему было за 80, и он был старше меня почти на двадцать лет.

    — Откуда у тебя портрет дедушки Александра Ивановича?

    — Где? У меня нет его.

    Он кивнул на портрет буржуа:

    — Я его помню очень хорошо 21*.

    Эту сцену я пересказал матери моего племянника.

    — Я знаю этот портрет, — сказала она. — У меня сохранилась его миниатюрная копия, которую оставил мне отец. Это наш дедушка.

    Один торговец был уверен, что все его картины написаны большими мастерами. Он знал всего несколько имен, и поэтому все темные полотна для него были работами Рембрандта, все мадонны — Рафаэля, белые лошади — Уивермана 22*, а обнаженные женщины — Рубенса. Многие коллекционеры так и воспринимали картины. Однажды мне предложили картину Рафаэля, и мой торговец уверял меня, что на ней стоит подпись самого мастера. На картине было изображено маловыразительное лицо какой-то женщины, в углу русскими буквами подпись «Б.Р.С.».

    — Отчего вы решили, что это Рафаэль? Даже подпись здесь русская.

    — Что же тут решать, побойтесь Бога! Ясно же подписано: «Божественный Рафаэль Санти». Тут и сомневаться не в чем.

    Один из известных всем в свое время членов Государственного совета (имени поэтому его называть не стану) спросил моего сына, видел ли тот его Рембрандта.

    — Настоящий Рембрандт? Покажите!

    Мой сын пришел к этому сановнику так рано, что владелец еще не успел одеться. Поджидая его в кабинете, сын начал рассматривать развешанные по стенам портреты генералов времен Александра I, явно написанные крепостными. Наконец появился хозяин:

    — Ну, как вам нравится мой Рембрандт?

    — Я его еще не видел.

    — Как! Вы не смогли узнать Рембрандта? А мне все говорили, что вы специалист. — С этими словами сановник протянул руку по направлению к портрету генерала наполеоновского времени.

    В те дни за живопись просили немного. Вот названия некоторых картин, которые многие коллекционеры и знатоки видели у меня в квартире: полотно Лепренса 23*, приобретенное за 25 рублей (каталог «Ломоносов и Елизаветинское время», отдел 2, № 95) 24*; «Портрет» Тинторетто (репродукция в «Старых годах» за 1908 г., декабрьский выпуск) 25*, приобретенный за 30 рублей. В 1918 году я продал Тинторетто одному дружелюбному финну, чтобы купить картошку; он сумел вывезти картину из России — хотел бы я, чтобы такой была судьба всей хорошей живописи. В том же месте я купил за семь рублей большую редкость — «Пейзаж» Кипренского (репродукция в книге «Кипренский в частных собраниях»).

    «Ван Гойен»

    Один из торговцев, кажется, знал имя только одного художника — Ван Гойена 26*. Регулярные посетители рынка, а нас было в то время немного (князь Александр Сергеевич Долгорукий 27*, Деларов, 28* Охочинский 29* и я), настоящего имени торговца не знали и звали его между собой «Ван Гойен-сам». Картин Ван Гойена, разумеется, у него никогда не было. Однажды мой друг Сеген 30*, поляк по происхождению, любитель живописи и коллекционер, в основном живший в Париже, завтракал со мной у Дюссо. Шел дождь, ехать в открытых дрожках на рынок не хотелось. Сегена ждал крытый экипаж, и я пригласил его поехать со мной. Ему не хотелось. И тогда я решил схитрить.

    — Какая жалость! Хотел было показать вам Ван Гойена.

    Мой польский друг загорелся, мы поехали.

    — Покажите ему вашего Ван Гойена, — попросил я продавца и, заранее предвкушая предстоящий спектакль, отошел в сторону.

    Мой польский друг разглядывал картину довольно долго.

    — Сколько хотите?

    Торговец назвал цену, что-то неправдоподобное для того времени, около двухсот рублей. Мой друг вытащил деньги и отдал их, не торгуясь. И мне стало не по себе оттого, что удалось провести его.

    Но я ошибся: провел я не моего друга, а себя самого. Ван Гойен оказался настоящим, стоил тысячи и был, вероятно, первым и последним настоящим Ван Гойеном, которого видел и которым обладал Ван Гойен-сам.

    Знаток живописи

    В большом доме с колоннами на углу Садовой и Гороховой жил странный человек, по внешности напоминавший крепостного дворецкого; фамилия его была, если правильно помню, Чумаков. Он был наполовину ростовщик, наполовину антиквар, занимал он квартиру в несколько больших комнат, на полу которых громоздились сложенные одна на другую картины без рам. Из мебели в комнатах была одна кушетка, на которой он спал, один стол и несколько сломанных стульев. Картины, покрытые непредставимым количеством пыли, были одна лучше другой. Когда я попал к нему в первый раз, я был потрясен. Показывал свои картины он с большой неохотой; только потому, что человек, который привел меня к нему, был его старым знакомым, мне удалось картины посмотреть.

    Я выбрал несколько полотен и спросил, сколько они стоят. Он ответил, что одна из них, кисти такого-то художника, стоит 100 ООО рублей, а другая, кисти такого-то, стоит 50 000 рублей. Картины были настоящие, и названные цены соответствовали ценам, которые платили европейские коллекционеры. «Но я, — сказал он, — их ни за какую цену не продам».

    Позже я познакомился поближе с этим странным и по-настоящему удивительным человеком, и мы стали друзьями.

    В качестве крепостного слуги какого-то богатого русского мецената он оказался в Италии и прожил в этой стране много лет, сопровождая своего хозяина в посещениях всевозможных выставок живописи и частных собраний. В конце концов в нем проснулся интерес к искусству, и он постепенно стал первоклассным знатоком живописи. Он умел читать и ознакомился с разной литературой по искусству. Разумеется, самым важным во всем этом были ему природой данные безошибочный глаз и тонкая художественная интуиция. В награду за то, что он где-то откопал для своего князя настоящего Тициана, тот отпустил его на волю. Вскоре после возвращения в Россию князь умер; Чумаков стал ростовщиком. Деньги он ссужал только под живопись, которую оценивал весьма низко, но зато брал очень невысокий процент — только 8 % в год.

    «Плохое занятие, да, но без живописи жизнь для меня не жизнь. А пойти в Эрмитаж люди вроде меня не могут, да и фрака у меня нет. А что стало бы со мной без живописи? Человек без своего сердца жить не может». В качестве пояснения вышесказанного необходимо заметить, что в то время в Эрмитаж без личного, на имя предъявителя, пропуска попасть было невозможно, пропуск же получали через министра двора после длительной бумажной волокиты, и чтобы войти в Эрмитаж, необходимо было иметь фрак. До самой революции Эрмитаж, как и Летний сад, был закрыт для обычного люда и солдат 31*.

    В один прекрасный день Чумаков пришел ко мне с картиной.

    — Вы сказали однажды, что вам нравится эта картина (он тогда оценил ее в 100 000 рублей). Я подумал, что вы захотите купить ее? — Он вытащил свою тетрадь. — Смотрите. Ее оставили мне за 50 000 рублей под 10 %, вам я продам ее за семьдесят.

    — Я бы рад и 500 000 заплатить за нее, но не могу. Это грех.

    Но ему были нужны наличные деньги, и картину он продал.

    Как-то в Петербург приехал Вааген 32*, которого пригласили для работы в Эрмитаже. Познакомившись с Чумаковым, он начал часто заходить к нему с самыми разнообразными вопросами. «Только в России, — сказал он мне однажды, — способны не ценить и не использовать такой талант и такие знания. В Европе это было бы невозможно». Зато у нас в России столяр Сидоров, спасший во время пожара в Зимнем дворце зеркало, волей Николая I был произведен в кураторы Эрмитажа, сделав заодно эту должность «наследственной». Я имел честь быть знакомым с его покойным сыном, умершим в конце XIX века, который всю жизнь занимал пост куратора музея и главного реставратора живописи 33*. По неосмотрительности я как-то дал ему на реставрацию две картины, которые он с присущим ему талантом совершенно погубил. После его смерти собранная им большая коллекция была продана на аукционе; в основном она отличалась поразительной безвкусицей. Лишенные всякой художественной ценности произведения тем не менее были дорого оценены и проданы за большие деньги благодаря его положению в Эрмитаже. В его коллекции были также и произведения талантливых мастеров, но их дешево оценили и дешево продали. Что ж поделать, каков поп, таков и приход.

    Как стать знатоком искусства

    Чтобы закончить мой рассказ о коллекционировании произведений искусства: после того, как начал выходить журнал «Старые годы», и в результате публикаций моего сына коллекционирование превратилось в своего рода эпидемию в Петербурге с катастрофическими последствиями: всеобщее сумасшествие привело к быстрому и резкому росту цен. Поэтому я попробую ответить на наивный вопрос, на который я пытался ответить десятки раз: «Что надо сделать, чтобы стать знатоком искусства». Ответ короткий: нужен прежде всего «глаз», способность видеть, дар, данный нам природой, и второе, надо как можно больше смотреть хорошую живопись, что зависит уже от самого человека. Я знал одного знаменитого писателя, написавшего замечательные работы по истории искусства, знавшего досконально все собрания живописи в Европе до такой степени, что, когда он видел картину, он мог сказать, что такая-то второстепенная деталь в картине встречается в такой-то и такой картине в таком-то и таком-то музее, но он не мог отличить хорошую живопись от посредственной.

    Я также знаю людей, которые не знали по имени ни одного художника, не прочитали ни одной книги по искусству, не видели ни одной картины, но безошибочно могли отличить настоящую живопись от посредственной. Мой сын Николай к своим пятнадцати годам не видел ничего, кроме деревни, и не видел никакой живописи, кроме картин в моем кабинете. В Ростов-на-Дону привезли выставку картин Верещагина, посвященную 1812 году, на которой среди больших полотен были два небольших этюда, сделанные им в Ташкенте. Я пошел с сыном на выставку. Тематика верещагинской живописи была интересной, особенно для мальчика его возраста.

    — Тебе нравится? — спросил я его.

    — Не особенно. Только одна, — и он указал на небольшой этюд, на котором был изображен портик мечети, сделанный художником в Ташкенте и по-настоящему первоклассный.

    Молодой граф Петр Бенкендорф, погибший в Первую мировую войну 34*, после своей свадьбы решил составить небольшую коллекцию хорошей живописи XV–XVI веков и попросил меня помочь в этом. Он выбрал несколько полотен в антикварном магазине и пригласил меня посмотреть на них — все они были по-настоящему хороши. После того как это произошло несколько раз, я понял, что в моей консультации никакой необходимости не было. Все, что ему нравилось, было хорошо. У него был глаз. Но это все еще далеко от того, чтобы считаться знатоком, то есть чтобы стать человеком, способным определить автора какой-нибудь картины. Перехожу к этому вопросу.

    Почему, когда мы смотрим на письмо, мы тут же узнаем, от кого оно. В крайнем случае, мы говорим: «Знакомый почерк». В первом случае мы хорошо знакомы с почерком, потому что видели его тысячи раз и узнаем в нем каждую деталь. Во втором случае мы запомнили только несколько каких-то характерных букв. То же самое с живописью. Поэтому я осмеливаюсь утверждать, что нет на свете таких знатоков, которые знают всех мастеров. Можно запомнить только тех мастеров, картины которых вы видели много раз. Если взять голландскую живопись, то в ней есть тысячи мастеров, чьи имена дошли до нашего времени. Но кто же способен знать все эти имена? Те, кто утверждают, что могут немедленно сказать, кто автор картины, обманывают либо себя, либо других. Один европейски известный знаток искусства был у меня дома и, увидев незнакомую ему картину, спросил, кто художник. Я не знал. Тогда он сказал мне, кто автор. Спустя несколько лет он опять увидел ту же картину и опять спросил, кто художник. Я назвал ему имя художника, услышанное от него же в прошлый раз. «Нет, нет, нет, — воскликнул он. — Картина написана…» — и он назвал имя совсем другого художника. Я часто обращал внимание на то, как сильно в специалистах желание определить, кто автор картины. Однажды я попросил Александра Николаевича Бенуа 35*, знаменитого художника и знатока искусства, попробовать определить, кто автор одной из картин у меня дома.

    — Я принял решение больше этого не делать, — сказал Бенуа. — Большинство из моих оценок оказались неправильными. Невозможно знать всех мастеров.

    Через час он зашел опять в комнату, где висела упомянутая мною картина, и стал опять рассматривать ее.

    — Очень интересная работа, — сказал он. — Я уверен, что она принадлежит такому-то.

    Мы оба засмеялись.

    — Опять попался, — сказал Бенуа. — Дурная привычка.

    Но нет худа без добра, как говорится. Те невероятно дикие годы, которые я провел, ничего не делая, имели свою хорошую сторону. Прежде всего я убедился в том, что не могу быть счастливым, не работая и не имея цели. Во-вторых, разговаривая со многими людьми, из разных социальных слоев общества, разных профессий и с несхожими ценностями и взглядами, совершенно непохожими на тех людей, которые мне были знакомы раньше, я научился распознавать людей и уважать не только то, что блестит; научился принимать людей такими, какими они были. Если бы не моя декадентская страсть, имею в виду мое увлечение игрой, я бы сказал, что провел эти годы с пользой.

    Героический труд Александра II

    Я уже говорил мимоходом о первом периоде царствования Александра II и не намеревался возвращаться к этой теме, предполагая, что достигнутое им слишком хорошо всем памятно, но история стала неожиданно двигаться столь стремительно, события накапливаются так бурно, что даже не столь удаленное от нас время кажется далеким и чуть ли не забытым прошлым. Поэтому я решил, что будет нелишним сказать несколько слов об этом периоде. Я не знаю или, по крайней мере, не могу припомнить монарха, который для своего народа сделал столько, как Александр II. Я говорю о его первых шагах, а не о его последующей деятельности. Он, разрубив гордиев узел, многие столетия державший Россию в пленении, освободил 50 миллионов людей от рабства, дал земство, дал России суд скорый и справедливый, вместо продажного и пристрастного, уничтожил пытки, ввел человеческий режим в армии, — всего в беглом очерке и не перечтешь. И доведи он начатое дело до конца, он заслужил бы славу, подобной которой в истории нет. Конечно, в предпринятом им деле были ошибки, были прорехи, порой даже крупные. Но все это было поправимо и мало- помалу изгладилось бы. Но вскоре после того, как он начал свои преобразования, многие в обществе начали ему противодействовать.

    В 1863 или 1864 году, точно не помню, на Царя было совершено первое покушение Каракозовым 36*. Государь, потеряв веру в свое дело, впал в апатию, как травленый зверь.

    Начало реакции

    К концу 1860-х годов в настроении русского общества произошел резкий перелом. Яркий период Великих реформ пришел к концу. Сильным и мудрым Александр II не был. Он только был не особенно природой одаренный, добрый, мягкий человек, желавший добра своему народу. Окружающие его, его правительство, за малыми исключениями, искренними поборниками либеральных начинаний не были. Они только притворялись, пели ему в унисон, желая и тут одного — сохранить ту власть, которую им удалось уже приобрести. Когда приближенные заметили разочарование Царя, его страх перед новыми покушениями, они это использовали, надеясь, насколько возможно, еще усилить свое влияние. На реформы была поставлена точка.

    Начался период русской истории, длившийся до самой революции. В этом периоде о благе России перестали печься. Все начинания, все помыслы были направлены к одному: охранению самодержавия и охране Самодержца. И чем более этому самодержавию под напором исторической эволюции грозило падение, тем сильнее становился правительственный произвол, тем менее начали считаться с законами.

    Настали времена Шувалова, Трепова 37*, потом появились Толстой 38*, Плеве 39* и многие другие, менее заметные и влиятельные личности.

    Граф Шувалов стал временщиком, Трепов — властителем столицы. Ни тот ни другой государственным умом не обладали, и тот и другой были людьми незрелыми и невежественными. Граф Шувалов любил жить широко, был умен, ловок и хитер, блистательный царедворец. Трепов — энергичный, деятельный солдафон, себе на уме, не бескорыстный полицейский. Оба запугивали Государя, но успокаивали тем, что они на страже и, пока они на посту, опасности быть не может.

    Русский человек умен и сметкою обладает, но на выдумки не хитер и, как уже отметил Тургенев, «кроме балалайки и ненужной дуги, ничего сам не выдумал» 40*. Зато обезьянить мы мастера. Сперва, как я уже упомянул, мы слепо подражали голландцам и даже зимние походы заставляли своих солдат делать в белых нитяных чулках и треуголках, потом — французам, потом — пруссакам, а став наконец на ноги, вполне, по собственному мнению, культурной нацией, подражать стали кому и чему угодно. В модах, законах и обиходе — европейцам, в способах правления — азиатам.

    Так было и тогда. Трепов, в исканиях успокоить умы склонной к протесту молодежи высших слоев, прибег к методу, столь успешно практиковавшемуся правительством Наполеона III. Он стал столицу веселить и развращать. Под благосклонным покровительством администрации начали плодиться и процветать разные театры-буфф, кафешантаны, танцклассы, дома свиданий, кабаки и кабачки, игорные притоны высшего разряда, вроде гусара поручика Колемина 41* и гусара же полковника Ивашева.

    Появились француженки, как и было сказано, по приглашению самой полиции, были они все рыжеволосые, самый модный в Париже цвет в ту пору, и возиться с ними считалось чуть ли не залогом политической благонадежности. По крайней мере, начальник Третьего отделения Филиппеус 42* однажды со смехом показал мне доклад сыщика обо мне самом. В нем говорилось: «Взгляды либеральные, говорит много, но не опасен, живет с французской актрисой из театра-буфф, такой-то».

    Столица распоясалась с чисто русским размахом: выкупные свидетельства 43* были еще налицо, имения еще не все проданы, а под непроданные «золотой банк» давал изрядные ссуды — и поехали. Да как.

    «Широкая русская натура» разгулялась со всем размахом, да и вдобавок не к чему было ей приложить свои силы кроме как к дикому прожиганию жизни.

    «Патриарх дикой жизни»

    Небольшой рассказ об одном из самых практичных и неординарных представителей этого дикого времени может быть небезынтересен.

    Отличные способности, знание закона, невероятно деятельная натура и не менее деятельный образ жизни первое место в этом диком мире обеспечили по праву за Николаем Николаевичем Сущевым 44*, изображенным, если не ошибаюсь, Атавой и Боборыкиным под именами Орел и Саламатов 45*.

    Он и был патриархом дикой жизни 46*. Не легкомысленный и легковесный прислужник в этом храме, но полный достоинства и очень влиятельный человек, можно сказать не преувеличивая, почетный член в самых избранных деловых кругах Петербурга.

    Сущев был уже немолодым человеком, он был выпускником Школы правоведения и в свое время служил обер-секретарем или обер-прокурором Сената, точно уже не помню. В тяжбе между двумя польскими магнатами он ухитрился быть негласным поверенным не одной, а обеих сторон. Дело, как видите, если не чистое, то беспроигрышное. Проигравшая сторона, надо полагать получившая заранее некие гарантии от Сущева, представила все необходимые доказательства министру юстиции Замятнину 47*, плохому администратору, но отличному и честному человеку. Дело было вскоре после введения судебных уставов. Замятин вызвал Сущева к себе.

    Чтобы оценить последовавший между ними разговор, всю красоту этого разговора, надо представить себе Сущева. Даже в начале нынешнего века фигура Сущева была известна всем в Петербурге, начиная от извозчиков и школьников и кончая Царем. Вообразите себе непомерную тушу бегемота, красную рожу с ярко-рыжей бородой и волосами, хитрые маленькие глаза поросенка — и вы получите его портрет. Ездил он из кокетства на рыжих, как он, лошадях, с рыжим кучером, в санях, покрытых рыжей полостью. Выезд этот знал весь Петербург.

    Показал Замятин Сущеву письменные доказательства. Тот не спеша надел пенсне, не спеша прочел, с сожалением посмотрел на министра и с прискорбием покачал головой:

    — Попались вы, Ваше Высокопревосходительство. Что же вы полагаете делать? Положение ваше прямо трагичное.

    Замятин изумился:

    — Мое? То есть ваше.

    — Мое? Почему?

    — Я вас отдам под суд.

    — Э, полно, Ваше Превосходительство. Разве такой скандал допустить возможно? Судебная реформа, святость суда, неподкупность судей — и вдруг сам обер-прокурор Сената замешан в такой грязи. Подумайте только.

    Замятнин подумал.

    — Сегодня же подайте прошение об отставке.

    — Могу, но только под двумя условиями. Увольнение с чином тайного советника и с придворным званием. Иначе не согласен.

    Требования его были исполнены.

    Эту историю я слышал своими ушами — не поверите, от кого, — от самого Николая Николаевича Сущева. Под веселую руку он любил рассказывать, «как он поразил воображение наивного Замятина» 48*.

    Сущев, выйдя в отставку, начал орудовать и, благодаря своим юридическим знаниям, связям в административных кругах, выдающемуся уму и выдающемуся нахальству и гениальной беззастенчивости, вскоре стал великим человеком. Он писал уставы для акционерных обществ, за что брал сотни тысяч, директорствовал везде, за что получал тоже сотни тысяч, а главным образом «проводил» дела с душком или без оного, за что уже цапал иногда фантастические куши. И несмотря на это, денег у Сущева не было. Он после смерти семье состояния не оставил. На бирже он не играл, за свой счет дел не делал, а заработанные десятки миллионов проел, пропил, проиграл в карты, истратил на кокоток, извел бесследно. Любовниц он держал по нескольку разом и развлекался еще на стороне. Что он мог выпить и съесть, вернее проглотить, уму непостижимо: на десять человек с избытком хватило бы.

    Раз мы с Сущевым в одном поезде должны были ехать в Одессу. Я пообедать не успел и подошел на вокзале к буфету, чтобы закусить, когда приехал Сущев, как он мне сказал, прямо с заказного обеда от Донона. На буфете стояли два громадных блюда с расстегаями, которые Никита Егоров, известный повар Николаевского вокзала, делал восхитительно. Я съел один и похвалил.

    — Почем возьмешь? — спросил Сущев у буфетчика.

    — Пятнадцать копеек.

    — Дурак, я спрашиваю, что возьмешь оптом.

    — За блюдо?

    — За оба.

    — Столько-то.

    Сущев уплатил и начал один за другим бросать в пасть, вернее прямо в утробу, потому что даже не жевал, — и вмиг все проглотил.

    — Еще есть?

    — Нет.

    — Жалко, пирожки очень хороши.

    И во всем такой размах. Приехали в Одессу и вечером ужинали с актрисами. Накануне выпал снег, и установилась на редкость хорошая санная дорога. Одна из дам выразила сожаление, что нет троек. «Хорошо бы прокатиться». И он тут же телеграфировал в Москву выслать четыре тройки. Когда они прибыли, снег уже сошел. В другой раз после маскарада за ужином у Пивато на Морской одна из масок пожелала сыграть на фортепиано какую-то шансонетку.

    — Дай нам кабинет, где есть инструмент.

    — Все заняты.

    — Ну, пошли напротив к Гроссману и купи.

    Разбудили Гроссмана и часа через два привезли. Мы уже одевались, чтобы ехать домой.

    — Что прикажете с фортепьяном делать, Николай Николаевич?

    — С фортепьяном? Возьми себе на чай.

    Обобрать акционерное общество, конечно на законном основании («работа у меня чистая, — говорил он, — когда Сущев орудует, и комар носа не подточит»), ему ничего не стоило. Но, подвернись бедный, он опустит руку в карман, вынет, не считая, полную горсть бумажек и сунет.

    На одном из общих собраний, на котором и я присутствовал, оказалось нужным сделать важное постановление, которое нужно было потом сообщить министру. Проект прочли.

    — Ну, — сказал Сущев, — в этой редакции едва ли пройдет.

    Попросили его проредактировать. Он согласился, сказав, что это будет стоить десять тысяч.

    Сущев засел, принял глубокомысленный вид, долго возился. Публика мало-помалу разбрелась. Он переставил несколько слов, сделал несущественные изменения, опять перечел.

    — Ну, теперь хорошо. — И подал председателю бумагу: — Велите переписать.

    — Что вы, Николай Николаевич, столько времени возились с таким вздором? — спросил я.

    — Нельзя, батенька, нужно же внушить этим идиотам, что без помощи Сущева ничего путного не выйдет.

    Бери выше

    Два года я провел в ничегонеделании, ведя жизнь глупую и бесцельную, и настал такой момент, когда такая жизнь стала казаться мне совершенно невыносимой. Знакомых у меня было много, но близких друзей, с которыми можно было бы говорить откровенно, не было совсем. Мои сестры находились в Италии, Дохтуров — в Белостоке. Я часто виделся с моим братом Мишей, но за последнее время и без всякой видимой причины наши отношения изменились. Честолюбивым мой брат был всегда, но успешная карьера и жизнь среди высших слоев дворянства сообщили его честолюбию нечто неестественное. Теперь только от самого себя он получал удовольствие, только о самом себе мог говорить, все, к нему непосредственного отношения не имеющее, воспринимал как обузу и скрыть это даже и не пытался. От старого Миши в нем оставалось все меньше и меньше.

    Весной он опять приехал в Петербург. В городе ходили слухи, что его ждет высокое назначение, но со мной он об этом не говорил. Я спросил его, есть ли что-нибудь в этих слухах реальное. Миша смутился и странно засмеялся.

    — Ты тоже в это веришь? Нет, бери выше!

    — Еще выше? Чего же ты тогда ожидаешь?

    — Все относительно, — сказал Миша со страстью. — Что кажется желанным одному, для другого никакой ценностью не обладает.

    Вчерашний кумир может завтра превратиться в ничто, а те, на которых мы с презрением смотрим сегодня, завтра станут кумирами. И знаем ли мы, что нам готовит судьба? Ведь это она заключила Наполеона в тюрьму на маленьком острове, и она же вознесла картузника Комиссарова на такую высоту, мечтать о которой еще утром ему и в голову не могло прийти 49*. Быть может, мне судьба готовит гибель, а быть может — славу. Такую славу, о которой и подумать жутко. — Он замолчал и вдруг с силой стиснул мою руку. — Брат, — сказал он. — Любимый, ты тоже станешь частью этой славы.

    Заметив мое изумление, почти страх, он рассмеялся.

    — Ты кажешься совсем таким же, каким был ребенком в своей солдатской форме. Игру ты принимал за реальность и никогда не замечал, что я дурачу тебя.

    Но затем Миша заговорил своим обычным голосом и сказал, что его назначение должно состояться через пару дней и что Государь накануне уже упомянул о нем. Он был счастлив этим назначением, был в хорошем настроении, шутил, и я опять почувствовал в нем прежнего любимого Мишу. Лед последних пяти месяцев растаял, и мы опять, не скрываясь друг от друга, говорили о том, что радовало его и что угнетало меня. Но я так и не смог избавиться от ощущения, что он что-то скрывает от меня. Из дома мы вышли вместе, и, уже сидя в коляске, он улыбнулся мне своей очаровательной улыбкой:

    — Что касается судьбы, я не шутил. Даже абсолютно невозможное может случиться, если это судьба. Ты еще это сам увидишь.

    Последняя карта

    Миша уехал, а я отправился к Дюссо ужинать. У Дюссо я встретил веселую компанию гусаров, и после ужина все отправились в Царское Село играть в карты. Миротворцев, наш атташе в Вене, недавно получивший в наследство миллионы, метал банк, и в этот день ему везло. Он уже выиграл около 100 тысяч, и понемногу все игравшие начали отходить от стола. Я присоединился к ним. В этот вечер я уже проиграл много — более половины выигранной Миротворцевым суммы составил мой проигрыш.

    — Вы что же, испугались? — спросил меня вдогонку Миротворцев.

    — У меня нет денег.

    — Какая ерунда. Пришлете потом.

    — Не раньше чем через неделю.

    — Даже и через месяц.

    — Хорошо, — сказал я и опять сел за стол.

    — Последний поезд уходит через двадцать минут, — сказал кто-то рядом со мной и потянул меня за рукав. — Не играйте. Видите, ему везет. Вы проиграете последнее.

    Я встал.

    — Мне действительно надо идти.

    — Только три карты, — сказал Миротворцев. Я опять сел и выложил пачку денег. Моя карта была бита. Я проиграл еще 50 000 тысяч. Я еще раз поставил на такую же сумму и опять проиграл.

    — Поставьте все деньги, — прошептал мне кто-то.

    Я поставил 150 000 тысяч, Миротворцев начал сдавать, бесконечно долго. Вдруг мне пришло в голову, что я и понятия не имею, в каком положении мои финансовые дела, я вспомнил, что за последнее время потратил громадную сумму, что я все время проигрывал и что 300 000 у меня просто нет. Если и эта карта сейчас будет бита, мне останется один выход. На моем лбу выступил холодный пот, я перестал смотреть на мои карты, медленно падавшие на стол.

    — Ах, — услышал я и очнулся.

    Карта была сдана, я отыгрался полностью. Мы встали и вышли.

    — Приглашаю вас завтра к себе домой, — сказал Миротворцев, уже сидя в коляске. — Завтра я отыграю то, что потерял сегодня.

    — Ни завтра и никогда, — сказал я. — Эта карта была моей последней. Я больше не играю.

    Все засмеялись.

    И слово я сдержал. После этого вечера я никогда не играл. Случай этот меня вылечил. Судьба спасла меня, и желания испытывать ее еще раз у меня не было.

    В эту ночь я долго не мог заснуть. Я вспоминал свой странный разговор с Мишей, думал об игре в Царском Селе, вспоминал мечгы своей юности и действительность, которая так от них отличалась. Судьба! Как необъяснимо ведет она себя с нами. Иногда милосердно, иногда жестоко. И как странно она вознесла этого Комиссарова, о котором мне сегодня напомнил Миша.

    Некоторым везет

    Пятьдесят лет назад говорить о случае Комиссарова было решительной глупостью. Говорили о нем в те дни столько, что от одного звука его имени становилось нехорошо. Комиссаров и его судьба были самой злободневной темой. Теперь Комиссаров забыт и является всего лишь эпизодом в истории России. В настоящее время, вероятно, само имя его известно немногим.

    Когда в 1864 году, если мне не изменяет память, Каракозов у ворот Летнего сада со стороны Невской набережной выстрелил в Александра II 50*, то, согласно официальному сообщению, картузник-крестьянин Комиссаров толкнул руку Каракозова — и убийца промахнулся. Следствие по этому делу быстро выяснило, что в парке Комиссаров оказался случайно. После того как он целую неделю пропьянствовал, его выгнали с работы; бесцельно шатаясь по городу, он случайно забрел в этот день в сад. Неофициальное следствие по этому делу, подтвержденное спустя несколько лет генералом Никифераки, бывшим в то время секретарем правительственной комиссии по этому делу, пришло к другому заключению.

    Удар по руке, если таковой был (может быть, кто-то случайно и толкнул руку убийцы), был произведен не Комиссаровым, а кем-то совсем другим. Комиссаров просто испугался, услышав выстрел, и выбежал из сада. Проходящий мимо генерал Тотлебен 51*, знаменитый защитник Севастополя, а также умный и хитрый царедворец, услышав выстрел и увидев убегающего ремесленника, подумал, что это убийца, и задержал его. Но, почти в ту же минуту услышав от полицейского, что убийца задержан, но что ищут человека, толкнувшего его руку и тем самым спасшего Царя, он решил, что найти спасителя было бы совсем не лишним. Тотлебен объявил, что задержанный им человек и есть тот самый спаситель. Он представил Комиссарова Царю. Очень кстати пришелся тот факт, что этот мастеровой оказался родом из Костромской губернии, России одного спасителя. Ивана Сусанина, уже давшей, — в произошедшем все тут же увидели перст Божий. Царь Комиссарова поцеловал, наградил большой суммой денег, приказал отныне называть его Комиссаровым-Костромским и вручил его тому же Тотлебену для обучения хорошим манерам, необходимым для следования по предстоящей дороге чести. А Россия ожила: по подписке Комиссарову собрали около 2 млн рублей; не могу гарантировать, что точно помню цифры, но, кажется, Москва собрала миллион и Петербург — полмиллиона, кроме того, ему купили дом в Петербурге, поместье в Костромской губернии, и он был возведен в дворянство.

    В сатирическом журнале «Der Kladderadatsch» 52* персонажи по имени Шульц и Мюллер ежедневно обменивались мнениями на тему той или иной политической новости, и в связи с покушением в газете появился на эту тему такой диалог:

    Шульц: Ты знаешь, Мюллер, кто пытался убить царя?

    Мюллер: Знаю. Дворянин.

    Шульц: А кто его спас?

    Мюллер: Мещанин.

    Шульц: И чем стал теперь этот мещанин?

    Мюллер: Дворянином.

    В честь нового дворянина, которого все называли «спасителем» (его. жена, вульгарная женщина с красным лицом, звала себя «женой спасителя»), петербургское дворянство, купцы и прочие устраивали балы и обеды. Из патриотических соображений его повезли в Москву, а оттуда в другие города империи. Появились прически, платья и духи a la Komissarov; поэты славословили его в стихах, журналисты — в прозе 53*. Но ничего хорошего из ученика Тотлебена не получилось. Комиссаров оказался талантливым только в одном — питии, и обучил его этому ремеслу не Тотлебен. За этот дар он мог благодарить природу.

    Когда заметили, что превратить его в настоящего джентльмена с утонченными манерами не так-то просто, его зачислили в гвардию и облекли в голубую гусарскую форму. Превратившись в бесстрашного гусара, он начал пить еще бесстрашнее, а поскольку в этом был действительно велик, то умер. Так и погиб род знаменитого Комиссарова-Костромского, не успев расцвести пышным цветом. К сожалению, такая же участь постигла и многие другие наши исторические семьи. Наши великие герои не оставили после себя наследников. Нет больше в России князей Потемкиных-Таврических, графов Разумовских, Мамоновых или Зубовых 54* — но нет, я ошибся, Зубовы остались. Один из них в настоящее время служит большевикам 55*. Но это исключение. Большинство екатерининских «орлов» наследников не оставило.

    Несчастный Миша

    Наши жизни коротки, они словно трава; мы как цветок полевой, что быстро растет, а подует горячий ветер, и он умирает.

    И ничто не укажет нам на то место, где он рос 56*.

    На следующий день после того знаменательного вечера, моего последнего вечера карточной игры, в город приехали Дохтуров и Скобелев и вместе с Мишей обедали у меня. Миша вдруг, после длительного периода, стал таким, каким был прежде, — счастливым, мудрым и обаятельным. Он провел предыдущий вечер вместе со Скобелевым у графини Ольги, которая спрашивала обо мне.

    — Я хотел пойти к ней, но задержался там и… — и я упомянул имя человека польского происхождения, недавно переехавшего из Варшавы в Петербург и устроившегося в городе на широкую ногу. В его доме попадались самые разные люди.

    Миша нахмурился.

    — Ты напрасно бываешь у него.

    — Почему?

    — Сомнительная репутация. Говорят, что он служит… Вряд ли это пустые слухи.

    — Отпетый негодяй, — сказал Скобелев. — Я его знаю по Варшаве.

    Мне стало не по себе, слишком много и обо всем мы все говорили накануне в этом доме.

    После обеда Миша, облаченный в парадную форму и со всеми знаками отличия, уехал в театр на какое-то торжественное представление. Мы трое остались сидеть до поздней ночи. Едва я уснул, лакей разбудил меня.

    — Трепов прислал за вами полковника. Я сказал ему, что вы спите, но он велел разбудить вас.

    Я оделся и вышел к посыльному.

    «Кажется, я попался», — подумал я. Времена были неспокойные. С Треповым шутить было опасно, и, хотя я и знал его лично еще по Варшаве, мне стало не по себе. Полковник объявил, что генерал велел доставить меня к нему. Похоже, что произошло что-то серьезное. Трепов ночью был во дворце, чего обычно не случалось. Я оделся, и мы поехали. По дороге я немного успокоился. Миша был в Петербурге. Его назначение должно было произойти на днях. В государственных кругах он был своим. Если что-то серьезное, он за меня вступится. Несмотря на это, я вошел в комнату сатрапа не без страха. Манеры Трепова изысканностью и приятностью не отличались. Первой же своей фразой он меня словно поленом по голове ударил. Чего угодно, но не этого я ожидал.

    — По Всемилостивейшему указанию Его Императорского Величества ваш брат Михаил Георгиевич отправлен мною в психиатрическую больницу Штейна 57*.

    — Он на самом деле заболел?..

    — Абсолютно ненормальный, такой сумасшедший, как только бывает. А вы выпейте воды или лучше стакан вина. Садитесь, я вам все расскажу.

    И он рассказал мне, что после окончания представления Миша, с которым он разговаривал в театре во время антракта и тот был совершенно нормальным, помчался на полной скорости за какой-то дамой, которая была в театре. Несмотря на швейцара, он попробовал прорваться к ней в дом. Но дверь уже закрылась. Миша остановил полицейского и сказал, что дом необходимо окружить и взломать дверь. Офицер доложил об этом Трепову. Трепов поехал и нашел моего брата в невменяемом состоянии. Трепов отправился во дворец с докладом, и Мишу после этого отправили в больницу.

    — Как вы думаете, можно ли его забрать домой?

    — Но у него здесь даже нет квартиры. Я не могу этого позволить. Он слишком на виду. Весь город говорит о его назначении. Может получиться скандал. Нет, это невозможно. Посмотрим, как пойдут дела, и потом поговорим.

    Я отправился в гостиницу, где жил брат, попросил лакея собрать его одежду и все необходимое и отвез все это в больницу. Потом поехал к Дохтурову. Он и Скобелев все еще не спали и разговаривали. Дохтуров ел варенье из банки, Скобелев пил свое любимое шампанское.

    Известие о случившемся поразило их. Но Дохтуров, который очень любил Мишу, никак не проявил взволнованности, Скобелев же начал ходить по комнате, теребя бакенбарды, что всегда делал, когда волновался.

    — Об этом надо объявить баронессе и сестрам, а также собрать все для него необходимое, а утром пойдем к Штейну. Пойдете с нами, Михаил Дмитриевич?

    — Нет, не пойду, — сказал Скобелев. — Я в принципе всегда избегаю сумасшедших и умерших. Это портит мне настроение.

    Рано утром мы тут же отправились к Штейну. Он запретил нам входить к брату, но дал посмотреть на него через дверь. В большой гостиной, меблированной, как частная квартира, мы увидели за роялем Мишу в мундире, застегнутом на все пуговицы. Он играл, но как он играл! Я никогда не слышал, чтобы он так играл, — это был какой-то дикий танец. Каким-то диким голосом он выкрикивал слова военной команды, смеялся и лаял. Вокруг него танцевали, задирая юбки, женщины из высшего света и мужчины, сложив руки, будто они кого-то выслушивали. Мужчины даже и не танцевали, а прыгали, будто одержимые бесом, по всей зале и каждый на свой манер.

    — Он начал играть, как только его привезли сюда, и этот танец продолжается вот уже три часа. Сделать я ничего не могу, а применять силу не стоит. Когда они успокоятся, я разведу их по их комнатам.

    Через месяц мы увезли несчастного Мишу за границу, в знаменитую лечебницу Крафта-Эббинга 58*.

    Писательская деятельность

    Я сидел дома и писал. Я хотел написать роман из современной жизни и в течение нескольких месяцев прилежно работал. В один прекрасный день я собрался и уехал в Терпилицы — мне захотелось повидать няню. В Терпилицах я продолжал писать. Я писал днем, а по вечерам разговаривал с няней. Моего друга Калины в Терпилицах уже не было. Он ушел из имения незадолго до смерти отца и, по слухам, поступил где-то на юге в актеры.

    У книг, как и у людей, есть своя судьба. Судьбой того, что я писал, было не появиться на свет божий. Написал за свою жизнь я много, но напечатаны были только две книги — одна, упомянутая мною раньше, по-французски, другая — «Петр Басманов и Марина Мнишек, две драмы из истории Смутного времени» 59*; еще я перевел первую часть «Фауста» Гете, которая также была опубликована 60*. Писал я, потому что мне хотелось, и занятие это давало ощущение радости и мира с собой. Но я никогда не умел возвращаться к уже написанному — судьба написанного меня не интересовала. Полагаю, что ни я сам, ни общество ничего не потеряли. Моей «Марине Мнишек» не повезло. Драма показалась интересной директору Императорских театров И.А. Всеволожскому 61*, он предложил ее театральному комитету, Стрепетова 62* готова была взять роль Марии Мнишек в свой бенефис, но театральная цензура выбора не одобрила. Почему? Только Аллаху известно.

    Комедии «Наши авгуры» повезло еще меньше. Эта пьеса высмеивала наших журналистов, и никаких сложностей с ней я не предвидел. Печатать ее, однако, не разрешили, и цензор, добродушный и немолодой человек по имени, если не ошибаюсь, Фридберг 63*, объяснил почему. Цензоры, согласно его объяснению, опасались, что публикация этой пьесы еще больше обострит отношения их с журналистами, которые и так были плохи.

    Странной была история с переводом «Фауста». Цензор потребовал «смягчить» некоторые места. Я решил поговорить с цензором Петербургского цензурного комитета лично. Я упомянул, что два перевода «Фауста» уже опубликованы 64*.

    — Я знаю, — сказал он. — Но переводчики согласились внести изменения во многие места, которые могли бы вызвать недоумение у читателя.

    Менять мне ничего не хотелось.

    — Есть ли у меня право подать жалобу министру?

    — Жалуйтесь кому угодно, — сказал он неожиданно очень грубо. — Только не мешайте мне больше работать. И поверьте, что министр вам не поможет.

    Историк Сергей Татищев 65* был персоной грата в высших правительственных кругах и, выслушав мой рассказ, посоветовал мне поговорить с главным цензором Феоктистовым 66*, предложив представить меня ему. Договорились встретиться на обеде в Английском клубе в ближайшую субботу, когда обычно там собирались другие члены клуба, полагая, что и Феоктистов там тоже будет.

    Придя в субботу в клуб, я попросил распорядителя оставить рядом с собой свободное место, так как ожидал друга. Спустя некоторое время к столу подошел незнакомый мне господин и хотел сесть рядом. Я сказал, что место занято для Татищева.

    — Он не придет, — быстро ответил господин. — Я от него, его при мне вызвали в Москву, куда он и уезжает сегодня же вечером.

    Господин сел, и мы начали беседовать. Мне было досадно, что Татищев не смог прийти, и я спросил господина, не знает ли он, как выглядит Феоктистов и в клубе ли он.

    — О да, я с ним вполне близко знаком. Вам он нужен?

    Я рассказал ему о моем деле и со всем доступным мне юмором описал мой разговор с цензором.

    — Да, — сказал он, — достучаться до цензоров, как, впрочем, и до всех остальных, иногда невозможно. Но думаю, что вашему делу можно помочь.

    Он достал свою визитную карточку и написал на ней несколько слов. Незнакомый господин оказался Феоктистовым.

    На следующий день я поспешил к цензору, который встретил меня весьма враждебно и вместо приветствия сказал, что для меня времени у него нет. Выражение его лица изменилось, как только я предъявил ему карточку Феоктистова. Он позвонил и вошедшему секретарю приказал оформить бумаги, разрешающие публикацию «Фауста».

    Но судьба одной из моих пьес меня до сих пор печалит. Пожалуй, из всего, что я написал, это было единственным, что мне действительно нравилось. В пьесе была изображена Екатерина Великая, хотя, разумеется, не появлялась в ней как действующее лицо, поскольку изображать на сцене монархов цензура не разрешала. Я показал ее четырем приятелям, которые служили театральными цензорами, чтобы узнать, будет ли она пропущена. Им пьеса понравилась, и меня они хвалили, говоря, что запрещать ее не за что, но пьесу не пропустили.

    Много лет спустя эту пьесу хотел поставить Малый театр. Меня попросили добавить пятый акт и внести изменения в некоторые сцены. Изменения пьесу испортили, а пятый акт не удался, и пьеса так и не была поставлена. Все это сейчас утратило всякое значение, а пьесу вместе с остальным моим архивом, вероятно, сожгли большевики.

    В маскараде

    Вернувшись в Петербург, все написанное я перечитал и сжег. И вновь начал бродить по улицам, все мне опять не нравилось, и больше всего не нравился себе я сам. Но затем я еще раз принялся писать, и, как и раньше, это меня увлекло. С людьми я встречался все реже и реже. Когда я уставал, то ходил в дворянские маскарады.

    В то время маскарады еще не превратились в места встреч женщин, ищущих приключений, и мужчин, платящих им. В этих маскарадах бывали женщины из почтенных дворянских семей, немолодые серьезные отцы семейств, военные и члены императорской семьи. Эти маскарады, как известно, страстно любил покойный Николай Павлович, и по Петербургу еще во время его жизни ходило много анекдотов о его приключениях. Вот один из них.

    — Я тебя знаю, — сказала ему маска.

    Обращение на «ты» в маскараде было обычным, и фраза «я тебя знаю» была стандартной. Но при обращении к тем, кого все знали, говорить «ты» было не принято.

    — Действительно? — отвечает Царь. — Откуда тебе может быть известен такой бедный и незначительный человек, как я? Но ты знаешь, ведь и я тебя знаю.

    — Скажи мне, если ты знаешь.

    — Старая дура, — отвечал Царь.

    Однажды Потапов в разговоре со мной упомянул своего брата.

    — У вас есть брат? Странно, что я никогда не слышал о нем.

    Александр Львович улыбнулся и рассказал мне, что произошло с его братом. У его брата, двадцатилетнего гусара, миниатюрного, как у всех Потаповых, сложения, были удивительно красивые руки. Однажды он явился в маскарад переодетым женщиной и привлек к себе внимание Царя. Молодой человек был остроумен и находчив, и Царю понравился. Бродя по залам маскарада и разговаривая, они вошли в небольшую гостиную, открытую обычно для всех. Но на этот раз гостиная для посетителей маскарада была закрыта, о чем Потапов, разумеется, знать не мог. Когда они остались вдвоем, Царь начал целовать руки маски и клясться в любви. Переодетый гусар, как легко себе можно представить, страшно испугался. Он выбежал из комнаты, смешался с толпой, добрался до лестницы, сбежал вниз, сел в коляску и уехал.

    — Узнайте, кто эта женщина, — приказал Царь начальнику полиции Кокошкину 67*. — Я буду ждать вашего доклада.

    Разъяренный Царь отправился во дворец. Прошел час, другой. Нетерпение и гнев Царя возрастали, а Кокошкина все не было. Наконец он появился.

    — Ну? — спросил Николай Павлович.

    — Офицер гвардии Потапов, Ваше Величество.

    — Идиот. Я приказал тебе узнать, кто скрывался под маской, а ты суешь мне в нос гусара Потапова. Кто скрывался под маской?

    — Офицер гвардии Потапов, Ваше Величество.

    Потапова отчислили из гвардии и выслали в деревню где-то на краю света, откуда он не имел права никуда выезжать. Только при Александре II ему было позволено выехать за границу, но без разрешения когда-либо вернуться в Россию 68*.

    Вера

    В один из таких дней, когда я увлеченно писал, я получил письмо от незнакомой женщины, которая настойчиво просила меня прийти в ближайший маскарад. Письмо я выбросил и в маскарад идти не намеревался, поскольку мысли мои были заняты другим. Но в день маскарада, сидя за работой, я вдруг вспомнил о письме и, хотя и решил никуда не ходить, вдруг встал, быстро как автомат собрался и отправился в маскарад.

    Едва я вошел в залу, ко мне подошла дама в черном домино и дотронулась до моей руки. При звуке ее голоса что-то знакомое и дорогое вспомнилось мне, что-то будто пришедшее из другой далекой жизни, а может быть, и из снов.

    — Ты не узнаёшь меня? — спросила маска.

    — Нет, — сказал я. — Но мне кажется почему-то, что ты не совсем незнакома мне. Ты счастлива, что мы встретились?

    — Да, — сказала маска. — Все это было так давно, это было весной в Ракитне. Ты помнишь?

    — Вера! — почти вскрикнул я.

    И я вспомнил удаленную от всего мира деревню, старый сельский дом с колоннами у спящего пруда. Я вспомнил скамейки, цветущие сирень и жасмин и далеко разбегающиеся зеленые поля. И так, будто это было вчера, я увидел перед собой старомодную семью — энергичную хозяйку дома с белыми буклями, улыбающегося пожилого хозяина, утоляющего жажду клюквенным морсом, и очаровательную простую девочку, выросшую вдали от центра. Я вспомнил последний вечер, который я провел в моей любимой Ракитне. Были светлые и долгие, какие-то бледные сумерки, сильный запах цветов в саду, и, завороженные этим загадочным светом, мы обнялись, ничем не нарушая спокойствия вечера. И ангел тишины пролетел мимо нас. На какой- то момент наши души поддались музыке и цветению этого вечера, но мы не смогли найти слов для этой радостной песни в то время.

    — Как давно это было, — сказал я. — Как сильно мы и все вокруг изменилось с того времени. Я ничего не слышал о вас все это время.

    — Я давно замужем, — сказала она.

    — Вы счастливы?

    — Да. Мой муж хороший человек. У меня двое детей, чудесные дети. Больше мне ничего не надо. А вы? Вы счастливы?

    — Нет, — ответил я.

    И вдруг этому, едва знакомому мне человеку, с которым судьба соединила меня на один короткий вечер, я рассказал историю моей жизни так, как говорят на исповеди.

    — Нет, нет, — сказала она. — Так жить нельзя. Возьмите самую первую работу, которая попадется вам, возьмите на себя какой-нибудь груз, запрягите себя в любую деятельность, наденьте на себя ярмо, любое ярмо, и усилие даст вам силы жить, работа сама вытащит вас.

    Эта сама по себе незначительная встреча (между прочим, в духовном мире человека ни измерить, ни взвесить ничего нельзя, так что ничего ни значительного, ни ничтожного нет), так вот, эта встреча заставила меня принять решение, совершенно изменившее мою жизнь. Я принял решение перестать быть нормальным жителем этой земли и взять на себя бремя, как и посоветовала мне моя очаровательная собеседница, я решил, что мне нужно ярмо. Вскоре я такое ярмо нашел. Услышав, что в Харьковской губернии продается большой участок леса на хороших условиях, я решил купить его и начать там новую жизнь.

    В ярме

    Я проверил свои финансовые дела и обнаружил, что они в ужасном состоянии. Следует заметить, что я сделал почти все, чтобы довести их до такого состояния, впрочем, и мой адвокат несколько помог этому. Остававшихся у меня денег едва хватило, чтобы заплатить за участок. Я продал лошадь и экипаж, оставил картины в доме своего друга, внес задаток и отбыл на мое новое место жительства, представлявшее из себя только лес и болотистую долину вдоль реки Донец. На всей моей территории не было ни одного большого дома, и только в лесу стояли три избушки, в которых раньше жили лесничие. Одну из них чисто вымели, побелили, и она стала моим жилищем. В одной из маленьких комнат расположился я, в другой — мой управляющий, обедневший дворянин, у которого во времена крепостного права был всего один крепостной. В качестве слуги у нас работал украинец, умевший готовить борщ и галушки. Интерьер моего прекрасного жилища стоил мне меньше ста рублей (кровать я привез с собой), конюшня стоила 313 рублей, 100 рублей я заплатил за отличную тройку лошадей, еще 100 — за подержанную коляску, 13 — за отличную верховую лошадку размером с крысу и 100 — за другую верховую, чистопородного кабардинца. Седла я привез из Петербурга. И отшельником я стал жить в этом темном лесу.

    Сделка оказалась удачной. Расчищенной земли на моем участке не было, но выращивать что бы то ни было я не собирался и, разумеется, не знал как. Лес же был великолепный и при умении мог стать источником неожиданного дохода. Капитала у меня не было, делами я никогда не занимался, но здравого смысла, как оказалось, у меня хватало. И я поступил с моим лесом самым оригинальным образом. Я начал продавать его и, не очень зная, как это делается, продавал его на глаз. Покупателей было много. Некоторые покупали для своих нужд, некоторые для строительства шахт.

    Стояла поздняя осень, вставали мы в 5 утра, когда на дворе еще было темно, ели борщ и все, что оставалось от обеда, надевали полушубки и валенки и уходили валить лес. Возвращались в сумерки, замерзшие и очень усталые, ели вечный борщ с куском мяса и в 8–9 часов вечера засыпали. Таким образом, день за днем, я прожил почти два года. Только по субботам я возвращался раньше и уезжал в Голубовку, где жили знакомая мне семья и несколько французских инженеров, и мы проводили вместе воскресенья. Как-то зимой я заболел и пролежал несколько недель в холодной избе без какой бы то ни было помощи; это было ужасное время. Чтобы не волновать моих родных, я ни о чем им не сообщал. Написал только, что купил большое поместье в Харьковской губернии, и бывшая Зайка, которая теперь стала Дашей, прислала мне из Флоренции письмо с просьбой сфотографировать дом: «Я представляю себе, как ты, наверно, все украсил». Через полтора года я выплатил стоимость своего поместья.

    Деньги на юге в то время, в буквальном смысле слова, валялись на земле, и только ленивый не подбирал их. Очень скоро я расплатился за участок и в этой же деревне на противоположной стороне реки купил у вдовы священника дом. В доме было пять комнат, я приобрел мебель, она не была ни особенно старой, ни особенно необычной, но жизнь моя стала намного приятнее. При доме были конюшня и несколько специальных помещений. Все это стоило мне 8 тысяч. Раза два за зиму я ездил в Харьков по делам. Мое дело расширялось. Когда я теперь приезжал в город, то останавливался в отеле «Франция» и деревенским отшельником себя больше не чувствовал. Я стал посещать театр и скоро познакомился со всем городом. В Харькове тогда жило немало богатых дворянских семей, среди которых были князья Голицыны, графы Сиверсы, Миклашевы, Данзасы и другие. Был там некто Похвостнев, унаследовавший поместье Донец-Захаржевского. Он выписал из Парижа труппу и организовал французский оперный театр. Билеты в него не продавались, но бесплатно рассылались знакомым. За представлениями нередко следовал ужин, устраиваемый прямо в театре. Губернатором в то время был князь Кропоткин, о котором я уже упоминал. Находился в Харькове в то время и мой кузен, генерал-адъютант барон Корф, командир гусарского полка. Одним словом, жизнь была вполне приятной. Но в городе я долго не задерживался. Я торопился вернуться в мой лес. Жить отшельником было нелегко, но работа действительно дает силы жить, и я был доволен и жизнью и собой.

    Соседи

    Зайка сообщила мне о своей помолвке с Обуховым, и я обещал приехать к ним на свадьбу в Висбаден. Мое дело продолжало расширяться; мне везло. Летом я занимался продажей леса и, когда у меня было свободное время, иногда навещал соседей. Местные дворяне, мои соседи, были людьми необразованными, но оригинальными и вполне возбуждали мое любопытство, тем более что с отдаленными частями России я знаком не был. Один из моих соседей, богатый помещик Голубев, оказался современным Плюшкиным. У двери его спальни на ночь привязывали медведя, который охранял его и сокровища его жилища. На всех окнах его дома были решетки. Когда я приезжал к нему и говорил, что голоден, он предлагал мне стакан кофе с сухарем. Когда я уверял его, что мне ничего не надо, он также предлагал мне кофе, но без сухаря, зато клал в чашку с кофе пять кусков сахару, приговаривая при этом, что не каждый день случаются у него такие приятные гости, потому-то и сахару ему для меня не жалко, ведь ему точно известно, что у себя дома кофе я пью без сахара.

    К числу моих соседей принадлежала и очень красивая и богатая вдова. Ее любимым развлечением была охота. Она держала большую свору собак, псарем у нее служил давно разорившийся и опустившийся помещик. Этого человека, своего бывшего любовника, она держала в черном теле, обращалась с ним как со слугой и во время обеда за стол с собой никогда не сажала.

    — Раз я плачу ему деньги, он мой раб, а не равный мне, — объясняла она.

    У третьего соседа, как в добрые старые времена, был гарем, в котором жили уже не крепостные, а простые крестьянские девушки. Помещик вел себя как работодатель: он платил каждой из них по шесть рублей в месяц и всех кормил; за евнуха состояла в гареме его собственная мать, суровая и молчаливая женщина, с непостижимыми для меня нравственными устоями, но при этом казавшаяся религиозной и тщательно следившая за соблюдением церковных обрядов.

    Жена Потифара

    Однажды я посетил вдову одного из местных помещиков, где вынужден был сыграть чудесную и постыдную роль Иосифа 69*: я бежал, преследуемый картинами моей гибели. Эта вдова была простой украинской женщиной, бывшей крепостной, на которой ее хозяин женился после того, как у нее родился второй ребенок. Она была почти с меня ростом, а я чуть выше двух метров, в два раза меня шире, но тем не менее очень красивая. У нее были кулаки как у борцов-тяжеловесов, о ее огненном темпераменте рассказывали легенды по всему уезду.

    Однажды, проезжая мимо ее поместья, я был застигнут грозовым ливнем такой силы, что ехать дальше было невозможно. Я постучался к ней, представился. Она пригласила меня зайти, накормила очень вкусно, угостила вишневкой и сливовицей, и мне было интересно ее слушать. Во время обеда я не мог не заметить, что ногой она пытается подавать мне какие-то знаки. Я насторожился.

    На дворе же происходило нечто невообразимое — гремело, лило как из ведра, и я вынужден был остаться ночевать. Предвидя нападение, я закрыл дверь на ключ и начал ждать, что произойдет. Когда в доме все стихло, я услышал звук босых ног, и за ручку моей двери потянули. Слава Богу, она была закрыта. Но, подумал я, если она потянет за ручку сильнее, никакой замок все равно не выдержит.

    — Как жаль! — закричал я. — Я не могу открыть дверь. Я подвернул ногу и не могу подойти к двери.

    — Зачем же вы закрыли ее на ключ?

    — По ошибке! — прокричал я в ответ. — У меня ужасно болит голова, и я очень плохо соображаю, что делаю.

    — Ничего, — ответила моя хозяйка. — Я сейчас все исправлю. Ждите, я через минуту буду у вас.

    — Как же вы попадете сюда?

    — Я открою окно, вот только найду зонт.

    Я испугался не на шутку и, как только стих звук босых ног под моей дверью, выпрыгнул в окно, бросился к конюшне, оседлал лошадь и добрался в конце концов домой, мокрый как мышь, но невредимый.

    С тех пор я избегал даже приближаться к дороге, которая могла привести меня к ее дому. Мало ли что могло случиться!

    Размежевание

    Пару слов о наивности наших далеко не простых крестьян. Когда я жил в лесу, я подружился со многими из своих покупателей. Они относились ко мне с доверием, может быть потому, что не причисляли меня к господам, — даже не знали моего имени и называли меня просто Бароновым, думая, что это и есть моя фамилия. Однажды комиссия из двух деревень пришла ко мне с двумя картами. Мужики просили помочь им размежеваться полюбовно. Принесли план. Приступили. Смотрю — план моей дачи.

    — Да это, мол, Марьевка, — говорю.

    — Она самая и есть в аккурате.

    — На что же вам делить чужое добро?

    — Царь скоро прикажет всю землю поделить между крестьянами.

    — Какой вздор, откуда вы это взяли?

    — Верно говорим.

    — Кто вам это сказал?

    — Тут недавно один студент приезжал. Он сам, говорит, царскую золотую грамоту видел. Велено у господ земли отбирать.

    — Ну ладно, — говорю. — Я у тебя, Карпенко, на днях торговал коня, так волоки-ка его ко мне на двор.

    — А что, разве дашь двести целковых? А то только полтораста сулил.

    — Ничего не дам. Зачем? Ты мое добро берешь, я твое.

    — Да за коня-то я денежки платил. Сто рубликов отвалил.

    — А я за землю по сорок семь за десятину дал.

    — Конь животна. Его нужно вырастить, выходить, а земля, значит, Божья, всем принадлежит.

    — Зачем же, коли всем, ты ее хочешь себе взять, а не отдать соседу. Зачем же вы спорите о границе? — Смеются.

    — Ну, прощевай.

    — Заходите.

    Ушли. Сегодня успокоились, завтра за то же возьмутся. Студенты научат 70*.

    Государственный деятель

    Летом я поехал в Висбаден на свадьбу сестры. По дороге я собирался заехать в Варшаву на свадьбу брата Георгия и княжны Голицыной 71*. Но оказалось, что у деда невесты со стороны матери, знаменитого миллионера и оригинала Фундуклея 72*, по поводу свадьбы были другие идеи. Он потребовал, чтобы свадьба была на английский манер, то есть без гостей. С требованием деда пришлось считаться и в немалой степени потому, что княжна и ее сестра были наследницами всех миллионов Фундуклея. Миллионов было много, и это не считая домов и поместий, из которых одно находилось в Гурзуфе. Фундуклей и его странности были описаны Лесковым (и не им одним), также как и его благотворительная деятельность в Киеве, где он основал школу, за которую киевляне ему навсегда благодарны и о которой рассказывали целые легенды.

    В то время много говорили о его известной речи в Государственном совете. Перескажу этот эпизод, так как он дает некоторое предт ставление об этом учреждении.

    Иван Иванович Фундуклей, кавалер ордена Святого Андрея Первозванного 73*, был членом Государственного совета много лет, но его голоса никто никогда не слышал. Он всегда соглашался с большинством. На повестке дня был вопрос о сахарных акциях. Вопрос взбудоражил многих, так как у многих членов Государственного совета, и у Фундуклея особенно, были акции сахарных предприятий. Выступали самые красноречивые ораторы, и вдруг все от удивления замолчали. Слова попросил Фундуклей, и внимание всех устремилось к нему. «Ваше Императорское Высочество! Господа члены Государственного совета! Уже двадцать лет я имею честь быть членом этого высокоуважаемого органа. Вы не можете не согласиться, что я никогда не вмешивался ни в какие ваши дела, поэтому сейчас я прошу вас не вмешиваться в частные сахарные дела моих фабрик». И сел.

    Жизнь на Юге России

    Поездка на свадьбу сестры за границу, хотя и заняла всего десять дней, меня освежила. Пробыть почти два года без перерыва в лесу, вдали от людей было нелегко, по крайней мере трудно было время от времени не испытывать какого-то беспокойства. Новобрачные просили меня остаться с ними подольше, но я торопился к себе. У меня возникли мысли о новом деле. Надо было срочно оплатить некоторые счета, в том числе и небольшую сумму за дом вдове. Делать все это надо было в присутствии свидетелей. Вдова взяла у меня деньги, но расписку дать мне отказалась, говоря, что ее покойный муж бумагу однажды подписал, а потом об этом крайне сожалел. «Я женщина необразованная, как писать — не знаю», — повторяла она. Как ни старался я ее убедить, ничего не помогло. В письменном контракте было вписано условие, по которому не выполнивший обязательств должен был заплатить большой штраф, и мне надо было проехать 40 верст в г. Бахмут к нотариусу, чтобы с этим делом покончить. По дороге в Бахмут мост, через который я проезжал, провалился, и я упал в воду. В то время я еще не знал, что на наших деревенских дорогах мосты надо объезжать и проезжать по ним легкомысленно. На мне сухой нитки не было, когда я добрался до гостиницы, и я заболел. Гостиница в Бахмуте, где мне пришлось отлеживаться, была ужасной. В комнате дуло, слуги со мной не было, городской доктор был в отпуску, я провел в постели две недели в полном одиночестве и потом с трудом добрался домой. Приехав домой, я понял, что спешил напрасно. Реки еще не встали, и о перевозке леса раньше, чем через две недели, невозможно было и думать. Делать мне было нечего. Купленные за границей книги еще не пришли, и от скуки я сходил с ума. Мне пришло в голову, что я мог бы использовать это время, чтобы осмотреть окружающую местность. И я отправился в дорогу.

    Во время этой поездки я в первый раз увидел, насколько лучше, благодаря климату и почве, живут крестьяне на юге. Тем не менее их жизнь могла бы быть еще лучше, если бы не лень и общая отсталость.

    Земельные участки были нарезаны таким же первобытным способом, как и во времена Владимира Красное Солнышко. Поля не чередовались. Их по-настоящему не вспахивали, но слегка взрыхляли поверхность плугами времен Ноева потопа. Нетрудно было предвидеть, что рано или поздно земля пропадет. В некоторых местах не выращивали даже дынь. Арбузы, столь ценимые украинцами и почитаемые ими совершенно необходимыми для жизни, привозились из других областей.

    — Почему вы сами не выращиваете арбузы? — спросил я.

    — Мы никогда этим не занимались, не привыкли.

    — Но ведь никаких специальных знаний для этого не нужно, и это недорого.

    — Точно, что недорого, но Бог знает почему, а мы их не выращиваем.

    — Попробуйте.

    В ответ на это крестьяне обычно усмехались:

    — Над нами люди смеяться будут. Не выращивали никогда.

    Еще хуже обстояли дела с помещичьими землями. После отмены крепостного права большинство помещичьих земель пришло в полный упадок. Во многих поместьях вообще ничего не выращивали. Для покрытия ежедневных нужд распродали все, что могли, перестали разводить скот, но делали зато все мыслимое, чтобы по возможности поддерживать прежний образ жизни. Местность эта очень богатая. Под необрабатываемой землей находились залежи угля и минералов, но никто и пальцем не пошевелил, чтобы начать разрабатывать их. Повсеместно слышал я жалобы от дворян, что, мол, это по вине правительства оказались они в таком бедственном положении и поэтому правительство обязано поддерживать дворянство. Свои последние деньги они часто тратили на писание и пересылку разных прошений. Они даже иногда поговаривали, что единственная их надежда на выживание — продать уголь иностранцам, но продавать его они собирались за какие-то баснословные деньги. Поэтому, когда покупатели являлись, цена выставлялась такая, что те только плечами пожимали. При этом надо заметить, что со своей стороны правительство делало все, чтобы подавить любую инициативу. Людей энергичных и деятельных мне довелось встречать немало, но сделать этим людям ничего не удавалось. Любой их шаг требовал такой массы специальных разрешений, был связан с преодолением такого числа формальных препятствий, что, как правило, энергия оказывалась на исходе прежде, чем они добивались разрешения на настоящую деятельность. Еще труднее было создать кооперацию. Чтобы получить на это одобрение правительства, необходимы были средства и поддержка влиятельных людей «наверху». Даже когда в наличии оказывалось и то и другое, это не всегда помогало, но к данной теме я еще вернусь. Одним словом, путешествие это подействовало на меня самым удручающим образом. В России все возможно, но сделать при этом практически ничего нельзя.

    Болезнь

    В Чугуеве меня ждала телеграмма с требованием немедленно приехать в Харьков. До Харькова я доехал нормально, но, выходя из вагона, вдруг почувствовал резкую боль в ногах и еле добрался до гостиницы. У меня начался острый приступ ревматизма, и на этот раз я провел в постели много месяцев.

    Меня перевезли в Петербург, где я лежал неподвижно, не в состоянии даже повернуться без помощи. Боль была ужасной, родных вокруг меня не было, навещали меня только несколько знакомых, но, несмотря на все это, выздоровев, я вспоминал эти месяцы страдания с признательностью. Я много думал и понял, что счастье не во внешних условиях жизни, а в нас самих и что смысл жизни — сама жизнь. Мой дух окреп, и я обрел душевный покой.

    Пришла весна, мне наконец разрешили вставать, и я начал, вначале с большим трудом, передвигаться на костылях по своей комнате. Как прекрасно светило солнце! Как прекрасна была жизнь! Выходить на улицу врач по-прежнему не позволял, но все равно было хорошо. А потом в один, как говорят, прекрасный день зашел ко мне один из приятелей, сообщил, что его вызвали на дуэль, и попросил быть его секундантом. Я согласился.

    Через два дня, окончив переговоры с секундантами его противника, мы встретились на рассвете на одном из островов в устье реки, где и произошла дуэль, выглядевшая со стороны, вероятно, довольно странно, поскольку один из секундантов сидел на полотняном стуле. Дуэль закончилась относительно благополучно. Противник моего приятеля был ранен, слава Богу, легко, и его увезли домой, приятель мой был цел и невредим, и мы сразу же после дуэли отправились в ресторан завтракать. Пока я отсутствовал, приходил мой врач и ужаснулся, когда ему сказали, что меня нет дома. Зато я с этого дня начал выходить и вскоре почувствовал себя настолько лучше, что через месяц, правда все еще на костылях, смог поехать в санаторий за границу, откуда два месяца спустя вернулся домой более или менее счастливым.

    В Харьковскую губернию я решил не возвращаться. Мои финансовые дела находились в относительном порядке, так что работать для заработка необходимости больше не было. Мне хотелось какой-нибудь живой и творческой деятельности, рубка же леса была скорее трудом разрушающим, а не творческим. Помимо этого, моя жизнь в лесу, вдали от нормального человеческого общения, перестала казаться мне привлекательной. Но главная причина заключалась в том, что тяжелая физическая работа, заполнявшая мою жизнь в последние два года, была мне больше не под силу. И так как я не собирался оставаться бездеятельным, то я решил продать мое поместье в Харьковской губернии и поискать себе другое дело.

    Мировой судья

    Институт мировых судей на Северо-Западе и Юго-Западе России был введен позже, чем в других районах. Помимо этого, мировые судьи там не избирались, а назначались государством. Как-то я услышал от графа Палена 74*, что министерство не могло найти для этой работы подходящих людей. Деятельность мировых судей вызывала у меня вообще большую симпатию, и захотелось попробовать себя в этой роли — если не на всю жизнь, то на время, пока не найду себя в чем-нибудь другом. Я переговорил с Паленом и получил назначение мировым судьей в г. Новоалександровск 75* Ковенской губернии.

    Новоалександровск расположен в тридцати верстах от железной дороги и Динабурга 76*. Город в основном был деревянным — деревянные мостовые и маленькие деревянные домишки. Только городская управа, синагога, костел и тюрьма, основное украшение всех русских городов, были построены из камня. Рассказывают, что когда строили эту тюрьму, на строительство приехал посмотреть генерал-губернатор и, указывая на тюрьму, сказал, обращаясь к одному из зажиточных граждан города:

    — Видите, какие дворцы мы для вас строим?

    — Нет, Ваше Сиятельство, не для нас. Для нас это слишком роскошно. Это скорее для таких важных господ, как вы.

    Окружающий Новоалександровск мир был великолепным. Неподалеку от города находились многочисленные озера с крошечными живописными островками, одно озеро прекраснее другого. Вокруг них были роскошные леса и ярко-зеленые поля. На фоне этой роскоши и красоты стоял серый и унылый город, в котором и жили будто не люди, а тени; призраки бродили по этому городу. Как обычно в городках этого края, большую часть населения здесь составляли евреи 77*. Бледные, малокровные, увядшие, одетые в длинные грязные кафтаны, с узкими полосками спускавшихся с висков волос, которые висели ниже ушей, эти несчастные гонимые люди с опаской пробирались по городу, подобострастно снимая шапку перед каждым чиновником или паном. На площади рыли землю свиньи. После дождя из-за грязи по улицам невозможно было ходить; когда сияло солнце, можно было задохнуться от пыли.

    Кроме председателя съезда мировых судей Дурново 78*, дворян в городе больше не было. Был там предводитель дворянства, который сам себя назначил на эту должность, и его жена, местная Мессалина 79*, которая очень любила путешествовать, двое врачей, судья и полицейский. Для меня эти люди оказались сущим несчастьем, и я, насколько мог, старался их избегать. Отдыхал я четыре дня в месяц во время съезда, когда приезжали все судьи и прибывал прокурор. Мне очень повезло, потому что уездные судьи, с которыми мне приходилось иметь дело, были людьми хотя и провинциальными, но честными до мозга костей. Но и мировые судьи оказались людьми порядочными. Остальные жители города представляли собой ремесленников и мелких торговцев. Богатым в городе был только один человек по имени Мизрах; он владел городской промышленностью, то есть несколькими небольшими фабриками, ссужал деньги под проценты и обманывал местное население. В городе он пользовался влиянием. Пьянство, всякого рода интриги и доносы процветали, особенно среди тех, у кого была власть, какой бы она ни была.

    Иногда я навещал ксендза, что считалось нарушением обычаев и рассматривалось чуть ли не как государственная измена; человек он был тонкий и образованный. Я заходил также в гости к раввину, которого знал со времен Вильно 80*. Не будучи знаком с местными обычаями, с визитом ходил только к Дурново, за что удостоился нескольких дополнительных доносов. Знакомство мое со всеми этими людьми привело к образованию враждебной мне партии, в которую входили предводитель дворянства и Мессалина, лично враждовавшая с судьей и не любившая ксендза. Довольно быстро на меня написали и отправили по адресу уездных властей три доноса. Копии их переслал мне губернатор Базилевский 81*, мой бывший приятель по гвардии, а также коллега по работе у Потапова.

    В первом доносе, сочиненном мужем Мессалины, было сообщено, что я хожу по городу в белье, чтобы продемонстрировать свое презрение к обществу. Бельем они называли белые лосины, бывшие в то время модными в Москве и Петербурге. Предводитель дворянства написал, что я не «настоящий русский», а либерал, что мысли у меня опасные для государства; русский священник написал, что я без должного уважения говорю о церкви, хожу в гости к католику, который исповедует неправильную веру. Полицейский доносов не посылал, поскольку ему было известно все о моих знакомствах и он во мне нуждался. Мировые судьи в то время имели право надзирать за деятельностью полиции и осведомлять о ней вышестоящие власти.

    Я нанял лучший дом в городе за 250 рублей в год и устроил быт как в военных лагерях. Моя канцелярия помещалась в том же доме, где размещался совет мировых судей. Хозяйство я не вел, желая избежать сложных отношений с кухаркой, и питался чем Бог пошлет, как это делал Дохтуров. Ел яйца, сыр, колбасу и консервы и только позже начал обедать у Дурново. Я привез с собой верховую лошадь и еще двух лошадей для коляски. При помощи ковров, гардин и книг я обеспечил некоторый уют в своем доме, который по местным стандартам считался роскошным, за что я был занесен в списки местных миллионеров. Когда я куда-нибудь уезжал, местные люди, как мне рассказывали, приходили смотреть на мое жилище.

    Судебные дела были в ужасном состоянии, но об этом я слышал и раньше. Моего предшественника отдали под суд за превышение полномочий и за то, что он ничего не делал. Когда я в первый раз пришел к министру юстиции Палену, он предложил мне для работы два округа. Один — минский, и Пален советовал взять именно его, так как в Минске, по его словам, дел было немного, я выбрал второй, в котором, по словам министра юстиции, дел было по меньшей мере на два года.

    — Вы не знаете профессии, — сказал Пален. — Не слишком ли много ответственности вы на себя берете?

    Я ответил, что все будет хорошо и что я ищу работы. Пален покачал головой и попросил посылать ему ежемесячно отчеты, чтобы знать, как я справляюсь.

    Мое первое публичное выступление для меня было равносильно посещению геенны огненной. Смотреть на меня собрался весь город. Я не знал, как разместить истцов, в какой момент попросить их выйти, короче, не знал самых элементарных вещей, я волновался, делал грубые ошибки и чувствовал себя как девушка на первом балу. Потом мне сказали, что я действительно произвел впечатление человека, с делом незнакомого, но решения вынес правильные.

    В течение первой недели я разделался с теми делами, которые требовали тюремных приговоров. Разбирая некоторые из них, я понял, какую роль играл во многих из этих дел Мизрах, вызвал его в суд и осудил на шесть месяцев тюрьмы. Совет мировых судей и Сенат подтвердили вынесенный мною приговор. Раввин сообщил мне, что многие бедные евреи приветствовали приговор, хотя и притворялись опечаленными, поскольку боялись Мизраха.

    Я работал как лошадь, больше, чем работал когда-либо, до или после, и часто ночью засыпал на стуле за письменным столом. Но через семь месяцев я послал Палену отчет обо всех законченных мною делах, кроме двадцати, по которым преступников обнаружить не удалось. Пален пригласил меня приехать в Петербург.

    Я ожидал какого-нибудь эффектного признания моих заслуг, благодарности, быть может, но Пален встретил меня прохладно. Он протянул мне пачку бумаг, сказал, что это жалобы на меня, и спросил, что я могу сказать по этому поводу.

    — В каждом деле есть осужденная сторона, и сторона эта, как правило, приговором недовольна. Жалоб может быть столько же, сколько и дел.

    Пален со мной согласился. Мы еще немного побеседовали, и он спросил у меня, не хочу ли я перевестись в Департамент Министерства юстиции, добавив, что этот департамент является гвардейским корпусом министерства. Поблагодарив его, я отказался, объяснив, что служба в таком месте гораздо ближе по сути к службе чиновников.

    — В таком случае чего бы вы хотели — чин или награду?

    Я поблагодарил еще раз и опять отказался и от первого, и от второго.

    — Почему?

    — В соответствии с законом вы можете предложить мне чин коллежского асессора или Станислава 3-й степени. Но в моем возрасте становиться коллежским асессором смешно, равно как и получать Станислава, поэтому лучше пусть будет как есть. Кроме этого, я верю, что награждать судей неправильно, что и нашло свое выражение в судебном уложении.

    Министр протянул мне руку.

    — По вам сразу видно, что вы из прибалтийских немцев, — сказал он с пониманием.

    Я не возразил и не сказал, что никогда не принадлежал этому краю, что я — православный и что у меня нет ничего общего с прибалтийскими немцами. Я улыбнулся, как бы подтверждая его представление обо мне как о балтийском немце, поклонился и вышел.

    Я забыл упомянуть, что, хотя жил в городе, моя деятельность была ограничена только сельской местностью, где дела были иными и более интересными. Девять дел из десяти были незначительными, связанными с мелкими гражданскими нарушениями, насилием, мелкими кражами, были они скучными и однообразными, но, овладев профессией, я начал решать их быстро, почти так же быстро, как пекут оладьи. Однажды так получилось, что я за один день разобрал и закончил две дюжины дел.

    Кагалы

    В судебные учреждения евреи не обращались, но недавно все вдруг изменилось. Я рассказал раввину об этом явлении, которое казалось мне совершенно непонятным.

    — Я постараюсь ответить на ваш вопрос. Знаете ли вы, что такое кагал? — спросил он меня.

    — Знаю, и знаю даже по собственному опыту, — сказал я и рассказал раввину следующее. Когда я приехал в Вильно, мне нужна была пара брюк. Во всех магазинах, куда я заходил, мне предлагали готовые брюки, но никто не соглашался сшить мне их на заказ. Я рассказал об этом Янкелевне, и через час появился портной и сшил мне как раз то, что мне было нужно. Оказалось, что, когда я приехал, «на меня» в кагале провели аукцион и я выпал именно этому портному.

    — Ну так вот, — сказал раввин, — евреи всегда обращались к кагалу в поисках справедливости. Это происходило не из принципа, а по религиозным причинам и еще потому, что в русском суде еврею искать справедливости было невозможно. Но как только евреи убедились, что новые судьи судят по совести, они стали обращаться к ним.

    Об этом разговоре я рассказывал впоследствии много раз тем господам, которые хотели «обезвредить вредные привилегии евреев». Но меня никто не хотел слушать. Наше правительство, равно в еврейском вопросе и в печально известных случаях «русификации», поступало так, как поступать не следовало. Оно не привлекало людей на окраинах к России, но отталкивало их. Что евреи в России зло, отрицать не стану, но это зло было создано прежде всего нашими собственными руками. Поставьте какое угодно племя в такое положение, когда у него будет выбор умереть с голода или содрать кожу со своего ближнего, и оно предпочтет последнее. Закон о еврейской черте оседлости и остальные еврейские законы не оставляют им другого выбора. Наши специалисты по еврейскому вопросу делают свои заключения о евреях на основании своего знакомства с богатыми евреями, в основном с теми, кому они должны деньги и не вернули долг. Я бы порекомендовал им ближе познакомиться с теми условиями, в которых живут 99 % евреев.

    Конокрады

    Помимо евреев на моем участке жили литовцы и латвийцы, замкнутые и жесткие люди, хотя ничего конкретного я о них сказать не могу, так как языка их я не знал и общался с ними при помощи переводчиков, искажавших и то, что говорил я, и то, что отвечали мне. Там жило также многочисленное исконное русское население, перебравшееся в Литву еще при Иване Грозном, — староверы. Это были сильные, красивые и умные люди, мошенники один другого искуснее, вне зависимости, были они бедны или богаты. Часто они занимались конокрадством, и занимались этим из любви к искусству.

    Для населения конокрадство является сущим бедствием и нередко ведет к полному разорению крестьян 82*. В Ковенской губернии, благодаря ее географическому положению, оно особенно процветало. Лошадь редко оценивали выше 300 рублей, из-за чего эти дела не подходили под юрисдикцию старого суда, а разбирались мировым судьей. Если лошадь оказывалась дороже 300 рублей, судимый старался цену сбить, чтобы не попасть в обычный суд.

    И вот поэтому все дела, связанные с конокрадством, оказывались у нас. Конокрадство развилось в хорошо организованный образ жизни. Происходило все так. «Сводящий» лошадь, который всегда был очень опытным конокрадом, а среди них были и женщины, крал лошадь, отводил ее к ближайшему «получателю» и отдавал за 300 рублей. Если по дороге к «получателю» лошадь уставала от бега, ее бросали, забирая взамен любую другую, пасшуюся неподалеку. Если лошадь была стоящей, ее перегоняли в Германию или в какую-нибудь губернию для продажи. Из стоимости лошади вычиталась сумма для «сводящего», все остальное делилось между «получателем» и продающим. Между местом кражи и местом продажи были «прячущие», у которых иногда скапливалось немало украденных лошадей в ожидании момента, когда их можно будет безопасно перегнать в другие места. Я знал одного станового полицейского пристава, который был пайщиком этого предприятия. Мне его удалось накрыть. Как должностное лицо, он моему суду не подлежал, почему я только об его участии мог сообщить губернатору, что я и сделал. Если я правильно помню, его суду не предали, а перевели на такую же должность в другой уезд.

    Уличать конокрадов было трудно. Предварительное следствие вела полиция, и она это делала спустя рукава. Улики обычно собирались пострадавшим; он делал это плохо, что увеличивало число оправдательных приговоров, хотя в большинстве случаев я не сомневался в вине судимого. Если же улики были налицо, я присуждал виновных к заключению на год, что было самым суровым наказанием. Господа конокрады раскусили мою тактику и вскоре свою вину отрицать перестали, стараясь доказать, что кража совершена была не на моем участке, а на другом, где мой коллега, из ложного чувства человеколюбия, приговаривал конокрадов к более коротким срокам. Но постепенно количество краж на моем участке сократилось, а вскоре то же самое произошло и на других участках, так как другие мировые судьи переняли мое отношение к этому занятию.

    Почти всех конокрадов я знал в лицо. Вскоре после моего приезда, желая купить лошадь, я поехал в Видзы, где раз в год была конская ярмарка. Туда барышники приводили из России лошадей, приезжали купцы из Пруссии.

    При осмотре лошадей, как всегда на этих ярмарках, было много доброхотов давать покупателю советы, имеющие целью его ввести в обман. Они обращают его внимание на очевидно мнимые пороки лошади, дабы отвлечь от настоящих. За это они от барышников получают определенную плату.

    Меня поразило, что на этот раз советы их были дельные. Я об этом сказал старожилу помещику, бывшему со мной.

    — Еще бы, — заметил он. — Эти советчики все конокрады и хотят к вам подъехать. Они оперируют в вашем участке.

    Купив лошадь, я советчиков-конокрадов угостил пивом и сказал им приветственную речь. Сказал, что рад был с ними познакомиться, благодарю за добрые советы, намекнул, что знаю, чем они промышляют, предупредил, что зря, без улик карать не буду, но, если попадутся, пусть не пеняют — меньше года не отделаются.

    — И мы, — сказал один из них, — рады, ваше благородие, с тобой познакомиться. В лошадках ты толк знаешь, что нам лестно. Одного поля ягодка. А там все в руках Бога. Что ему угодно, то и будет. От своей судьбы не уйдешь, так в священных книгах писано.

    Даже при наличности улик до обвинительного приговора далеко. Свидетели, дающие показания до суда, во время самого суда показывают совершенно иначе. Как правило, они прибегают к русскому «знать не знаю, ведать не ведаю», если только откровенно не врут. Они дрожат перед конокрадами, боясь мести, кражи собственных лошадей или поджога.

    Как я уже говорил, конокрадство было по преимуществу занятием староверов, но были и евреи-конокрады. Все они были из одного городка, Ракиши 83*, если я правильно помню. Говорили, что конокрадство было традиционным занятием жителей Ракиши с незапамятных времен и ремесло это передавалось от поколения к поколению. Вероятно, поэтому евреи Ракиши оформились в особенно интересный тип, совершенно отличный от знакомого нам образа еврея. Все жители Ракиши были очень красивы, особенно женщины, хорошо сложены, сильны и широкоплечи; были они рыжеволосы; такого рода рыжие волосы с коричневым оттенком можно увидеть скорее на полотнах Тициана, чем в реальной жизни. Поведение и характер их сильно отличались от привычного для большинства людей поведения и привычек евреев в других частях черты оседлости. Они были решительны, дерзки и бесстрашны. На Кавказе недалеко от Кутаиси есть поселения евреев, которые тоже образуют особую группу, тоже представляют собой определенный тип. Они одеты как одеваются на Кавказе — черкеска и кинжал на ремне — и с первого взгляда производят впечатление настоящих горцев. Но одного слова достаточно, чтобы узнать в них тип знакомого Мойши. В Ракиши еврея легко узнать по чертам лица, но не по говору, который никак от говора староверов не отличался. Единственное, что отличало их, — религия.

    Конокрадка

    Одной из самых знаменитых еврейских конокрадок была Синица, ей было около 18 лет, и она была красавица из красавиц. Она неоднократно была привлечена к ответственности, судилась и у меня, и у других судей — и всегда выходила суха из воды. Дерзость ее росла изо дня в день, а поймать ее с поличным не удавалось.

    Однажды, проезжая мимо маленького фольварка, так зовут в Литве усадьбы мелких владельцев, я увидел на пастбище красавца коня. Я вошел в дом узнать, не продадут ли. Владелец оказался знакомый.

    — Продать продаю, — сказал он, — да только не вам. Проклятая лошадь никуда не годится. Хоть убей, иначе как шагом не пойдет. Все с нею пробовал — ничего не берет.

    Мне вспомнилась Синица.

    — Все равно я лошадь у вас покупаю, но с одним условием: сцапайте мне Синицу. Вы ее знаете?

    — Кто ее, подлую, не знает? Да ее не поймаешь.

    — Поймаете. Пустите коня пастись подальше от дома да вблизи устройте засаду. Она, увидя коня, наверное его попытается украсть. Дайте ей сесть на него да потом и схватите. Ведь конь бежать не станет. И сейчас волоките ко мне. Поняли?

    — Понять понял, да ничего не выйдет.

    — Попробуйте.

    Проходит неделя, другая — является ко мне.

    — Ну что?

    — Шляется, проклятая, около коня, высматривает.

    — Не зевайте.

    Вечером я засиделся за работой, открывается дверь, входит Синица. Подошла вплотную, глядит в глаза, смеется:

    — Делай со мной, что хочешь. Плакать я не стану.

    Я крикнул лакея. Он вошел с владельцем коня.

    — Зачем ее одну пустили ко мне?

    — Упросила.

    — Поймали ее?

    — Так точно: села она на лошадь и полетела как стрела.

    — Лошадь поскакала?

    — Да как еще. Она коню под хвост пропустила бечевку и давай пилить. Он от боли и побежал, да, пробежав несколько саженей, как вкопанный и стал. Она через голову и полетела.

    — Свидетели есть?

    — Двое.

    — Покажут правду?

    — Как перед Богом.

    — Ведите ее в полицию — вот постановление об аресте.

    Я стал писать постановление. Синица с презрением, подбоченясь, смотрела на меня.

    — И дурак же ты, барин, — сказала Синица. — Я бы во как тебя ублажила. Я сахарная.

    И я отправил Синицу в тюрьму.

    «Ты человек правильный»

    Однажды в темную осеннюю ночь я на двуколке с кучером возвращался из Динабурга. В одном месте дорога круто спускалась под гору и сейчас же опять подымалась. Место это пользовалось худой славой. Кругом был густой лес и неоднократно тут бывали нападения на проезжающих. Нужно вам сказать, что вблизи Динабурга граница трех губерний: Витебской, Ковенской, Курляндской, что для беглых всегда удобно, так как из одной можно легко скрыться в другую. А беглых всегда было немало. В Динабурге были арестантские роты. Место, о котором я говорю, называлось Карачуны — от слова «карачун», то есть гибель. И вот на этом проклятом месте сломалась моя ось.

    Топора у нас не было, чтобы срубить сучок и привязать к оси. Я приказал кучеру сесть верхом на лошадь и ехать в ближайшую корчму за помощью, а сам остался сторожить покупки, которыми двуколка была переполнена.

    Шел мелкий дождь, я продрог. Было темно — словом, я чувствовал себя не в особенно бодром настроении. На шоссе раздался стук телеги. Что это была телега, нетрудно было разобрать по звуку. Все ближе и ближе, того и гляди, что наскочит на меня. Я крикнул, чтобы не наткнулись. Остановились.

    — Что за люди? — отозвался голос.

    — Проезжий. Ось сломалась.

    Зажгли спичку, потом фонарь, человек стал подходить. Меня он видеть мог, так как фонарь светил в мою сторону, а я его нет.

    — Да это наша мировая, — послышался хриплый голос.

    Не знаю почему, народ всегда величал мировых в женском роде.

    Человек подошел вплотную, я его узнал и невольно опустил руку в карман, где лежал мой револьвер. Это был конокрад, которого я в запрошлом году на год посадил в тюрьму. Но я не подавал вида, рассказал, что с экипажем случилось.

    — Ничего, сейчас исправим, — и он крикнул товарищу принести топор. Я в кармане взвел курок.

    Конокрады срубили деревцо, приладили к оси, привязали двуколку к своей телеге.

    — Ну, барин, полезай на воз.

    — Да нам не по дороге, — сказал я. — Да вот, кажется, едет мой кучер с людьми из корчмы.

    — Едет, так встретимся. Не задерживай, садись.

    Делать было нечего, вскарабкался на воз. Повернули, поехали. Едем — молчим. Выехали в самую гущу леса. Поднялась луна — вижу топор лежит у него под рукой.

    — А что, барин, не признаешь меня? — спрашивает. — Али забыл?

    — Не припомню.

    — Так. А меня ты во как обидел. Прямо сказать — разорил.

    — Видно, так по закону пришлось.

    — Вестимо, по закону, а не зря. Ты человек правильный — неча говорить. Теперь я чрез тебя прямо пропащий человек. — И он переложил топор поближе к себе. — Осудил ты меня на высидку на год. Все хозяйство и пошло прахом.

    — За что?

    — Вестимо, за что. По конским, значит, делам. За это, значит, за самое. Не помнишь?

    — Не своди чужих коней.

    — Да в том и штука, что я тогда лошадь не свел. Уводить коней, неча греха таить, уводил, и не раз, не два, бывало. А на этот раз — вот те крест, ни душой, ни телом не виноват. Зря посадили. Оговорили меня.

    — Показывали под присягой, — сказал я.

    — Вестимо, ты не мог знать. Человек ты правильный — неча сказать.

    И довез меня домой. И хотя сделал лишних двадцать верст, от денег отказался.

    — С тебя взять грешно. Человек ты правильный — неча говорить.

    Человека понапрасну посадил в тюрьму, разорил, а он «неча говорить, человек ты правильный». А теперь послушайте, как на правосудие смотрят культурные люди.

    Я иногда охотился с одним русским местным помещиком из университетских интеллигентов. Поступило на него прошение. Он во время охоты арапником хватил пастуха. Показал я ему прошение.

    — Побил, — говорит, — этого мерзавца за дело: он собак сбил со следа.

    Советую ему кончить дело миром — уплатить пастуху. «Не хочу» да «не хочу».

    На суд он не явился. Какой-то свидетель, его доезжачий 84*, показал, что и пастух его ругал, и за взаимность обид приговорил его суд к штрафу всего в 20 рублей. Обвинитель остался приговором доволен.

    Сейчас после приговора является помещик.

    — Я подал вам прошение о пересмотре заочного решения. Вы принципиально должны меня оправдать, а то Бог знает, что эти хамы себе позволят.

    — Просить о пересмотре дела вы по закону имеете право, но делать это вам не советую. Могут явиться новые свидетели, показание вашего доезжачего довольно нелепое, и, пожалуй, вместо штрафа вы попадете под арест.

    Так оно и вышло. Оказалось, что свидетель был в полуверсте и ругань слышать не мог. Я помещика приговорил к аресту. Он перенес дело и в съезд, и в Сенат, но решение утвердили и его посадили. И я нажил врага на всю жизнь. Нет мерзости, которой он на мой счет не распускал.

    Одну помещицу, которую знал еще в Вильно, пришлось посадить на пять дней. Ресторана в городе не было, и я в арестный дом посылал ей обед и ужин и даже фрукты и конфеты. Посланное она в аккурате съедала, а когда ее выпустили, меня начала ругать на чем свет стоит, уверяя, что я «красный» и ее, как дворянку, приказал под арестом нарочно скверно содержать.

    «Неча говорить — правильно».

    Маленький Ицек

    Полагаться на хорошее отношение к тебе людей, вообще-то, весьма легкомысленно. Но в Новоалександровске у меня появился друг, на которого я мог положиться как на каменную гору. Маленького роста, бледный, это был мальчик лет восьми-девяти, он был сыном бедного еврея, и у него были необыкновенной красоты глаза. Этот ребенок никогда не смеялся, не бегал, как бегают дети, не играл. Вся его энергия с утра до вечера уходила на добывание хлеба насущного. Я познакомился с ним случайно. Как-то я пришел на рынок и обратил внимание на крошечное и смешное существо, одетое в какие-то обноски, с шапочкой на голове, из-под которой висели пряди волос, как часто видишь у евреев. Существо энергично бегало от одного продавца к другому, что-то продавая и покупая. Существо это выглядело смешным, несчастным и трогательным.

    Через несколько дней я встретил его опять. Он медленно и с достоинством шествовал по улице, заложив руки за спину и склонив голову на грудь. Время от времени он останавливался и что-то подсчитывал на пальчиках. Вид у него в эти минуты был очень серьезным. Но вот он принял какое-то решение, выпрямился и с достоинством зашел в лавку, где пожилая еврейская женщина торговала всякой всячиной. Через некоторое время он вышел оттуда, держа в руках две коробки спичек. Я подозвал его к себе, купил спички и, закурив сигару, похвалил их и попросил его доставить мне домой упаковку таких спичек. Пока я доставал кошелек, чтобы отдать ему деньги, я украдкой взглянул на его лицо. Лицо его сияло. Но мальчик торжества своего ничем не выдал, а деловито сообщил мне, что если я куплю у него 10 упаковок, а не одну, он даст мне 5 % скидки. Разумеется, отказаться от такого выгодного предложения я никак не мог, и у нас завязались хорошие деловые отношения.

    Мальчик рассказал мне, что он из богатой семьи, что недвижимая собственность его отца оценивается в 130 рублей, но дома никто не готовит еды, потому что и отец и мать с утра до вечера работают, а держать прислугу смысла не имеет — она только ворует. Но, поскольку дома никого никогда не бывает, дети должны сами зарабатывать себе на хлеб.

    — Но твой отец, — сказал я, — он, наверно, дает тебе деньги на еду?

    — О да, — ответил Ицек. — Отец мне помогает. Каждый день он дает мне 20 копеек.

    — Это хорошо! — сказал я. — На эти деньги можно жить.

    — Очень трудно, — ответил мальчик. — Покупателей здесь нет. Иногда в день и 5 копеек не заработаешь. На эти деньги и хлеба не всегда купишь. Хлеб сейчас дорогой, 3 копейки за фунт.

    — Подожди, ведь отец дает тебе 20 копеек каждый день.

    — Да, но эти деньги я должен вернуть ему вечером.

    Так я выяснил, что отец эти деньги дает в долг, а жить мальчик должен на то, что может выручить.

    После удачной сделки со спичками, на которой Ицек заработал громадную для него сумму, его дело начало понемногу расширяться, и он стал торговать оптом. Мне он доставлял мешками сено и овес, должен заметить, хорошего качества; он никогда не ошибался в количестве доставляемого и не просил за товар дороже того, что просили за него на рынке. Я следил за ним, и не потому, что опасался, что он меня обманет на рубль или два, а потому, что этот прелестный мальчик, или, скажем, вполне достойный предприниматель, меня восхищал.

    И маленький Ицек становился богаче и богаче. Думаю, что его капитал был уже больше, чем «громадная собственность» его отца. Это было видно и по уважению, с которым обращались с ним его собратья и купцы, и по той приветливости, с которой здоровались и беседовали с ним крестьяне, снабжавшие его сеном и соломой, но особенно это было заметно по одновременно смешному и достойному поведению этого крошечного банкира-колобка. Ермолку носить он перестал, как и подобает богатому еврейскому купцу, и стал носить кепку, такую же, какую носил сам Мизрах, — и никто этому не удивлялся.

    И все же… Впрочем, конец рассказа интереса не представляет. Всем известно, как из прекрасных детей вырастают далеко не прекрасные люди. Но делать какие бы то ни было выводы на примере маленького Ицека мне не хочется. История Ицека — история не только о нем лично, но о сотнях тысяч несчастных детей из еврейских гетто, для которых борьба за кусок хлеба начинается чуть не с колыбели. И хотя мой маленький друг завоевал себе видное положение на рынке Новоалександровска, сколько остальных на этом самом новоалександровском рынке не получили ничего, кроме скоротечной чахотки.

    Черта оседлости

    Я перечитал написанное, и мне пришло в голову, что, быть может, не все знают, что такое «черта оседлости», о которой я упомянул в первой главе. Как известно, евреи не имели права жить во внутренних областях России. Жить они могли только на Северо-Западе и Юго- Западе Российской империи; губернии, находящиеся на территории этих областей, и окружала «черта оседлости». Как следствие закона о черте оседлости, на этих территориях было сконцентрировано многочисленное еврейское население, не имевшее права зарабатывать на жизнь ничем, кроме ремесленных работ и мелкой торговли. Число ремесленников значительно превышало число потребителей, и я предлагаю самому читателю представить себе, каким образом эти люди выживали. В торговле возможностей было больше, но в большинстве случаев постоянного заработка и она не гарантировала. Право передвижения евреев по территории России было ограничено. Но как можно заниматься торговлей, если человек не имеет права передвигаться и часто даже выехать из своего дома! Чтобы хоть отчасти передать вам самоощущение евреев, перескажу разговор между сидящими в окопе солдатами во время Первой мировой войны, сообщенный мне одним знакомым офицером. Он красноречивее многих страниц.

    — Попался бы мне в руки Вильгельм, — сказал один солдат, — я бы его, подлеца, не в плен бы взял, а убил бы.

    — А я, — сказал казак с Дона. — Нет, я бы его не убил, я бы его хорошенько нагайкой попотчевал бы. Ну, а что бы ты, Мойша, с ним сделал?

    — Я? Что бы я с ним сделал? Да ничего бы я с ним не сделал. Я бы ему еврейский паспорт дал. Пусть живет с ним на здоровье.

    Одним из продуктов черты оседлости был фактор, можно назвать его дельцом, правая рука всех живущих в этих местах. Фактор одновременно и банкир, и сутенер, и судья, и все остальное, что вам понадобится. Он дает в долг, чистит обувь, бегает в магазин за сигаретами или пивом, занимается продажей имений, стоимость которых оценивается миллионами и за продажу которых никакое определенное вознаграждение ему гарантировано не было. Настоящий маклер получал 2 % за продажу имения, фактор, в лучшем случае, 100 рублей. Но он никого за это не винит, ни на что не жалуется, он счастлив. Большие сделки бывают раз или два в жизни, но фактор, которого никто не приглашает, появляется сам и сам предлагает свои услуги, клюет по зернышку, понемногу, одну крошку за другой, что позволяет ему самому оставаться наполовину живым и не дать умереть с голоду его семье, а может быть, еще и знакомым и далеким родственникам.

    Когда на рассвете вы собираетесь ехать в Динабург, никого об этом не предупреждая, не говоря никому ни слова о своем путешествии, нельзя не удивиться, увидев, что на козлах сидит Мойша. Я спрашиваю его, зачем он со мной едет и что ему это даст. Оказывается, что и этому, и другому, и третьему Мойше в Динабурге что-то нужно, а поездка туда и назад стоит рубль с человека. Со мной Мойша едет задаром, он может уладить свои дела и дела других людей, за что берет с каждого человека всего 50 копеек. «Если вы поручите мне купить что-нибудь для вас, то в магазине я получу 1 % со стоимости вашей покупки. В гостинице я получаю бесплатную еду, если приезжаю с вами. Вы заказываете пиво или вино, я продаю пустые бутылки. Вы покупаете новую шляпу и отдаете мне старую, которую вы с собой домой не повезете. Таким образом, я и зарабатываю рубль или два». Другими словами, Мойша не выжимает из вас последнее, он не сдирает с вас кожу, он живет вашими остатками, и добавлю, он очень полезен как человек умный и приятен как человек, в большинстве случаев очень честный и обходительный.

    Что может случиться, когда человек не совсем проснулся

    Но достаточно о евреях. Прежде чем проститься совсем с Новоалександровском, не могу не вспомнить еще одной истории, которую мне следовало рассказать раньше. Произошла она в том же Карачуне, где, как, быть может, вы помните, сломалась моя ось. В одну светлую ночь я ехал домой из Динабурга на простом извозчике, и кучером моим был еврейский юноша лет семнадцати. Я уже сидел в повозке, когда появился хозяин гостиницы, где я всегда останавливался, и заставил меня взять револьвер. В повозке я уснул и спал сладко, когда кучер остановился так резко, что я от толчка проснулся. Двое верховых с ружьями стояли поперек дороги. Я рассердился и, ничего спросонья не сообразив, принялся их ругать самыми отборными словами. Один из них, статный парень с черной бородой, тронул лошадь и стал подъезжать к пролетке. Я вынул револьвер, вздернул курок и направил на него:

    — Стой, или убью, как собаку, мерзавец.

    Он встал.

    — Как вы, такие-сякие, смеете останавливать проезжих?

    И давай его честить. В молодости у меня порой бывали порывы бешеного гнева, и тогда я удержу не знал. Это со мной случилось и теперь. Наконец я успокоился.

    — Кто вы такие? Я вас, подлецов, научу останавливать проезжих.

    — Сторожа барона Эттингена, — ответил чернобородый.

    Это имя меня еще более взбесило. Этот Эттинген был тип тех, когда-то бывших курляндских баронов, для которых законы не были писаны, которые полагали, что им все дозволено. Он давно у меня был бельмом на глазу, и я, услышав его имя, опять разразился бранью.

    Они переглянулись, повернули и скрылись в лесу.

    Извозчик мой сидел полумертвый от страха и погнал, что было мочи.

    Встретив через несколько дней барона, я пожаловался ему на его лесных сторожей.

    — Да у меня там и лесу нет; лес казенный, — сказал он.

    На обязанности судей было следить, чтобы никто не содержался под стражей без письменного постановления судебных властей. Поэтому я ежедневно посещал тюрьму, где содержались подследственные арестанты. Однажды, проверив бумаги, я хотел уже уходить, когда смотритель предложил мне взглянуть на только что арестованных, подозревавшихся в убийстве целой семьи, совершенном при зверской обстановке. Взойдя в камеру, я сейчас же узнал моего бородача.

    — Да мы с тобой, братец, никак уже встречались? — сказал я.

    — Никак нет, ваше благородие, впервые вас вижу. — Но по усмешке я видел, что он врет.

    Об этой истории я забыл, да и никогда всерьез ее не принимал, когда месяцев через шесть на какой-то станции, во время прохода мимо поезда с арестантами, кто-то меня окликнул. Это был тот самый арестант — но теперь уже в кандалах.

    — Здравствуй.

    — Здравствуй, барин. Вот где, в самой, значит, России, пришлось опять встретиться.

    — Порешили, видно, тебя?

    — Бессрочную дали. Знай наших. Поехали теперь по гудунке на казенный кошт на царскую даровую фатеру.

    Я ему дал ассигнацию.

    Он усмехнулся:

    — Маловато, барин, следовало бы прибавить на чаек. А фартоват ты. Не обругай ты меня тогда паскудными словами, не гулять бы тебе тут живым.

    — Отчего ты меня тогда не порешил?

    — Уж больно ты тогда на нас осерчал. Сробели. Что за человек такой, думаем, Бог его знает. А ну его к черту, лучше с ним не связываться.

    Я ему не рассказал, что осерчал не от излишней храбрости, а просто спросонья. Спасла меня чистая случайность.

    На пороге Турецкой войны

    Вскоре после этой встречи в лесу я взял на два месяца отпуск и уехал в Петербург. Два года жизни в лесу, три — в Новоалександровске, вдали от цивилизованного мира и в одиночестве, начали тяготить меня. И опять я начал подумывать о том, что пора бы вернуться в общество более близких мне по духу людей. Я решил, что если найду себе другую деятельность, то оставлю должность мирового судьи. Если нет, то после отдыха вернусь в Новоалександровск, куплю поместье и осяду там, оставаясь мировым судьей.

    Петербург находился в состоянии лихорадки. Сербия воевала с Турцией. Московские и отчасти петербургские журналисты будоражили публику всеми возможными средствами. Генерал Черняев 85* собрал добровольцев и уже воевал на стороне Сербии. Общественное мнение настаивало, что Россия должна принять участие в войне. Правительство и Государь войны не хотели, но легко было предугадать, что она рано или поздно станет неизбежной. Тем временем Славянские комитеты Москвы и Петербурга стали центром деятельности помощи Сербии и каждый день отправляли на Восток полки добровольцев, радовавшихся, что едут спасать славян.

    По прибытии в Петербург в отделе приказов «Правительственного вестника» я прочел прошение Дохтурова об отставке и сообщение, что отставка принята. Этот приказ удивил меня. Но в этот же день я узнал, что происходило. Оказалось, что отставка Дохтурова была не настоящей — только для того, чтобы обмануть Европу, и что Дохтуров уже довольно давно откомандирован в Сербию в помощь Черняеву 86*. Через несколько дней, когда я вернулся в гостиницу, мне сообщили, что ко мне дважды приходил какой-то немецкий генерал и просил передать мне, что зайдет еще раз через несколько часов. Позднее так называемый «немец» вошел ко мне в комнату: это был Дохтуров в форме сербского генерал-лейтенанта. Он только что прибыл по приказу Государя, желавшего лично ознакомить его с событиями в Сербии 87*. Государь был настолько обеспокоен событиями в Сербии, так боялся, что поддержка Сербии Россией станет известна Европе, что Дохтуров не мог показаться во дворце ни в форме русской армии, ни в форме сербской армии, а непременно во фраке. Он беспомощно пожимал плечами и говорил, что никак и нигде фрака найти не может. Во всех магазинах, где он побывал, отсутствовал его размер. После долгих поисков нам наконец удалось достать фрак, и, справившись с этой неразрешимой проблемой, Дохтуров рассказал мне о военных действиях в Сербии.

    Ситуация была далеко не блестящей. Как всегда, мы легкомысленно позволили себе пойти на поводу минутного энтузиазма и бросились в воду, не зная броду. Сербское движение было целиком делом пропаганды Славянских комитетов. В самом начале правительство России это движение не поддерживало, но и мужества положить ему конец у него недостало, и постепенно оно оказалось впутанным в эту авантюру. Сербская армия была плохо организована, плохо вооружена; не хватало офицеров. В армии добровольцев под началом Черняева, если только можно назвать армией эту массу плохо организованных соединений, не хватало людей, и в ней не было никакого объединяющего начала. В основном эта армия состояла из неудачников, которые, по той или иной причине, должны были отказаться от военной службы в России и отправились в Сербию в надежде получить хоть какое-то положение 88*.

    — У этих добровольцев есть возможность умереть героически и бессмысленно, что они и делают, — сказал Дохтуров. — Но, чтобы выиграть войну, этого недостаточно, и вся эта затея закончится печально. Россия либо станет посмешищем Европы, либо будет втянута в войну, гораздо более кровавую и не сулящую нам никаких преимуществ.

    Я спросил его, что он думает о Черняеве.

    — Черняев — очень талантливый и очень храбрый офицер, но столь же легкомыслен, как и те, кто послали его. Он заварил кашу, которую невозможно есть. Но ему везет. Вопреки всяким ожиданиям он продержался всякими приемами несколько месяцев, а теперь, когда он не в состоянии больше этого делать, его отзывают в Петербург. Похоже, что он родился в рубашке.

    — Кого назначат на его место?

    — Молю Бога, чтобы не меня. Нетрудно отправиться на смерть самому, но ужасно жертвовать ни за что жизнью тысяч.

    — Но ты ведь можешь отказаться?

    — Что ты говоришь! — сказал Дохтуров со злостью. — Отказываться можно, когда есть выбор. Но когда дело идет о безвыходной ситуации, такого выбора нет, ни солдат, ни служитель церкви не имеет права сказать «нет». Забыть о существовании своего собственного «я» — становится долгом.

    Несчастного Дохтурова назначили на место Черняева. И он прямо из дворца направился в Сербию.

    Начинается война

    Вскоре объявили войну с Турцией 89*. Происходившее в Москве и Петербурге было похоже на то, что происходит в таких случаях во всех больших городах. Общество охватила лихорадка квасного патриотизма. При виде марширующих, даже когда публика знала, что марширующие всего лишь возвращались с учений к себе в казармы, она кричала «ура» и, как стало модно, «живио». В театрах по десятку раз требовали исполнения национального гимна, газеты на улицах покупались нарасхват, и кто-нибудь читал вслух статьи о войне, хотя радостных известий не было. В ресторанах рекой текло шампанское, омывая встречи гвардейцев, никуда пока не собиравшихся. Военная молодежь рвалась в бой и принимала любые назначения. Те, у кого было больше здравого смысла, просились в многочисленные штабы, где опасность была меньше, а возможность получения награды больше. Гражданские лица стремились в Красный Крест, где много платили. Пожилые дамы щипали корпию и пили чай с одним куском сахару, откладывая другой для раненых. Молодые женщины изменяли своим гражданским поклонникам и заводили романы с будущими героями, скрашивая их последние дни перед отправкой на фронт, где их поджидала героическая смерть.

    Имена главных героев, Дубасова, Шестакова, Рожественского 90*, были на устах у всех. Все отправились на «веселую прогулку», как тогда говорили, добывать Георгиевские кресты. В действующую армию поехали великие князья, и за ними последовала Императорская гвардия, что было совсем неслыханно. Но вскоре всем стало ясно, что прогулка не была столь уж «веселой» и что «больной человек», как называли тогда Турцию, вовсе не находился при последнем издыхании, как предполагали близорукие врачи. Тогда радостные победоносные звуки смолкли и раздались голоса, направленные против правительства, которое так необдуманно ввязалось в эту авантюру. Громче всех возмущались те, кто вчера кричал «ура» по-русски и по-сербски.

    Потом начали говорить о Радецком 91*, Скобелеве и Гурко 92*. Поскольку кампания затянулась, вернулись к обычной жизни, заговорили о моде и стали заниматься обычными делами. Только имя Скобелева звучало все чаще и громче. Он становился народным героем. Я не отрицаю и не хочу отрицать военный талант Скобелева или его храбрость, но нет никаких сомнений, что его быстро растущая слава и шум, поднятый вокруг его имени, были до большой степени созданы им самим. Для рекламы он жертвовал всем и заранее начал готовиться к этому, чтобы в нужный психологический момент его не забыли. Со своей точки зрения, он, конечно, все делал правильно. «Если к славе относиться с уважением, — говорил он обычно, — то за этой непостоянной дамой надо постоянно ухаживать». Так он и делал.

    Когда он вернулся из Средней Азии, где получил не одну награду, Александр II отнесся к нему далеко не благожелательно. Все предсказывали, что его песенка спета и что никакого назначения на войну он не получит. Несмотря на это, перед отъездом в действующую армию он заказал дюжины своих фотографий, на которых был изображен в разных позах.

    — Для твоей будущей биографии, Бонапарт? — спросил я его.

    — Нет, для мыла, духов, шоколада a la Skobelev, — он ответил со смехом.

    — Что, если тебе никакого назначения не дадут?

    — Вероятно, не дадут. Но я сам, братушка, возьму, что надо. Поверь мне, что милости от них я ждать не стану. Мы и сами с усами.

    При переходе через Дунай он так и поступил 93*.

    В качестве поставщика армии

    Начальник штаба действующей армии генерал Непокойчицкий 94* был непопулярен с самого начала военных действий. Враждебное отношение к нему достигло своего пика после того, как он отдал снабжение армии продовольствием в руки компании «Горвиц, Грегер и К°» 95*. Справедливо или нет, не знаю, но рассказываемые о деятельности этой компании истории были ужасны. Однако, как это часто бывает, до сути дела никто не докопался, а раздражение и гнев обратились не против ответственного за ситуацию, а против ни в чем не повинного суперинтенданта Кауфмана 96*, который был абсолютно честным человеком.

    Кауфман был в отчаянии, пытался найти людей с репутацией хороших граждан своего отечества, которые начали бы снабжать армию сухарями. Я познакомился с ним в поезде, когда ехал из Петербурга в Москву, и наш разговор довольно скоро перешел на эти проблемы. Я сказал, что вряд ли ему удастся найти людей, желающих заняться этим делом. Репутация интендантов была откровенно плоха, а на людей, которые имели с ними дело, смотрели с сомнением. Кауфман рассердился.

    — Так всегда и бывает здесь. Все умеют жаловаться и охаивать все, но, когда просят помочь, ответ всегда один и тот же, что после меня хоть потоп, только бы моя репутация не пострадала.

    Несколько дней спустя Д.Д. Оболенский 97*, тульский предводитель дворянства, сказал мне, что граф Бобринский 98* и он сдались на просьбу Кауфмана и согласились поставлять сухари для армии. Граф Бобринский выбрал Киев, Оболенский — Тулу, мне он предложил взять Одессу. Подумав немного, я предложение принял.

    Сухари производились в то время небольшими партиями прямо в полках; массовое производство было делом новым и утомительным. Главная трудность в этом деле заключалась в необходимости иметь достаточное количество угля. Железная дорога была занята транспортировкой армии и военного снаряжения. Выяснилось, что нам будут предоставлены неограниченные квоты на вагоны и нужный производству уголь будет поставляться нам на тех же условиях, как и заводам, производящим военное оборудование, а не как частному предприятию. По прибытии в Одессу я немедленно отправился к генералу, ответственному за снабжение войск.

    — Я прибыл для снабжения армии сухарями.

    — Я знаю. Меня уведомили об этом. Мне также известно, почему снабжение было отдано вам, а не нашим обычным поставщикам.

    — Я рассчитываю на помощь вашего высокоблагородия.

    — Разумеется, к вашим услугам, могу дать вам хороший совет сию минуту. Возвращайтесь в Петербург. Мы не примем от вас ни одного пуда сухарей.

    — Могу я спросить, почему?

    — Потому что нам это абсолютно невыгодно. Вы ведь знаете, что наше жалованье в мирное время ничтожно. Сейчас война. Было бы глупо не воспользоваться этим.

    — Мне сказали, — ответил я, — что определенная сумма должна будет отчисляться в пользу официальных лиц. Я это принимаю.

    — Значит, вы понимаете, — продолжал интендант, — что с нашей стороны было бы глупо делать эту работу без вознаграждения. Но у вас мы брать не можем. Вы поставщик случайный. Завтра снабжение армии станет ненужным и вы начнете говорить об этом на каждом углу.

    — Я дам вам слово чести, что я не буду говорить на эту тему вообще.

    — Ваше слово ничего изменить не может.

    — Но я не могу отказаться от уже принятых на себя обязательств.

    — Это ваше дело. Я вас предупредил.

    Я встал и откланялся. Он проводил меня до двери, очень вежливо.

    Я снял большой судоремонтный завод Леконта на окраине города и две пивные фабрики, которые простаивали из-за войны, и заказал машины для просушки и резки хлеба. В день предстояло просушивать 12 000 пудов сухарей (200 000 килограмм), для этого было нужно 18 000 пудов хлеба. Контрактные рабочие согласились печь хлеб из нашей муки. Муку я купил на мельницах компании Юлиус и Клейнман, предупредив их, что покупать буду муку, уже одобренную интендантами.

    Вечером в гостиницу «Северная», где я жил, пришел очень красивый офицер в форме. Он представился, его звали Львов, был он управляющим складом в Бирзуле. Во время разговора он упомянул, что перед войной издал несколько переводных романов «либерального направления».

    — Мои друзья в Петербурге сказали мне, что вы приехали, чтобы снабжать империю сухарями. Я могу предложить вам купить у меня 100 000 пудов готовых сухарей на 50 копеек с пуда дешевле, чем если вы сами будете сушить хлеб.

    — Вы сами печете хлеб? — спросил я его.

    — Мы? Что вы? Разумеется, нет. Хлеб печется в Вильно в полку, они и производят сухари для империи. Но мы их забраковываем.

    — Плохое качество?

    — Ну что вы! Сухари первый сорт. Сладкие, как не знаю что, — и офицер церемонно поцеловал кончики своих пальцев. — Войска просто ничего не получат за свои сухари. — Он засмеялся.

    Я, разумеется, отказался.

    На следующий день появился владелец местного магазина, некто Перельман.

    — У вас есть разрешение на неограниченное количество нарядов на транспортировку груза по железной дороге. Если вы не используете все нужные вам наряды, я куплю их у вас по рублю за пуд.

    Я мог бы продать мои наряды за 500 000 рублей, но у меня было ощущение, что это было бы неправильно, так как Кауфман просил нас вернуть наряды, которые не будут использованы.

    Затем я пошел в военное управление транспорта и перевозки, где мне посоветовали обратиться к полковнику, начальнику штаба управления. В приемной сидело несколько десятков людей, желавших с ним встретиться, и, прождав несколько часов, я наконец очутился перед его столом.

    — Мне нужны наряды на перевозку 100 000 пудов угля из Донецка, — сказал я.

    Он привстал:

    — Боюсь, что я не совсем вас понял.

    Я повторил.

    — Вы что, с ума сошли!

    — Вполне вероятно. Я похож на сумасшедшего?

    — Потому что у нас нет и одного свободного вагона, а вы просите 250.

    — У меня есть наряды на любое нужное мне количество вагонов. — Я показал ему ведомости.

    — Мы можем стены оклеить такими бумажками. Через неделю, надеюсь, я смогу предоставить вам один вагон, но гарантировать не могу. Заходите через неделю. Буду счастлив помочь.

    Я пошел жаловаться к начальнику военного округа Владимиру Саввичу Семека 99*. Я хорошо знал его. Замечательный человек. Меня он был рад видеть. Я поведал ему о моих проблемах.

    — Жаль, но помочь не могу. Вагонов не хватает даже на перевозку раненых.

    Я отправился к мужу моей кузины адмиралу Чихачеву 100*, который был директором Русского общества пароходства и торговли 101*. Я объяснил ему мое дело.

    — У вас миллионы пудов угля на складах вашей компании. Продайте 300 000 тонн.

    — Уголь нам нужен самим, больше мы получить не сможем.

    — Без угля я погиб.

    — Хорошо, я скажу адмиралу Языкову, обсудите цену с ним.

    Донецкий уголь стоил бы 30 копеек за пуд, Языков запросил рубль и 30 коп. Купить уголь в Одессе, кроме как в упомянутой уже компании, было негде. Приходилось соглашаться. Начало, в любом случае, было многообещающим. Я выложил 200 000 рублей из своего кармана за первую поставку угля.

    После преодоления еще целого ряда других трудностей фабрика была готова начать производство сухарей. Комиссия по приему и инспекции сухарей была составлена. Во главе комиссии был князь N — называть его имени не хочу, говорят, что его дети хорошие люди; еще в эту комиссию вошли: трое интендантов, Андреев, Сахаров и некий пожилой человек, имя которого не помню, плюс два офицера из местного гарнизона. Пожилой человек, Андреев и один из офицеров сами называют условия приема: пять копеек за пуд. Я предлагаю вознаграждение Сахарову. Он отказывается. Сахаров служил земским лекарем, решил пойти в интенданты — бедность, большая семья, его не берут, и вот — он член этой комиссии. Председателю-князю и другому офицеру предлагать вознаграждение в данную минуту у меня не хватает духу, надо приглядеться, посмотреть, что за люди.

    Фабрика расположена на окраине города, комиссия должна присутствовать с восьми утра до шести вечера и желает, чтобы их каким- то образом кормили. Князь, как бы между прочим, замечает, что любит хорошую еду. Я договариваюсь с шефом — французом, что каждый день нам будут доставлять завтрак для восьми человек за 100 рублей в день, разумеется, без вина; я заказываю вино отдельно, ящики вина. Я договариваюсь с извозчиками, которые будут доставлять членов комиссии на фабрику. Завтра мы начинаем работать.

    В пять часов утра я уезжаю на фабрику. Проезжаю мимо громадных ящиков с хлебом. Как я уже упомянул раньше, нам нужно в день, легко сказать, 18 000 пудов хлеба. Машины готовы к работе. Сотни рабочих на своих местах. Сердце радуется — все идет как по маслу.

    Генерал, вероятно, посмеялся надо мной: первая партия, 40 000 пудов, одобрена без всякой проволочки. Члены комиссии выборочно вытряхнули несколько сотен мешков, посмотрели, одобрили. Слава Богу, не так страшен черт, как его малюют.

    Вторая партия сухарей, сделанная из той же муки на том же месте тем же способом, под наблюдением той же комиссии, отвергнута. Сухари получились слишком светлые.

    Но мне неправдоподобно везет: другой поставщик, Посохов, покупает у меня сухари в тот же день со скидкой в 20 000 и на следующий день жизнерадостно предлагает их для одобрения той же комиссии, но это не все — комиссия демонстрирует мне эти сухари как образец.

    Третья партия тоже не принята. Крайне осторожно я намекаю князю, что хотел бы вознаградить его за труды, но князь дает мне понять, что он в этом не заинтересован. Тогда я поднимаю вопрос о том, что принятые у Посохова сухари были теми же самыми, которые днем раньше не были приняты у меня, и угрожаю скандалом. Князь расстраивается, обещает рассмотреть дело и проследить, чтобы это больше не повторилось.

    Четвертая партия была принята. В пятой оказалось много сухарей, покрытых плесенью. Случается. Не все сухари покрыты плесенью. Нижние нормальны. Надо лучше отсортировывать. Это будет стоить дополнительных денег. Надо усилить контроль. Я нанимаю для сортировки сухарей двадцать артельщиков из Москвы.

    Так как я провожу на фабрике с этой комиссией много, невероятно много времени, я хорошо познакомился с ее членами. Князь, кажется, человек хороший, хотя дьявол его знает, сам непосредственно он, совершенно точно, ничего не берет. Андреев мошенник, пьяница, берет взятки, короче, жулик в полном смысле слова. Пожилой человек — типичный интендант, стар как грех, но в комиссии никакой роли не играет. Я спрашиваю его, почему это так.

    — После венгерской кампании в 1848 году меня отдали под суд, который продолжался до 1855 года, когда началась Крымская кампания. Тогда дело закрыли и взяли опять на службу. Были нужны честные и инициативные люди. Но мои враги опять меня оклеветали, и меня опять отдали под суд. Мое дело, не поверите, тянулось до этого года. Началась война. Были нужны понимающие дело люди, я согласился служить родине и опять был призван.

    Офицеры были вполне нормальными людьми. У каждого из них было по две ноги, две руки, желудок, грудь и голова. В желудке — великолепно функционирующий механизм по переработке пищи, что в голове и в груди — никому не ведомо. Вероятно, просто внутренние органы. Самым тяжелым случаем, настоящим бременем для меня, оказался Сахаров. Он был педантично честен, неглуп и довольно приятен. Мы почти подружились. Происходящее в комиссии его огорчало, но боязлив он был, как заяц. Он боялся потерять свое место, у него была большая семья, и именно поэтому, так, на всякий случай, «а вдруг что-нибудь случится», объясняет он, «ведь я даже дела этого не знаю», он остается безучастным, никогда не произносит ни слова и принимает все, что говорят другие.

    — Не принять безопаснее, — говорит он. — Я не знаком с этим делом, и может получиться, что и поймают.

    Мою жизнь можно смело назвать каторжной. С пяти утра я на работе на фабрике, получаю, беседую с подрядчиками, бегаю в банки, ни минуты покоя. Вечера еще хуже. В шесть вечера работа комиссии заканчивается.

    — Теперь, — говорит Андреев, — пора идти обедать. В какой ресторан мы пойдем, барон?

    Князь уезжает домой, а я веду всех в ресторан обедать. Шампанское льется рекой. После обеда «быстро устремляемся в театр». У меня заказаны две ложи. Приходим, смотрим, после театра — пьем, расходимся. «Чего ж еще?» И так день за днем.

    Специалист по питию

    Мне невероятно повезло, что я должен был поехать в Москву по делам. Времени задержаться в городе хоть ненадолго у меня не было. Пять дней я ехал поездом до Москвы и столько же назад. В Москве я провел всего шесть часов, но не без пользы. Хорошие люди, у которых был большой опыт по части приобретений на благо казны, просветили меня в той области, в которой у меня никакого опыта не было.

    — Почему бы вам не завести двойника, способного пить? — сказали мне и помогли такого человека найти. Я взял его с собой в Одессу.

    Если вам не повезет в жизни и вам придется работать на благо империи, если по складу своего характера вы не очень любите развлечения, потому что природа не наградила вас великолепным здоровьем, и если вы к тому же совсем не склонны к грубым чувственным наслаждениям, то тогда первое, что вы должны сделать, это обзавестись хорошим специалистом по питью. Опытный специалист по питью — это большая редкость и потому представляет собой настоящую ценность. Он должен быть способен пить сколько нужно, есть, когда того желают интенданты, дружить с кем нужно, ходить в такого рода заведения, куда люди, ценящие свое положение, никогда не заглядывают, давать взятки умело и тактично и никогда не уставать. Он должен быть способен функционировать таким образом хоть десять дней подряд, не утомляясь или, по крайней мере, скрывая свое утомление. Специалист по питью получает ежемесячно хорошую зарплату, в ресторанах у него всегда открытый счет, вы выдаете ему карманные деньги на непредвиденные расходы, за каковые он обязан отчитываться. Честный специалист из выдаваемых ему карманных денег присваивает не всю сумму, а только часть. Эта профессия, как и многие другие, требует от человека много энергии. От постоянного и чрезмерного потребления всего большинство людей этой профессии умирают в молодости.

    Плесень

    С помощью моего специалиста по питью моя жизнь стала вполне сносной. Вечера принадлежали мне. Я работал с пяти утра до шести вечера, специалист — с шести вечера до восьми утра. Господа интенданты теперь отвергали сухари не за их цвет, а за появившуюся на них плесень. Плесень теперь обнаруживали в каждой партии сухарей. Я предупредил своих артельщиков, что уволю всех до одного, если очередная партия будет с плесенью. Накануне дня приема товара я выборочно сам осмотрел партию сухарей. Артельщики сдержали слово — плесени не было. Появилась комиссия. Открыли первый мешок — сплошная плесень. Старший по артели явился по моему вызову.

    — Можете получить расчет и отправляться в Москву.

    — Нашей вины в этом нет. Вы сами вчера смотрели всю партию.

    — Смотрел. Но как вы можете это объяснить?

    — Поговорите с главным охраны.

    Главный охраны приходит.

    — Что вы можете сказать?

    — Ваше превосходительство, вы мучаете себя и нас, а все зря. Дайте каждому солдату по копейке за пуд, и плесени больше не будет.

    — Объясните мне немного понятнее, пожалуйста.

    — Заплесневелые сухари находятся у нас в рукавах. Когда мы открываем мешок, мы их туда сбрасываем.

    Я дал ему 50 рублей:

    — У меня сейчас нет времени, поговорим завтра.

    Я начал думать. Давать взятки интендантам считается нормально, их ничто испортить не может, они уже развращены — но солдатам! Хорошо ли это? Я пошел советоваться к Чихачеву.

    — Нет, ни в коем случае этого делать не следует, — сказал он. — Поговорите с вашим князем. Я с ним знаком давно. Он абсолютно достойный человек.

    Я последовал данному мне совету. Я сказал князю, что у меня к нему крайне неприятного свойства дело, но изложить дело смогу, если князь даст мне слово чести, что разговор останется между нами. Есть способы принять меры, ничего не обнародуя и никого не наказывая. Князь дал мне слово чести, и я рассказал ему, что происходит.

    На следующий день я увидел всех членов комиссии, они сидели за столом и совещались. Официальным тоном князь объявил, что посчитал своим долгом ознакомить членов комиссии с моим сообщением, касающимся так называемых нелегальных действий приемной комиссии и сторожей, что он изложил это дело в своем докладе и просит меня прочитать его и подписать. Я подписал его доклад, но в конце сделал приписку: «Все изложено верно, но, когда я осведомил об этом князя, я получил от него слово чести, что сообщенная ему информация останется между нами и что наш разговор имеет исключительно частный характер. Прошу снабдить меня копией этого документа». И я вышел. Спустя час князь появился у меня. Он просил меня забыть о нашем разговоре и предложил уничтожить доклад. Я отказался. И когда я получил копию, я послал ее вместе с моим докладом главнокомандующему армией. На следующий день князь исчез. Но вся эта нечистая возня мне так бесконечно надоела, что я послал в штаб армии подробное письмо, в котором написал, что готов уплатить штраф за нарушение контракта, но прошу освободить меня от обязанности снабжающего армию. Спустя некоторое время получаю телеграмму: «Из-за острой нужды в сухарях просим вас продолжать снабжение армии. Посылаем вам в помощь генерала Гудим-Левковича для выяснения недоразумений. При окончательных подсчетах все потери, связанные с углем, будут приняты во внимание».

    Генерал прибыл и, как я слышал, побеседовал с суперинтендантом, сделал ему внушение, разрешил мне обращаться к нему, если будет необходимость и… отбыл. Прибывший с ним офицер доверил мне тайну, что он слегка проигрался, и попросил меня одолжить ему три тысячи рублей, что для него, очевидно, составляло сущую безделицу и, вероятно, поэтому он об этом забыл. И все вернулось на круги своя. Но в моей жизни произошло все-таки нечто новое.

    В Одессе после недолго длящейся помолвки я женился на молодой женщине, Марии Дмитриевне Дементьевой-Майковой 102*, которая мне давно нравилась. Она была дочерью нашего недавно скончавшегося соседа по Терпилицам. Мы устроили скромную свадьбу на английский манер.

    Конец истории

    Через несколько дней после свадьбы меня разбудили: фабрика загорелась и сгорела дотла. Я продолжил работу в помещениях пивных. Спустя некоторое время появилась новая проблема. Из Военного министерства, всегда с энтузиазмом относившегося к любому новшеству, пришел приказ, что мы должны принимать муку только после тщательнейшей проверки ее специальными машинами, чтобы в ней не оказалось никаких вредных элементов. В поисках идеальной муки прошла целая неделя, фабрика не работала, так как не было муки. Мы побывали на всех складах, на которых я раньше покупал муку, и везде повторялась та же история: мука оказывалась непригодной. Наконец я потребовал, чтобы мне прислали точное описание такой муки, которая считалась бы годной. Доставили муку с интендантских складов, уже прошедшую инспекцию, подвергли ее проверке — не подходит. Привозят муку с других складов — опять не то качество. Посылаю в Петербург запрос по телеграфу: «Что, собственно, делать дальше?» Наконец приходит ответ: «Ввиду того, что первоначально требуемой нами муки нигде не обнаружено, наш приказ надо считать недействительным». Не говоря о хлопотах, вся эта история стоила мне много денег.

    Через несколько месяцев мы получили новую телеграмму: «В связи с окончанием войны прием сухарей производиться не будет». Я был абсолютно разорен 103* и оказался без денег, а у нас должен был родиться ребенок. Я надеялся, что смогу частично компенсировать потери за счет денег, которые должен был получить из казны за понесенные убытки. В день моего отъезда один мой хороший приятель прислал мне из Петербурга газету с моим полным именем в статье «Аристократы в роли участников нашего успеха». К моему большому удовольствию, я узнал, что являюсь весьма богатым человеком. Я, оказывается, путем махинаций сумел обмануть казну на пять миллионов, снабжая армию отбросами вместо сухарей. Оставив жену в Москве в гостинице, я отправился в Петербург, чтобы завершить необходимые дела. Благодаря имеющимся у меня связям, мне удалось добиться быстрого расследования этого дела: оно было решено в мою пользу и закрыто. Комиссия, этим делом занимавшаяся, признала, что мои потери должны быть компенсированы. Было решено выдать мне сумму в пять тысяч рублей с копейками. Но хорошо было уже то, что дело не заняло годы и закончилось неописуемо быстро. «Связи» в России — это все.

    От суперинтенданта я получил приглашение посетить его. Надо сказать, что все это время Кауфман вел себя безукоризненно, совершенно по-рыцарски, но сделать ничего он не мог. Когда я прибыл к нему, я обнаружил у него в кабинете человек пять интендантов и несколько уездных начальников, включая моего знакомого из Одессы. Мне были хорошо известны все их грехи. Кауфман открыл собрание так.

    — Я, — сказал он, обращаясь ко мне, — без какой бы то воли с моей стороны виновен в вашей финансовой катастрофе. Я подтолкнул вас на это несчастное мероприятие и хочу помочь вам, насколько возможно, исправить ваше положение. Я предлагаю вам список поставок, которые нам позволено раздать без предварительного аукциона. Выбирайте, что хотите, предоставляю вам первый выбор.

    — Благодарю, Ваше Высокопревосходительство, и позвольте ваше предложение отклонить.

    — Но почему?

    — Чтобы иметь дело с интендантами, надо быть либо сумасшедшим, либо мошенником. В сумасшедших я уже побывал, и на сегодняшний день мне этого достаточно, мошенником я быть не хочу.

    Интенданты дернулись, как будто ужаленные:

    — Клевета!

    — Позвольте мне закончить. Клевета, вы говорите? Давайте посмотрим: кто принял у Иванова ни на что не годные военные шинели за такую-то сумму? У Петрова приняли никуда не годные сапоги за такую-то сумму? Если пожелаете, я вам немедленно назову все имена и представлю все доказательства.

    Интенданты сникли, посмотрели вопросительно друг на друга, как будто спрашивая: «Это ведь не ты? Нет?»

    Вскоре после этого я встретил своего друга, генерала свиты Его Величества, Ивана Карловича Притвитца, который был послан расследовать злоупотребления интендантов. Он попросил меня, как человека, работавшего по контракту, снабдить его некоторой информацией.

    — Для того, кто не знаком с этими делами, узнать что-нибудь наверняка и понять очень трудно, — сказал он. — Но все же одного из жуликов я поймал, и наказания ему не избежать. Вы, скорее всего, знаете его.

    — Кто эта?

    — Сахаров.

    Я засмеялся:

    — Как же мне не знать Сахарова — единственного честного человека в этом братстве!


    * * *

    Покончив с сухарями, я вернулся со своей женой в Новоалександровск и возобновил свою деятельность мирового судьи. Мы решили, что после рождения ребенка я начну искать другое поприще. Помимо этого, после всех волнений и приключений мне хотелось отдохнуть и успокоиться. О моей неудаче я ни с кем не говорил. Тем более я был удивлен, получив вскоре после всех этих событий письмо от Чихачева, с которым никогда в переписке не состоял. Он написал мне, что азовская контора Русского общества пароходства и торговли срочно нуждается в энергичном и умелом человеке на должность представителя общества, и спрашивал меня, не согласился бы я стать представителем компании в Ростове-на-Дону. Условия меня устраивали, я принял предложение и должен был начать работу через несколько месяцев. 15 августа 1878 года у нас родился мальчик, Петр, который сейчас является главнокомандующим Южно-Российской армией. Вскоре после его рождения я подал в отставку, и мы переехали в Ростов- на-Дону.

    ГЛАВА 4 1878-1895

    Оживление на Юге. — Ростов-на-Дону. — Ростовские власти. — Будущий министр. — Новые поселенцы. — Казацкая земля. — Религиозные преследования. — Страсть к опеке. — Русское общество пароходства и торговли. — В Петербурге плохо работали. — Александр III. — Финский судебный заседатель и русский Царь. — Как Александр III понимал автократию. — Накануне гибели. — В городском совете. — «Вредные слухи». — «Незрелый» городской голова. — Несколько слов о погромах. — Нефтяная промышленность. — Судьба. — Дети. — Летние развлечения. — Черт и косцы. — На охоте. — Пророчество

    Оживление на Юге

    До Крымской кампании Юг России считался только далекой окраиной, глухой провинцией и особенного промышленного значения ему не придавали. Вся торговля, вся промышленность были сосредоточены на Севере, особенно в Московском районе. Кавказ не был еще умиротворен, богатства его неизвестны, коммерческого флота на Черном море не было, о железных дорогах на Юге никто не мечтал. На Черном море был только один большой торговый порт Одесса, на Азовском море небольшой — Таганрог, куда парусные иностранные суда приходили за зерном. Но в 60-х годах одесский городской голова Новосильцев основал Русское общество пароходства и торговли 1*, связавшее Юг не только с Ближним Востоком, но и с Англией и Китаем; в то же время была построена железнодорожная сеть, соединившая Южную и Северную Россию, был умиротворен Кавказ, и Юг ожил. Русские переселенцы двинулись в южные губернии, особенно на Кубань, втуне лежащие степи превратились в цветущие поля, и вскоре вывоз сырья в Европу принял колоссальные размеры.

    В крае появились иностранцы, в большинстве случаев люди неопределенных занятий и положений, часто просто искатели приключений, но энергичные, подвижные. Они сновали повсюду, знакомились с владельцами земель, суля им в будущем неисчислимые выгоды, заключали с ними разные договоры — и куда-то исчезали. Но потом появились вновь уже в качестве представителей и агентов крупных иностранных капиталов. В Донецком бассейне, где залежи угля давно уже были открыты, но к разработке которых никто не приступал, стали закладывать шахты, в Бахмутском районе открыли богатейшие месторождения каменной соли, в Кривом Роге невероятные богатства железной руды, на Кавказе — нефть, марганец, медь — и дело закипело.

    Мы все свои невзгоды, как на политической, так и экономической почве, склонны объяснять коварством и происками других народов и, невзирая на уроки прошлого, не хотим понять, что эти невзгоды происходят исключительно от нашей собственной лени и неподвижности. Так было и в данном случае. Вся промышленная жизнь Юга возникла только благодаря иностранной предприимчивости, только благодаря иностранным капиталам, и, конечно, сливки со всех предприятий сняли не мы, а они. Только мукомольная и сахарная промышленность осталась в русских руках, и то не коренных, а евреев, за исключением Терещенко 2* и Харитоненко 3*, которые буквально из нищих стали владельцами капиталов, исчислявшихся в десятках миллионов рублей.

    То же самое уже к концу столетия повторилось и в Баку. О существовании там невероятно богатых залежей нефти было известно давно, и уже в 50-х годах один из редко предприимчивых русских людей, Кокорев 4*, взялся было за это дело. Но, невзирая на то что имя его гремело в торговом мире, ни компанионов, ни денег ему не удалось найти, и в итоге опять же вся нефтяная промышленность очутилась в руках у иностранцев.

    Только в одном месте на юге создалось нечто цельное и своеобразное, благодаря не иностранной инициативе, а русской, — город Ростов-на-Дону.

    Ростов-на-Дону

    Этот совершенно особый, ничем не напоминающий обыкновенные русские центры город возник и вырос самостоятельно, стихийно, как вырастают города в свободной Америке, но не в чиновниками управляемой России. Создан он был не начальством, не сильным дворянством, не богатым купечеством, не просвещенной интеллигенцией, а мужиком, темным людом, собравшимся со всех концов России 5*.

    В тридцати верстах от устья Дона еще во времена Петра Великого стояло укрепление св. Дмитрия — несколько лачуг, где жила горсть солдат, окруженных валом, — передовой пост против кочующих племен. В конце XVIII столетия вблизи этой крепости выходцы из Армении основали город Нахичевань-на-Дону, которому Екатерина даровала обширные земли, почти автономное самоуправление и разные привилегии. Туда стекались и беглые от помещиков крепостные, и разный беспаспортный сброд, а затем, когда Юг стал оживать, — и мелкие прасолы-торгаши. И так как им жить в Нахичевани армяне не разрешили, то они стали селиться в окрестности города и крепости, и образовался пригород Ростов-на-Дону.

    Когда приступили к постройке железной дороги, нахичеванцы не сумели поладить с инженерами, и узловая станция была построена не у Нахичевани, а за Ростовом. И маленький пригород стал расти, а Нахичевань хиреть, и вскоре вся торговля перебралась в Ростов. Когда мы переехали туда в 1879 году, Ростов был уже и по численности населения, и по объему торговли крупным городом, хотя никто не назвал бы его современным городом с точки зрения удобств или красоты. В нем было несколько каменных, наполовину разрушенных построек, выделявшихся среди глиняных хат с соломенными крышами, улицы были немощеными, и даже на главной улице можно было увидеть покрытые соломой крыши. Выходить на темные улицы по вечерам было небезопасно.

    Когда спустя два десятилетия я уехал из Ростова, он был после Одессы самым значительным городом Юга России, в каком-то отношении более значительным, чем Петербург и Москва. В городе появились красивые улицы, проведены были водопровод и канализация, проложены трамвайные линии, в Петербурге же между тем все еще ездили на страшных, как из времен Апокалипсиса, лошадях; освещение в городе было электрическим, и вместо гниющих хат с соломенными крышами стояли привлекательные в несколько этажей дворцы. Несмотря на все это, население города в основной своей массе было необразованным, к современному прогрессу не подготовленным и к разного рода новшествам относилось вполне консервативно. Но сами по себе условия жизни и ход событий благоприятствовали быстрому развитию, потому что никто ненужной и вредной опекой в него не вмешивался.

    В Ростове, кстати говоря, не было губернатора. По непонятной причине город был частью Екатеринославской губернии, власти находились где-то далеко, и некому было совать свой нос куда не следует. Только к концу века правительство спохватилось, и Ростов сделали частью области Войска Донского, атаман которого жил в Новочеркасске 6*. К счастью, это произошло довольно поздно. Город уже начал преуспевать, и никакого ощутимого вреда опека ему причинить не могла.

    История развития Ростова особенно интересна в настоящее время, когда, снедаемые тревогой, мы задаем себе вопрос, каким образом сможет опять возродиться мертвая Россия. Класс образованных людей практически полностью уничтожен, без него же, судя по прошлому, творческие силы раскрепостить невозможно. Бывшая до недавнего времени пассивно-спокойной беднота совершенно одичала — ожидать от нее многого не приходится. Единственная надежда — это крестьянин, упрямый, практичный, наполовину дикарь, но, будем надеяться, сильный. Может быть, судьба позволит ему создать Великую Россию, так же как он создал процветавший город Ростов?

    Ростовские власти

    По своим традициям и обычаям Ростов во всех отношениях был городом весьма оригинальным. Несмотря на свое демократическое происхождение, в нем образовался привилегированный класс, состоящий из богатых людей, которые еще совсем недавно были обыкновенными голодранцами, зато теперь на простых смертных взирали с высоты своего величия. Город находился в рабстве у этих кулаков, вожжи правления они не отпускали. Надо сказать, что в этом они оказались и мудры и практичны. Осознав, что им самим управлять городом не под силу, они пригласили на должности городского головы, присяжных и судей людей образованных, которые и осуществляли их политику, выполняли их желания, ни о чем сами не думая и нужд населения в расчет не принимая. Как и везде, где власть принадлежит народу, стоящие у власти в Ростове представляли власть немногих.

    Главой города в то время был А.М. Байков 7*, человек на Юге знаменитый, замечательно умный и делец, в худшем значении этого слова. Уже в 1860-е годы он сумел сделать для города много хорошего, хотя он свое официальное положение и использовал довольно щедро для собственной выгоды. Его обвинили в злоупотреблениях и с должности сместили, но затем простили и избрали главой города опять. Байков занимал должности не только главы города, но еще и председателя съезда мировых судей, председателя Коммерческого съезда и директора Кредитного общества. Другими словами, все руководители города были высижены одной наседкой и все были похожи на нее во всех отношениях. Члены городской думы были стадом овец, выбираемых по приказу отцов города и выполнявших все их желания.

    В качестве представителя самого большого предпринимательского дела в Южной России я вынужден был постоянно иметь дело с властями города, и, поскольку совсем не считаться со мной они не могли, у нас установились вполне гармоничные отношения. Тем не менее, пока Байков был жив, я не стал членом городской думы и даже не был выбран почетным мировым судьей, хотя кандидатуру свою на эти должности выставлял. Сочувствующих мне было немало, но избрания моего отцы города не желали, и так оно и оставалось до поры до времени.

    Отношения с законом у отцов города были разработаны до мельчайших тонкостей. Когда Байков опять занял должность городского головы, он пожелал стать во главе комитета донских гирл. Комитет должен был разработать меры по углублению устья Дона. Бюджет его исчислялся сотнями тысяч, поступавшими в казну города из денег, которые ежегодно платили проходящие через Ростов торговые суда. Деньги расходовались комитетом почти бесконтрольно, и должность привлекала не одного Байкова. Судьба попыталась было сыграть с вновь избранным городским головой Байковым злую шутку. Дело заключалось в следующем. Судовладельцы председателем Гирлового комитета сроком на три года выбрали некоего Ван дер Юхта, честного и независимого человека, который не пожелал, несмотря на оказываемое на него давление, уйти с должности председателя добровольно. Ничем не смущающийся Байков решил устроить новые выборы. На выборном собрании я проголосовал против нелегально организованных выборов, попросил мое несогласие занести в протокол и также попросил выдать мне копию протокола, сказав, что намерен эти незаконные выборы обжаловать. После довольно бурного обмена разными словами Байков сдался, пообещал приготовить для меня копию протокола и даже предложил, чтобы я зашел забрать ее на следующий день.

    Когда на следующий день в назначенное время я приехал в контору Байкова, то был встречен им самим и с совершенно изысканной любезностью. Городской голова предложил мне чаю и сигару и, как бы между прочим, спросил, почему он не имел удовольствия видеть меня накануне на выборном собрании.

    — Вы не могли забыть, что я не только присутствовал, но и голосовал против незаконных выборов. Вы хотите меня уверить, что вы не помните, что обещали мне дать сегодня копию протокола?

    Байков смотрел не меня с искренним удивлением.

    — Как странно! Я? Неужели я мог забыть, — проговорил он, словно что-то вспоминая. — Господин секретарь, пожалуйста, дайте мне протокол вчерашнего заседания.

    Выяснилось, что на заседании я, согласно протоколу, не присутствовал.

    Я говорил со всеми членами совета, принимавшими участие в этом собрании, но это ни к чему не привело. Некоторые из них сказали, что совершенно не помнили, был ли я там. Другие помнят, что я был, и хотя сами переизбранию не сочувствовали, но свидетелями быть отказались, потому что не хотели и, наверно, боялись портить отношения с Байковым. Доказать факт мошенничества оказалось невозможным.

    Будущий министр

    Предводитель дворянства Аполлон Константинович Кривошеин и по масштабу своей деятельности, и по мудрости уступал Байкову, но вполне соответствовал ему по бесцеремонности, с которой добивался нужного ему. Рассказываю об этом господине немного подробнее, потому что он при Николае II стал министром путей сообщения (первый, если не ошибаюсь, министр из плеяды министров-проходимцев последних царствований) 8*.

    Чтобы иметь право быть избранным почетным мировым судьей, нужно было обладать образовательным цензом или быть избранным единогласно. И вот один из местных тузов, не имея никакого ценза, пожелал попасть в почетные судьи, и городской голова Байков, и Кривошеин начали орудовать и заручились обещанием всех выборщиков положить направо.

    Председатель собрания Кривошеин после выборов приступил к подсчету голосов: открыл левый ящик, опустил туда руку, пошарил, заявил, что ящик пустой, в доказательство вынул его и опрокинул.

    — Так как черных шаров нет, полагаю излишним считать белые.

    — Конечно, конечно, — раздалось в зале.

    — Избран единогласно, — заявил председатель.

    Но, о ужас. Поднялся один доктор и заявил, что единогласного избирания быть не может, так как он, вопреки вынужденному обещанию, положил не направо, а налево, и просит его заявление проверить, пересчитав белые шары.

    Но это оказалось невозможным. Ящики председатель уже приказал убрать.

    А вот другая история про Кривошеина. Однажды Кривошеин, у которого было несколько паровых судов, просил меня разрешить нашему механику-англичанину осмотреть котел одного из его пароходов. Я разрешил. Вечером англичанин мне передал, что он поручение исполнил, нашел котел совершенно негодным к плаванию, но ввиду «странной фантазии владельца», который просил, чтобы труба только могла дымить, «поставил латку». «И хотя пар и теперь развести нельзя, но если в топку бросить тряпки, смоченные керосином, дым валить из трубы будет на славу», — прибавил он.

    Как я узнал, Кривошеин свои пароходы продал или отдал в аренду казне, и в Ростов прибыла комиссия, чтобы их от него принять. С утра осмотрели один, другой, сделали пробный рейс. Во время рейса обильно выпили и вернулись уже к вечеру. «Надежду», так звали никуда не годную паровую баржу, не осмотрели. По дыму, идущему из трубы, и так было ясно, что пароход под парами. «Странная фантазия» владельца, как выражался англичанин, была не столь наивной, как ему казалось.

    Много лет спустя, когда Кривошеин был уже министром путей сообщения, Витте приобрел для казны Варшавско-Николаевскую дорогу. Бывшие члены Совета Министерства путей сообщения и инспекционной комиссии получили право на пожизненный бесплатный проезд по российским железным дорогам. Я занимал свой пост уже двенадцать лет, но не непрерывно, а с перерывом в один год, и потому возник вопрос, что делать в этом случае; чтобы это выяснить, я отправился к министру.

    Кривошеин принял меня так, как будто я был его ближайшим другом, но в просьбе отказал.

    — Мне ужасно жаль, но поделать ничего не могу. Закон для меня свят.

    — Прекрасно вас понимаю, — сказал я, и мы заговорили на другие темы, незаметно перейдя к воспоминаниям о Ростове.

    — А какова судьба ваших пароходов, Аполлон Константинович? — спросил я.

    — Я их давно продал.

    — И «Надежду» тоже?

    — Почему вы именно о ней вспомнили?

    — Да так, вспомнил, как чудак Джонсон научил вас тряпками разводить пары — странная идея.

    — Не помню, — сухо сказал министр. — Все это так давно было. — И посмотрел на часы. Аудиенция была окончена. С тех пор я его больше не видел. Вскоре ему пришлось оставить свой пост, и его увольнение сопровождалось скандалом.

    Бывали случаи, когда сомнительная деятельность ростовских фокусников столь благополучно не заканчивалась и вызывала сомнения даже у закоренелых нарушителей хороших манер. На торжественном обеде по случаю открытия Владикавказской железной дороги городской глава Байков произнес тост, держа в руках бокал с вином.

    — На том месте, где сейчас находится железная дорога, — сказал он, — еще недавно было глубокое болото, и там, где мы сейчас празднуем открытие дороги, стоял столб с надписью: «Опасное болото», но сейчас… — Он сделал многозначительную риторическую паузу…

    — Но сейчас, — продолжил один из уже изрядно выпивших гостей, — вместо болота — железная дорога, вместо столба — председатель, и хотя ничего и не написано, каждый может прочитать: «Осторожно, опасность!»

    Новые поселенцы

    Останавливаться на собственной деятельности в качестве представителя Русского общества пароходства и торговли я не стану, потому что вряд ли она для кого-нибудь представляет интерес. Но по роду этой деятельности я много путешествовал по Югу России, Кавказу и Закавказью, приходилось бывать в Персии и Анатолии, и кое-что из того, что мне довелось увидеть, может оказаться кому-нибудь интересным. В этих краях, а особенно в Терской и Кубанской областях, вскоре после окончательного замирения Кавказа в 1860-х годах, а особенно после Турецкой кампании 9*, жизнь закипела необычайным для России темпом.

    В этих областях, недавно еще театре кровавых событий, кроме аулов, где жили горцы, были только станицы казаков, более занятых охраною от набегов татар, чем хлебопашеством. После замирения края плодородными его землями были наделены казачьи станицы, генералы и офицеры, принимавшие участие в завоевании края. И так как и те и другие к земледелию были не склонны, то офицерские участки стали продаваться, а станичные земли отдаваться в аренду чуть ли не задаром. Продажная цена не превышала двенадцати рублей за десятину, арендная — была от пяти до десяти копеек. И переселенцы нахлынули со всех сторон. Сперва явились тавричане, гоня перед собой десяток-другой овец: Мазаевы, Николенки, Петренки и многие другие — теперь богачи, владеющие сотнями тысяч овец и многими миллионами. Потом появились и землеробы, хохлы на своих скрипучих, неокованных арбах, запряженных рослыми волами, а потом — и наши земляки на своих заморенных клячах. И чем дальше и дальше, тем все больше и больше прибывало народу. Все это копало землянки, строило себе глинобитные или мазаные хаты, и села вырастали за селами. Лучше всех сжились с новыми условиями степенные домовитые хохлы и вскоре зажили прочно и богато. Многих из «российских», то есть чисто русских, погубила страсть к бродяжничеству. Пожив бивуаком неделю-другую на одном месте, видя, что все еще не текут в угоду им медовые реки, они, разочарованные, отправлялись дальше искать обетованные земли и в вечной погоне за лучшим в конце концов хирели и, продав свои остатки тем же хохлам, поступали к ним в батраки или возвращались вконец разоренными домой с вечным своим припевом: «Курицу негде выпустить, тесно стало». Зато те из них, которые не ныли, а с места принялись за дело, достигли поразительных результатов. Русский мужик шевелить мозгами, выходить из заведенной колеи не любит, но когда это с ним случится — и американцу не уступит. И то, что порою приходилось видеть на Кубани, скорее было похоже на Америку, чем на беспросыпно спящую Россию. Вскоре после моего прибытия на Юг я около станицы Белоглинки встретил переселенцев из деревни Михайловки Мокшанского уезда Пензенской губернии. Разговорившись с ними, я пришел в ужас. Темные, неподвижные, дикари в полном смысле. Их гибель в новых условиях жизни мне казалась неизбежной. Лет через восемь я опять попал к этим старым знакомым. На току работало восемнадцать паровых молотилок, под навесом стояли жатки и конные грабли, и пензенские дикари расспрашивали, где бы приобрести хорошие паровые плуги.

    Казацкая земля

    К несчастью, и на эту, природой исключительно наделенную землю вечно радеющее о благе своих подданных начальство обратило свое недремлющее око и изобрело мероприятия, долженствующие, насколько возможно, способствовать уничтожению достигнутого. Когда я в середине 90-х годов оставил край, военный министр Ванновский как раз уже принялся за столь неотложное дело. Было запрещено станицам впредь отдавать свои земли в аренду, что, конечно, могло привести лишь к одному — к полному разорению края. Обрабатывать сам свои земли станичник не был приспособлен. Станица — продукт войны, станичник и по природе, и по историческому прошлому не хлебопашец, а казак-воин и, нужно думать, еще долго им останется. Он уже много поколений подряд провел не в работе, а в стычках с горцами или на сторожевых постах «на кордоне», и для него сама станица лишь колыбель его детства, место отдыха между одной воинской службой и другой и место отдохновения в старости. Казак даже в своем доме не хозяин, а временный гость. Хозяин — его жена. И все это было так не только до, но и после замирения.

    Присматриваясь к быту станиц, я часто задавал себе вопрос: что, в сущности, делает станичник-казак, когда он не на службе, а на льготе? — и чем более присматривался, тем менее мог найти ответ. Существование казака и без всякой работы обеспечено. Станица владеет многочисленными землями, которые, за исключением участков, отведенных для нужд войскового коневодства, в аренде у хохлов, и уже не за гроши, как прежде, а за десятки рублей с десятины, и каждый казак на свой пай ежегодно получает сумму, вполне обеспечивающую ему безбедное существование. Никаких обычных ежедневных забот у казака нет. Кони его ухода почти не требуют, так как три четверти года пасутся в войсковом табуне; если у него и есть кое-какая запашка, то все за половину справляет хохол. За бакшою, то есть огородом, и за виноградником ходит жена или старик отец. Домом ведает хозяйка, а станичник сам околачивается без определенных занятий, судачит с однополчанами и со станичниками, то куда-то отправляется верхом, то куда-то уезжает на повозке и что-то привозит, то что-то чинит, то в духане пьет чихирь — а затем снова садится на коня и отправляется на службу. Следовательно, запрет отдавать земли в аренду превратит в нищих и станичников, и арендаторов-хохлов и богатырь-житницу снова обратит в пустыню и разбросает людей по всему миру. К слову сказать, правительство стремилось наложить свою руку на жизнь казаков еще до Ванновского.

    Религиозные преследования

    Вскоре после последней войны с Турцией, в основном после того, как к власти пришел Александр III и Победоносцев 10* стал фактически управлять делами, стало модным преследовать сектантов. На Кавказе, точнее в Закавказье, между русским населением больше, чем где- либо, развито было сектантство. Мне кажется, можно без опасения утверждать, что наиболее замечательной частью русского населения являлись покидающие нашу официальную церковь люди. Они составляли большую часть штундистов, молокан, духоборов — все честные, трезвые и много работающие люди, потому что в основе их доктрины было нравственное усовершенствование, а не простое исполнение обрядности. Молокане в Турецкой войне оказали русской армии неоценимые услуги. Все нужное для войск было перевезено ими, во многих случаях бесплатно. Но Победоносцеву, а через него и Царю они были неугодны, и против всех сектантов начался жестокий поход. В Закавказье он, как известно, кончился массовым выселением молокан в Америку. Ушло их около сорока тысяч, и самый богатый район в России превратился в пустыню. Остались там жить армяне и татары, племена, враждебные России.

    Закончив столь успешно с Закавказьем, Победоносцев свою деятельность перенес в Тверскую, Кубанскую и Донскую области. Всюду начали шнырять «миссионеры внутренней миссии», своего рода духовные шпики-ищейки, и духовные дела о совращениях и отпадениях от православия, оканчивающиеся в случае обвинительного вердикта ссылкой на каторгу или поселение, в случае оправдательного вердикта — административной высылкой из края, стали плодиться и множиться. Дела эти подлежали решению не присяжных заседателей, а коронного суда, и в большинстве случаев приговоры были обвинительные. Разгром сектантства был полный.

    Мне самому в качестве почетного мирового судьи пришлось раз быть в составе такого суда. Обвинялась молодая крестьянка, бывшая замужем вторым браком за молоканином, в совращении от православия своей трехлетней дочери от первого брака с православным. Состав преступления состоял в том, что мать, не имея на кого оставить ребенка, брала его с собой в молитвенные собрания молокан. К счастью, на этот раз приговор, несмотря на все старания прокурора, был оправдательный. Но даже и тогда обвинитель не согласился, и чем закончилось дело — не знаю.

    Богач старик Мазаев 11*, о котором я уже упомянул, приобрел недалеко от Новочеркасска известное имение атамана графа Платова 12* «Крепкое» и поселился в нем, оставив своих сыновей хозяйничать в Терской области. В графских палатах старик миллионер продолжал жить патриархально, как жил и прежде, каждый вечер собирая вокруг себя своих многочисленных приказчиков и служащих (всех молокан) для совместной молитвы и беседы. Мазаев был человек хотя и малограмотный, но выдающегося ума, очень сведущий в церковных вопросах. Неоднократно высшее православное духовенство приглашало его принять участие в диспутах на религиозные темы, но он из предосторожности всегда от этого уклонялся.

    И вот он получает письмо от знакомого священника с просьбой оказать гостеприимство миссионеру. Гость приезжает, живет несколько дней; вечером со всеми остальными участвует в вечерних собраниях. А по его отбытии против Мазаева возбуждается дело по обвинению в совращении от православия. «Глупый, нелепый донос», — скажете вы. Да, но он кончился для Мазаева приговором в каторжные работы. К счастью, у миллионеров всегда есть сильные покровители, и ему исходатайствовали Высочайшее помилование.

    Я остановился дольше, чем следовало бы, на религиозных гонениях. Современникам о них и так достаточно известно, и история о них не умолчит. Но и в этих воспоминаниях упомянуть о них уместно. Прошлое — начало настоящего и будущего, и только отметив, что происходило тогда в нашей стране, которой так поразительно не повезло, можно понять, что происходит с ней сейчас.

    Страсть к опеке

    Еще одно слово в связи с Ростовом и Кубанью. Нас, русских, упрекают в отсутствии инициативы и предприимчивости, и я сам в этих записках не раз повторю это обвинение. Я от него и теперь не отказываюсь, но, обвиняя, должен привести и смягчающие вину обстоятельства. Наше недальновидное, заскорузлое чиновничество, как тупоумная нянька, боясь, чтобы ребенок не упал и не ушибся, в течение двух столетий не спускало русского человека с помочей и довело его до того, что двигаться самостоятельно он и не пытался. Между тем и Ростов и Кубань показали, что, предоставленный самому себе, он достигает гораздо большего, чем при вредной помощи неразумных опекунов. О том, что наше чиновничество имело специальностью быть тушителем всякого живого огня, известно всем, за исключением, конечно, самих господ чиновников, которые об этом никогда даже не догадывались, и потому на это еще раз напирать, быть может, излишне. Но не могу удержаться и расскажу эпизод, свидетельствующий, с каким опасением люди дела относились ко всякому вмешательству администрации.

    На память мне приходит особенно удачный пример. За несколько лет до революции в «Вестнике Европы» появились письма из Калифорнии, напечатанные под псевдонимом Тверской 13* и обратившие на себя всеобщее внимание. Автор, бывший русский предводитель дворянства, потеряв в России свое состояние, ни с чем переехал в Америку, где, начав простым рабочим, кончил владельцем нескольких железных дорог и крупным миллионером и при этом пользовался репутацией знающего и честного человека. Министр государственных имуществ Ермолов 14* прочитал эти «Письма» и автором, как и многие другие, заинтересовался. Он начал переписываться с Тверским. У казны на реке Кодар, впадающей в Черное море севернее Поти, были громадные леса, которые не эксплуатировались, невзирая на то что в близлежащем Батуме спрос на лес был значительный и лес туда доставляли за много тысяч верст из Вятки. Ермолов написал Тверскому об этих лесах и попросил совета. Тверской прислал план разработок и составил примерный бюджет, но бюджет оказался таким значительным, что Ермолов не был уверен, что сможет найти необходимые деньги. Он предложил Тверскому взять это дело в руки за его собственный счет и риск с определенной уплатой в пользу казны. Был послан и проект договора. И Тверской без всяких возражений согласился на все условия, но потребовал одного: он предоставлял министерству право контролировать каким ему заблагорассудится способом количество и качество вывозимого леса, но просил, чтобы ни один чиновник не вмешивался в само дело и ни под каким предлогом ни на лесопильные заводы, ни в леса, предоставленные Тверскому, не смел даже входить.

    Ермолов оскорбился, и на этом дело закончилось 15*.

    Русское общество пароходства и торговли

    Первые десять лет моей жизни в Ростове-на-Дону работа в компании занимала все мое время. Каждый день появлялись новые заботы и возникали новые, требовавшие постоянного внимания и участия проблемы. С председателем Русского общества пароходства и торговли, адмиралом Николаем Матвеевичем Чихачевым, мы сработались, и надо сказать, что работа с ним была удовольствием. В нем не было ничего от бюрократа; он был живым и энергичным человеком, умным, инициативным и с хорошей русской смекалкой. Самое же главное, работал он не потому, что от этого могла получиться какая-нибудь польза для него лично, а просто потому, что любил работу как таковую и себя в ней видел не дельцом, а человеком общественным. На свою работу он смотрел как на важное для России дело.

    Значение РОПИТа для развития Юга России было огромно. Казалось иногда, что весь торговый мир России сговорился оказать поддержку Обществу, и действительно, многие занимавшиеся производством и экспортом предприятия своим возникновением и развитием были обязаны РОПИТу. К сожалению, Чихачев довольно скоро ушел со своего поста и из Общества, которому он отдал так много сил и труда, и его назначили морским министром. Насколько он был полезен на этом посту, судить не берусь. В морских кругах на его министерскую деятельность смотрели косо, но что касается РОПИТа, то его уход был для этой организации большой потерей 16*. При его преемнике компания превратилась в посредственную организацию и постепенно потеряла свое значение. В РОПИТе я работал после ухода Чихачева еще лет десять, но ощущение спонтанности и радости из моей деятельности исчезло, моя работа превратилась всего лишь в механическое выполнение требуемого. Воображения она больше не затрагивала, но существование обеспечивала. Свободного времени у меня стало гораздо больше, и помимо работы в РОПИТе я стал интересоваться, а затем заниматься другими независимыми предприятиями, дела которых часто приводили меня в Петербург. Это позволило мне сохранить связь с городом и некоторыми живущими там предпринимателями.

    В Петербурге плохо работали

    После прихода к власти Александра III началось время реакции, наступило время застоя. Все, кто мог, старались следовать завету князя Мещерского 17*: «Надо где-то поставить точку. У детей кухарок книги надо отобрать, так как читать им совершенно ни к чему» 18*. У правительства, казалось, была одна-единственная цель — превратить Россию в стоячее болото, вернуть ее к тому состоянию, в котором она пребывала в благословенные для многих времена Николая Павловича. Реализовать этот идеал полностью было невозможно, что Александр III, вероятно, понимал, но распоряжения держаться такого курса были, и людей, желавших исполнения этих распоряжений, было более чем достаточно. Темные силы начали бесшумно, избегая, насколько это было возможно, публичности, тайно, как воры в ночи, разбирать и разрушать все, что осталось от предыдущего царствования. Но укрепить самодержавие, а это было единственной целью Александра III, им не удалось, потому что полностью подавить дух людей невозможно (хотя и можно на какое-то время подавить его), так же как и невозможно остановить ход истории 19*. Намерение это осуществить не удалось еще и потому, что природа создала его не самодержцем, а актером на одну- единственную роль — помещика времен Митрофана Скотинина.

    Александр III

    Ни в характере, ни во внешности между Александром III и его идолом Николаем I не было ничего общего. Николай Павлович был поразительно красивым и выглядел всегда царственно. Он в высшей степени обладал даром завораживать толпу. Он обладал способностью очаровывать и очаровывал, когда ему это было нужно, всех, кого желал очаровать. Царствовать было, как он любил повторять, его занятие, и он исполнял его безукоризненно. Все его намерения и поступки имели одну цель — быть властелином и выглядеть таковым.

    Александр III также поражал своей внешностью, но совсем не царственностью осанки и красотой. Он поражал воображение своей громадностью. Чаровать он не умел и даже не пытался, да и не желал развить это необходимое для монарха качество. Власть он воспринимал не как священную обязанность с вытекающей из нее ответственностью, но как данную ему лично привилегию, которая позволяла, не размышляя, следовать своим капризам. Тревожить свой покой он не любил, как и не любил вообще общаться с людьми. Представительствовать, появляться на публике он находил неприятной обязанностью и заперся за десятью замками в Гатчине, подобно принцу в сказочном дворце. Проводил жизнь с людьми праздными, играя на тромбоне, рубя дрова как деспот-принц в старые добрые времена, прерывая свое безделье только тогда, когда надо было отдавать приказания подчиненным, людям, которые жили при нем и так же, как и он, ничего не делали. Несмотря на все это, потомки будут повторять, что Европа никогда так не боялась России, как при Александре III. Я добавлю к этому, что до него Европа никогда так не презирала Россию. Александра III боялись не так, как боятся разумной силы, представляющей угрозу, но как торгующий фарфором купец боится слона, заглянувшего в его лавку. Кто знает, а вдруг ему придет в голову наступить на фарфор.

    Даже в самых консервативных кругах характер правления Александра III и его правительство поколебали уверенность в разумности и необходимости самодержавия. Если уважение к самодержавию уже исчезло до революции (пусть в принципе многие все еще верили в него и продолжают верить), больше всех виноват в этом Александр III. До него власть Царя, несмотря на все ошибки, Царем совершаемые, была окружена ореолом.

    Есть люди, которые возбуждают к себе интерес сами по себе; есть люди, сами по себе интереса не заслуживающие, но вызывающие его благодаря своему положению. Покойный Александр III относился к последней категории людей. Он был таким бесцветным, что, несмотря на интерес русских людей ко всему, связанному с царской властью, в нем не было даже предмета для шуток. Даже приближенные его не могли, когда их спрашивали, рассказать о нем ничего интересного. Я помню о нем только две истории. Первую слышал от генерала Черевина 20*, который сопровождал Царя повсюду, а вторую — от товарища министра путей сообщения, Мясоедова-Иванова 21*.

    Финский судебный заседатель и русский Царь

    Проводя время в финском архипелаге, Царь отправлялся удить рыбу с Черевиным, одеваясь при этом в старый гражданский костюм и старую потрепанную шляпу, которую он за много лет до того привез из Дании. Однажды он удил рядом со старым финном, который внимательно следил за поплавком. Завязался разговор о рыбалке, и добродушный финн сказал на своем не очень хорошем русском, что торговал в России и, после того как заработал денег, купил себе поместье и теперь тихо живет там.

    — И ты ничего не делаешь? — спросил Царь.

    — Ничего, — сказал старый финн. — Мне и не надо ничего делать, я не должен больше работать. Я теперь судебный заседатель. Ты знаешь, что это такое?

    — Ого. Это совсем неплохо.

    — Еще бы! — откликнулся финн. — Не каждый может быть судебным заседателем. А у тебя какое положение?

    — У меня? Я русский Царь.

    — Тоже неплохая работа, — сказал старый финн и продолжал говорить о рыбной ловле, как будто ничего не случилось.

    История Мясоедова-Иванова описывает Царя немного получше.

    Как Александр III понимал автократию

    Однажды Царь пожаловался своему министру, что чувствует себя несчастным всякий раз, когда ему хочется поехать из Царского Села в Петербург и приходится почти час ожидать поезда. Ему объяснили, что для того, чтобы пропустить царский поезд, все остальные поезда должны быть остановлены и что меньше, чем за час, этого исполнить нельзя.

    — Если это так, то постройте специальную линию для Царя, — сказал Царь.

    При следующей встрече министр доложил Царю, что дорогу построить можно и что она будет стоить определенную сумму денег.

    — Будет ли дорога тогда принадлежать правительству? — спросил Царь.

    Царю сказали, что дорога будет принадлежать частной компании.

    — Почему мы платим, если дорога будет принадлежать им?

    — Потому что она строится не для нужд компании.

    — Глупость, — сказал Царь.

    — Мы не можем заставить их строить, если мы не заплатим деньги.

    — Что! — вскричал Царь. — В моей стране, где я Царь, я не могу владеть собственной дорогой?! Я заставлю их выложить деньги!

    Накануне гибели

    Представить себе, с каким опасением смотрела Европа на такого рода соседство, нетрудно. Всем казалось, что под владычеством такого самодержца общественная жизнь как будто успокоилась и ничего больше не происходит. Но это было только поверхностным впечатлением. Ненависть оппозиционно настроенных кругов не стала слабее, а возросла до уровня взрыва. Здравомыслящие и либерально настроенные круги и представители земства стушевались, и их присутствие в общественной жизни стало почти незаметным. Они привыкли к усталости, глядя, как правительство давило каждую независимую мысль и каждое независимое усилие… Крепостники от власти, поддерживающие автократию, осмелели и появились на подмостках сцены с видом победителей. Настало время «Святой дружины» 22*, добровольных шпионов, охраны, чиновников-провокаторов. Гниение традиций, которые до тех пор поддерживали нравственный статус и человеческие ценности, началось. Наступила эпоха прославления личной наживы. Семена, давшие всходы четверть века спустя, были посеяны именно тогда.

    К концу правления Александра III русское общество и задумывающиеся люди понимали, что автократия свой век отжила и быстро приближается к своему концу.

    По этому поводу я вспоминаю мою последнюю встречу со Скобелевым. Он тогда только что вернулся из Текинского похода. Я встретил его у Дохтурова, где также были граф Воронцов-Дашков 23* и Черевин, самые близкие люди к Александру III. Мы говорили о положении дел в стране. Воронцов и Черевин, казалось, были настроены оптимистически, однако нетрудно было понять, что говорили они так для нашего успокоения, но в душе не были уверены, что все обстоит благополучно.

    Когда все уехали, Скобелев принялся шагать по комнате и расправлять свои баки.

    — Пусть себе толкуют. Слыхали уже эту песнь. А все-таки в конце концов вся их лавочка полетит тормашками вверх.

    Мнение и Дохтурова, и Скобелева об Александре III я давно знал. Дохтуров, близко знавший Государя, знал ему и цену, но, как человек крайне уравновешенный, старался к вопросу относиться по возможности объективно. Скобелев Александра презирал и ненавидел.

    — Полетит, — смакуя каждый слог, повторил он, — и скатертью дорога. Я, по крайней мере, ничего против этого лично иметь не буду.

    — Полететь полетят, — сказал Дохтуров, — но радоваться этому едва ли приходится. Что мы с тобой полетим с ними, еще полбеды, — а того смотри, и Россия полетит…

    — Вздор, — прервал Скобелев, — династии меняются или исчезают, а нации бессмертны.

    — Бывали и нации, которые как таковые распадались, — сказал Дохтуров. — Но не об этом речь. Дело в том, что, если Россия и уцелеет, мне лично совсем полететь не хочется.

    — И не летай, никто не велит.

    — Как не велит? Во-первых, я враг всяких революций, верю только в эволюцию и, конечно, против революции буду бороться, и, кроме того, я солдат и как таковой буду руководствоваться не моими личными симпатиями, а долгом, как и ты, полагаю?

    — Я? — почти крикнул Скобелев, но одумался. — В революциях, дружище, стратегическую обстановку подготовляют политики, а нам, военным, в случае чего предстоять будет одна тактическая задача. А вопросы тактики, как ты сам знаешь, не предрешаются, а решаются во время самого боя, и предрешать их нельзя.

    Через несколько недель после этой встречи Скобелев внезапно умер; он умер в Москве после обеда, на вершине своей славы. Противоречивые рассказы о его смерти продолжаются по сей день.

    В городском совете

    Вскоре после смерти Байкова меня и других независимых людей выбрали в городской совет, в котором, как это принято говорить, повеяло свежим ветром. Вдруг все стало меняться. Городские дела больше не решались единогласным голосованием — голосование стало живым и шумным процессом, в котором появились голоса оппозиции. Оппозиция, как правило, ничего по существу изменить не могла, но тем не менее обсуждаемый вопрос вызывал к жизни противоположные мнения, жители города перестали принимать все на веру, выслушивали несогласных и спорили. Мнение оппозиции регистрировали в протоколах заседания. Население Ростова начало обращать внимание на то, что происходит в городской думе, и вскоре на ее заседаниях стало людно. Проводить втихую не выдерживающие яркого дневного света дела становилось все труднее. Прошло еще немного времени, и нашу сторону приняли многие жители города и некоторые газеты, выходившие в Ростове, а затем к нам присоединились и некоторые независимые члены городской думы. Постепенно с новым направлением стали считаться. Чтобы показать, что с нами считаются, нас стали выбирать в различные комитеты, и я таким образом оказался во главе инспекционной комиссии 24*. Комиссия эта раньше имела номинальное значение, деятельность ее исчерпывалась отчетом, на котором стояла резолюция: «Нарушений не имеется». На этот раз в конце года обширный и подробный отчет о работе разных отделов городского управления был разослан всем членам думы. Странно было, когда некоторые члены думы писали о нарушениях, которые допустили при исполнении своих обязанностей. Наша комиссия должна была проверить справедливость их саморазоблачений. В результате проверки разразился большой скандал. В конце концов городская дума с небольшим перевесом голосов утвердила финансовый отчет городского управления. При последующих выборах некоторые прежние лидеры остались за бортом, на их место избрали немало молодых образованных людей, чего раньше и представить было невозможно.

    Но мы рано праздновали победу. Город перестал быть дойной коровой для местных кулаков, теперь он стал дойной коровой для нового городского совета. Новые молодые люди с университетским образованием оказались такими же детьми тьмы, какими были необразованные, только более остроумными. Произошло то же самое, что потом повторилось во время «великой русской революции»: одно зло было уничтожено и немедленно заменено другим.

    К счастью, наши «общественные силы» отнюдь не готовы рисковать собственным благополучием, как доказали последующие события. Когда они почувствовали, что за их действиями следят, они начали сдерживать свои аппетиты и дела пошли лучше, чем можно было ожидать. Крали столько, сколько было возможно, но работа делалась, другими словами, многое стало изменяться к лучшему.

    В конце 1880-х верховная власть объявила Ростов-на-Дону вместе со всей Россией политически неблагонадежным, и чтобы сделать надзор более эффективным, Ростов-на-Дону был переведен из Екатеринославской губернии под власть атамана Войска Донского, жившего в Новочеркасске. На посту атамана вот уже много лет находился князь Николай Иванович Святополк-Мирский, брат достойного Дмитрия Ивановича 25*. Территориальная близость новой власти городу, который развивался таким непривычно быстрым для России темпом, была невыгодна. Российские власти во все времена, а при Александре III особенно, вмешивались во все дела и, что было еще хуже, тормозили все, что могли. Прежде чем обрести силу закона, решения городской думы должны были утверждаться атаманом — в Новочеркасске же никто никуда не торопился. Но были нередко такие дела, которые ждать не могли. В прошлом обычными «добровольными» средствами можно было склонить на свою сторону расположение чиновников в канцелярии. Теперь задача стала сложнее — необходимо было завоевать расположение самого атамана. И тут городскому голове пришла идея предложить думе выделить средства на приобретение столового серебряного набора, чтобы преподнести его князю по случаю серебряной годовщины его свадьбы.

    Я об этом узнал и понял, что, если дело будет обсуждаться на публичном собрании, скандала не избежать. И я предпринял попытку убедить городского голову, что от этой затеи надо отказаться. Он пообещал, но спустя некоторое время вопрос о средствах для подарка был еще раз включен в повестку дня в думе. В предчувствии скандала на собрание пришел весь город. Я попросил слова и сказал, что затеваемая акция может поставить атамана, чей благородный характер всем известен, в неприятное положение. По положению своему атаман утвердить такое решение не может, это было бы нарушением опубликованного ранее указа, согласно которому занимающие руководящие должности права брать подарки не имеют. Если решение утверждено не будет, это станет оскорблением городу. Поэтому я и прошу городского голову свое предложение не ставить на голосование. Голова остался непреклонен, и дума проголосовала за то, чтобы выделить средства на подарок атаману. Я, разумеется, от своего мнения не отказался и представил письменное возражение с объяснениями всех причин его, которое и было препровождено, как уведомил меня секретарь, князю.

    Через несколько дней начальник штаба атамана нанес мне визит. Генерал Мартынов, который входил в окружение Его Высокопревосходительства, мой приятель, пытался всеми способами убедить меня отказаться от моего заявления. Когда я не согласился, он начал от имени Мирского убеждать меня хотя бы войти в состав комиссии, которая должна будет вручать подарок от города.

    — Я войду тогда просто в состав дураков, — сказал я. — С одной стороны, я против самой акции, а с другой стороны — буду представлять то, против чего возражаю.

    На том мы и расстались. Мирский, разумеется, мои возражения проигнорировал, свое решение готовящийся ему подарок принять подтвердил, заметив, правда, при этом, что дар от города примет не он, а княгиня. Все закончилось хорошо, один я чуть не кончил плохо.

    «Вредные слухи»

    Примерно в то же время, когда это происходило в Ростове, в Ялту приехал Государь, страдавший от того недомогания, которое свело его вскоре в могилу. О его болезни я услышал от одного из капитанов, служащих в коммерческом отделе нашего пароходства и регулярно совершавших поездки между Ялтой и Ростовом. Как-то при встрече помощник атамана генерал Греков спросил, что слышно из Крыма. Я ответил, что новости тревожные. Говорят, что вот уже несколько дней Царь не в состоянии совершать свои обычные прогулки без посторонней помощи.

    На следующий день я вернулся домой поздно и узнал, что ко мне несколько раз заезжал начальник полиции, очень хотел меня видеть, просил передать, что заедет опять и даже просил позвонить ему, как только я приду домой. Визит его меня не удивил. Я был представителем Общества спасения на водах, он был моим заместителем и в такого рода поздних визитах для людей, работавших в этом Обществе, необычного не было ничего. Но когда он приехал, по его смущенному лицу я понял, что что-то не то.

    Оказалось, что князь приказал допросить меня и выяснить, каким образом и от кого я узнал о состоянии здоровья Его Величества. Я повторил слово в слово сказанное мною Грекову, добавив, что помнить, от какого именно капитана слышал рассказ, не могу, так как капитанов много и пароходы наши приходят из Ялты несколько раз в день. На следующий день от помощника атамана Грекова пришло сильно возмутившее меня по стилю и содержанию письмо. Генерал Греков писал, что надеется, что я не откажусь подтвердить сказанное ему то- то и то-то. Кроме того, поскольку Его Высокопревосходительство атаман Мирский считает, что подобная информация является сознательным распространением заведомо ложных слухов, способных принести вред государству, он требует, чтобы я сообщил ему имя человека, который эти слухи распространяет.

    Пришлось отвечать, и я написал, что отрекаться от мною сказанного не в моих правилах, а потому ранее сказанное я подтверждаю письменно. Как уже мною было указано начальнику полиции, имени капитана я не помню, но нахожу необходимым добавить, что, даже если бы я помнил имя этого человека, то раз Его Высокопревосходительство находит допустимым использовать частный разговор со своим помощником как повод для обвинения кого бы то ни было в государственном преступлении, я, разумеется, имя человека просто из соображений нравственности называть бы не стал. Если же его могут удовлетворить имена других людей, повинных в распространении ложных слухов, то я их и называю, — я сам и генерал Греков, поскольку мы оба повторили, что слышали, и, следовательно, способствовали распространению слухов. В тот же день письмо Грекова и копию моего письма князю я отослал князю Имеретинскому, прося его ознакомить военного министра, которому подчинен Мирский, с содержанием этой переписки, чтобы министр получил представление о том, как тактично представители ростовской власти власть используют.

    Вечером в нашем доме появился жандарм с предписанием Мирского произвести у меня обыск. Мне он сообщил, что боится, как бы дело не кончилось неприятным скандалом, и поэтому запросил у своего начальства более подробные распоряжения.

    Нам всем сильно повезло — в ту же ночь пришла телеграмма о смерти Александра III 26*, и вопрос о распространении заведомо ложных слухов о болезни императора отпал сам собой.

    «Незрелый» городской голова

    Говоря о Мирском, я вспомнил другого представителя власти, возможного только в последнем периоде существования самодержавия, начиная со смерти Александра II. Я говорю о легендарном адмирале Зеленом 27*, городском голове Одессы. Его история может показаться гротескной всем, кроме одесситов.

    С Павлом Александровичем Зеленым мы были приятели. Он служил, как и я одно время, в Русском обществе пароходства и торговли, заведуя там с начала образования компании личным морским составом. Это был тип моряка времен Очакова и покорения Крыма, честный, добродушный, этакий морской волк… впрочем, его уже описал Гончаров в своей книге «Фрегат “Паллада”». В нашем обществе все, начиная с капитанов до матросов, его любили — но избегали, насколько возможно, иметь с ним дело. Вполне нормальным его никто не считал. Ругаться, как извозчик, он был мастер. Словом, невзирая на его качества, в обществе мало-мальски не диких людей он был неудобен.

    Познакомившись с ним во время своего пребывания в Крыму, Его Величество увидел в нем скрытые от простых смертных административные таланты и, к удивлению всех, а больше всего самого Зеленого, повелел ему быть одесским градоначальником. И он начал действовать с присущей ему энергией. Политическая его программа была несложная, но вполне определенная: разносить «жидов» 28* и укрощать всех остальных обывателей города до грудных детей включительно. И он с двумя городовыми ездил и ходил с утра до ночи по городу, выгонял евреев из трамваев и кофеен, ругал их нецензурными словами; детей, которые ему не кланялись, таскал за уши; делал дамам замечания за их якобы непристойные туалеты, а иногда приказывал их «взять» и отвести в участок. Однажды я был свидетелем, как он на бульваре приказал «взять эту шлюху». «Шлюху» эту я хорошо знал. Это была жена самого Зеленого, которую он по близорукости в новом парижском платье не узнал. В тот же день к нему на прием пришла княгиня К., попечительница благородных заведений для женщин. Увидев ее, Зеленый начал громко и грязно ругаться, приняв ее за владелицу совсем другого женского заведения.

    — Ваше превосходительство, это не она, это княгиня.

    Зеленый замолчал, внимательно вгляделся в женщину и извинился, сказав, что принял ее за другую.

    — Вы очень похожа на… — и он отпустил длинное ругательство.

    Такого рода ошибки происходили у него каждый день. Его это не волновало, и иногда он сам пересказывал эти истории, говоря при этом:

    — У меня тяжелая работа, но что поделать. Взяв дьявола в лодку, надо доставить его на другой берег.

    Однажды на бульваре на скамью, где отдыхал Зеленый, сел какой- то господин, как потом оказалось, приезжий из Ялты, придворный.

    — Как вы смеете садиться на мою скамью? — сердито крикнул Зеленый.

    — А почему нет? — добродушно спросил незнакомец.

    — Разве вы не знаете, кто я?

    — А разве это интересно?

    — Я Зеленый, градоначальник.

    — Напрасно, — сказал незнакомец. — В градоначальники следует назначать уже зрелых, а не зеленых администраторов.

    И вот такой незрелый Зеленый пробыл на своем посту главы большого города более десяти лет. Неоднократно на него жаловались лично Государю, но Зеленый был в фаворе, его даже другим ставили в пример. Ну что ж, каков хозяин, таков и слуга. Но самое странное, что этого бессмысленного ненормального человека после его ухода вспоминали в городе с симпатией и даже какой-то ностальгией. Остается предположить, что преемники его превосходили его.

    — Как он насчет взяток? — спросил я одного немолодого и все знающего еврея.

    — Боже сохрани! Честнейший из честных. Но полиция в его время брала больше, чем когда-либо. Так всегда и бывает, — добавил он. — Тех, кто кричит, полиция и мошенники не боятся. Кричащие ужасны только для хороших людей.

    В то время, когда Зеленый и я служили в Обществе пароходства и торговли, у нас возникла однажды некая спорная ситуация, превратившаяся в довольно неприятную историю. В ведомство морского транспорта входило зачисление на работу капитанов и их помощников, заведовал этим Зеленый, и права вмешиваться в эти дела я не имел. Но как-то раз один из помощников капитана небольшой шхуны повел себя так бестактно и грубо, что в порту начались волнения, и дело чуть не кончилось погромом. Я вмешался, немедленно сместил его и отправил в Одессу простым пассажиром за его собственный счет. Наши прогрессивные круги позже произносили имя этого сумасшедшего помощника капитана с громадным уважением. Это был лейтенант Шмидт 29*! Его имени нельзя не помнить: во время восстания в Севастополе в 1905 году оно повторялось постоянно: «Морским флотом командует лейтенант Шмидт!»

    Несколько слов о погромах

    Насколько я помню, погромы начались при Александре III, но только при Николае II они сделались неотложной принадлежностью русской цивилизации. Разносторонним версиям либеральной печати, что погромы создаются самой администрацией, я не верил и не верю, невзирая даже на постыдное дело Бейлиса 30*. Погромы имели место потому, что власть, несмотря на ее суровость, изо дня в день становилась беспомощнее, уже страдала зачатками паралича и не была в силах сдерживать природные грабительские инстинкты толпы. Грабить помещиков и буржуев еще не дерзали и начали с евреев, потому что они были слабые и беззащитные. Впоследствии, видя, что это безнаказанно сходит с рук, перешли и к достижениям великой русской революции, к повальному грабежу и смертоубийству.

    Ненависть к евреям, о которой толкуют наши квасные патриоты, не была причиной еврейских погромов, а только служила предлогом. Не народ ненавидит евреев, а только полукультурные псевдопатриоты. Народ евреев не ненавидел, а только презирал, как он презирал вообще всех, кто не он, — «армяшек», «немчуру», «французиков», «полячка», «грекосов», может быть, немного больше, чем других, в силу, повторяю, их забитости. Теперь дело другое. После той роли, которую евреи играли в революции, причины возможных погромов в будущем будут другими и последствия будут более ужасными 31*.

    Не помню, именно в каком году на погромы пошла особенная полоса. Имели они место повсюду, и даже в таких городишках, в которых евреев почти не было. Конечно, ожидали погромов и в Ростове-на-Дону. Чтобы спасти свою собственность, евреи отправили ее «в плавание». Собственность совершала вояжи между каким-то удаленным портом и Ростовом и совершила их немало. Наша компания бесплатно дала бедным евреям нуждавшиеся в починке пароходы, их нагрузили всяким скарбом, и мы отвели их на середину реки, оставив на время там, в ожидании, пока погром не пройдет. Но проходили недели и недели, а погромов все нет.

    — Даже ждать надоело, — сказал мне старый еврей. — Хоть бы Бог скорей этот погром послал — по крайней мере, кончено будет.

    Наконец успокоились. Прибывших из Новочеркасска для подавления ожидаемых беспорядков казаков отправили обратно. Евреи разобрали имущество по домам и снова начали спокойно торговать на базарах. Но какому-то покупателю не приглянулась купленная селедка, и он швырнул ее обратно еврейке-торговке. Та подняла гвалт, будто ее режут. Мужик начал ругаться, товарки еврейки визжать, зрители вмешались, мальчишки помчались во все стороны, вопя «наши бьют евреев», народ сбежался — и погром был готов 32*.

    Как водится в таких случаях, сперва разрезали и растерзали бывшие в лавках перины и пуховики, и пух, как хлопья снега, стал носиться в воздухе и покрывать землю. Потом толпа с гиком начала разрушать дощатые лавчонки, уничтожать их содержимое. А потом, войдя во вкус, — уже не уничтожать, а форменным образом грабить лавки и магазины — и не только евреев, но попутно и своих, русских. Разница состояла лишь в том, что в еврейских лавках били и стекла, а в русских они кое-где уцелели. Спустя несколько часов подоспели и жители соседних сел, уже с повозками, и добро начали уносить не на руках, а увозить возами. В близлежащих улицах образовалось нечто вроде биржи. Степенные на вид граждане покупали по дешевым ценам у грабителей стянутые вещи. Дамы — кусками кружево и материи, кавалеры — часы, ценные вещи, мещане — предметы домашнего обихода, народ — сапоги и пиджаки. Перешучивались, хвастали покупками, смеялись. Было весело и оживленно, как на заправской ярмарке. И все были довольны — и покупатели, и продавцы.

    Ночью начали громить кабаки и непотребные дома, а утром вернулись казаки. Разъезды в несколько человек двигались по улицам и, чуть что, нагайками потчевали «босовиков и шантрапу», как тогда называли господ коммунистов. Действовали казаки с поразительным мастерством. Вот мимо моих окон шествует живописная группа вчерашних деятелей. На всех вместо штанов драные подштанники, но на голове шляпы с иголочки, на спине пиджак и сюртук прямо от портного, на ногах лаковые французские сапожки. После ночной даровой выпивки походка не из особенно твердых. Особенно один великолепен. Этот не в фетровой шляпе, а в лоснящемся цилиндре, не в пиджаке, а во фраке — но босиком. Из-за угла заворачивают казаки верхом — и раз, два, в воздухе мелькнула нагайка — и джентльмен в цилиндре уже без оного, и его фрак на спине тоже открыт, как на груди, вернее на нем уже не один, а два фрака, но с одним рукавом и одной фалдой каждый. Погром был окончен.

    Когда я читал о нем в петербургских газетах, а позже в иностранной печати, особенно в английских газетах, я содрогался. В Ростове, оказывается, происходили неописуемые ужасы, были сотни, если не тысячи убитых и истерзанных евреев. Как, быть может, вы заметили, я далеко не юдофоб, но должен сознаться, что мои благородные друзья из Иерусалима и Бердичева кричать «гвалт» великие мастера, и когда одного из них хоть пальчиком ткнешь, все остальные так завопят, что можно подумать, что у всех сдирают кожу. Погромы — ужасное зло, возмутительное явление. Но не знаю, как в других местах, а в Ростове погром был столько же еврейский, как и общероссийский. Это просто была маленькая репетиция будущей великой русской революции. Только тогда грабили под флагом ненависти к евреям — «бей жидов», а в «великой и бескровной» под флагом свободы: «Долой буржуев, да здравствует пролетариат» и «Грабь награбленное». Слова, оружие суть — те же.

    Нефтяная промышленность

    В то время как общественная и социальная жизнь в России последней четверти XIX века текла вяло и медленно, промышленная жизнь развивалась стремительными темпами. Перечислять все, что было сделано в области развития промышленности, даже и в тех отраслях, в которых я так или иначе участвовал, не стану. Скажу несколько слов о нефтяной промышленности, потому что собираюсь к этой теме вернуться.

    О богатых запасах нефти в районе Баку было известно с давних времен, но даже и в 1860-х годах добыча нефти в этом районе была ничтожной. К концу века она выросла до 700 миллионов пудов (одиннадцать с половиной миллиардов килограмм) в год, и одновременно до немыслимого уровня возросла стоимость земли. Купить нефтяные участки стало практически невозможно, цена аренды росла не по дням, а по часам, и нетрудно было предвидеть, что скоро стоимость достигнет уровня, при