Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    КРАСНЫЙ ТЕРРОР ГЛАЗАМИ ОЧЕВИДЦЕВ
    С. В. ВОЛКОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • С. Волков Красный террор глазами очевидцев
  •   Предисловие
  •   Раздел 1 На Украине
  •     А. А. Гольденвейзер[37] Из киевских воспоминаний[38]
  •     Сообщение сестер милосердия о Чрезвычайной комиссии в Киеве
  •       I. Судьи и палачи
  •       II. Сестры милосердия
  •       III. Система запугивания
  •       IV. Типы палачей
  •       V. Жертвы
  •       VI. Каторжники
  •       VII. Заложники
  •       VIII. Последние дни
  •     А. Ф. Саликовский[53] Троцкий в Киеве[54]
  •     Ордаренко Летом 1919 в Киевской губернии[55]
  •     Письмо инженера[57] В Киеве весной-летом 1919 г.[58]
  •     М. А. Нестерович-Берг[67] В Киеве летом 1919 г.[68]
  •     Н. Б.[70] Еще о киевских ЧК в 1919 г[71]
  •     Большевики в Житомире[75]
  •     М. В. Черносвитова[77] Большевики в Чернигове[78]
  •     М. В. Черносвитова В Чернигове[85]
  •     Барановская Типы Гойи (из воспоминаний о 1919 г)[87]
  •     Ф. Ростовцев[88] В Одессе в 1919 г.[89]
  •     В. О. 56 дней в Одесской чрезвычайке[92]
  •     К. Алинин[95] «Чека». Личные воспоминания об Одесской чрезвычайке[96]
  •       Арест
  •       В камере
  •       Новые знакомства
  •       Кошмары
  •       Красный террор
  •       Надежды
  •       Дни грядущие
  •       Тайны подвала. Рассказы Абаша
  •       Социалисты в чрезвычайке
  •       Наш караул
  •       Новые ужасы
  •       Последние дни
  •   Раздел 2 В Крыму
  •     Н. Н. Крищевский[102] В Крыму[103]
  •     Д. Крыштич Двое суток в Симферопольской чрезвычайке[109]
  •     В. А. Розенберг[111] В Крыму, 1920 г.[112]
  •     И. Савин[113] Плен[114]
  •       Предисловие
  •       I. Джанкой
  •       II
  •       III. Плен
  •       IV. В немецкой колонии
  •   Раздел 3 На юге России
  •     А. Г. Блазнов[121] Смерть генерала Раддаца 6 марта 1918 г[122]
  •     В. Подьцгоф[128] Весной 1920 г. в Анапе[129]
  •     Г. Люсьмарин[131] Кубанская чрезвычайка[132]
  •     П. Силин[138] Астраханские расстрелы[139]
  •     В. Краснов[141] Из воспоминаний о 1917–1920 гг.[142]
  •   Раздел 4 В центральной России
  •     С. Л. Н.[156] Из деятельности Саратовской чрезвычайки[157]
  •     К. Маров В Ярославской тюрьме в 1920 г[158]
  •     А. Т-ий Плен[159]
  •   Раздел 5 На севере России
  •     Я. Н. Лапин[166] Архангельская тюрьма в 1920 году[167]
  •     Холмогорский концентрационный лагерь[168]
  •   Раздел 6 В Прибалтике
  •     Бар. С. В. Фрейтаг фон Лорингофен[169] Из дневника[170]
  •     Кармина В Митаве в 1919 г[185]
  •     Бар. ф. И. Штакельберг[189] Везенбергский расстрел[190]
  •   Указатель имен

    С. Волков Красный террор глазами очевидцев

    Издательство выражает искреннюю признательность сотрудникам Архива Гуверовского института К. Леденхэм и Р. Булатову за содействие в работе с архивными материалами

    Издательство благодарит Л. Ю. Тремейну за содействие в подготовке издания

    Предисловие

    В настоящем сборнике публикуются свидетельства очевидцев репрессивной политики большевиков в 1917–1922 гг., известной под названием «красного террора». Поскольку термин «террор» интерпретируется по-разному и довольно широко, следует прежде всего конкретизировать, что в данном случае имеется в виду.

    Этимологически термин «террор» означает действия, направленные на запугивание противника и принуждение его вести себя определенным образом. Поэтому такие акции, как убийства должностных лиц, террористические акты (взрывы и т. п.), расстрелы заложников, могут рассматриваться как его проявления. Однако не всякие репрессии, даже массового характера, могут быть интерпретированы как террор: существенна мотивация-то, как репрессирующая сторона озвучивает их направленность.

    В настоящее время в массовом сознании слово «террор» в российской истории XX века ассоциируется в основном (или даже почти исключительно) с событиями 1937–1938 гг., за которыми закрепилось наименование «большой террор». Между тем в том смысле, о котором идет речь, репрессии 30-х годов террором не являлись, ибо озвучивались властью как борьба против ее действительных противников. Наделе они были направлены, конечно, не столько на реальных врагов, сколько на всех ненужных и теоретически опасных лиц, представлявших, однако, самые разные круги, а не какие-либо конкретные социальные общности. Расстреливались и видные партийные, государственные и военные деятели, и рядовые рабочие и крестьяне, и интеллигенты уже советской формации, и «бывшие». Но репрессировались лишь некоторые (пусть и многочисленные) представители этих групп. Никто не имел оснований опасаться за свою жизнь лишь потому, что принадлежал к какой-либо одной из них. Соответственно и жертвы, относившие себя к «честным советским людям, которым бояться нечего», и не боялись, а в большинстве случаев были убеждены, что лично их-то взяли «по ошибке».

    Подлинный террор (в смысле «запугивание») не равнозначен понятию «массовые репрессии», он подразумевает внушение тотального страха не реальным борцам с режимом (те и так знают о последствиях и готовы к ним), а целым социальным, конфессиональным или этническим общностям. В одном случае власть демонстрирует намерение истребить своих политических противников, в другом — истребить вообще всех представителей той или иной общности, кроме тех, кто будет ей верно служить. Это и есть разница между «обычными» репрессиями и террором.

    Специфика политики большевиков 1917–1922 гг. состояла в установке, согласно которой люди подлежали уничтожению по самому факту принадлежности к определенным социальным слоям, кроме тех их представителей, кто «докажет делом» преданность советской власти. Именно эта черта всячески затушевывалась (с тех пор, как стало возможным об этом говорить) представителями советско-коммунистической пропаганды и их последователями, которые, смешивая совершенно разные понятия, стремились «растворить» эти специфические социальные устремления большевиков в общей массе «жестокостей» Гражданской войны и приравнять «красный» и «белый» террор. При этом зачастую под «белым террором» понимается любое сопротивление захвату власти большевиками, и «белый террор», таким образом, представляют причиной красного («не сопротивлялись бы — не пришлось бы расстреливать»).

    Гражданские, как и всякие «нерегулярные» войны, действительно обычно отличаются относительно более жестоким характером. Такие действия, как расстрелы пленных, бессудные расправы с политическими противниками, взятие заложников и т. д., бывают в большей или меньшей степени характерны для всех воюющих сторон. В российской Гражданской войне белым тоже случалось это делать, в особенности отдельным лицам, мстящим за вырезанные семьи и т. п. Однако суть дела состоит в том, что красная установка подразумевала по возможности полную ликвидацию «вредных» сословий и групп населения, а белая — ликвидацию носителей такой установки.

    Принципиальное различие этих позиций вытекает из столь же принципиальной разницы целей борьбы: «мировая революция» против «Единой и Неделимой России», идея классовой борьбы против идеи национального единства в борьбе с внешним врагом. Если первое по необходимости предполагает и требует истребления сотен тысяч, если не миллионов людей (самых разных убеждений), то второе — лишь ликвидации функционеров проповедующей это конкретной партии. Отсюда и не сравнимые между собой масштабы репрессий. Любопытно, что ревнителей большевистской доктрины никогда не смущала очевидная абсурдность задач «белого террора» с точки зрения их же собственной трактовки событий как борьбы «рабочих и крестьян» против «буржуазии и помещиков». «Буржуазию», как довольно малочисленный слой общества, физически истребить в принципе возможно, однако ей самой сделать то же самое с «рабочими и крестьянами» не только не возможно, но и — с точки зрения ее «классовых» интересов — просто нет никакого резона (трудно представить себе фабриканта, мечтающего перебить своих рабочих).

    Таким образом, под «красным террором» здесь понимается широкомасштабная кампания репрессий большевиков, строившаяся по социальному признаку и направленная против тех сословий и социальных групп, которые они считали препятствием к достижению целей своей партии. Именно в этом состоял смысл «красного террора» с точки зрения его организаторов. Фактически речь шла об уничтожении культурного слоя страны. Ленин говорил:

    «Возьмите всю интеллигенцию. Она жила буржуазной жизнью, она привыкла к известным удобствам. Поскольку она колебалась в сторону чехословаков, нашим лозунгом была беспощадная борьба — террор»[1]. Один из высших руководителей ВЧК М. Лацис, давая инструкции местным органам, писал:

    «Не ищите в деле обвинительных улик о том, восстал ли он против Совета оружием или словом. Первым долгом вы должны его спросить, к какому классу он принадлежит, какого он происхождения, какое у него образование и какова его профессия. Вот эти вопросы должны решить судьбу обвиняемого. В этом смысл и суть Красного террора»[2].

    Наибольшие потери в процентном отношении (по отношению к собственной численности) понесли образованные слои. Однако в абсолютном исчислении, поскольку политика большевиков вызвала недовольство самых широких слоев общества, и прежде всего крестьянства, большая часть жертв террора приходится как раз на рабочих и крестьян — это преимущественно убитые после подавления многочисленных восстаний (в одном Ижевске было уничтожено 7983 чел., членов семей восставших рабочих[3]). Среди примерно 1,7–1,8 млн всех расстрелянных большевиками в эти годы (именно такие цифры получили широкое хождение в эмигрантской печати, хотя иногда приводят и значительно большие) на лиц, принадлежащих к образованным слоям, приходится лишь 22 % (порядка 440 тысяч)[4]. Это, впрочем, является в целом характерным для широкомасштабных репрессий (например, во время Французской революции XVIII в. дворяне составили лишь 8–9 % всех жертв революционного террора[5]).

    Следует признать, что политика «красного террора» продемонстрировала свою исключительную эффективность, и с точки зрения интересов большевистской партии была не только полностью оправданной, но и единственно возможной. Не оставляя представителям образованных слоев (практически поголовно зачисленным в «буржуазию») иной возможности спастись, кроме как активно поддержав «дело революции», она сделала возможным и службу большевикам кадровых офицеров, и массовую вербовку в «сексоты», и взаимное «на опережение» доносительство культурной элиты, и т. д. Как заметил по этому поводу Троцкий:

    «Террор как демонстрация силы и воли рабочего класса получит свое историческое оправдание именно в том факте, что пролетариату удалось сломить политическую волю интеллигенции»[6].

    Фактически политика уничтожения опасных для большевиков групп началась еще до взятия ими власти. В соответствии с известным ленинским указанием («Не пассивность должны проповедовать мы, не простое „ожидание“ того, когда „перейдет“ войско — нет, мы должны звонить во все колокола о необходимости смелого наступления и нападения с оружием в руках, о необходимости истребления при этом начальствующих лиц»[7]), большевики в течение весны — лета 1917 г. уделяли первостепенное внимание физическому и моральному уничтожению офицерства. В результате большевистской агитации на фронте было убито несколько сот офицеров, и не меньшее число покончили жизнь самоубийством (только зарегистрированных случаев после февраля 1917 г. более 800). Офицеры стали главным объектом красного террора и сразу после октябрьского переворота. Зимой 1917/18 г. и весной 1918 г. множество их погибло при возвращении с окончательно распавшегося фронта в поездах и на железнодорожных станциях, где практиковалась настоящая «охота» за ними: такие расправы происходили тогда ежедневно во многих местах.

    Впечатления очевидцев на всех железных дорогах ноября-декабря 1917 г. приблизительно одинаковы.

    «Какое путешествие! Всюду расстрелы, всюду трупы офицеров и простых обывателей, даже женщин, детей. На вокзалах буйствовали революционные комитеты, члены их были пьяны и стреляли в вагоны на страх буржуям. Чуть остановка, пьяная озверелая толпа бросалась на поезд, ища офицеров (Пенза — Оренбург)… По всему пути валялись трупы офицеров (на пути к Воронежу)… Я порядком испугалась, в особенности, когда увидела в окно, прямо перед домом на снегу, трупы офицеров, — я с ужасом рассмотрела их, — явно зарубленных шашками (Миллерово)… Поезд тронулся. На этом страшном обратном пути, — какой леденящий сердце ужас! — на наших глазах, на перронах, расстреляли восемь офицеров. Мы видели затем, как вели пятнадцать офицеров, вместе с генералом и его женою, куда-то по железнодорожному полотну. Не прошло и четверти часа, как послышались ружейные залпы (Чертково). То же на ст. Волноваха и других… Его вывели из вагона в помещение вокзала, разули и, оставив лишь в кальсонах, отвели в комнату, где находилось уже около 20 человек в таком же виде. Оказались почти все офицеры. Они узнали свою судьбу — расстрел, как это было в минувший день с пятьюдесятью арестованными (Кантемировка)»[8].

    На то же время приходится массовое истребление офицеров в ряде местностей: Севастополе — 128 чел. 16–17 декабря 1917 г. и более 800 23–24 января 1918 г., других городах Крыма — около 1000 в январе 1918 г., Одессе — более 400 в январе 1918 г., Киеве — до 3,5 тыс. в конце января 1918 г., на Дону — более 500 в феврале — марте 1918 г. и т. д.

    Обычно террор связывается с деятельностью «чрезвычайных комиссий», но на первом этапе — в конце 1917 — первой половине 1918 гг. основную часть расправ с «классовым врагом» осуществляли местные военно-революционные комитеты, командование отдельных красных отрядов и просто распропагандированные в соответствующем духе группы «сознательных борцов», которые, руководствуясь «революционным правосознанием», производили аресты и расстрелы. Так, в начале января 1918 г. на ст. Иловайской из эшелона 3-го гусарского Елисаветградского полка были выхвачены офицеры во главе с командиром и отвезены на ст. Успенскую, где в ночь на 18 января расстреляны[9]. Ударник, шедший на Дон с эшелоном своего полка, вспоминал: «И еще большое столкновение было в Харцызске, где была красными создана застава и вылавливание офицеров. Заранее мы были осведомлены и поэтому к станции подошли под прикрытием пулеметного огня, от которого красные банды стали разбегаться. Тут нам какой-то железнодорожник сказал, что всю ночь водили обнаруженных офицеров на расстрел, указав, где трупы; и теперь повели 50–60 человек, которых нам удалось спасти. Убитых там было 132 человека. Тут произошла мясорубка. Убитых мы заставили похоронить, а спасенные, все бывшие офицеры, присоединились к нам»[10].

    Иногда расправы проводились с садистической жестокостью. В Евпатории, где 15–18 января 1918 г. было арестовано свыше 800 чел., казни производились на транспорте «Трувор» и гидрокрейсере «Румыния». На «Румынии» казнили так: «Лиц, приговоренных к расстрелу, выводили на верхнюю палубу и там, после издевательств, пристреливали, а затем бросали за борт в воду. Бросали массами и живых, но в этом случае жертве отводили назад руки и связывали их веревками у локтей и кистей. Помимо этого, связывали ноги в нескольких местах, а иногда оттягивали голову за шею веревками назад и привязывали к уже перевязанным рукам и ногам. К ногам привязывали колосники». На «Труворе» «вызванного из трюма проводили на так называемое „лобное место“. Тут снимали с жертвы верхнее платье, связывали руки и ноги, а затем отрезали уши, нос, губы, половой член, а иногда и руки, и в таком виде бросали в воду. Казни продолжались всю ночь, и на каждую казнь уходило 15–20 минут». За 15–17 января на обоих судах погибло около 300 человек[11].

    В Ялте, после занятия ее 13 января 1918 г. большевиками, арестованных офицеров доставляли на стоявшие в порту миноносцы, с которых отправляли или прямо к расстрелу на мол, или же помещали на 1–2 дня в здание агентства Российского общества пароходства, откуда почти все арестованные в конце концов выводились все-таки на тот же мол и там убивались матросами и красногвардейцами. Удалось чудом спастись лишь единицам (среди которых был и барон П. Н. Врангель, описавший потом эти события в своих воспоминаниях).

    Особенно большие масштабы приняло истребление офицерства в Киеве в конце января 1918 г. Этим событиям посвящен и ряд материалов настоящего сборника, но, помимо этого, имеется и целый ряд других свидетельств. «Раздетые жертвы расстреливались в затылок, прокалывались штыками, не говоря о других мучениях и издевательствах. Большинство расстрелов производилось на площади перед Дворцом, где помещался штаб Муравьева, и в находящемся за ней Мариинском парке. Многие тела убитых, не имея в Киеве ни родственников, ни близких, оставались лежать там по нескольку дней. Со слов свидетелей картина представлялась ужасной. Разбросанные по площади и по дорожкам парка раздетые тела, между которыми бродили голодные собаки; всюду кровь, пропитавшая, конечно, и снег, многие лежали с всунутым в рот „красным билетом“, у некоторых пальцы были сложены для крестного знамения. Но расстрелы происходили и в других местах: на валах Киевской крепости, на откосах Царского сада, в лесу под Дарницей и даже в театре. Тела находили не только там, в Анатомическом театре и покойницких больниц, но даже в подвалах многих домов. Расстреливали не только офицеров, но и „буржуев“, и даже студентов». По сведениям Украинского Красного Креста, общее число жертв исчисляется в 5 тыс. чел., из них большинство — до 3 тысяч — офицеров[12], иногда речь идет даже о 6 тысячах[13]. Как вспоминает проф. Н. М. Могилянский:

    «Началась в самом прямом смысле отвратительная бойня, избиение вне всякого разбора, суда или следствия оставшегося в городе русского офицерства… Из гостиниц и частных квартир потащили несчастных офицеров буквально на убой в „штаб Духонина“ — ироническое название Мариинского парка — излюбленное место казни, где погибли сотни офицеров Русской армии. Казнили где попало: на площадке перед Дворцом, и по дороге на Александровском спуске, а то и просто где и как попало… Выходя гулять на Владимирскую горку, я каждый день натыкался на новые трупы, на разбросанные по дорожкам свежие человеческие мозги, свежие лужи крови у стен Михайловского монастыря и на спуске между монастырем и водопроводной башней»[14].

    «Проходя возле театра, а потом возле ограды Царского и Купеческого садов, мы видели тысячи раздетых и полураздетых трупов, уложенных местами в штабели, а местами наваленных кучей, один на другой»[15].

    Подобные инциденты проходили и на далеких окраинах страны. Так, в конце марта — начале апреля 1918 г. произошел «погром буржуазии» в Благовещенске, в ходе которого погибло до 1500 офицеров, служащих и коммерсантов[16], причем, по свидетельству английского генерала А. Нокса, были найдены офицеры с граммофонными иглами под ногтями, с вырванными глазами, со следами гвоздей на плечах, на месте эполет[17].

    Официальные данные ЧК о расстрелянных не отражают, разумеется, и 10 % реальной цифры. По ним получается, что за 1918 г. было расстреляно 6185 чел. (в т. ч. за первую половину года — 22), а всего за три года — 12 733[18]. Не говоря о том, что, помимо приговоров ЧК, к которым относятся эти данные (охватывающие к тому же, возможно, не все местные органы ЧК), по существующим инструкциям «контрреволюционеры» подлежали расстрелу на месте, каковым образом и была уничтожена масса людей, оставшихся даже неопознанными (кроме того, помимо ЧК, расстрелы производились по приговорам ревтрибуналов и военных судов). Но главное, что лишает приводимые цифры всякой достоверности как сколько-нибудь полные, — это тот факт, что массовые расстрелы проводились ЧК задолго до официального объявления красного террора (сотнями, например, по казанской организации и ярославскому делу (лето 1918 г.) и множеству других), т. е. в тот период, когда было расстреляно якобы всего 22 человека. Подсчеты историка С. П. Мельгунова по опубликованным в советских же (центральных и некоторых провинциальных) газетах случайным и очень неполным данным показали, что за это время расстреляно было 884 человека[19]. Более чем за два месяца до официального провозглашения террора Ленин (в письме Зиновьеву от 26 июня 1918 г.) писал, что

    «надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример которого решает»[20].

    Да и по сведениям самих большевистских газет нетрудно убедиться, что расстрелы силами ЧК начались задолго до (объявленного позже первым) расстрела офицеров Л.-гв. Семеновского полка братьев А. А. и В. А. Череп-Спиридовичей 31 мая 1918 г. (например, из заметки «Расстрел семи студентов» явствует, что они были застигнуты на квартире во время составления прокламации к населению, после чего отвезены сотрудниками ЧК на один из пустырей, где и расстреляны, причем имена двоих даже не были установлены[21]).

    Поводом для провозглашения красного террора в качестве официальной государственной политики большевиков послужили события 30 августа 1918 г. в Петрограде — покушение на Ленина, совершенное эсеркой Ф. Каплан, и убийство главы Петроградской ЧК М. С. Урицкого. Уже на следующий день после покушения в газетных статьях и правительственных сообщениях зазвучали призывы к террору.

    31 августа 1918 г. газета «Правда» писала:

    «Трудящиеся, настал час, когда мы должны уничтожить буржуазию, если мы не хотим, чтобы буржуазия уничтожила нас. Наши города должны быть беспощадно очищены от буржуазной гнили. Все эти господа будут поставлены на учет и те из них, кто представляет опасность для революционного класса, уничтожены. […] Гимном рабочего класса отныне будет песнь ненависти и мести!»

    В тот же день Дзержинский и его заместитель Петерс составили обращение «К рабочему классу», выдержанное в подобном же духе:

    «Пусть рабочий класс раздавит массовым террором гидру контрреволюции! Пусть враги рабочего класса знают, что каждый задержанный с оружием в руках будет расстрелян на месте, что каждый, кто осмелится на малейшую пропаганду против советской власти, будет немедленно арестован и заключен в концентрационный лагерь!»[22]

    2 сентября 1918 г. было принято постановление ВЦИК, а 5 сентября — декрет Совнаркома «О красном терроре». Во исполнение постановления ВЦИК нарком внутренних дел Г. И. Петровский издал Приказ о заложниках, в котором, в частности, говорилось:

    «Из буржуазии и офицерства должны быть взяты значительные количества заложников. При малейших попытках сопротивления или малейшем движении в белогвардейской среде должен применяться безоговорочно массовый расстрел».

    Этот приказ был опубликован в «Известиях» 4 сентября 1918 г. — уже после того, как были расстреляны первые тысячи людей, которых тоже обычно принято называть «расстрелянными заложниками». В последовавшем за этим приказе ВЧК «Об учете специалистов и лиц, могущих являться заложниками», уточнялось:

    «Выдающиеся работники, ученые, родственники находящихся у них при власти лиц. Из этой категории и следует выбирать заложников. Второй вопрос — это спецы. Наши спецы — люди буржуазного круга и уклада мысли. Лиц подобной категории мы по обыкновению подвергаем аресту как заложников или помещаем в концентрационные лагеря на общественные работы».

    В свете специфики «красного террора» институт «заложничества» приобрел совершенно новый характер. В обычном понимании заложники берутся для предотвращения каких-либо действий со стороны лиц, которым заложники лично дороги, так, чтобы возможная казнь заложников могла повлиять на их поведение. Когда заложниками берутся члены семей лиц, от которых зависит ход военных действий со стороны противника, жители конкретного селения для предотвращения нападений в нем на солдат и т. д. — как бы ни оценивать эту практику, она достаточно обычна в ходе военных действий и преследует чисто тактические цели. Однако во время «красного террора» дело обстояло совершенно по-иному, никакими конкретными условиями взятие «заложников» не обусловливалось. По сути, это были не заложники, а люди, большинство из которых были арестованы именно с намерением расстрелять их. Разумеется, среди заложников были и взятые с конкретной целью — семьи офицеров, мобилизованных в РККА, — для предотвращения их бегства (поскольку предписывалось назначать на командные должности только лиц, имеющих родственников на советской территории). Однако среди расстрелянных таковые составляли лишь доли процента.

    Вот одно из типичных объявлений о взятии заложников, опубликованное в первом номере «Еженедельника ВЧК» (от 22 сентября 1918 г.) в рубрике «Красный террор»:

    «Объявление Всем гражданам города Торжка и уезда

    Наемники капитала направили руку на вождей Российского пролетариата. — В Москве ранен председатель Совета народных комиссаров Владимир Ленин, в Петрограде убит товарищ Урицкий. — Пролетариат не должен допустить, чтобы его вожди умирали от злодейских грязных рук наймитов контрреволюционеров, и на террор должен ответить террором. За голову и жизнь одного из наших вождей должны слететь сотни голов буржуазии и всех ее приспешников. Доведя об этом до сведения граждан города и уезда, Новоторжская Чрезвычайная комиссия уведомляет, что ею арестованы и заключены в тюрьму — как заложники — поименованные ниже представители буржуазии и их пособники: правые эсеры и меньшевики. При малейшем контрреволюционном выступлении, направленном против Советов, при всяком покушении на вождей рабочего класса — эти лица Чрезвычайной комиссией будут немедленно расстреляны.

    Список заложников

    Грабинский Константин Васильевич — директор завода „Козьминых“.

    Головнин Василий Петрович — директор завода Головнина.

    Раевский Сергей Петрович — священник церкви Вознесения.

    Горбылев Иван Иванович — купец.

    Архимандрит Симон — настоятель мужского монастыря.

    Головнин Александр Иванович — владелец кожевенного завода.

    Новоселов Василий Ефремович — заводчик-инженер.

    Гонский Бруно Адольфович — офицер, правый эсер.

    Петров Семен Филиппович — офицер, правый эсер.

    Цвелев Михаил Степанович — инженер, купец.

    Щукин Иван Петрович — отставной артиллерист, капитан, правый.

    Панничкин Сергей Иванович — бывший охранник дворцовой полиции.

    Мельников Ефрем Александрович — маклер, правый.

    Анитов Николай Дмитриевич — правый соц. — револ.

    Поляков Николай Иванович — купец, черносотенник.

    Грабицкий Николай Васильевич — купец, спекулянт.

    Гармонов Илья Александрович — правый эсер.

    Прохоров Яков Егорович — купец.


    Председатель Новоторжской Чрезвычайной комиссии М. Клюев

    Члены комиссии: И. Шибаев, Цветков»[23]

    Большевики отнюдь не стеснялись своей репрессивной деятельности и не пытались скрывать ее масштабы. Скорее наоборот, они стремились распространить информацию о терроре как можно шире, запугать и тем самым привести к покорности как можно больше потенциальных противников советской власти. Именно поэтому в первые же дни после официального объявления «красного террора» Дзержинский отдал распоряжение об издании «Еженедельника ВЧК», которому предназначалось всячески поддерживать «справедливую жажду мести» в массах. Шесть недель, вплоть до своего закрытия, «Еженедельник» методично сообщал о взятии заложников, заключениях в концентрационные лагеря, расстрелах и т. п. В ряде провинциальных городов (Царицыне, Перми и др.) издавались также «Известия Губчека» местного масштаба. В Казани в том же 1918 г. выпускался журнал «Красный террор» под грифом ЧК по борьбе с контрреволюцией на чехословацком фронте. В 1919 г. в Киеве ту же задачу выполнял орган Всеукраинской ЧК — газета «Красный меч». Центральные и провинциальные советские газеты в тот период также постоянно печатали «расстрельные списки».

    Первые сведения о «красном терроре» передовая статья советского официоза комментировала так: «Со всех концов поступают сообщения о массовых арестах и расстрелах. У нас нет списка всех расстрелянных с обозначением их социального положения, чтобы составить точную статистику в этом отношении, но по тем отдельным, случайным и далеко не полным спискам, которые до нас доходят, расстреливаются преимущественно бывшие офицеры»[24]. В газетах можно найти сведения о десятках расстрелянных на гребне сентябрьско — октябрьского террора практически по всем уездным городам и о сотнях по областным. В ряде городов (Усмани, Кашине, Шлиссельбурге, Балашове, Рыбинске, Сердобске, Чебоксарах) «подрасстрельный» контингент был исчерпан полностью. С начала 1919 г. центральные газеты стали публиковать меньше сообщений о расстрелах, поскольку уездные ЧК были упразднены и расстрелы сосредоточились в основном в губернских городах и столицах.

    В Петрограде с объявлением «красного террора» 2 сентября 1918 г. по официальному сообщению было расстреляно 512 чел. (почти все офицеры), однако в это число не вошли те сотни офицеров, которых расстреляли в Кронштадте (400) и Петрограде по воле местных советов и с учетом которых число казненных достигает 1300. Кроме того, в последних числах августа две баржи, наполненные офицерами, были потоплены в Финском заливе[25]. В Москве за первые числа сентября расстреляно 765 чел., затем ежедневно в Петровском парке казнили по 10–15[26].

    В 1919 г. террор, несколько ослабевший в Центральной России за существенным исчерпанием запаса жертв и необходимостью сохранения жизни части офицеров для использования их в Красной армии, перекинулся на занятую большевиками территорию Украины. 25 июля 1919 г. в «Известиях ВЦИК» было объявлено, что по всей Украине организуются комиссии красного террора и предупреждалось, что «пролетариат произведет организованное истребление буржуазии», а орган ВУЧК писал:

    «Объявленный красный террор нужно проводить по-пролетарски. За каждого расстрелянного нашего товарища в стане деникинцев мы должны ответить уничтожением ста наших классовых врагов»[27].

    «Рутинные» расстрелы начинались сразу по занятии соответствующих городов, но массовая кампания, подобная осенней 1918 г., началась летом 1919 г., когда белые войска перешли в наступление и начали очищать Украину от большевиков: последние торопились истребить в еще удерживаемых ими местностях все потенциально враждебные им элементы (действительно, украинские города дали белым массу добровольцев, перешло к ним и множество офицеров, служивших в красных частях на Украине). Перед взятием Киева добровольцами (31 августа 1919 г.) в течение двух недель было расстреляно несколько тысяч человек, а всего за 1919 г., по разным данным, 12–14 тыс. чел., во всяком случае только опознать удалось 4 800 человек[28].

    В Екатеринославе до занятия его белыми погибло более 5 тыс. чел., в Кременчуге — до 2 500. В Харькове перед приходом белых ежедневно расстреливалось 40–50 чел., всего свыше 1000. Ряд сообщений об этих расстрелах появлялся в «Известиях Харьковского Совета». В Чернигове перед занятием его белыми было расстреляно свыше 1500 чел., в Волчанске — 64[29]. В Одессе затри месяца с апреля 1919 г. было расстреляно 2200 чел. (по официальному подсчету Деникинской комиссии — 1300 с 1 апреля по 1 августа), ежедневно публиковались списки в несколько десятков расстрелянных; летом каждую ночь расстреливали до 70 человек. Всего на Юге число жертв за этот период определяется в 13–14 тысяч[30].

    Особенно массовый характер носили расстрелы, проводившиеся после окончания военных действий, особенно в конце 1920 — начале 1921 гг. в Крыму, где было уничтожено около 50 тыс. чел., и в Архангельской губернии, куда, помимо пленных чинов Северной армии ген. Миллера, вывозились арестованные в ходе массовой кампании летом 1920 г. на Кубани, сдавшиеся в начале 1920 г. чины Уральской армии и другие «контрреволюционеры».

    Следует заметить, что во время Гражданской войны, и затем в 1920–1930-х годах большевики (к досаде их позднейших апологетов) отнюдь не стеснялись ни самого «красного террора», ни его «массовидности», а, напротив, как нетрудно заключить по их печати, гордились масштабом свершений в духе «того настоящего, всенародного, действительно обновляющего страну террора, которым прославила себя Великая Французская революция» (именно таким видел террор Ленин еще задолго до 1917 г.[31]), и оставляли после себя весьма красноречивые документы. Так, например, оправдываясь в обвинениях в недостаточном рвении, член Крымревкома Ю. П. Гавен писал члену Политбюро Н. Н. Крестинскому:

    «Я лично тоже стою за проведение массового красного террора в Крыму, чтобы очищать полуостров от белогвардейщины (считаю нужным напомнить, что я применял массовый красный террор еще в то время, когда он еще партией официально не был признан. Так, напр., в январе 1918 г. я, пользуясь властью пред. Севаст. Военно-Револ. Комитета, приказал расстрелять более пятисот офицеров-контрреволюционеров). Но у нас от крас, террора гибнут не только много случайного элемента, но и люди, оказывающие всяческую поддержку нашим подпольным работникам… до сих пор я пытался освободить не более десяти человек, в то время, когда расстрелянных уже около 7 000 чел., а арестованных не менее 20 000 чел. И все же я в глазах тт. Бела Кун и Самойловой стал коммунистом, находящимся под влиянием мелкой буржуазии»[32].

    Сбор сведений о красном терроре начался еще во время Гражданской войны. Историк С. П. Мельгунов и еще ряд лиц, просматривая советские газеты, составляли картотеку имен расстрелянных и собирали иные материалы, на основании которых в эмиграции была издана книга «Красный террор в России»[33]. В апреле 1919 г. при главнокомандующем Вооруженными Силами на Юге России была создана «Особая комиссия по расследованию злодеяний большевиков», которая, действуя в соответствии с дореволюционным Уставом уголовного судопроизводства, проводила опросы свидетелей и потерпевших, собирала вещественные доказательства, проводила эксгумации, опознания и т. д. Большой массив ее документов (280 дел) находится ныне в ГАРФ (ф. 470). Частично материалы комиссии были опубликованы за границей, а позже переизданы в России[34]. Следует заметить, что, хотя в России документы самих репрессивных органов большевиков пока в основном недоступны, на Украине эти архивы рассекречены и уже нашли отражение в ряде публикаций[35].

    В настоящем сборнике публикуется ряд воспоминаний очевидцев событий «красного террора», опубликованных в различных эмигрантских изданиях (материалы Особой комиссии ВСЮР не включались). Особое место занимают ранее не публиковавшиеся материалы из архива С. П. Мельгунова[36] в Гуверовском институте войны, революции и мира (Пало Алто, США). Это свидетельства, присланные С. П. Мельгунову в ответ на его обращения в эмигрантской печати, а также написанные читателями его книги «Красный террор», пожелавшими дополнить обрисованную им картину событий.

    Материалы сборника сгруппированы по разделам по территориальному принципу: в 1-м разделе публикуются материалы, касающиеся Украины (в основном по Киеву и Одессе), во 2-м — Крыма, в 3-м — юга России, в 4-м — городов Центральной России, в 5-м — северных областей, в 6-м — Прибалтики. В сборник вошла лишь небольшая часть имеющихся материалов, в частности, остались за рамками весьма многочисленные свидетельства о красном терроре в Москве и Петрограде.


    Доктор исторических наук С. В. Волков

    Раздел 1 На Украине

    А. А. Гольденвейзер[37] Из киевских воспоминаний[38]

    […] 26 января (1918 г. — Ред.), утром, в город вступили большевики.

    Они пробыли тогда в Киеве всего три недели, и тот первый лик большевизма, который мы увидали за это короткое время, не был лишен красочности и своеобразной демонической силы. Если теперь ретроспективно сравнить это первое впечатление со всеми последующими, то в нем ярче всего выступают черты удальства, подъема, смелости и какой-то жестокой непреклонности. Это был именно тот большевизм, художественное воплощение которого дал в своей поэме «Двенадцать» Александр Блок.

    Последующие навыки и опыты подмешали к большевистской пугачевщине черты фарисейства, рутины и всяческой фальши. Но тогда, в феврале 1918 г., она предстала пред нами еще во всей своей молодой непосредственности.

    Разумеется, и 26 января, когда стихла канонада и в город вступили большевики, и в последующие дни нам было не до спокойных наблюдений и параллелей. Эти первые дни были полны ужаса и крови. Большевики производили систематическое избиение всех, кто имел какую-либо связь с украинской армией, и особенно с офицерством. Произведенная незадолго пред тем регистрация офицеров имела в этом отношении роковые последствия: многие предъявляли большевикам свои регистрационные карточки, и это вело к неминуемой гибели. Солдаты и матросы, увешанные пулеметными лентами и ручными фанатами, ходили из дома в дом, производили обыски и уводили военных. Во дворце, где расположился штаб, происходил краткий суд и тут же, в царском саду, — расправа. Тысячи молодых офицеров погибли в эти дни. Погибло также много военных врачей — между ними известный в городе хирург Бочаров, который ехал на своей пролетке в госпиталь и показал остановившему его солдату свою регистрационную карточку. Та же участь постигла доктора Рахлиса, недавно только возвратившегося из австрийского плена и схваченного таким же образом, когда он стоял на улице в какой-то очереди.

    Тогда же был самочинно, гнусно и бессмысленно расстрелян Киевский митрополит Владимир. Говорили также о расстреле генерала Н. И. Иванова[39], но это оказалось мифом.

    Открытых грабежей и реквизиций тогда, насколько я помню, еще не было. Но были случаи вымогательств и шантажа под угрозою расстрела.

    Во главе большевистских войск стоял тогда знаменитый полковник Муравьев[40], участвовавший впоследствии в восстании эсеров и пустивший себе пулю в лоб после его неудачи. При нем был известный кронштадтский матрос Рошаль. Это были вполне подходящие главари для банды, которую представляла собой завоевавшая нас армия, — жестокие и сокрушительные в отношении врагов, строгие и деспотические в отношении своих подчиненных. Тотчас после своего вступления в город, Муравьев призвал к себе представителей банков и торгово-промышленного капитала и в самом разбойничьем тоне завел с ними речь об уплате наложенной на город контрибуции. Вскоре после этого он уехал — завоевывать Одессу.

    В одном из своих приказов Муравьев писал, что большевистская армия «на остриях своих штыков принесла с собой идеи социализма». Рафес ответил на этот приказ очень смелой статьей под названием «Штыкократия». Это было тогда возможно, так как некоторые остатки прессы существовали при этих «первых большевиках» — сохранились «Последние Новости», украинские и еврейские газеты. «Киевская Мысль» была не только закрыта, но в ее редакции и на ее бумаге печатались какие-то большевистские газеты. Само собой разумеется, что та же участь постигла и «Киевлянин». В. В. Шульгин был даже арестован большевиками; после предстательства городского головы Рябцева он был освобожден.

    Это был, вообще, один из героических моментов в истории нашей Городской Думы. Большевики с нею, до известной степени, считались. И Дума — в частности, городской голова Рябцев — делала всё, что было в ее силах, для защиты населения и города.

    Понятно, за три недели большевики не могли успеть создать свои новые учреждения и органы. В различные учреждения были ими назначены комиссары. Суд был закрыт, и адвокатура упразднена. Говорили о предстоящем переезде в Киев харьковского Совнаркома, но он до нас так и не доехал. В опубликованном списке назначенных Украинских Народных Комиссаров не было ни одного известного имени. Комическое впечатление производило назначение г-жи Бош комиссаром внутренних дел. Комиссаром юстиции был назначен какой-то Люксембург; никто ни раньше, ни после ничего о нем не слышал, и мы спрашивали друг друга, сделано ли это назначение в честь Розы Люксембург или в честь опереточного графа Люксембурга…

    Во время пребывания большевиков в Киеве заканчивались мирные переговоры в Бресте, и в один прекрасный день мы получили текст подписанных большевиками условий мира. Впечатление было потрясающее. Слухи о том, как разговаривал с русской делегацией генерал Гофман и, как и он, наподобие Николая I, проводил на картах по линейке черты будущих границ, усиливали чувство унижения и стыда, которое все мы в этот момент испытывали. Театральные приемы, которыми хотела спасти свое достоинство русская делегация — подписывание, не читая, и т. д., — производили впечатление жалкой и неуместной комедии.

    Помню, как я поднимался по Караваевской улице, читал выпущенную только что телеграмму о мире. «Вот вам и мир без аннексий и контрибуций!» — крикнул мне кто-то с проезжавшего мимо извозчика. Я оглянулся и встретился взглядом с экспансивным д-ром Б.

    Итак, сепаратный мир между Германией и Россией был подписан. «Посылкой Ленина в Россию, — пишет в своих мемуарах генерал Людендорф, — наше правительство взяло на себя особую ответственность. С военной точки зрения поездка оправдывалась: Россия должна была пасть». И она действительно пала.

    Текст подписанного мира сообщили нам не полностью, и мы не могли тотчас увидеть, как он отразится на судьбе нашего города. Рада, бежав из Киева, заседала в Житомире; о ее переговорах с немцами ничего еще не знали, но уже в ближайшие дни после получения первой телеграммы о мире по городу стали ходить слухи о германском наступлении на Украину. Вскоре стало заметно смущение и у самих большевиков. А еще через пару дней одна из местных газет осмелилась перепечатать приказ одного немецкого генерала, в котором говорилось, что германская армия, по просьбе представителей дружественного украинского народа, идет освобождать Украину из-под власти большевиков.

    Наступление немцев шло с фантастической быстротой. Никакого сопротивления им не оказывали. Через каких-нибудь 7 дней после подписания мира они были уже в Киеве. При этом вступление немецких войск в город еще было задержано надень или два, пока прошли на восток эшелоны чехо-словацких полков.

    Большевистские власти вели себя в последние дни совсем по-мальчишески. Официозные органы их ссылались на неизбежную помощь со стороны ожидаемой со дня на день всемирной революции. Совнарком воспользовался случаем, чтобы наложить на все население города какую-то новую контрибуцию. Кажется, по этому приказу каждый квартиронаниматель должен был внести в казначейство за счет домовладельца трехмесячную квартирную плату. Домовые комитеты составляли списки и собирали деньги, стараясь придержать их как можно дольше у себя. И действительно, от большинства комитетов большевики не успели получить своей мзды.

    Еще в последний вечер пресловутая комиссарша Евгения Бош на митинге в Купеческом собрании с пафосом восклицала, что Киев не будет сдан. А через два часа она, вместе с другими сановниками, промчалась по Александровской улице вверх на особо быстроходных автомобилях, которые доставляли своих седоков на левый берег Днепра…

    Последние ночи, как обычно пред сменой власти, были довольно тревожные. Во всех домах дежурила охрана, организованная домовыми комитетами из жильцов. Имел место целый ряд налетов.

    Пожаловали незваные гости в эту ночь и к нам. К дому подъехал чуть ли ни целый эскадрон в расшитых мундирах одного из гвардейских полков. И вместо того, чтобы протанцевать балет из «Пиковой дамы», эти кавалеристы занялись повальным обыском во всех квартирах. Для острастки было выпущено на лестнице несколько зарядов, жертвой которых пал один из наших жильцов. А затем приступили к обходу квартиры.

    Остальные жильцы, как говорится в газетной хронике, отделались испугом. Была своевременно вызвана охрана, состоявшая из солдат какого-то другого полка. Обе части вели некоторое время переговоры и, кажется, чуть-чуть не поменялись ролями. Но, в конце концов, — вероятно, в предвидении наезда еще какой-нибудь третьей части, — объяснили дело поисками оружия и оставили нас.

    На следующее утро, после бегства Евгении Бош и остальных комиссаров, в город вступили довольно мизерные украинские части под командой Петлюры. Немцы из галантности предоставили им честь войти первыми. А в середине дня в городе стало известно, что на вокзале немцы.

    Доклад Центрального Комитета Российского Красного Креста о деятельности Чрезвычайной Комиссии в Киеве[41]

    14 февраля 1920 года.

    Центральный Комитет Российского Общества Красного Креста при сем представляет очерк, составленный на основании доклада сестер милосердия Красного Креста, в течение семи месяцев оказывавших помощь заключенным в тюрьмах города Киева во время власти большевиков.

    Воздерживаясь в силу понятных причин от опубликования имен сестер милосердия, Комитет свидетельствует, что сестры эти хорошо известны Красному Кресту, как честные и самоотверженные работницы, показания коих заслуживают безусловного доверия.

    Красный Крест всегда считал своим долгом поднимать голос протеста, когда на глазах цивилизованного мира нарушались основные требования международного права и справедливости.

    Картины насилия, ужаса и крови, нарисованные ниже, не имеют себе подобных в истории культурного человечества. Замалчивать их было бы преступлением. Это и побуждает нас предоставить прилагаемые при сем страницы в распоряжение Международного Комитета в Женеве, являющегося центром мировой деятельности Красного Креста и хранителем и защитником его высоких идеалов.


    И. д. предс. Комитета

    Д-р Юрий Лодыженский[42] (подпись)

    Сообщение сестер милосердия о Чрезвычайной комиссии в Киеве

    I. Судьи и палачи

    Киев, бывший до революции одним из самых богатых и благоустроенных южнорусских городов, за последние два года несколько раз переходил из рук в руки и был ареной кровавой гражданской войны. Иногда она выражалась в ожесточенных уличных боях, иногда в свирепых погромах, когда красные беспощадно истребляли своих врагов, безоружных, не ожидавших нападения. Так, в феврале 1918 года, в течение нескольких дней, большевики вырезали в Киеве более 2000 русских офицеров, а с февраля 1919 г. открыла свои действия так называемая, «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией», которая занялась систематическим истреблением противников.

    Этот своеобразный институт, отчасти повторяющий средневековую инквизицию, составляет политическую опору советской власти. Полное отсутствие каких бы то ни было правовых понятий, какой бы то ни было тени законности, безнаказанность палачей, беззащитность жертв, жестокость, порождающая садизм, — вот главные особенности Чрезвычайной комиссии, которую принято сокращенно называть «чрезвычайка», или ЧК.

    Перед тем, как большевики в феврале 1919 г. заняли Киев, в городе два месяца царствовал Петлюра. Вождь украинских самостийников тоже допускал грабеж, насилие и убийства. При нем тоже были расстрелы, но они производились исподтишка, украдкой. Встретят на улице русского офицера или вообще человека, по возрасту и обличью похожего на офицера, выведут на свалку, пристрелят и тут же бросят. Иногда запорют шомполами насмерть, иногда до полусмерти. Во время междуцарствия, когда Петлюра ушел из Киева, а большевики еще не вошли, было найдено в разных частях города около 400 полуразложившихся трупов, преимущественно офицерских. Применял Петлюра и систему заложничества, возил с собой бывших министров, Митрополита Антония, несколько дам из аристократии. Над заложниками издевались, не раз грозили им смертью. Когда петлюровцы разбежались — заложники были освобождены. Петлюровцы совершали преступления случайно и бессистемно, давая возможность каждому делать, что ему вздумается. При советском правительстве уголовных преступлений стало гораздо меньше. Право убивать себе подобных было предоставлено исключительно советским чиновникам.

    Большевики вошли в Киев в феврале 1919 года, и на следующий же день начала свои действия Чрезвычайка, вернее даже не одна, а несколько. Штабы полков, районные комитеты, милиция, каждое отдельное советское учреждение представляли из себя как бы филиал Чрезвычайной комиссии. Каждое из них арестовывало и убивало. По всему городу хватали людей. Когда человек исчезал, найти его было очень трудно, тем более что никаких списков арестованных не было, а справки советские учреждения давали очень неохотно. Центром сыска и казней была Всеукраинская Чрезвычайная комиссия. У нее были разветвления и отделы: так называемая Губчека, т. е. Губернская Чрезвычайка, Лукьяновская тюрьма, Концентрационный лагерь, помещавшийся в старой пересыльной тюрьме. Определить взаимоотношения и даже количество этих учреждений не легко. Помещались они в разных частях города, но, главным образом, в Липках, в нарядных особняках, которых много в Киеве.

    Всеукраинская Чрезвычайная комиссия (ВУЧК) заняла на углу Елизаветинской и Екатерининской большой особняк Попова. В нем был подвал, где происходили убийства. Вообще расправы совершались вблизи, если можно так выразиться, присутственных мест и мест заключения. Крики и стоны убиваемых были слышны не только в местах заключения, но и в зале, где заседали следователи, разносились по всему дому Попова. Вокруг ВУЧК целый квартал был занят разными отделами советской инквизиции. Через дорогу, в Липском переулке, жили наиболее важные комиссары. В этом доме происходили оргии, сплетавшиеся с убийством и кровью. По другую сторону улицы помещалась комендатура, во дворе которой один дом был отведен под заключенных. Против этого дома во дворе иногда производились расстрелы. Туда приводили и заключенных с Елизаветинской улицы, где, в так называемом Особом отделе, сидели главным образом арестованные за политические преступления. Эти дома, окруженные садами, да и весь квартал кругом них, превратились под властью большевиков в царство ужаса и смерти. Немного дальше, на Институтской улице, в доме генерал-губернатора была устроена Губернская Чрезвычайная комиссия (сокращенно ее называли Губчека). Во главе ее стоял Угаров. С его именем киевляне связывают самые страшные страницы большевистских застенков.

    Деятельность Чрезвычайной комиссии нельзя ввести ни в какие логические схемы. Аресты производились совершенно произвольно, чаще всего по доносам личных врагов. Недовольные служащие, прислуга, желающая за что-нибудь отомстить своим хозяевам, корыстные виды на имущество арестованных — всё могло послужить поводом ареста, а затем и расстрела. Но в основу, в идеологию ЧК, была положена теория классовой борьбы, вернее, классового истребления. Об этом неоднократно заявляла большевистская печать, это проводилось в специальных журналах ЧК, как, например, в газете «Красный Меч».

    За популярность почти всегда платились тюрьмой. Кроме того, бывали случаи массовых арестов людей по профессиям и не только офицеров, но банковских служащих, техников, врачей, юристов и т. д. Попадали иногда в тюрьму и советские служащие.

    Сестры милосердия, наблюдавшие жизнь Чрезвычаек в течение семи месяцев, ни разу не видели советского служащего, арестованного за насилие над человеческой личностью или за убийство. За неумеренный грабеж, за ссору с товарищами, за бегство с фронта, за излишнее снисхождение к буржуям — вот за что попадали советские служащие в руки чрезвычаек.

    «Убийство для комиссара всегда законно, — с горечью подчеркнула сестра, — убивать своих врагов они могут беспрепятственно».

    Для ведения дел при ЧК был институт следователей. Во Всеукраинской ЧК он был разбит на пять инспекций. В каждой было около двадцати следователей. Над инспекцией стояла коллегия из шести человек. Среди членов ее были мужчины и женщины. Образованных людей почти не было. Попадались матросы, рабочие, недоучившиеся студенты.

    Следователи собственноручно не казнили. Только подписывали приговоры. Они, также как и коменданты, были подчинены комиссарам из Чрезвычайки.

    Обязанности тюремщиков, а также исполнение приговоров, возлагались на комендантов. Большевики дали это специальное военное наименование институту палачей. Служебные обязанности комендантов и их помощников состояли в надзоре за заключенными и в организации расстрелов. Обыкновенно они убивали заключенных собственноручно.

    II. Сестры милосердия

    Сестры, по роду своих обязанностей, больше всего вынуждены были встречаться именно с комендантами и имели возможность наблюдать их в обычной служебной обстановке. Краснокрестный Комитет помощи жертвам гражданской войны, с первых дней большевизма, получил разрешение кормить и лечить заключенных. Советская власть согласилась на это, так как Красный Крест снимал с нее заботу о питании пленных. В то же время большевистское начальство, невежественное и мнительное, относилось к санитарии с суеверным, если не уважением, то страхом. Они боялись болезней, боялись заразы и никогда не противоречили требованию сестер о дезинфекции. Санитарные условия в местах заключения были ужасны: скученность, грязь, отсутствие света и воздуха, самых примитивных удобств. Согласие удовлетворить санитарные требования сестер часто было похоже на кровавую буффонаду, особенно когда дело касалось людей, уже обреченных на смерть. Но это смутное и сбивчивое уважение дикарей к медицине приоткрыло перед сестрами двери большевистских казематов и дало возможность этим самоотверженным девушкам внести хоть маленькое облегчение и утешение в жизнь несчастных жертв коммунизма.

    Лучше всего, в смысле физическом, было положение тех, кто попал в старую тюрьму, где сохранился дореволюционный тюремный режим, определенный и сравнительно сносный. Остальные места заключения отданы были под надзор тюремщиков не дисциплинированных, случайных, которые обращались с арестованными, как с рабами.

    Внешним образом деятельность сестер механически повторялась изо дня в день, налаженная и как будто однообразная. Но каждый день по-новому вскрывались перед ними человеческие страдания, сменялись мучители и мученики, обнаруживалось неисчислимое разнообразие как людского горя, так и людского искусства истязать себе подобных.

    В девять часов утра сестры (их было пять) сходились в центре города на пункт Красного Креста, на Театральную улицу, № 4. Там приготовлялась пища для заключенных, помещавшихся в разных концах города. Коменданты присылали приказ приготовить обед на столько-то человек, а Красный Крест готовил пищу, отвозил и раздавал ее. Это был единственный показатель количества заключенных, да и то не очень точный, так как нередко комендатура давала ложные цифры, — то преувеличенные, то преуменьшенные. Списки заключенных держались в тайне. В Чрезвычайке, по-видимому, настоящих списков не было. Родные и друзья метались по городу, отыскивая арестованных. Иногда подолгу оставались в полной и мучительной неизвестности. Они приходили на пункт Красного Креста в надежде, что там им дадут какие-нибудь сведения. Но Чрезвычайка сурово следила за тем, чтобы сестры не знали заключенных по именам.

    При ежедневном посещении сестрами тюрем им было бы очень легко составить списки, но это категорически запрещалось. Попав в эти круги адовы, люди превращались в анонимов, теряющих даже право на свое имя. Так, например, по приказанию коменданта Угарова в Концентрационном лагере каждый заключенный должен был значиться не по имени, а только под номером. Конечно, это была отвлеченная теория. Жизнь просачивалась даже сквозь тюремные решетки, и теми или иными путями, преодолевая жестокость и издевательства тюремщиков, близкие разыскивали своих, попавших в красный плен. Но сестры, оберегая свое право посещать тюрьмы и приносить хоть какое-нибудь облегчение жертвам коммунистического террора, вынуждены были держать себя очень осторожно с родными. Чрезвычайка разрешала только кормить и лечить их, но очень подозрительно следила за тем, чтобы через сестер не установилась связь между заключенными и внешним миром. Свидания с родными были запрещены, только иногда, в виде каприза, в некоторых местах, например в Лукьяновской тюрьме, разрешались короткие и редкие свидания. При царском режиме запрещение свиданий с родными было особой карой за нарушение тюремной дисциплины. Даже в Петропавловской крепости, куда сажали самых, по мнению Царского Правительства, опасных политических преступников, к ним еженедельно, а иногда и два раза в неделю допускали родных. Как известно, заключенные дорожат каждой, хотя бы самой короткой, встречей с близкими, которая придает им бодрость среди подавляющей угрюмости тюрьмы. Для коммунистов, стремившихся к тому, чтобы сломить дух своих политических врагов, лишение свиданий было одним из средств пытки.

    Приход сестер был единственным светлым лучом и единственной живой связью арестованных с миром. Сестры понимали, какая огромная на них лежит ответственность, и старались создать такое положение, при котором сотрудники Чрезвычайки не имели бы никакого повода придраться к ним. Это было не легко, особенно приличном составе Чрезвычайки. Приходилось не только следить за собой, строго выдерживать тон абсолютного беспристрастия, но и категорически отметать от себя просьбы родных чем-нибудь нарушившие порядок, установленный комендатурой.

    Родным разрешалось приносить заключенным еду, но только самую необходимую: булки, масло, яйца, молоко. Баловство не допускалось. Иногда тюремщикам приходила фантазия все приношения превращать в общую коммунистическую кучу, из которой каждому доставалось, что придется.

    День сестры проводили в аптеке Чрезвычайки, приготовляя и раздавая лекарство, обыкновенно им в этом помогали заключенные, которые всегда рады были заняться чем-нибудь, что отвлекало бы их от томительного тюремного безделья. Также охотно помогали они сестрам раздавать пищу, которую в походных котлах подвозили к местам заключения. Наконец, вечером сестры обходили камеры, всегда в сопровождении караула. Это были самые тяжелые и мучительные часы в жизни Чрезвычаек, так как по вечерам приезжали автомобили за осужденными на смерть. Никто не знал, когда его ждет расстрел. Гул подъезжавшего автомобиля для каждого и каждой из них звенел, как призывный голос смерти. Так шло из вечера в вечер. Сестры старались именно в эти часы быть с заключенными.

    «Не знаю почему, но заключенные любили, чтобы я была в камере, когда их выводят на расстрел», — сказала мне одна из сестер и улыбнулась тихой, как будто даже виноватой улыбкой.

    Как священники напутствовали они людей, посылаемых на казнь, как бы давали им последнее благословение. Настоящих священников комиссары не допускали в тюрьмы, кроме тех, кого они держали там, как арестантов. Несколько раз Красный Крест просил, чтобы приговоренным разрешили исповедоваться и причаститься. Каждый раз коммунисты отказывали в этой просьбе. Между тем среди заключенных было не мало людей верующих, которым последнее напутствие священника могло облегчить ужасы казни.

    Бывали периоды, когда палачи истребляли подряд всех, попавших в тот или иной каземат. Единственными уцелевшими свидетельницами того, что еще накануне были здесь живые люди, полные то отчаянья, то надежды, оставались сестры. Он шли через эту долину скорби и плача, точно монахини, ухаживающие за зачумленными. Они знали, что спасти несчастных от красной смерти не в их силах, и все-таки оставались на своем посту, чтобы хоть маленькой заботой, улыбкой, ласковым словом осветить и согреть жизнь этих мучеников гражданской войны.

    «Я никогда не думала, что это такая пытка быть среди осужденных на смерть, — говорила мне сестра. — Вокруг меня двигались живые люди, они кое-как налаживали свое повседневное существование. Привыкали к нам, мы привыкали к ним. И вот стучит автомобиль. Каждый ждет — не за ним ли? Еще ужасно было, если приводили кого-нибудь очень одухотворенного, очень светлого. Тогда мы знали, что это обреченный на смерть. Всё культурное, выделяющееся, высокое большевиков задевает. В них ненасытная потребность истребить все лучшее».

    Моральное превосходство сестер вызывало в палачах и тюремщиках смутное чувство подозрительности, тревоги, раздражения. Мельком упоминая о трудностях своей работы, сестры говорили, что им приходилось приспосабливаться к низкому уровню большевистских властей. Надо было себя упрощать, стараться затушевать интеллектуальную пропасть. Это было унизительно, но совершенно необходимо. А коменданты хвастались друг перед другом и перед руководителями Чрезвычайки своими сестрами. Сами распущенные и ленивые, они удивлялись неутомимости сестер. Все добивались, какой продолжительности у них рабочий день? Один из самых свирепых комендантов, Сорокин, звал свою сестру, не то шутя, не то с похвалой, «Милостивый Филарет».

    Сестры сумели завоевать уважение этих людей, не знающих ни удержу, ни стыда. Развратные — они при сестрах еще сдерживались. Жестокие — они порой оказывали по просьбе сестер ту или иную милость. Уверенные в своей безнаказанности по отношению к сестрам, они все-таки не переходили известной черты.

    Быть может, даже сестры, с их монашеской мягкой сдержанностью, пробуждали в этих озверевших людях какие-то смутные проблески совести. Комендант Авдохин взял раз сестру за руку.

    — Ох, сестра, нехорошо мне, голова горит.

    — Что с Вами? Разве что-нибудь особенное случилось?

    Сестра знала, что в те дни Авдохин замучил много народу.

    Но ведь это были не первые его жертвы. Маленькие черные глаза коменданта впились в лицо сестры.

    — Ох, сестра, не любите Вы меня.

    — Как я могу Вас любить, что между нами общего? Вы, комендант, делаете свое дело. Я — сестра, у меня свое дело.

    Тогда он жаловался другой сестре:

    — Спать не могу. Всю ночь мертвецы лезут…

    Такие речи редко срывались с уст деятелей Чрезвычайки. Они творили свою кровавую работу, самоуверенно и дерзко, не боясь человеческого, а тем более Божеского правосудия. Если бы им почудилось, что в сестрах таится хоть что-нибудь опасное для них, расправа была бы коротка. Но сестры были осторожны.

    А все-таки одна сестра, Мартынова, была расстреляна. Ее заподозрили в сношениях с Добрармией. Арестовали, потом выпустили. Опять взяли и расстреляли.

    Опасность постоянно угрожала сестрам.

    Как-то раз сестра ночевала в Концентрационном лагере и слышала, как комендант, проходя под окнами, сказал:

    — Сестру такую-то придется арестовать.

    Ей стало страшно. Лучше, чем кто-нибудь, знали сестры, что такое власть Чрезвычаек.

    Когда рано утром к ней постучали, она была уверена, что пришел конец.

    — Сестра, идите на кухню, на счет обеда, — раздался голос.

    Она вскочила. Значит, опасность миновала.

    Они всё время шли как по лезвию ножа. Под конец, когда началась эвакуация, коменданты откровенно говорили им:

    — Мы увезем вас с собой. Вас нельзя оставить, вы слишком много знаете. Часть нас останется в Киеве, будем вести конспиративную работу против Деникина. Вы почти всех нас знаете в лицо. Вас надо или увезти, или отправить в Штаб Духонина (на большевистском жаргоне это значит — убить).

    Сестры были так поглощены своей заботой о заключенных, что сознание собственной физической опасности отходило на второй план. Несравненно труднее было преодолевать моральное отвращение к большевистским чиновникам, с которыми приходилось все время иметь дело. Тяжело было пересиливать в себе непрестанную муку состраданья.

    «Я не знала раньше, что можно, не говоря, понимать. Мы видели, чувствовали все их мысли, — писала одна из сестер в письме к родным. — Перед нами открылось бесконечное количество душ человеческих. Столько глаз смотрело мне в душу, стольким я заглянула далеко, далеко в то, что таится в глубине человеческого существа, в его святое святых. Столько их прошло передо мной, что до сих пор трудно опомниться, а тем более — забыть. Тот, кто хоть раз смотрел в глаза уходящих из жизни, хоть раз читал в них эту бесконечную тоску по тому, что зовется жизнью, тот вряд ли забудет их. Таинство смерти вырвалось в таинство жизни, сокрушая, уничтожая и точно насмехаясь. Эти замученные, исстрадавшиеся люди проходят передо мной, как тени. Вокруг нас была бездна горя, море крови, толпы измученных людей и тут же рядом пьяный разгул, оргии и пиры сотрудников роковой ЧК.

    Жить в этом кошмаре, видеть всё это — и то трудно было оставаться здоровым. А для сотрудников ЧК это невозможно. Когда передо мной встают образы Авдохина, Терехова, Асмолова, Никифорова — комендантов ВУЧК, Угарова, Абнавера и Гуща из Губчека, то ведь это все совершенно ненормальные люди, садисты, кокаинисты, почти утерявшие облик человеческий».

    III. Система запугивания

    Как и во всяком чиновничьем учреждении, а большевики-коммунисты прежде всего, конечно, чиновники, — среди сотрудников чрезвычайки есть генералы, есть и мелкая сошка, есть простые исполнители и есть руководители. Есть и изобретатели, вносящие в свою работу фантазию и даже страсть.

    Огромное большинство следователей, комендантов и других сотрудников ЧК состояло из людей малообразованных, часто почти неграмотных. Интеллигентные люди являлись исключением. Грубость и жестокость были совершенно необходимыми качествами, и в этом отношении никаких исключений не допускалось. Всякая снисходительность, а тем более мягкость к заключенным строго преследовалась и могла подвести сотрудников под самые строгие кары, вплоть до расстрела.

    В Особом отделе был комендант Ренковский. По виду это был человек интеллигентный. Как-то раз сестра вошла к нему в кабинет. Он сидел, закрыв лицо руками:

    — Я больше не могу, слишком тяжело.

    Через день сестра увидала его среди заключенных и сказала ему:

    — Заключенные будут жалеть, что Вы больше не комендант.

    — Потому-то я здесь и сижу.

    Позже он убежал из-под ареста.

    Большинство сотрудников носило чужие фамилии. Евреи обыкновенно выбирали русские имена. Добраться до прошлого этих людей, понять, кем они были раньше, — нелегко. Про них ходили различные легенды. Рассказывали про их уголовное прошлое, про службу в царской полиции.

    Председателем ВУЧК был Лацис[43], свирепый, не знавший пощады латыш. Чем он раньше занимался, неизвестно. Он был не простым палачом, а теоретиком и идеологом большевистской инквизиции. За его подписью в киевских советских «Известиях» печатались статьи, доказывавшие право коммунистов беспощадно истреблять своих врагов. По внешности Лацис был благообразный, воспитанный человек, и производил он свою свирепую работу с латышской систематичностью. Позже ему на помощь приехал другой латыш, Петерс[44].

    Сотрудниками ЧК чаще всего были очень молодые люди. Они любили франтить. Денег у них было много, так как обыски, аресты и расстрелы всегда сопровождались захватом добычи. При ЧК были особые склады, которые назывались хранилищами. Туда клались вещи, захваченные при реквизициях и арестах. Далеко не все вещи попадали на склады, так как часть наиболее ценной добычи сразу расходилась по карманам коммунистов. Являясь в дом, где жил намеченный ими контрреволюционер, коммунисты обыкновенно интересовались не столько бумагами, письмами и тому подобными интеллектуальными доказательствами вредного образа мыслей заподозренных ими людей, сколько их деньгами, ложками, кольцами, шубами, сапогами и т. д. Вещи, таким образом отобранные, почти никогда не возвращались владельцам. Это была военная добыча, которую победители от времени до времени делили между собой, хотя в декретах значилось, что все отобранное от буржуев принадлежит народу. С особым цинизмом производилась дележка вещей расстрелянных и убитых людей. Перед казнью их заставляли раздеться, чтобы сберечь платье и сапоги. Ночью убьют, а на утро комендант-палач уже щеголяет в обновке, отобранной накануне от казненного. По этим обновкам остальные заключенные догадывались об участи исчезнувших товарищей. Один из помощников коменданта ВУЧК Иван Иванович Парапутц очень важно щеголял в шинели на форменной красной подкладке, принадлежавшей генералу Медеру[45], которого он убил. Бывало и так, что убьют, а потом идут на квартиру убитого и реквизируют там все, что понравится.

    Тем, кого вызывали на расстрелы, всегда приказывали: «Возьмите вещи с собой».

    На следующий день шла открытая дележка вещей. Нередко и ссорились. Как-то сестра пришла в комнату следователя просить о переводе в другое помещение заключенного, который заболел.

    Следователи помещались в частном особняке; один вел допрос в спальне, другой в соседней гостиной. Обе комнаты еще хранили следы прежней нарядной уютности.

    Маленький черненький следователь Якубенко сидел за столом, как всегда развалившись в кресле. Разваливаться на креслах, стульях, диванах, кроватях считалось у сотрудников Чрезвычайки, высших и низших, необходимым признаком своеобразного щегольства.

    Перед развалившимся Якубенко сидел священник, которого он допрашивал. Сестра не успела изложить своей просьбы, как из соседней комнаты раздался голос другого следователя, Каана.

    — Товарищ Якубенко, вы взяли вчера две пары сапог, а вам полагалась только одна. Извольте-ка вернуть.

    — А вы, товарищ Каан, взяли два пиджака. Верните.

    Началась перебранка, невольными свидетелями которой были сестра и священник. Быть может, священник думал: «Пройдет еще несколько дней и убийцы будут метать жребий о рясах моих». Следователь Каан был латыш. Высокий человек с холодным птичьим лицом, он славился своей жестокостью на допросах, изощренным уменьем выпытывать показания. Между арестованными ходили даже слухи, что он сам расстреливал, хотя это и не лежало на обязанности следователей. Это был один из тех многочисленных сотрудников Чрезвычайки, для которых жестокость и издевательство были наслаждением.

    Сестра выждала конец их спора о добыче и потом изложила свою просьбу. У заключенного открылся туберкулез. Надо было перевести его в другое помещение. Каан слушал ее стоя, небрежно барабанил по столу какой-то мотив и высокомерно усмехался.

    — Что ж, сестра, можно и перевести. Но ведь мы все равно его расстреляем.

    — Это уж Ваше дело. Вы требуете, чтобы мы наблюдали за санитарными условиями. Я обязана Вам это сказать.

    Она отлично понимала, что он издевается над ней, но все-таки упрямо добивалась хоть мимолетного, прощального улучшения жизни арестованных.

    Следователи и расследовали преступления, и постановляли приговор, который коменданты приводили в исполнение. В руки следователя попадали те, кого юридическая наука зовет подследственными, люди, преступление которых никем и ничем не было ни установлено, ни доказано. Современное правосудие уже давно выработало к подследственным особое правовое отношение, гарантирующее им возможность защищаться от несправедливых обвинений и доказывать свою невинность.

    Обычно тюремный режим, применяемый к подследственным, мягче, чем режим, применяемый к преступникам. Коммунистическое правосудие, если только можно употреблять это слово, говоря об их судах и Чрезвычайке, разрушив старый русский суд, водворило вместо него свирепую расправу дикарей над побежденным врагом. Камеру следователя они превратили в застенок, откуда замученный обвиняемый попадал прямо в руки палача, часто не зная даже толком, за что его убивали.

    Ведь понятие контрреволюции широкое. Под него подходят, прежде всего, заговорщики против советской власти, солдаты (combatants), взятые как бы с оружием в руках. Таких меньше всего попадало в чрезвычайки. Огромное большинство арестованных было виновно просто в том, что они образованные люди или принадлежат к буржуазии. Офицер, помещик, священник, инженер, юрист, учитель всегда держались коммунистами под подозрением. Их арестовывали, тащили в каземат, а там исход определялся не образом мыслей арестованного, не его активностью, а прихотью сотрудников ЧК. Захотят — убьют, захотят — выпустят. Арестовывали иногда целые семьи, матерей с грудными детьми. Правда, казнили только матерей, а осиротелого ребенка возвращали родным и гордились этим, как проявлением коммунистической гуманности.

    Нередко и казнили целыми семьями. Расстреляли Стасюка с дочерью и ее мужа Биман, Пожар (отца и сына), Якубовских (отца и сына), Пряниковых (отца и сына) и т. д.

    Бывало, что устраивали повальные облавы, охотясь на людей, как на зайцев. Целый квартал оцеплялся милицией, у всех прохожих спрашивали бумаги. Тех, у кого были советские документы, т. е. советских служащих, отпускали. Остальных уводили в тюрьмы, иногда по несколько сот человек в один день. Такие облавы бывали и в начале, и в конце советской власти. Тюрьмы сразу переполнялись. В них начиналась паника, так как это переполнение неизбежно вело к простому способу очистки тюрем — к усиленному расстрелу. Привозили новую партию и, сдавая их комендатуре, цинично говорили: «Вот список. Из них мало кто уйдет».

    К сестрам привыкли, и подобные разговоры, не стесняясь, вели при них. Впрочем, заключенных еще меньше стеснялись, вернее, еще меньше щадили.

    Жестокость, мучительство и издевательство, возведенные в систему, были в руках следователей главным орудием судебного следствия. Они держали заключенных в непрерывном ожидании мучений и смерти.

    «Среди заключенных, которых я видела, — говорила мне сестра, — не было ни вырванных ногтей, ни погон, прибитых к плечам, ни содранной кожи, ни людей, ошпаренных кипятком. Но вся их жизнь была одной сплошной пыткой».

    Физические условия были тяжелые. Скученность, грязь, отсутствие воздуха и света. Не было кроватей. Почти не было прогулок. Пища была скудная, суровая, непривычная, особенно для стариков и детей. Но со всем этим можно было бы мириться, если бы не угнетающее кошмарное сознание своей обреченности и полной беззащитности. Необразованные, грубые, озверевшие сотрудники ЧК друг перед другом щеголяли своей жестокостью. Они были, прежде всего, чиновники, для которых было выгодно угодить начальству. Они отлично знали, что советская власть жестокость одобряет, поощряет, вменяет в обязанность, а всякую снисходительность к заключенным беспощадно карает.

    Потому коммунистические судьи и тюремщики подвергали людей, попавших под власть ЧК, систематическому и непрерывному террору. Запугиванье было способом вырвать признанье. Но помимо этого, оно доставляло наслаждение сотрудникам ЧК, удовлетворяло их низменным, мстительным, злобным инстинктам. Сами принадлежащие к подонкам общества, они тешились тем, что могли досыта упиться унижением и страданием людей, которые еще недавно были выше их. Богатство и социальное положение было уже давно отнято большевистской властью от представителей буржуазии. У них оставалось только неотъемлемое превосходство образования и культуры, которые приводят разбушевавшуюся чернь в ярость. Красным палачам хотелось растоптать, унизить, оплевать, замучить свои жертвы, сломить их гордость и сознание человеческого достоинства.

    Как только человек попадал во власть ЧК, он терял все человеческие права, становился вещью, рабом, скотиной. С первого же допроса начинался крик. Следователи не разговаривали обыкновенным голосом, а кричали на заключенных, стараясь не только сбить, но сразу ошеломить, запугать их. Вокруг ЧК ходили страшные слухи и шепоты. Но никто точно не знал, что там творится. Попадая в ЧК, нельзя было не верить, когда грозили пытками, расстрелами, грозили круговой порукой близких. Если угроз было недостаточно, то начинались жестокие, сопровождавшиеся издевательствами, побои. Ни возраст, ни пол не ограждали от них.

    Четырнадцатилетнюю дочь артистки Е. К. Чалеевой жестоко избили на глазах матери, чтобы добиться более откровенных показаний и от дочери, и от матери. Обе они были привлечены по делу Солнцева, которого совершенно бездоказательно обвиняли в заговоре против советской власти.

    В другой раз следователь избил 60-летнюю Воровскую, в присутствии ее дочери, тоже арестованной. Потерявшая голову старуха, под влиянием побоев, со всем соглашалась, во всем признавалась, хотя на самом деле ни о каких заговорах ничего не знала.

    Сотрудники ЧК любили заставлять близких, жену, мать, отца, мужа смотреть на страданья дорогих им людей. Им нужно было ослабить, обессилить волю жертвы, а это был один из верных приемов. Часто они заявляли: «Вы приговорены к смерти, но если скажете, где такой-то, мы помилуем вас». Потом все-таки расстреливали. Или говорили: «Выдайте нам столько-то контрреволюционеров, и мы освободим вас».

    Офицеру, Сергею Никольскому, предложили указать чей-то адрес. Когда он отказался, красные пошли на дом к его отцу и матери и заявили: «Выдайте таких-то, и ваш сын будет свободен». Старики Никольские выдержали этот, поистине дьявольский, соблазн и никаких сведений не дали. Сын их был убит.

    Сажали арестованных в темный погреб. Окон не было. На полу стояла вода. Так как сесть было не на что, то приходилось ложиться прямо в воду. Сестре разрешалось входить туда, носить еду заключенным, даже спрашивать, нет ли больных? Она с трудом получила разрешение опустить в погреб ящик, чтобы заключенные по очереди могли сидеть на нем.

    Был еще стенной шкаф, заменявший карцер. В этом шкафу можно было только сидеть скорчившись.

    «Я и тем, кто сидел в шкафу, носила еду, ходила к коменданту по поводу санитарного осмотра», — с горькой иронией подчеркнула сестра.

    Раз она нашла в шкафу троих, старика, его дочь и ее мужа-офицера. Они все были сильно избиты. Вечером всех троих расстреляли.

    Часто производились так называемые примерные расстрелы, когда заключенного отводили в подвал, где происходили убийства, раздевали, готовили к казни, на его глазах расстреливали других, затем заставляли ложиться и несколько раз стреляли около его головы, но мимо. Потом раздавался хохот и приказ: «Вставай, одевайся!»

    Несчастный вставал, как пьяный, уже переставая различать грань между жизнью и смертью. Там, где властвовали кровавые обычаи ЧК, этой грани вообще не было. Каждый каждую минуту ждал смерти. Старые и молодые, сильные и слабые, боровшиеся и пассивные, — все равно были брошены на край пропасти, все сознавали свою обреченность.

    В одной из камер, после особо свирепых допросов, заключенные вдруг поняли, что они все осуждены. Начался плач. С кем-то сделалась истерика, другой бился в судорогах, третий громко бредил. Вошла сестра. Старик генерал бросился к ней. «Сестра, я бывал в сражениях. Я отступал. Я знаю, что такое война. Но ничего подобного никогда в жизни я не видал и не испытал».

    В тюрьме быстро крепло глубокое чувство общности, товарищества. Оно поддерживало, придавало силы переносить мучения, но в то же время углубляло их, заставляло каждого переживать страданья всех. Нервы были напряжены, натянуты. Каждый видел, понимал, воспринимал настроение других, переживал столько смертей и ужасов, сколько было у него товарищей. А так как смерть неотступно стучалась в стены камер, то не было у этих несчастных ни одного мгновения покоя, уверенности в следующем дне. Страдания так утончили их восприимчивость, что молча, без слов, понимали они друг друга.

    «Даже я, не глядя, не разговаривая с заключенными, могла читать их мысли, — говорила сестра. — Мне ничего не угрожало, и все-таки эта открытость чужой смертной тоски всё время была во мне. Что же испытывали заключенные, из которых каждый считал себя приговоренным».

    Сознание своей обреченности и полной беззащитности было у всех, переступивших порог ЧК, хотя часть их осталась в живых.

    Сестры считают, что всего расстреляно было с февраля по август около 3 000 человек. Но вряд ли даже сам Лацис точно знает, скольких отправил он на смерть. У ЧК было много учреждений, и каждое имело право убивать. По всему Киеву были разбросаны дома, где в подвалах, в гаражах, в саду, под открытым небом людей беззащитных, безоружных убивали, как скотину.

    Полных списков никогда не печатали. Имена некоторых расстрелянных приводились на страницах «Киевских Известий Совета крестьянских и рабочих депутатов». Обыкновенно с краткой характеристикой: бандит, контрреволюционер, не признавал советскую власть. Сестрам, работавшим в ЧК, было строго запрещено давать родным какие-нибудь сведения или справки. Да они и сами не всегда знали, убит ли заключенный или действительно переведен куда-нибудь.

    Наряду с поразительной жестокостью сотрудники ЧК проявляли такую же поразительную лживость. В своей компании перед заключенными и перед сестрами они бравировали, хвастались, подробно рассказывали, как «отправляли в штаб Духонина» (генерал Духонин[46], главнокомандующий русской армией, был зверски убит большевиками в ноябре 1917 года). Но когда приходили родственники за справками, они никогда не говорили правду. Заключенный уже расстрелян, а комендант, иногда тот, который собственноручно убил его, уверяет родных, что он отправлен в Москву, в Концентрационный лагерь, в тюрьму.

    «Идите скорей домой, ведь он уже свободен». А сам отлично знает, что тот, о ком он говорит, уже зарыт в землю.

    В Пересыльной тюрьме должен был открыться Концентрационный лагерь. Он еще не был устроен, еще никого не было в тюрьме, а уже у запертых ворот стоял целый хвост родственников. Их уверили, что их близкие в лагерях, хотя на самом деле они уже были убиты.

    Не было никакой мерки для определения состава преступлений, никакой нормы. Каждый заключенный мог быть убит, а мог и спастись. Полная неопределенность создавала мучительную сумятицу в душе, когда надежда и отчаяние свиваются в один клубок. Сотрудники ЧК поддерживали это лихорадочное, паническое душевное состояние как в своих жертвах, так и в их близких. Это был один из самых утонченных видов издевательств.

    IV. Типы палачей

    Один из старших следователей, еврей Иоффе, как-то сказал сестре:

    — Ох, тяжело мне, сестра.

    — Да, нелегко всё это видеть, — сдержанно ответила она.

    — Вам нелегко, сестра, а каково мне? Вы ведь не касаетесь этих ран, а мне приходится своими руками лезть им в душу, касаться этих ран.

    При этом Иоффе сделал хищный жест рукой, точно птица, впускающая когти в чье-то сердце, и на лице его промелькнуло выражение жестокого сладострастия, которое в этих адских подземельях не раз вызывало в сестрах содрогание.

    Разные люди были среди сотрудников ЧК, но у всех скоро вырабатывались общие страшные черты.

    Комендант Никифоров. Худенький, смазливенький блондинчик, мало интеллигентный. В начале держал себя сдержанно, почти мягко. Первое время сам не расстреливал. Потом вдруг начал франтить. Это было для сестер первым, явным доказательством, что руки у коменданта уже в крови. Значит, дана ему добыча в уплату за палачество.

    И другое еще сделали они наблюдение на своем крестном пути: «Я не ручаюсь, что это правильно. Может быть, это нам так чудилось, — сдержанно объясняла сестра. — Но когда тот или иной начинал расстреливать, это сразу накладывало печать, я всегда знала… Появлялась какая-то тяжесть во взгляде. Они не смотрели больше нам в глаза, а куда-то мимо, в пространство. А когда случайно поймаем его взгляд, в нем сквозит сосредоточенная жестокость».

    Чем больше человек убивал, тем больше пьянел от крови, как от вина. Подымались темные волны садизма. Человеческое заменялось звериным. Только людей, способных поддаваться озверению, возводила ЧК в высокий и прибыльный сан постоянных сотрудников.

    Расстрелы поручались и караульным, когда работы бывало слишком много, но караульных приходилось к этому приучать. Вначале они иногда отказывались. Их принуждали, поили спиртом, соблазняли добычей, разделом имущества казненных. Некоторые все-таки упирались. Прибежал раз к сестре караульный, почти мальчик — еврей. Весь содрогаясь от отвращения, он заявил, что не пойдет расстреливать. И не пошел. Равнодушнее всего исполняли приговор латыши. Больше всего волновались и страдали кубанцы. Но все-таки отказываться не хватало у них духу. Караульные сменялись. Их не специализировали на расстрелах. Только комендатура неизменно, из ночи в ночь, творила свое страшное дело.

    Был в ВУЧК помощник коменданта Терехов. Кто он был — неизвестно, говорили, что уголовный. Вначале этот высокий, стройный, красивый молодой человек был главным палачом. Когда изящный и спокойный, в безукоризненно сшитом офицерском френче, он шел по коридору, заключенные с тоской прислушивались к мелодичному звону его серебряных шпор. Они знали, что пришел он недаром, что выхоленная рука с дорогими кольцами скоро привычным жестом, поднесет револьвер к затылку одного из них.

    В Концентрационном лагере содержался какой-то захудалый галичанин, которого большевики обвиняли в том, что он петлюровец. Его почему-то заподозрили в намерении бежать. И вот, среди бела дня въехал во двор тюрьмы автомобиль. Несчастного галичанина вывели на середину двора. Терехов ему крикнул: «Стой».

    Галичанин повернулся к сестре, точно хотел ей что-то сказать. Раздался выстрел. Раз, два… Галичанин упал. Тот же выстрел мог ранить не только заключенных, но и каменщиков, работающих во дворе. Труп остался лежать во дворе. Комендант лагеря Сорокин после таких историй особенно любил разговаривать с сестрой. Не то хотел себя подбодрить, не то хвастался. А может быть, просто любовался впечатлением. Пришел он к ней и на этот раз.

    — Это мы для примера, — сказал он.

    — А вы уверены, что он хотел бежать? — спросила сестра.

    Сорокин засмеялся:

    — Это не важно, это всё равно.

    Пришел к сестре и убийца Терехов, но не для того, чтобы с ней болтать, а для того, чтобы попросить у нее кокаина. Как и большинство сотрудников ЧК, Терехов не мог жить без кокаина. Кокаинистом был и комендант Михайлов. Тоже молодой, стройный, с усиками, холеный и франтоватый. Одетый по моде нарядного красного офицера. На груди у него красовалась Красная Звезда и другие знаки отличия советской армии. Все отличной ювелирной работы. Михайлов был комендантом губернской ЧК, которая помещалась в генерал-губернаторском доме. В ясные лунные ночи он выгонял арестованных голыми в сад и с револьвером в руках охотился за ними.

    Попадались среди комендантов иногда и такие, в которых как будто двоилось чувство. Было в них смутное желание быть более человечными, но страх перед начальством заставлял преодолевать это чувство. К числу таких принадлежал помощник коменданта ВУЧК Извощиков. Молодой еврей, служивший мальчиком в одном из кинематографов в Чернигове, он всегда находился в состоянии нервного волнения. По природе мягкотелый, быть может даже сентиментальный, этот мальчик, вероятно движимый чувством жадности, взялся за ремесло тюремщика и палача. Порой трясся от страха, а все-таки убивал. Потом получал золотые часы, или новый костюм, или другую какую-нибудь добычу и был доволен. Этому мальчику из кинематографа поручили судьбу 29 юристов. Почти все были убиты им.

    Вместе с евреем Извощиковым служил во ВУЧК другой помощник коменданта Асмолов, русский. Это был высокий матрос с бритым лицом, похожий на англичанина, одетый то в щегольскую матроску и рубаху, то в штатское, тоже щегольское. Всегда спокойный, он творил свое дело с холодной уверенностью. Эта уверенность красных палачей, отсутствие в них даже тени нравственного отвращения к преступлению больше всего терроризировали заключенных.

    Его родной брат, Асмолов, попал в Особый отдел как заключенный. Живой, всегда веселый, ко всем внимательный и ласковый, арестант Асмолов был любимцем тюрьмы, которая ценила в нем прирожденное благородство. Он всегда был чем-нибудь занят, плел какие-то колечки, раздавал их своим товарищам. Танцевал, пел. В самые тяжелые минуты умел поддержать, подбодрить, даже примирить осужденных со смертью.

    Он был большевик. Сестра так и не поняла, в чем его обвиняла советская власть.

    Раз сестра его спросила:

    — Неужели ваш брат не мог похлопотать за вас?..

    Молодой человек вздрогнул, выпрямился и с негодованием сказал:

    — С братом у меня нет ничего общего. Он палач.

    Асмолова расстреляли. В тюрьме говорили, что он умер героем.

    А вот другой комендант — Авдохин, под власть которого был отдан центральный орган Киевской инквизиции, так называемая ВУЧК. Авдохин был среднего роста, толстый, приземистый, коренастый, почти атлет, с большой четырехугольной головой. У него было отекшее лицо, нависшие брови, спускающиеся на маленькие, бегающие глаза, не смотревшие на собеседника. Его глаза бегали, бегали, точно выискивали. С невольной тревогой следили арестованные за этими глазами. Вот-вот они остановятся и обожгут намеченную жертву.

    «Ангел смерти» называли его заключенные, и жутко, холодно делалось им при его приближении. Все боялись Авдохина. Сестры старались не попадаться ему на пути. Никто не знал, какое нелепое желание может загореться в темной голове этого человека, пьяного от власти и от крови. Удержу на него никакого не было. Авдохин всегда находился в состоянии непрерывного жестокого и сладострастного возбуждения.

    Как и другие коменданты, Авдохин любил франтить. Каждый день он появлялся в новом туалете, иногда в матросском, иногда в штатском. Он очень любил широкие, удобные, английские плащи, мягкие шляпы. Все на нем было с иголочки, новенькое. На коротких толстых пальцах горели драгоценные камни. Трость была украшена серебряным набалдашником.

    Авдохин был и пьяница, и кокаинист. Окруженный женщинами, нарядными, в перьях, с браслетами и цепочками, катался он по городу, устраивал вместе с другими в домах в Липском переулке, где жили комиссары, буйные празднества. Этого развратного, преступного матроса, для которого в мире не было ничего святого, его товарищи коменданты считали даже добрым. На самом деле это был разбойник, пугачевец, в котором стихийное, зверское начало чудовищно переплеталось с социалистическим налетом. Ему было приятно быть щедрым.

    Увидал, что у санитара нет сапог — велел дать. Товарищи не без гордости говорили: Мишка — он у нас добрый. А Мишка в ту же ночь опять расстреливал арестованных.

    Каждый комендант, как и каждое отделение ЧК, имел свою репутацию. Хуже всего считалось попасть в Губ. ЧК. Одно время там был председателем Сорин, скрывавший под этим русским именем свою еврейскую фамилию. Евреев вообще было много в Губ. ЧК. Сорин любил хвастать тем, что он будто бы участвовал в расстреле Государыни. Человек он был безграничной наглости и цинизма. При нем в Губ. ЧК шли непрерывные оргии.

    К Сорину ходила просить за арестованного отца молодая девушка П. Он велел ей прийти в страстную субботу вечером. П. пришла с подругой, так как одна боялась идти к Сорину. Молодых девушек провели в зал, откуда слышались звуки рояля: раздернули перед ними занавес и они увидели Сорина, матросов и плясавших перед ними совершенно обнаженных женщин. В такой обстановке пришлось молодой девушке вымаливать жизнь своему отцу. Отец ее остался жив.

    Расстрелов больше всего было произведено в ВУЧК и в гараже Губ. ЧК. Отдельно стояли Лукьяновская тюрьма и Концентрационный лагерь, где были свои порядки, свои властелины, свои события и колебания, которые в значительной степени отражали положение на фронте. Хотя огромное большинство людей, попавших в тайники киевских чрезвычаек, не имело никакой связи с Деникинской армией, но это подозрение тяготело над всеми ними. Чем ближе подходили добровольцы, тем больше трупов ложилось к ногам коммунистических палачей.

    V. Жертвы

    Никаких доказательств виновности им не нужно было. В июне следователи ВУЧК были очень заняты и взволнованы так называемым делом Солнцева, по которому было привлечено около 90 человек.

    Солнцев был банковский служащий. Человек лет 30, веселый, забулдыга, любил выпивать и проводить время в кабачках. Возможно, что там, в пьяном виде, он неосторожно высказывал ту ненависть к советской власти, которая таится в душе у всех, кому выпало несчастье жить под этим гнетом. Солнцева подслушали. Арестовали. Вместе с ним арестовали тех, у кого Солнцев жил, его знакомых, его случайных собутыльников. Так, был арестован маленький актер Устинский, артистка Чалеева с четырнадцатилетней дочкой и ряд других лиц. Их всех обвиняли в заговоре против советской власти, хотя к этому не было никаких улик. Люди, знавшие Солнцева, утверждают, что никакого заговора не было. Но почему-то сотрудники ЧК взялись за дело Солнцева с особенным упорством и свирепостью.

    Каждую ночь водили их на длительные допросы. Каждую ночь мучили, били, истязали, грозили. Запирали в подвал, где лежали трупы убитых. Устраивали примерные расстрелы и не один раз, а несколько раз. Устинскому, который никогда политикой не занимался, а был всецело поглощен своими театральными заботами, говорили:

    — Назовите нам такое-то число лиц, сочувствующих Добр. армии, и мы вас отпустим.

    Он никого не называл. Его отводили на место казни в подвал, раздевали, клали на пол. Устинский ждал смерти. Выстрел действительно раздавался, но с таким расчетом, чтобы пуля пролетела близко, но мимо. Так близко, что, по свидетельству сестры, вся кожа на руках Устинского была обожжена. Такая стрельба повторялась много раз. В конце концов Устинского застрелили.

    Таким же мученьям подвергали Солнцева. Он был человек очень нервный. Его заставляли присутствовать при казнях, потом запирали в подвал последнего живого среди неостывших трупов. Ночью, во время одного из допросов, Солнцев сошел с ума. Тогда коммунисты-следователи вызвали арестованного доктора, психиатра Киричевского, и приказали ему осмотреть больного. Он осмотрел.

    — Что с ним? — спросили красные.

    — Он сошел с ума, — ответил доктор.

    — А почему? Можете объяснить причины?

    Доктор, который сам жил под угрозой пытки и казни, с изумленьем посмотрел на следователей-палачей.

    — Почему? Вы, вероятно, это лучше знаете, чем я.

    Сумасшедший Солнцев еще некоторое время прожил в ЧК.

    Он помещался в тесной душной комнатке, где на сплошных нарах лежало 35–40 заключенных. Каждый вечер прислушивались они к шагам, каждый вечер говорили они о смерти и ждали ее приближения. Все они были полубезумны. Но Солнцев проявил свое безумие явно и буйно. Ему казалось, что его увозят на корабле. Он бросался на стену. Вопил. Умолял. По настоянию сестры Солнцева перевели в больницу Лукьяновской тюрьмы. Оттуда его, сумасшедшего, вывели на расстрел. Большинство его мнимых сообщников тоже было расстреляно. Женщин, обвиняемых по его делу, избитых и истерзанных, выпустили.

    Другое такое же темное, мучительно запутанное застращиваньем и пытками дело было так называемое дело Крылова-Чернявского. Это был офицер. Его обвиняли в сношении с Деникиным; били, истязали, устраивали примерный расстрел. Был слух, что, доведенный до сумасшествия, Крылов будто бы даже называл имена своих сообщников, быть может, мнимых.

    В конце мая сестра увидала, как во двор Лукьяновской тюрьмы подъехали два грузовых автомобиля с большим количеством караульных. Из тюрьмы вызвали арестантов по списку. Среди них была 23-летняя жена офицера, Нина Шаповаленко, с мужем. Молодая, хрупкая, стройная она шла гордая и не сдающаяся. Муж волновался больше, чем она. Она от него не отходила. Сестре сказала:

    — Сестра, я знаю, куда я иду. Эго все дело одного мерзавца.

    И показала на Крылова-Чернявского. Его тоже вели вместе с ними. Он был в больничном халате, жалкий, явно психически больной. Комиссары относились к нему с презреньем. Вместе с караульными явилось два матроса. Один из них франтоватый и важный спросил:

    — Ну что, сестра, как они себя чувствуют? Как настроение?

    Ей почудилось в его голосе какое-то сострадание. Только позже узнала она, что это и есть знаменитый палач Авдохин, которому поручено было это очередное убийство.

    Между прочим, в списке осужденных значился Дружинин Николай. Такого в тюрьме не было. К несчастью, тюремная администрация сказала:

    — Николая нет, но есть Сергей Дружинин.

    На следующий день прислали за Сергеем и его расстреляли.

    Сестры и вообще посторонние редко бывали свидетелями расстрелов, которые производились чаще всего вечером в подвалах, в сараях, в закрытых помещениях. Но сестры часто слышали, как раздаются выстрелы, и были постоянными свидетельницами того, как увозят и уводят заключенных на казнь. А бывало, что и уносили.

    Был заключен во ВУЧК присяжный поверенный В. А. Жолткевич, человек еще молодой, женатый, имевший троих детей. В Киеве его все знали, как талантливого и хорошего человека. Арестовали его за то, что он вел дела своего родственника Фиалковского, который прятался от ЧК. По-видимому, на Жолткевича был зол кто-то в комиссариате юстиции.

    Через три дня после ареста Жолткевич сказал:

    — Я знаю, я приговорен.

    Он просил передать жене его кольцо, его последнюю волю и стал ждать смерти.

    На допросах он вел себя с большим достоинством и не скрывал своих убеждений. Его спрашивали — признает ли он советскую власть, и, недовольные его ответом, говорили:

    — Всё равно мы вас должны уничтожить, так как вы вредный элемент.

    Жолткевича посылали на работу. Работы по устройству второго Концентрационного лагеря происходили на берегу Днепра. Бегая в воду и затем по солнцу, он так обжег ноги, что его пришлось положить в лазарет при Концентрационном лагере. Оттуда в один прекрасный день его увели в ВУЧК, якобы для допроса. Вечером в обычный час сестра обходила ВУЧК, разговаривала с заключенными и вдруг увидала, что у них меняются лица. Один из них побледнел, закрыл лицо руками и схватился за косяк.

    — Что с вами?

    Заключенный молча показал на окно. Сестра увидала, что через двор, к тому месту, где бывали расстрелы, несли на руках Жолткевича.

    — Это было ужасно, — вспоминая, содрогнулась сестра.

    — Но ведь вы каждый день видели, как вели на расстрел?

    — Да, видела. И это было страшно. Но бесконечно было страшнее смотреть, как приговоренного больного несли на казнь. Когда он сам идет, и то страшно. Но понимаете — больного? Это ужасно…

    Однако и непрерывное истребление здоровых, сильных, молодых было не менее ужасно.

    Как-то в июне — это был кровавый месяц — привезли в Концентрационный лагерь большую партию в 47 человек. Некоторые из них, в особенности 2 офицера, Снегуровский и Филипченко, детски радовались, что попали в лагерь. Болтали, смеялись, пели. Тогда считалось, что в лагере не казнят.

    Были они оба очень славные. Да и вся партия была как на подбор интеллигентная, удивительно симпатичная. У сестер, глядя на них, сжималось сердце. Они уже знали, что именно всё светлое, духовное безжалостно истребляется коммунистами. А коменданты не скрывали, что это обреченные. Авдохин сразу сказал:

    — Ну, из этих мало кто жив останется.

    Почему-то для этой партии сделали исключение. Их расстреляли днем.

    Происходило это так. Офицеров вызывали в контору. Приказывали раздеться и в одном нижнем белье отправляли их за кухню. Там, по очереди, расстреливали. Часть команды отказалась убивать, ушла. Тогда солдат стали поить водкой. Это всегда делалось с новичками, не привыкшими к палачеству. Пьяные они плохо стреляли. Им помогал Терехов и три солдата, еврей, поляк и бравый русский гвардеец. К вечеру стали ссориться из-за добычи, оставшейся от убитых.

    В этой партии были убиты сенатор Эссен[47] и инженер Паукер. Эссен очень хорошо плел туфли из веревок. Комендант утром разрешил принять от его жены для передачи Эссену материал для его работы. А днем его убили. Но жене сказали, что ее муж увезен в Москву, хотя сестра видела, как караульные делили его вещи, что всегда происходило после казни.

    Каждый день тюремной жизни был полон страшных и омерзительных подробностей. Трудно сказать, когда сотрудники ЧК были отвратительнее: тогда ли, когда, пьяные и беспутные, они вели себя с откровенной разгульной свирепостью лесных разбойников, как Авдохин или Сорокин, или когда они пытались возвести свою кровавую работу в какую-то чудовищную систему.

    Последнее произошло в Концентрационном лагере; он был устроен в начале июня в пустовавшей старой военно-пересыльной тюрьме. В ней было 9 камер и одна одиночная, в общем рассчитанные на 200 человек. Большевики решили, что в тюрьме должно помещаться 4500. Когда они что-нибудь решали, то не признавали никаких возражений, никаких препятствий, ни с чем не считались.

    В тюрьму, ставшую лагерем, стали свозить заложников и людей, приговоренных к общественным работам. Обыкновенно приговаривали их до конца гражданской войны. Состав их был смешанный. Были спекулянты, люди, не уплатившие контрибуции, контрреволюционеры, советские служащие. Изредка попадались приговоренные трибуналом, чаще всего из сотрудников ЧК. Попадались и подследственные.

    Помощником коменданта был в лагере племянник Лациса, молодой латыш, Иван Иванович Парапутц. Тот самый, который щеголял в шинели убитого им генерала. В нем была и наглость, и жестокость, но была и своеобразная дисциплина, даже честность. Пока арестованные были живы, Иван Иванович не крал от них ни еды, ни денег, ни вещей. А когда убьет кого-нибудь, тогда забирает себе добро убитого, как добычу, уже с сознанием, что это заработано. Этот латыш любил хорошие вещи, в особенности ковры. В его кабинете стояла оттоманка, покрытая чудесным восточным ковром.

    Другим помощником коменданта был молодой матрос Тарасенко. Это был хорошенький милый мальчик, не грубый, скорее внимательный. Он как будто даже входил и в положение арестованных, оказывал им некоторое снисхождение. Тарасенко любил рассказывать о том, как он расправлялся в Севастополе с морскими офицерами, а в Екатеринославской губернии с Добровольцами. Его рассказы дышали жестокостью. Это был правоверный коммунист, и другие сотрудники ЧК относились к нему с большим уважением.

    Третьим помощником был еврей Глейзер. Вел он себя на словах нагло, на деле был не хуже других, но было в нем что-то тяжелое, недоброе. С сестрой старался держать себя запросто, но предупредил, что если она будет много разговаривать, ей будет плохо. Это Глейзер, небрежно, полушутя, говорил, что сестер увезут в Москву. Такая была привычка у комиссаров, скажут что-нибудь жестокое, запугивающее и смотрят в глаза, любуются впечатлением.

    Комендантом в лагере был Сорокин. Его прошлого, как и прошлого других сотрудников, никто не знал. Говорили, что он бывший царский городовой. Это был человек неотесанный, некультурный, малограмотный, грубый, но франтоватый. Заключенных, которые были в полной и бесконтрольной его власти, иначе не называл как: «Фокусники и фокусницы».

    Собственноручно он расстреливал довольно редко, объясняя это тем, что уж довольно он в своей жизни настрелялся. Но порой и Сорокин принимал участие в расстрелах. В июле ЧК были переполнены и палачи особенно свирепствовали. Раз привезли в концентрационный лагерь партию арестованных. За недостатком места их заперли в сарае. Ночью двое бежали. Все замерли. Ждали расправы. Послали за Лацисом.

    Днем приехал автомобиль. Из него вывели женщину, старика и молодого человека. Их заперли в темном чуланчике, вернее в шкафу. Это были Стасюк и его дочь Биман со своим мужем, офицером. К ним приставили особый караул. Сестра снесла к ним в шкаф обед и убедилась, что они сильно избиты. Было ясно, что готовится расстрел. К ночи нескольких арестованных послали вырыть могилу, тут же в ограде тюремного двора, за кухней. Никто не знал, кому суждено лечь в эту могилу. Мрачное возбуждение царило во всем лагере. Сестра осталась ночевать.

    Ночью на автомобиле приехали Сорокин и помощник коменданта. По всей тюрьме раздавались их голоса, властные и пьяные. Слышно было, как вывели заключенных, как караульным было приказано вести их за кухню, туда, где рылись могилы. Потом раздалась стрельба. Коменданты вообще стреляли метко. В ту ночь они были слишком пьяны. Послышались беспорядочные выстрелы, стоны, крики. Опять выстрелы. Опять стоны. К утру все заключенные, которые отчетливо слышали крики и стрельбу, были как сумасшедшие. А на следующий день Сорокин, не без сентиментальности, говорил:

    — Пора мне к себе в деревню, к Аннушке. Устал уж я.

    В ожидании Аннушки он развлекался попойками и оргиями. Для кокаина, по словам сестер, Сорокин был недостаточно культурен. Кокаином увлекался тот своеобразный правящий класс, та буржуазия, которую выделили из своей среды большевики. Ее так и определяли как «кокаинистическую интеллигенцию».

    Сорокин принадлежал к числу большевиков, питавших к медицине большое, но крайне своеобразное уважение. На помощь сестре был дан санитар из числа заключенных, причем сестру заставили дать подписку, что если санитар убежит, она будет расстреляна. Женщина-врач, лечившая заключенных, пользовалась со стороны Сорокина некоторым почтением, но все-таки Сорокин сам присутствовал при медицинском осмотре и сам выслушивал больных. Этот невежественный человек, выражавшийся запутанным, темным языком, состоявшим из смеси иностранных слов, социалистического жаргона и простонародных выражений, хвастливо говорил:

    — Я эти все дела не хуже вас понимаю. Сам всякую медицину знаю. Фельдшером был.

    Он наклонялся, чтобы послушать сердце, прикладывал ухо к правой стороне груди и приказывал больному:

    — Дышите.

    Затем давал свое медицинское заключение, которое обыкновенно повторяло заключение врача. Сорокин хотел вместе с докторшей производить и специальные осмотры арестованных женщин. Каким-то чудом ей удалось его от этого отговорить.

    VI. Каторжники

    Вообще хворать в ЧК не полагалось. Болезнь не давала прав на снисхождение. С больными не церемонились. В лучшем случае клали в тюремную больницу или в околоток, что было огромным облегчением, передышкой на страдном пути. Это счастье доставалось немногим и не надолго. Между прочим, евреи жаловались на Сорокина за то, что евреи никогда не попадались в околоток. Это, конечно, было случайностью, но они были правы, обвиняя его в юдофобстве. Сорокин и Лацис действительно не любили евреев. Лацису приписывали такую фразу:

    — Среди евреев 95 процентов жидов. Остальные евреи. Но эти 5 процентов для советской власти необходимы.

    Чаще всего больных оставляли в камерах, в общих условиях и продолжали посылать на тяжелые работы. Угаров — один из самых систематично-свирепых комендантов, говорил в присутствии больных арестантов:

    — Признаю больными только тех, кто болен тифом или холерой. У нас большевиков такой принцип, если не годен к работе, расстрелять. Это не богадельня.

    Особенно тяжело было хворым интеллигентным женщинам, не привыкшим к физическому труду. Их посылали на самую тяжелую и грязную работу. Убирать казармы, мыть полы, чистить уборные. Но когда на уличной облаве случайно забрали проституток, то этих молодых, здоровых девушек сразу освободили от принудительных работ. Они пользовались всеми льготами и образовали в тюрьме своеобразную аристократию, опиравшуюся на покровительство коменданта.

    Собственно работа не пугала заключенных. Напротив, если она была посильной, они охотно записывались на нее, чтобы освободиться от убийственной монотонности тюрьмы. Инженеры, сидевшие в концентрационном лагере, сами устроили там водопровод и канализацию. Поездку с бочкой за водой арестанты считали как бы привилегией, и старик адвокат радовался, как ребенок, когда ему разрешили взять бочку, впрячься в нее вместо лошади и выехать за тюремную ограду за водой.

    Особенно ждали заключенные попасть на постоянную работу на заводы. Жизнь там была легче, так как не было непрестанного коммунистического издевательства. На один из заводов (Южнорусский) попали главным образом евреи. Говорили, что за хорошие деньги, данные коменданту, можно всегда туда попасть. Работать там не приходилось. Был только один караульный. Можно было даже при удаче сбегать домой и опять вернуться. На заводе Гретера было тяжелее. Туда были отправлены поляки, заложники, привезенные из Одессы. Их всего было перевезено 34 мужчин и 9 женщин, но на завод отправили только мужчин. Жены просились с ними, но им отказали с издевательством, с циничными разговорами. На тот же завод попали арестованные в Киеве польские студенты и курсистки, которых заставляли исполнять всякие домашние работы.

    На заводе Гретера было еще 17 человек харьковских крестьян из села Богодухово. Никто не знал, почему они попали в заложники. Были среди них и зажиточные, и бедные. Младшему было 57 лет, старшему 82 года. Когда красная армия отступала, она увела этих крестьян с собой, начала таскать из тюрьмы в тюрьму, может быть, и сейчас еще таскает.

    На работу посылали иногда отдельными партиями. Арестованные ЧК интеллигенты строили, между прочим, второй концентрационный лагерь, который большевики не успели открыть. Те же арестанты разгружали арсенал для эвакуации. Это была тяжелая работа, так как она продолжалась днем и ночью. Но не столько трудность работы, сколько те издевательства, которыми она сопровождалась, тяготили арестованных. Как-то раз сестра встретила партию арестованных, которых вели на работу. Она была рада за них, зная, как они это любят. Вечером, обходя тюрьму, она сказала им:

    — Ну, что, работали? Освежились? — И увидала глаза, полные тоски.

    — Ведь мы могилы рыли. Может быть, для себя, — ответили они ей.

    В конце мая, когда расстрелы шли непрерывно, к сестре, раздававшей обед, подошли, как всегда, старосты из камер. Среди них были Белиницын, Щербак, князь Шаховской. Сестру поразило, что от них пахнет трупным запахом. Оказалось, что их посылали вымыть и убрать погреба, где расстреливали арестованных. Там на полу скопилось слишком много крови. Стояла летняя пора. Кровь разложилась, началось зловоние. Комиссары отправили самих заключенных привести в порядок место казни. Кто знает, может быть, они же были намечены, как следующие жертвы.

    Посылка на работы не гарантировала от расстрела. Ведь не было никаких определенных категорий ни для преступления, ни для наказания. Каждый момент распаленная фантазия тюремщиков могла изобрести новые издевательства и новые мучения.

    Несмотря на всю грубость Сорокина, при нем в концентрационном лагере заключенным жилось почти сносно. Это не понравилось. Начались на него доносы. Сорокина обвиняли в том, что он со своей снисходительностью распустил тюрьму. И вот налетел на лагерь новый комендант, Угаров. Он был тоже русский, как и Сорокин, но совершенно другого типа. Бывший портной, Угаров одевался изысканно, всегда был в черном. У него было довольно интеллигентное лицо с большими, черными, жесткими глазами, которые кололи при встрече. У этого человека была собственная определенная тюремная система. Он проводил ее беспощадно и свирепо.

    В Киеве в ночь с 17 на 18 июля была произведена колоссальная облава, во время которой было арестовано около 700 человек. Все казематы ЧК сразу оказались переполненными. В лагере собралось до 700 человек. Угаров потребовал перевода в лагерь всех работавших на заводах. Всех заключенных согнали толпой во двор. Никто не понимал, в чем дело, и по привычке ждали самого страшного. Угаров начал с распределения всех заключенных по категориям: 1) приговоренные, 2) заложники, 3) общественные работы, 4) подследственные, 5) до конца гражданской войны.

    Весь день с утра до вечера и часть ночи, по перекличке вызывали заключенных, и тут же, среди суеты и торопливости наскоро, портной Угаров решал вопрос о жизни или смерти людей, о деятельности которых он даже не имел понятия. Ему была дана полная власть. Ни доказательств, ни следствия, ни возможности защищаться у заключенных не было. Над ними царил единоличный безграничный произвол, напоминавший священную волю древнего восточного владыки, когда мимо трона победителя проводили заключенных им в плен врагов. Угарову помогали его жена и Глейзер с женой. В один день они распределили, вернее, осудили, 700 человек и утром уже отправили в Москву первую партию заложников. Еще накануне никто из заложников не знал, что придется ехать. У многих из них не было вещей, не было денег. Они даже не простились с родными, не дали им знать о своем отъезде.

    Смятение царило среди заключенных. Это была сумасшедшая ночь. Но какое было до этого дело Угарову. Он проводил свою систему, которая должна была укрепить советский строй. При его предшественнике Сорокине был полный беспорядок в тюремных бумагах. Теперь бумаги пришли в порядок, зато жизнь стала невыносимой. Сортируя арестованных, Угаров в камеру, предназначенную на 30 человек, сажал — 120. Нельзя было ни лечь, ни протянуться. Не хватало воздуха для дыхания, заключенные буквально задыхались.

    Поздно вечером, часов в 11, караульный начальник вызвал в одну из камер сестру. Арестованный, молодой поляк из Винницы, с больным сердцем, лежал в глубоком обмороке. Жара была летняя, июльская. Окна в камере не открывались. Маленькая форточка почти не пропускала воздуха. Было необходимо, как можно скорее перенести больного в другое помещение. Сестра вышла на двор и обратилась к Угарову:

    — Товарищ Угаров, разрешите мне перенести больного в околоток?

    Угаров повернулся к ней и резким, хриплым голосом крикнул:

    — Если вы скажете еще хоть одно слово, я вас расстреляю. Вы не смеете вмешиваться в мои приказы.

    — Но ведь меня вызвал начальник караула. Я не одна вошла.

    — Я вас сейчас поставлю к стенке.

    Он выхватил револьвер и выстрелил над головой сестры. На заключенных эта сцена произвела удручающее впечатление. Если так начали обращаться с сестрой, которая раньше пользовалась уважением даже тюремщиков, то какая же участь ждет самих заключенных?

    А тут еще впервые за все время существования концентрационного лагеря установили разряд смертников. Раньше у каждого заключенного оставалась искра надежды. Теперь первой категории приходилось ждать только одного — исполнения приговора.

    31 июля, после взятия Кременчуга, в концентрационный лагерь было привезено 17 военных, захваченных на улицах Кременчуга. За что их взяли, ни один из них не знал. Им говорили: вы заложники, потому что вы враги советской власти. Четыре дня считались они подследственными, но никто их не допрашивал.

    3 августа Угаров взглянул на них и распорядился:

    — Этих в первую категорию. Каждый из них нам важен.

    Он приказал, чтобы часовой не отходил от них. Эти люди десять дней непрестанно ждали расстрела. Но даже в эти страшные дни, как дети, радовались они каждой мелочи. Когда сестра приносила им маленькую порцию молочной каши на каждого — это была уже радость на полдня.

    Неожиданно появилась комиссия Мануильского[48]. Одному из кременчугских заложников удалось пробраться к нему с заявлением от всей группы. Мануильский их выслушал, обещал допросить. У приговоренных появилась надежда на более милосердный исход. На следующий день отношение к ним изменилось. Им было объявлено, что они будут отправлены в Москву для занятия высших командных должностей. 7 августа они были вывезены под строжайшим караулом, присланным из контрразведки 12-й армии. Сестра спросила:

    — Куда вы их везете?

    Караульный начальник ответил:

    — Таких мерзавцев у нас еще целая партия.

    Одна из сестер проводила их до вокзала. Офицеров усадили в теплушку и действительно куда-то повезли. Куда, где они, никто не знает.

    Угаров ввел в Концентрационном лагере беспощадную каторжную систему. Всех заключенных заперли по камерам, где поместили народу втрое больше, чем камеры могли вместить. Это было летом. Стояла июльская жара. В камере было мучительно душно. Но даже в уборную разрешалось выходить не иначе, как с караульным. Заключенных было несколько сот человек, караульных несколько десятков. Им надоело, да они просто не успевали провожать арестованных. Без воздуха, в грязи, лишенные возможности удовлетворять самые необходимые физические потребности, заключенные стали биться в камерах, как звери в клетках. Три дня стон стоял в тюрьме.

    К счастью, сменился караул. Пришли кубанцы, которые не пожелали исполнять приказа коменданта. Опять стали выпускать во двор, где, по крайней мере, грудь могла дышать. Но как только раздавался стук угаровского автомобиля, двор сразу пустел. Все разбегались по местам. Камеры запирались, водворялась мертвая тишина, точно все вымирало кругом. Никто не попадался ему на глаза, никто ни о чем его не просил. Он внушал панический страх не только заключенным, но и начальству.

    — Он и нас может расстрелять, — говорили сотрудники ЧК.

    Портной Угаров, наводивший террор даже на своих коммунистов, торопился с отправкой заложников.

    VII. Заложники

    С первых дней захвата власти большевики ввели систему заложничества, восстановляя этим древний институт, казалось бы, давно отвергнутый современной моралью и современным правосознанием. Это один из многих воюющих парадоксов коммунистической идеологии, где гордость своей прогрессивностью спокойно уживается с пещерной дикостью и злобой.

    Из всех преступлений, которые творятся русскими коммунистами, система заложничества является едва ли не самым грубым надругательством над правом, справедливостью, над человеческой личностью. Простая и неоспоримая мысль, что за преступление должен отвечать тот, кто его совершил, кто к нему причастен, превращается в извращенную круговую поруку. Причем даже нет необходимости доказывать наличность преступления. Совершенно достаточно принадлежности к профессии, к классу, к семье.

    Жена, мать, дочь офицера бросаются в тюрьму, расстреливаются. Иногда это происходит потому, что офицер исчез. Есть подозрение, что он перешел к белым. Иногда офицер уже давно убит, а родных все-таки берут в плен, потому что весь офицерский класс держится под подозрением. Берут в заложники священников. Самого патриарха Тихона держат в плену в Кремле, как одного из самых важных заложников. По всей советской России разбросаны такие концентрационные лагеря, где десятки тысяч людей медленно умирают от холода, голода и горя. Каждый раз, когда белые войска наступают, красные, уходя, уводят за собой гражданских пленных. Политически это делается для усиления террора. Практически большевики смотрят на заложников, как на военную добычу, которую можно при случае обменять на деньги или на арестованных большевиков. Если обмен не удается, заложников убивают.

    Когда в Киеве большевики увидали, что силы Деникина теснят красных, началась отправка заложников. Первую партию Угаров набрал по своему усмотрению. Никто не знал и не понимал, по каким признакам ставил он свой жестокий приговор: «Вторая категория».

    Смертельная тоска охватила заложников. В Киеве за стенами тюрьмы были у них родные и близкие. Сохранялась связь с жизнью, теплилась надежда. Наконец, они знали, что Добровольцы подходят. Там на севере, превращенном волею коммунистов в царство голода и деспотизма, ждали пленников новые издевательства, новые страдания. Им не дали даже проститься с близкими. Вечером состоялся приговор, а утром их отправили на пароход, окружили стражей, которая стреляла в каждого, кто пытался подойти, и отправили дальше.

    Всего в первой партии заложников было отправлено 183 человека. Большинство было без средств. Это была мелкая трудовая интеллигенция. Много учащейся молодежи. Офицеры. Поляки из Одессы. Двадцать евреев. Туда же попали несчастные богодуховские мужики. Их тоже революционная воля Угарова обрекла на горькую участь заложников, хотя вряд ли 83-летний харьковский крестьянин мог быть выгодным объектом обмена.

    Позже было отправлено еще две партии заложников. Во второй было 27 человек, главным образом богатых людей, крупных помещиков. Были поляки, русские. Один еврей. Среди них был известный в Киеве ксендз Шафранский и секретарь германского консула в Одессе Палас. Их тоже собрали в дорогу так быстро, что с трудом удалось оповестить родных, достать необходимые в дорогу вещи, приготовить на 10 дней пищу, как было приказано комендантом.

    Наконец, в третьей партии увезли последних 30 человек. Тут были инженеры, к которым относились более бережливо, так как они были нужны, как специалисты. Щадили также и заложников-немцев, которых рассчитывали обменять на Радека[49]. В этой же последней партии было несколько банковских деятелей. Тут был француз Кампер, студент-медик, захваченный большевиками под Одессой. Французская коммунистическая ячейка, действовавшая в Киеве, добивалась расстрела Кампера, как буржуя. Но его только увезли в Москву. Среди этих людей очутился и 16-летний мальчик Львов. Это была последняя партия. Она была отправлена на пароходе в субботу вечером, а в воскресенье утром в Киев входили Добровольцы.

    После отправки первой, самой большой и самой пестрой по составу партии заложников в Киеве, оглушенном, запуганном, безмолвном, все-таки начался какой-то протест. Так как газет, кроме советских, не было, собраний также, то это делалось получастными путями. В городе придавали большое значение волнению в еврейских кругах, которые будто бы имели известное влияние на комиссаров.

    Быть может, проснулось у советской власти сознание, что удержаться на одном терроре нельзя. Во всяком случае в связи с этим была назначена особая комиссия. Во главе ее был Мануильский. Это видный большевик, человек интеллигентный, совсем другого склада, чем Авдохин или Сорокин. Деятельным членом комиссии Мануильского был другой старый революционер, журналист, Феликс Кон. Польский еврей, он провел много лет в тюрьме и Сибири. Как тогда говорили, пострадал за свободу. Это не помешало ему на старости лет поддерживать кровавую тиранию советской власти. Хотя сам Кон не большевик, а только социал-демократ-интернационалист[50]. Эти два социалиста, люди, несомненно, образованные, а следовательно, и до конца ответственные за свои поступки, поставили себе великодушную задачу — смягчить ужасы коммунистической инквизиции. Мануильский даже неосторожно обещал пересмотреть все дела Чрезвычайки, хотя в Центральном учреждении в ВУЧК он ни разу не побывал. Да его там и не послушались бы.

    Сколько-нибудь серьезных контрреволюционных дел Мануильский не касался. Приказы его часто не исполнялись. Но так измучены, так истерзаны были несчастные, попавшие в ЧК, что они бросились навстречу Мануильскому, смотрели на него, как на избавителя, жаждали его приезда. Для заключенных был праздник, когда к лагерю подъезжал автомобиль Мануильского и Кона, которые вели себя благожелательно и милостиво, не обнаруживая ни малейших признаков не то что стыда, а хотя бы неловкости за свое идейное соучастие в преступлениях товарищей, работавших в ЧК.

    Эти 5–6 дней, пока работала комиссия Мануильского, заключенные и их близкие жили в угаре лихорадочных надежд. Несколько человек были освобождены. Двенадцать человек были освобождены по болезни, чего никогда не делалось раньше. Молоденькую девушку-польку, по-видимому поразившую Кона своим детским открытым личиком, старик взял как бы на поруки. Появилась смутная надежда, что заключенным дадут возможность выяснить возводимые на них обвинения, а может быть, и оправдаться.

    Это продолжалось только несколько дней. Советская власть быстро оборвала эти надежды, не видя нужды сентиментальничать с военнопленными. Лацис, председатель ЧК, не разрешил исполнять приказы Мануильского. Другой латыш, Петерс, председатель Всероссийской ЧК, назначенный руководителем обороны Киева, еще меньше был склонен к какой бы то ни было гуманности. Мануильский и Кон перестали ездить в тюрьмы, но, вероятно, продолжают свое товарищеское сотрудничество с советской властью.

    Эта недолго длившаяся борьба нашла свое отражение в прессе. Лацис напечатал в «Известиях Киевского Совета» ряд статей, где излагал идеологию Чрезвычаек. Было выпущено два номера специального журнала «Красный Меч», посвященного восхвалению красного террора и Чрезвычаек.

    VIII. Последние дни

    Подходили последние, самые страшные дни господства большевиков над Киевом. Недели за две до прихода Добровольческой Армии[51] привезли в ВУЧК 29 человек судейских. На них смотрели, как на заложников. Относились к ним даже как будто снисходительнее, чем к другим. Давали им свидания. Говорили, что Мануильский, комиссия которого еще существовала, затребовал их списки. Большинство судей были старики, больные. Все были уверены, что положение их лучше, чем других. Пугал только возможный увоз в Москву.

    Бывший мальчик из кинематографа, помощник коменданта Извощиков, явился, просмотрел список и некоторых из юристов приказал отправить в больницу, при Лукьяновской тюрьме. Шансы на спасение увеличивались, так как тюрьма была не так на глазах, и людей там забывали. Юристы сравнительно спокойно ждали своей участи, некоторых из них освободили по хлопотам родных.

    Вдруг в пятницу, 9 августа, появилась комиссия по разгрузке тюрем. Быстро стали разбирать дела, опрашивать.

    Многих освободили. ВУЧК совсем очистили. Перевели всех заключенных в самое страшное место в Губ. ЧК. Там сразу пошли строгости, грубость и издевательства. Всех обыскали, все отобрали.

    — Теперь мы вашим покажем, — повторяли тюремщики, точно раньше у них был не застенок, а благотворительное учреждение.

    В понедельник и вторник шли усиленные, торопливые допросы. Судейских спрашивали: «Вы участвовали в процессе Бейлиса?»[52] Если ответ был утвердительный, смертный приговор был неизбежен. Заключенные предчувствовали свою судьбу. Молодой товарищ прокурора Гейнрихсон, когда вели его в Губ. ЧК, успел передать няне своих детей образок.

    Расстрелы производились почти непрерывно и раньше. В июне, в июле, в августе каждую ночь расстреливали. Но последняя неделя была уже настоящая бойня. Большевики предполагали, что им придется 14 августа сдать Киев. 9 августа они закрыли Концентрационный лагерь, потом ВУЧК. До последнего дня существовал Особый отдел. В Особом отделе сидели заподозренные не только в сочувствии, но и в организации контрреволюции. Там дела решались обычно очень быстро — свобода или смерть.

    В понедельник сестра раздала в Особом отделе 80 обедов. В тот же день она нашла в темном шкафу-карцере молодую интеллигентную женщину. Она служила в военном комиссариате и, по-видимому, была уличена в передаче каких-то сведений армии Деникина. Ночью ее расстреляли.

    В среду уже никого из арестованных в Особом отделе не было. Сменилась стража. Никто ничего не знал о судьбе исчезнувших заключенных. Нельзя было понять, кто жив, кто убит. На следующий день появился в газетах список: «В ответ на расстрелы коммунистов Добровольческой Армией мы расстреливаем таких-то…» Дальше шли имена.

    В ночь на четверг привели человек двенадцать молодых людей, только что арестованных. Среди них был 17-летний студент Глеб Жикулин, сын известной всему Киеву начальницы гимназии. Были отец и сын Прянишниковы. Они лежали на носилках жестоко избитые. Был офицер Ткаченко, также избитый. Эту всю партию перед казнью жестоко били. Они знали свою судьбу, но держали себя спокойно и твердо.

    В субботу санитары сказали сестре, что на их пункте никого больше нет. У дома стояли караульные, в палисаднике соседнего дома князя Яшвили пьяные солдаты валялись на траве, спали на креслах, вытащенных из дома.

    Сестры боялись, что их самих могут арестовать, но все-таки задали караульному начальнику обычный вопрос: «Сколько надо обедов?» — «Нисколько обедов не нужно», — махнул он рукой.

    А в это время рядом в саду зарывали еще не остывшие трупы убитой молодежи. Только один из них спасся. Было схвачено два брата Диких. За одного из них хлопотала его приятельница, коммунистка. Его освободили. Он не хотел уходить, пока не узнает о судьбе брата. Но тюремщики, как всегда, солгали: «Идите скорей домой, ваш брат придет сейчас вслед за вами».

    А в это время брата расстреливали рядом в саду.

    13 августа стала работать новая комиссия по разгрузке тюрем. В Концентрационный лагерь приехали следователи — двое мужчин и одна женщина. Это были люди совсем неинтеллигентные. По очереди, в алфавитном порядке, вызывали заключенных к этим людям, от которых всецело зависела их судьба. Они имели право освободить, зачислить в заложники, расстрелять.

    Никаких предварительных протоколов, никакого судебного дела эти революционные следователи не имели перед собой. В их руках была только личная карточка арестованного. На ней значилось имя, лета, сословие, занятия, категория, к которой его раньше причисляли, иногда краткая квалификация преступления. Затем перед глазами следователей был живой преступник. Они подвергали его быстрому допросу. Работали с 12 до 5 часов и в это время пропустили 200 человек, так что на каждого приходилось одна-две минуты. С молниеносной быстротой постановлялся приговор. Жаловаться было некуда и некому Это был приговор в окончательной форме.

    Когда первые три следователя устали — им на смену прислали других, которые до ночи продолжали ту же безумную работу. Человек 80 было выпущено на свободу. Молодые люди отправлены на фронт. Большинство было осуждено на смерть.

    Нельзя дать точного определения, по каким признакам человека присуждали к расстрелу. Старика Маньковского расстреляли за то, что у него до революции было 6 000 десятин земли, хотя крестьяне уже давно отобрали у него всю землю. Вместе с ними был осужден молодой Рейтеровский, служивший где-то бухгалтером.

    Арестованного Бирского спросили:

    — Вы были в Гомеле городским головой?

    — Был.

    — Останьтесь.

    Это простое слово — «останьтесь» — значило: «Останьтесь, мы вас убьем».

    В одной из камер был старостой чех Вольф. Его все уважали. В чешской колонии он занимал видное место. Его спросили:

    — За что Вы арестованы?

    — Я не знаю, якобы за то, что я враг советской власти.

    — А, вот что. Останьтесь.

    Им не нужно было доказательств. Достаточно было обвинения. Когда после этого беглого опроса арестованных собрали в Губ. ЧК, они поняли, что надежды больше нет. Раньше у всех была какая-то возможность уцелеть. Теперь никаких иллюзий больше не оставалось. Потянулись последние ужасные часы, о которых даже караульные солдаты говорили шепотом.

    Три камеры были наполнены смертниками. Всю ночь в них стоял сплошной шум. Они кричали, стонали, просили, проклинали. Более религиозные устроили хор и пели молитвы. Среди приговоренных были две женщины. Одна была советская служащая, Мария Николаевна Громова, молодая интеллигентная женщина. Она была социалистка, но вряд ли большевичка. Ее честность возмущалась против взяточничества и грабежа комиссаров. По-видимому, она кого-то хотела обличить и за это попала в тюрьму. Все последние дни она страшно волновалась. Предчувствие ее не обмануло. Коммунисты расстреляли ее. Другая была черниговская помещица Бобровникова. На нее донесла прислуга. Ее посадили в тюрьму вместе с грудным ребенком. Когда она поняла, что смерть неизбежна, Бобровникова, рыдая, бросилась на пол, рвала на себе волосы, умоляла пожалеть ее, хотя бы ради ребенка. Но ее мольбы слышали только ее товарищи по несчастью, да караульные солдаты.

    Кроме Громовой, в этой последней партии, был еще один советский служащий, председатель Полтавской Чрезвычайки, обвиненный в растрате 20 миллионов. Он умолял товарища коменданта, еврея Абнавера, спасти его, отправить на фронт, подвергнуть какому угодно наказанию, только бы сохранить ему жизнь. Абнавер, худой, извивающейся, наглый, смеялся ему в лицо, и, поигрывая хлыстиком, презрительно говорил: «Умел красиво жить, умей и умереть. Все вы здесь приговорены к смерти. Это не страшно. Одна минута и кончено. Этой ночью все вы умрете». Это было в кухне, где заключенным в последний раз раздавался обед. Как всегда за обедом пришли из камер старосты. Абнавер в их присутствии говорил свои циничные слова, чтобы лишний раз насладиться страданиями жертв.

    Садическое сладострастие мучителя, старающегося как можно глубже заглянуть в истерзанную душу мучеников, упоение чужим горем — это одна из психологических особенностей большевизма. Им было чем потешиться в эти последние сутки красной власти над Киевом. Заключенные бились в смертельной тоске, еще живые были похожи уже на мертвецов.

    Гейнрихсен, тот самый молодой прокурор, который успел переслать детям образок, подошел к сестре за супом и тихонько шепнул ей по-французски: «Я обречен. Перекрестите меня, сестра».

    В этот день, 14 августа, сестре не позволяли делать медицинского обхода. «Они не нуждаются в вашем уходе. Мы сами им пропишем лекарства», — с наглой усмешкой говорили коменданты.

    Была вырыта огромная общая могила в саду дома Бродского, на Садовой, 15. Дом, где жили важные коммунисты, Глейзер, Угаров и другие, выходил окнами в сад, где раздавались стоны вперемежку с выстрелами. Арестованных, совершенно раздетых, выводили по 10 человек, ставили на край ямы и из винтовок расстреливали. Это был необычный способ. Обыкновенно осужденного клали в подвал на пол лицом к земле, и комендант убивал его выстрелом из револьвера, в затылок, в упор.

    На этот раз переменили систему, но так как торопились, нервничали, были возбуждены, то стреляли плохо, беспорядочно. Многие падали недобитыми. Валились прямо с края в яму, живые и мертвые. Когда пришли Добровольцы и следственная власть вскрыла эту общую могилу и произвела осмотр трупов, многие были найдены в скрюченном виде. Должно быть, бились под землей, но раненые не нашли сил подняться из-под груды трупов. Их было найдено 123.

    Солдаты утром говорили, что всего застрелено в ту ночь 139 человек. Это были солдаты из Особого корпуса при ЧК. Там были русские, латыши и евреи. На следующее утро они сами рассказали сестрам про эту страшную ночь. Солдаты были возмущены, возбуждены и не скрывали своего омерзения.

    28 августа Добровольцы вошли в Киев. На время кончилась власть большевиков над Киевом. Тюрьмы ЧК опустели. Сестрам осталось только отдать последний долг последним жертвам свирепого большевистского режима. Они присутствовали при вскрытии могил, помогали омыть и убрать обезображенные трупы, которые красноречивее слов говорили о том, чем может стать человек, когда его зверским инстинктам нет сопротивления, когда свирепость поощряется, когда на ней строится система управления государством.

    А. Ф. Саликовский[53] Троцкий в Киеве[54]

    Весною 1919 г. (кажется, в мае) прибыл в Киев царским поездом Троцкий для смотра войск Киевского округа. Войска дефилировали пред ним на Софиевской площади в присутствии огромной толпы любопытных. Видел это и Редлих. Между прочим, во время смотра Троцкий обошел все ряды красной армии и, быстро вглядываясь в лица солдат, время от времени говорил тому или иному красноармейцу: «Выйди из ряда!»

    К концу обхода таких отмеченных Троцким солдат набралось около 300. Троцкого спросили, что с ними делать.

    — Расстрелять!

    Так «гениальный вождь» демонстрировал свою проницательность и укреплял свой авторитет и «железную дисциплину» в красной армии.

    Ордаренко Летом 1919 в Киевской губернии[55]

    Поймали в одном селе человек 30 казаков[56]. Вывели их в лес. Там поставили их в затылок один за другим и стреляли в спины и головы, чтобы скорее перебить. Потом прикладами разбили покойникам головы. Однажды в лесу я наткнулся на страшную картину Крестьянин со связанными за спиной руками висел, повешенный на суку, а к ноге трупа была привязана корова. Она прыгала и бешено и дико мычала, чуя мертвое тело. На спине у покойника была пришпилена записка: «Смерть за саботаж и укрывательство скота от красной армии для назидания всем бандитам».

    Письмо инженера[57] В Киеве весной-летом 1919 г.[58]

    Известно, что у большевиков террор усиливался в данной местности по мере приближения к ней неприятельских сил и особенно обострялся при неудачах на фронте, несколько ослабевая при удаче и отступлении противника, и это почти с математической закономерностью, обратно пропорционально расстоянию до фронта. Посему особенно дикий и интенсивный характер террор принимал на окраинах, где часто сменялись власти и где к борьбе классовой присоединялась еще и национальная нетерпимость.

    Как инженер путей сообщения, занимавший при Гетмане[59] и Директории[60] высокие административные посты, я вынужден был при входе большевиков в Киев в феврале 1919 г. спасаться от них, отступая вместе с проф. Н. А. Белелюбским[61] и его женой с украинскими войсками на Казатин, Жмеринку, Одессу, где был свидетелем постыдной для французов и трагичной для всех нас эвакуации наших союзников по мнимой депеше из Парижа о падении кабинета Клемансо, с оставлением всех почти «буржуев» на произвол судьбы. Я, как и многие, не запасшись заблаговременно визой и валютой, очутился в безвыходном положении и при входе большевиков в Одессу скрывался от них, пока друзья из Киева не легализировали меня, объяснив большевикам выезд мой из Киева в Одессу с проф. Белелюбским по делу мостов на Южном Буге и Ингуле, как председателя мостовой комиссии.

    По депеше Комиссара путей сообщения Украины я вернулся в Киев и получил предложение занять пост начальника Технического управления железных дорог, от каковой чести отказался, изобразив себя страдающим чуть ли не разжижением мозгов, и согласился только на незаметную должность инструктора. Только приехав в Киев, я понял, в какую ловушку и на какие ужасы я приехал. Дело в том, что за несколько дней до моего приезда в Киев (около 15/V 1919 г.) Киев посетил Троцкий, который будто бы заявил, что Киев ему напоминает редиску — снаружи она красна, а внутри бела. Надо, чтобы Киев сделался совершенно красным. Киевский палач председатель ГЧК Лацис — теперешний глава, кажется, всероссийского соляного треста — по отъезде Троцкого дал волю своим звериным инстинктам, и начался кровавый пир…

    Уже подъезжая к Киеву, я прочел в газете список расстрелянных за самые фантастические или безграмотно вымышленные вины, а некоторых просто «в порядке красного террора», в числе последних помню фамилию Гумриди — товарищ министра народного просвещения (Украины). В этом же списке я прочел фамилию своего товарища по институту путей сообщения инженера Павловского, бывшего управляющего Подольской железной дорогой. Не чувствуя за собою никакой вины и будучи отстранен от должности еще при Директории как не украинец, он не эвакуировался от большевиков. Большевики бы его не тронули, если бы не усилился внезапно террор и если бы о нем не вспомнил председатель Р. Ж. ЧК Киево-Воронежской железной дороги бывший телеграфист Подольской железной дороги, уволенный со службы за проступки приказом по дороге, подписанным Павловским. Собственно резолюцию об увольнении положил предшественник Павловского Б., но он эвакуировался, и посему пострадал за него Павловский. Когда супруга Павловского, узнав из газеты о расстреле мужа, обезумев от горя, пошла в ЧК узнать, где тело мужа, чтобы похоронить его, ей цинично заявили, что с ним поступили не хуже, чем и с остальной подобной же сволочью, а именно выбросили в один из рвов на съедение псам. Так и не удалось этому достойному всякой жалости призраку, тени когда-то цветущей, красивой женщины, найти и похоронить тело своего мужа. Тогда же погиб и популярный в Киеве украинский деятель, профессор Науменко, баснописец народных героев при украинцах.

    * * *

    Несколько позже, в июне был расстрелян известный инженер Оттон Германович Паукер[62] — бывший начальником Управления путей сообщения в Ставке, а под конец войны там же товарищем министра путей сообщения на театре военных действий. Раньше он был начальником Варшаво-Венской железной дороги, начальником Управления по сооружению железных дорог. Это очень талантливый, честный инженер, весьма трудоспособный, большой патриот и человек с размахом государственного деятеля. Будучи весь погружен в свое дело, политикой не занимался и вредным для большевиков не считался даже ими самими. И действительно, состоя в последнее время в Киеве директором правления частной Курско-Киевской железной дороги и председателем Совета частных дорог, он при занятии Киева большевиками не эвакуировался, видимо, не имея средств, чтобы поднять всю семью, расстаться с которой он не был в силах (жена, сын и дочь около 16–18 лет).

    Прощаясь с ним в феврале при своем бегстве, я заметил, что при полном наружном спокойствии внутренне он волновался, казалось, больше за меня, чем за себя. Когда я его навестил, возвратившись в Киев в мае, он весьма был удивлен моим появлением и весьма волновался за мою судьбу и грозящие мне опасности, советовал не принимать назначений на высокие посты, оставаться в тени, чтобы большевики меня забыли. Он в это время занимал пост члена Комгосора (Комитет государственных сооружений — вроде бывшего при царе Инженерного Совета). Несколько позже, когда создана была Рабоче-Крестьянская инспекция, ему предлагали стать во главе ее в роли Народного комиссара, от какового назначения он уклонился, и это, кажется, не понравилось большевикам, но главная причина его гибели — дикий террор Лациса.

    Однажды в июне его вызвали из заседания Комгосора в коридор, где его и арестовали, позволили взять дома полотенце и мыло и отвезли в ЧК. Для спасения его из когтей Лациса подняты были на ноги все местные и даже московские высокие власти, но тщетно: местные власти Лацис водил за нос и обманул, а московские опоздали с помощью. Жена Паукера энергично добивалась освобождения мужа из-под ареста. Особенная надежда была на Жарко — комиссара путей сообщения Украины, который обещал спасти Паукера. Однажды на заседании Совнаркома Жарко обратился к Лацису с энергичным запросом, когда же он исполнит свое обещание освободить Паукера — человека весьма нужного им всем. Лацис, прижатый всеми к стене, заявил, что он, к сожалению, не может этого сделать, так как вчера Паукер расстрелян. Потом оказалось, что он соврал. Действительно, на третий день после этого к Жарко пришла жена Паукера и заявила, что вчера еще дочь носила мужу обед, а сегодня обеда в ЧК не приняли и сказали, что мужа куда-то увезли. Тогда только обалдевший Жарко сообразил, как жестоко обманул их Лацис, но дело уже было непоправимо. Нажим на Лациса со всех сторон вместо скорейшего освобождения Паукера погубил его. И подобные случаи были не редки — энергичные старания родных только ускоряли казнь арестованных. Тело Паукера также не было выдано вдове для погребения. В сообщении о расстреле было переврано даже имя и отчество, и виной поставлено ему то, что он был сановником при царе и содействовал перевозкам Корниловских войск. Конечно, чушь!

    Я сказал выше, что московская помощь Паукеру опоздала. Действительно, через несколько дней после его расстрела приехал в Киев из Москвы с особыми полномочиями член коллегии Наркомпути (товарищ министра путей сообщения) Ксандров — сравнительно порядочный человек, хотя и коммунист, и с ним товарищ Паукера, инженер путей сообщения Юрий Иванович Лебедев[63] — главный инспектор Высшей инспекции путей сообщения у большевиков. Раньше он был помощником Паукера в Ставке, был потом начальником путей сообщения там же. Он и спешил в Киев спасать Паукера, но опоздал. Цель их приезда официальная — уничтожение Комиссариата путей сообщения. Тогда сильны были централизаторские тенденции большевиков, и постепенно они хотели уничтожить комиссариаты на Украине.

    Неофициальная цель — спасти Паукера и целый рад других инженеров, которым грозила подобная же участь. В это время и я намечен был к аресту после травли меня в «Красном Пути» и помещения на черную доску как петлюровца и контрреволюционера, причем, о чудо, — без моего ведома. 86 моих бывших подчиненных Юго-Западных железных дорог — преимущественно инженеров — написали в «Красный Путь» опровержение, не убоявшись грозных для них последствий. Это был с их стороны подвиг. Письмо было помещено с оговоркой редакции, что обо мне написано было, согласно депеши Ревкома Одесского, и что редакция снимает с себя ответственность за верность содержания этой депеши.

    Вскоре после этой полемики вокруг меня, и это в разгар террора на глазах у кровожадного Лациса, я получил предупреждение, что коммунистический полк решил меня арестовать, а тогда быть арестованным значило — быть расстрелянным. Направляюсь к своим высшим властям, коммунистам, и откровенно им сообщаю эту зловещую новость. Как пример бессилия властей привожу этот эпизод. Власти — коммунисты-боротьбисты, незалежники украинские успокаивают меня, уверяют, что, может быть, это еще ошибка, и когда я поставил резко вопрос — могут ли они ручаться за мою безопасность, они мне нерешительно ответили: «почти», на что я возразил, что в вопросах о жизни и смерти формула «почти» не может человека успокоить и дать ему возможность нормально работать. Тогда они, соглашаясь, что никакие нервы не могут выдержать продолжительного ежеминутного ожидания дома и на службе ареста, как было с Паукером, решили взять меня с собою на конференцию в Москву для защиты самостоятельного существования комиссариата путей сообщения на Украине. Таким образом я попал в Москву, где меня и оставили, не решившись везти в Киев, где все еще свирепствовал Лацис. Ксандров и Лебедев вывезли тогда целый вагон инженеров в Москву, коим угрожал арест и расстрел — инженеров К., С., А. и т. п. Лебедев мне говорил тогда, что они имеют между прочим (т. е. Ксандров собственно) поручение из Москвы надеть намордник на Лациса, но что это операция очень тяжелая и рискованная — можно быть при этом жестоко покусанным. Лучше на это время всем угрожаемым выехать в Москву. Я тоже получил от Ксандрова прикомандирование к Высшей Инспекции в Москве, чтобы спастись от Лациса, пока на него наденут намордник. Намордника так-таки надеть и не удалось. Между прочим, на ультимативное требование Ксандрова на имя высшей власти освободить в 24 часа инженера Н. Н. Вейса[64], бывшего управляющего М. К. В. железной дорогой, Лацис это распоряжение не подумал даже исполнить и ничего с ним не могли сделать. Это называется власть на местах.

    * * *

    Как слаба была по отношению к ЧК даже высшая власть в Киеве и Москве, видно из следующего. Упомянутый Н. Н. Вейс бежал из Киева от большевиков вместе со мною в феврале 1919 г., эвакуироваться далее из Одессы, так же, как и мне, ему не удалось, пришлось лавировать, чтобы спасти жизнь. Когда Раковский — бывший тогда председатель Совнаркома Украины — прибыл на несколько дней в Одессу, Вейс, будучи с ним знаком по работе, как эксперт на мирной конференции большевиков с гетманским правительством в Киеве в 1918 г., явился к Раковскому, который предложил ему ехать с ним в Киев в его собственном вагоне, где он его и реабилитирует. Однако же две недели спустя по приезде в Киев Вейс был арестован, и потребовалось все влияние Раковского, чтобы через две недели его освободить. Поэтому, когда Вейс, освобожденный из тюрьмы, встретился со мною в Киеве на улице, он перепугался за меня так, что не верил своим глазам, что это я, рискнувший приехать в такое пекло, и советовал мне немедленно спасаться бегством в Москву, где такого террора нет.

    Действительно, было удивительно, что спасало меня от ареста и расстрела, когда люди с такой протекцией, как Вейс или мой помощник Раль[65], которому я сдал, убегая из Киева, дорогу, сидели все время в тюрьме под угрозой расстрела. Одни объясняли тем, что у меня не было личных врагов, которые бы на меня донесли, ибо аресты почти исключительно производились по доносам, другие объясняли тем, что я, занимая даже при царе видные посты, жил дома как студент, не имея почти никакой обстановки и имея на своем иждивении кучу молодежи — родных; третьи приписывали это моей смелости и пренебрежению опасностей, что импонировало большевикам, которые могли думать, что я в их лагере. Ходил я по городу франтом в путейской летней форме, причем часто сзади меня раздавались возгласы: «Вот разгуливает проклятый петлюровец». Пока не справишься с нервами — дрожь в таких случаях пробегала по коже. Тогда быть петлюровцем было весьма опасно, их ловили и расправлялись жестоко. Безумная смелость, иногда просто дерзость и нахальство весьма уместны в обхождении с большевиками, и впоследствии не раз меня спасали от гибели. С ними надо было бороться их же оружием, звериной хитростью и обманом.

    Из Москвы меня обманным способом завезли на Колчаковский фронт, назначали насильно начальником дороги в Екатеринбурге, от чего я сумел отказаться, искренне как будто рисуя весь вред, который я им принесу, не желая того. Саботируя, надо было очень хитрить, чтобы не пострадать. Пришлось голодать, страшно бедствовать, но удалось не продаться им душой и телом, продавая минимум своих знаний и способностей, только чтобы не погибнуть с голоду.

    Во время упомянутого выше неудачного надевания намордника на Лациса в Москве по всем учреждениям Министерства путей сообщения ходили упорные слухи — сначала что Ю. И. Лебедев расстрелян Лацисом, догадавшимся, зачем он приехал в Киев, затем стали говорить, что он пока только арестован, причем сам Ленин по прямому проводу лично требует от Лациса его освобождения, и Лацис упорствует. Потом оказалось, что и это — плод больного воображения Москвы служилой, — Лебедев не был арестован и при занятии Киева Деникиным остался у него. Это был большой удар для большевиков.

    При наступлении на Киев в апреле 1920 г. поляков и украинцев большевики, покидая Киев на две-три недели, как хвастались они, а именно до подхода кавалерии Буденного, несколько запоздавшей, приказали под угрозой расстрела эвакуироваться с ними нужным им спецам — инженерам и врачам, причем не только искали их на квартирах, но и по всему городу и даже среди тяжко больных в госпиталях, причем были случаи увоза тяжко больных при температуре до 40 градусов, даже сыпных и оперированных. Я решил не эвакуироваться и прятался у знакомых, причем главный врач Георгиевской лечебницы дал мне свидетельство, что у меня резкое обострение аппендицита, который он будто бы лечит у меня уже 3 года и мне надо немедленно делать операцию. Я должен был вечером лечь в лечебницу будто бы в ожидании операции, но что-то меня задержало, и я пришел в лечебницу только утром на другой день. Врач поздравил меня с минувшей опасностью, ибо ночью в лечебнице был обыск, и увезли несколько тяжко больных, увезли бы и меня, если бы я пришел на ночлег, даже если бы мне сделали операцию аппендицита. Конечно, пришлось бросить мысль о лечебнице и операции и спасаться иначе, пока в Киев не вошли поляки.

    К счастью для всех, коим угрожали расстрелы, что у большевиков не было связи между отдельными ЧК, что давало возможность спасаться, переезжая из одного города в другой, причем, напр., бежавшие от расстрела из Киева по приезде в Москву получали иногда назначения на высокие посты. Так, напр., один из указанных выше инженеров, К. был назначен Главным инспектором Управления железных дорог и инженеры С. и Св. — старшими инспекторами того же учреждения. Вообще сыск и осведомленность Чеки были слабы, работали главным образом по доносам либо захватывали добычу при облавах, сплошных обысках целых кварталов, а иногда мобилизовались все силы для одновременной облавы во всем городе. При таких обысках часто спасали людей смелость и самообладание. В 1919 г., получив в Киеве предупреждение об аресте, ночевал не дома, а у знакомых, постоянно их меняя, чтобы не навлечь беды на хозяев. Во время одного из таких ночлегов попал в облаву, причем офицеры коммунистического полка, производившие обыск, нашли мои документы в полном порядке и даже не сообразили, что я ночую не дома.

    Коммунисты, занимавшие высокие административные посты, нуждаясь в спецах, старались их спасать, но не всегда это им удавалось при всемогуществе Чеки, как это видно из указанных выше неистовств Лациса, коих никто не мог обуздать, и как я убедился на всемогущем Ковылкине на Колчаковском фронте (в Перми и Екатеринбурге в 1919 г.), который, будучи сам жесток, имел не одно столкновение с ЧК, доказывавшей иногда, что она ему не подчинена. Меня удивляет не то, что мог быть такой дикий, бессмысленный и бездельный террор, в котором погиб цвет нации, а то, что люди, его создавшие, обагрившие себя потоками крови невинных, сидят и теперь у власти, хотя устами Ильича сознались в своих ошибках и глупостях[66], вызвавших не только разорение России, но и гибель десятков миллионов людей. А Европа их признала, лицемерно указывая на то, что их терпит народ. Пускай бы оставался советский строй, но ушли бы палачи, уступая место новым людям. Безумная Европа, ослепленная жаждой наживы, и невинность, и честь потеряет, и капитала не наживет, помогает палачам точить нож на самое себя. И даже святой отец мечтает украсть души овец, пользуясь их отчаяньем, истощением и моральным падением. Европа разлагается и гибнет! Неужели не найдутся Савонаролы и Геркулесы, чтобы очистить авгиевы конюшни?

    М. А. Нестерович-Берг[67] В Киеве летом 1919 г.[68]

    Я решила ехать обратно в Киев, откуда белые опять выбили большевиков. Волновала меня Галя[69], нужно было ее увезти из города, где 12 раз власть переходила из рук в руки: большевики добровольцы, гетман Скоропадский, Петлюра, опять большевики, опять добровольцы…

    Мы двинулись в Киев с некоторыми поручениями. Приехали. Только несколько дней прошло после освобождения города. Перед тем зверства в Киеве происходили умопомрачительные, в течение двух недель расстреляли около 14 000 человек, не только офицеров, но и мирных жителей.

    Один из военных, занимавший высокий пост, предложил мне пойти с ними осмотреть чрезвычайку. Она помещалась в особняке на Липках, по Садовой улице. Жестокостью здесь прославилась некая еврейка Роза, несмотря на свои двадцать лет бывшая начальницей чрезвычайки.

    Вот как предстала передо мной зала пыток и развлечений красных палачей в этом застенке. Большая комната, и посредине бассейн. Когда-то в нем плавали золотые рыбки… Теперь этот бассейн был наполнен густой человеческой кровью. В стены комнаты были всюду вбиты крюки, и на этих крюках, как в мясных лавках, висели человеческие трупы, трупы офицеров, изуродованные подчас с бредовой изобретательностью: на плечах были вырезаны «погоны», на груди — кресты, у некоторых вовсе содрана кожа, — на крюке висела одна кровяная туша. Тут же на столиках стояла стеклянная банка и в ней, в спирту, отрезанная голова какого-то мужчины лет тридцати, необыкновенной красоты…

    С нами были французы, англичане и американцы. Мы испытали ужас. Все было описано и сфотографировано.

    Н. Б.[70] Еще о киевских ЧК в 1919 г[71]

    …Я обещал тебе написать о «чрезвычайках» Киевских, — не знаю, выйдет ли? Слов нет: все краски бледнеют перед тем, что я видел. Итак: ЧК было в Киеве три: Городская, Губернская и Всеукраинская со знаменитым Лацисом во главе. За месяц до ухода большевиков (конец июня 1919 г.) все три стали проявлять лихорадочную деятельность и притом по разрядам: в первую голову были расстреляны буржуи, не внесшие контрибуции, потом юристы, инженеры, поляки, украинцы, педагоги и т. д., и т. д. Люди прямо исчезали — списков расстрелянных не печатали больше, прямо человек исчез — значит, расстрелян. Придирались к мельчайшему поводу: нашли при обыске 2 фунта сахару — довольно, или бензин для зажигалки: расстрел чуть ли не на месте.

    У меня за неделю было 5 обысков и все ночью между 3–4 часами, что искали — неизвестно, придут, посмотрят и уйдут; может быть, вид у меня был совсем пролетарский. Последние 2 1/2 недели я скрывался… Жизнь стала невыносима…

    Во время прихода добровольцев, конечно, я оказался в городе. Зная о существовании ЧК и справедливо предполагая, что в первый день там будет мало народа, т. к. все будут на улице, моментально отправился туда: я принципиально бывал всюду, где бывали находимы трупы, может быть, увижу или узнаю кого-нибудь из знакомых, тогда хоть известить будет можно. Итак, прихожу туда, в городскую, раньше. Милый небольшой особнячок миллионера Решетникова, весь окруженный огромным тенистым садом. Народу немного: кругом однако стон стоит: истерики, слезы и какие-то непонятные выкрики: «еще два!..» «и что они с тобой сделали…» «не нужно стрелять…» — прямо визжит какой-то женский голос… это, как оказалось, все были родные заложников, взятых большевиками, и пришедшие что-нибудь узнать. И они узнали: большевики при отступлении за невозможностью взять заложников с собой расстреляли 1 800 человек, не успели всех 2 300, т. к. не было времени. У Петра[72] в больнице были умалишенные из числа спасшихся: рассудок не выдержал, т. к. большевики заставляли приговоренных убирать и уносить трупы, — когда кто уставал… его убирали уже другие, но уже с раздробленной головой. Итак, я вхожу на двор: ничего не выдает ужасного назначения этой милой и мирной на облик усадьбы; перехожу наискось двор и иду к кучке людей, собравшихся при входе в каменный, солидно построенный гараж. На 2/3 пути меня словно огорошивает кто-то ударом в голову; мой путь перерезает бетонная канава (для стока воды по время мойки автомобилей), полная дымящейся и запекшейся кровью, в которой плавают какие-то белые клецки. Присмотревшись, эти клецки оказались человеческими мозгами. Из толпы на эту «мелочь» никто не смотрел: все смотрели на нечто более ужасное… толпа положительно безмолвствовала в этом углу, и все стояли без шапок.

    Иду параллельно канаве, стараюсь подальше: меня уже мутит от невероятно сильного запаха крови, протискиваюсь чрез толпу и вижу: гараж для 3-х больших автомобилей… бетонные стены, наклонный пол, сток устроен в канаву, о которой я уже писал.

    Стены буквально залиты кровью, человеческие мозги всюду, на стенах, даже на потолке, пол же на 1/4 аршина покрыт кашей из волос, кусков черепных костей, и все это смешано с кровью. Отсюда-то и берет свое начало ужасная канава… На стенах висели кронштейны с веревками, совершенно пропитанными кровью, — это для привязывания тех, которые сопротивлялись. Не дай Бог еще раз что-нибудь подобное видеть. И это результаты работы только одной ночи, последней перед их уходом! Трупов убирать не было времени, для этого был заготовлен особый ящик шириной в нормальный рост человека и такой длины, что могут в него лечь рядом 6 человек. Обреченные клались в него ничком и пристреливались выстрелом из револьвера в голову, сверху клался еще ряд живых, опять пристреливался и так пока ящик не наполнялся. Ящик с трупами вываливался или в Днепр, или прямо на свалку, или увозился в редких случаях в анатомический театр. Чем руководствовались большевики при этом распределении — не знаю.

    Рядом с гаражом мастерская — печь, в которой еще дымились угли, клещи и гвозди, какие-то особые, никогда мной не виданные ножи, вроде докторских; все покрыто клочьями мяса и запекшейся кровью. Огромный котел, наполненный еще теплой жидкостью, сильно пахнувшей бульоном, и в ней куски мяса и отваренные человеческие пальцы — это камера судебного следователя ЧК товарища Богуславского, о его конце я расскажу ниже. Рядом с его столом огромный чурбан — плаха, топор и солдатский тесак — все в крови. Здесь совершался допрос, и суд, и расправа. Потом, из осмотра трупов, я видел отваренные руки с облезшим отваренным мясом и с голыми костями вместо пальцев, видел трупы без кожи совершенно и с кожей, оставленной на месте погон и лампасов, с отрубленными и вырезанными частями — все это были следы «следствия», а результат один — пуля браунинга в голову в соседнем помещении.

    Иду в сад. Оттуда-то неслись возгласы, и истерики, и проклятия: оказывается, сад представлял из себя сплошную братскую могилу: ни одного невскопанного места не было, и уже добровольцы из публики принялись ее раскапывать: трупы, трупы, без конца трупы, наваленные вповалку один на другого, как попало и засыпанные не более как на 1/2 арш. землей. У всех решительно головы раздроблены — это мера большевиков, чтобы труп не был опознан. Половина их носила на себе следы допроса. Но вот из не отрытой еще могилы показывается рука… пронзительный, душу раздирающий крик, и какую-то женщину уносят замертво: это мать Жигалина (ты ее знаешь) узнала по какой-то метке на руке труп своего сына. И такие картинки без конца, там, где выкопанные трупы положены рядами, исковерканные, истерзанные, с раздробленными головами, с судорожно сведенными оконечностями, все голые, т. к. перед расстрелом большевики всем приказывали раздеваться. Среди них был и Г. О. Паукер, но я его не узнал. Были и старики, и женщины, и дети 10–12-летнего возраста — заложники польской партии, когда поляки двинулись вперед.

    Толпа становилась многочисленнее и возбужденнее, мне же было более чем довольно, и я отправился посмотреть особняк, но было уже поздно: успели поставить стражу. В окна были видны комнаты барского роскошного дома, наполненные обломками мебели, пустыми бутылками и рваной бумагой. Пока я ходил около дома, толпа сильно возросла, стали произноситься речи, и уже хотели идти бить евреев, но нашелся один священник, который предложил тут же на улице отслужить панихиду по замученным. Я этого зрелища никогда не забуду: старичок-священник служит — без облачения, без всяких привычных церковных принадлежностей — панихиду по «имена же их, Господи, ты веси», а толпа в 5 000 человек minimum поёт.

    Но опять случай: некоторые, более предусмотрительные, чем я, успели-таки забраться до постановки стражи в помещение. Бродили там и добрались до подвалов и, оказывается, не зря. Там скрывались 2 члена ЧК, не успевшие удрать вовремя и залегшие среди пустых ящиков в надежде под покровом ночи задать тягу. Их-то и раскопали. Не зная, куда деться, они полезли из окна в надежде скрыться, т. к. толпа была занята панихидой, но их все-таки заметили: одного успела отбить стража, а другой, оказавшийся секретарем следователя ЧК (безусый мальчишка лет 17), был менее чем в одну минуту на моих глазах буквально затоптан толпой, осталась какая-то кровавая масса на улице без малейшего признака чего-либо человеческого, ни рук, ни ног, ни головы, — ничего, буквально ничего. Другой был на другой день повешен.

    После этого я отправился во Всеукраинскую ЧК, где «забавлялся» сам Лацис, но об этом в другой раз: я думаю, что тебе и этого пока довольно.

    Видел я ужасов довольно, видел 74 повешенных на трамвайных столбах на главной улице Николаева (Слащёв повесил всю организацию коммунистического заговора, задумано было его убийство и взрыв штаба и казарм) — висели 3 дня, но ничего подобного я нигде не видел, что видел в К[иеве] в застенках большевиков. В следующий раз, но не раньше твоего ответа, т. е. разрешения, писать не буду: моих рассказов об этом никто еще более 5 минут не был в состоянии слушать. А еще имеется 2 чрезвычайки, морг, раскопки, ловля чекистов на улицах и, наконец, Роза Кровавая — палач ЧК и Богуславский — судебный следователь ЧК, весьма достойная парочка. Итак, я буду ждать ответа.

    Справка о расследовании деятельности ЧК в Киеве[73]

    Киев. Расследование комиссии Рёрберга[74] установило 4 800 убийств в Киеве лиц, имена которых удалось установить. Из могил кладбищ вырыто 2 500 трупов. Могил старше 4-х недель не открывали. Общее число перебитых достигает 12 000 человек (жители называли 30–40 тыс. ч.). Из них приблизительно 700 известных людей — 36 профессоров, потом врачи, инженеры, лидеры парт., прежние высшие чиновники, генералы, высшие духовные лица, представители купечества и аристократии. 82 члена национального клуба, убитые все в один день. Около 5 000 прежних офицеров малых чинов, маленьких чиновников и служащих, рядовое духовенство, железнодорожники, приказчики, ремесленники и другие граждане. Приблизительно 1 500–2 000 крестьян из губернии, главным образом из окрестностей, остальные 4–5 тыс. чел. — рабочие.

    Имена убийц, садистов, преступников, называвшихся народными комиссарами, известны. Они установлены по документам, найденным в киевских чрезвычайках и по показаниям чекистов и свидетелей. 50 % — евреев с еврейскими фамилиями, 25 % — евреев с русскими псевдонимами, 15 % — латышей, венгров и китайцев, и всего около 10 % русских. Из общего числа 20 % были женщины. Из общего числа евреев-чекистов около 20 % уголовных преступников. Из русских — 80 % уголовных. В полтавской ЧК в короткое время сменилось 3 председателя, убивавшие один другого — все три бывшие каторжники.

    Большевики в Житомире[75]

    Первое прибытие большевиков в Житомир относится к апрелю 1919 года. Конечно, сейчас начала действовать «чрезвычайка» и очень свирепо, в отместку за участие жителей в отражении их наступлений. Ходили разные слухи о творимых ужасах. Но вот большевиков прогнали, опять вошли украинские войска. К зданию чрезвычайки приставлена была охрана, и начался осмотр ее. Помещалась она почти в самом центре города, в училищной усадьбе на Илларионовской улице, почти напротив Духовной семинарии (православной), в смежном квартале от городского собора.

    Двухэтажное каменное здание, усадьба от улицы ограждена стенами здания и высоким забором, боковые стороны имеют над заборами несколько же колючих проволок. Усадьба небольшая, сажен около 400; есть дворик, а рядом палисадник. Имеется сарай с погребом и помещение, бывшее сторожа, при сарае. Здесь была арестантская чрезвычайка, а в сарае и погребе производились расстрелы. В погребе потоки и брызги крови и мозгов. Хоронили расстрелянных тут же в усадьбе в палисаднике. Зарывали мелко, и земля гнулась, когда ступить на нее, так как трупы не успели еще разложиться, чрезвычайка действовала здесь несколько недель.

    Было вырыто около 35 трупов, в том числе несколько женщин. Говорили, что 2 женщины — это есть те колбасница с дочерью, которых расстреляли за то, что назвали большевиков разбойниками. Трупы расстрелянных были голые или в одном белье. Черепа размозжены, лица многих сохранились, но кожа черепных покровов нависла вследствие раздробления черепных костей. Более половины трупов не откапывали, так как они уже разложились. В числе убитых были петлюровские солдаты и офицеры, и вообще «офицеры», «буржуи», «контрреволюционеры», коими считали монархистов, бывших полицейских и т. п., не убежавших от большевиков; их арестовывали и убивали (в числе их бывший председатель съезда мировых посредников Пигарев). Оказалось, что в арестантской в ночь бегства большевиков находилось 8 арестованных, которых большевики ввиду срочности и неожиданности ухода решили расстрелять, но те воспользовались занятостью чрезвычайки по уничтожению документов в канцелярии и сбору их в дорогу, выломали двери и, перепрыгнув через забор, скрылись. Это были преимущественно офицеры. Они поранили себе руки о проволоку и изодрали платье, и мне пришлось видеть пораненные руки одного из них. В канцелярии валялись изодранные бумаги и карточки, в печи также были остатки обгорелых бумаг.

    * * *

    Уже в третье пребывание большевиков чрезвычайка помещалась в усадьбе бывшего Крестьянского Банка по Николаевской улице, и по ночам окрестным жителям приходилось слышать звуки выстрелов (глухих), это в чрезвычайке расстреливали несчастных жертв. В числе главных палачей называли какого-то Петрова. Интересен его конец. Когда в сентябре 1920 г. польские войска выгнали большевиков на восток, житомирские большевики эвакуировались, но поляки остановились, и через 2–3 недели большевики возвратились, в числе их и палач Петров. Но за ним оказались дела: при эвакуации он умышленно задержался в городе и поспешно распродавал советское добро. При нем нашли много «николаевских денег» (бумажных), которыми запасался палач и кои тогда считались имеющими цену. Из-за этих дел, а может быть, и денег (а к тому еще и за то, что он слишком много знал) его расстреляли.

    * * *

    Трудно описать те сцены отчаяния, те ужасающие вопли, которые раздавались возле чрезвычайки и расположенного вблизи ее «революционного трибунала», в коем имелась надпись «Трибунал — расправа с врагами сов. власти».

    На зиму 1921/22 г. город постигло еще одно бедствие — «пайки в пользу голодающих», собираемые «Помголом». Проводилось это особенным образом и главным образом по такой причине: положение Губернского комиссара Николаенкова (бывший рабочий Донецкого района) было шаткое, как вообще шатки были положения всех коммунистов тогда; одни подкапывались под других, чтобы спихнуть с теплых мест и занять таковые. Город посетил Всероссийский староста, товарищ Калинин, и Николаенков, для упрочения положения своего, наобещал Калинину собрать на голодающих прямо невероятное количество, и началась выжимка с полуголодного населения… Вопреки всяким декретам полагали пайки (паек = 25 фунтов ржи, 2 фунта крупы) и на неимущих; а на более имущих, на торговцев, промышленников, хотя бы мелких (крупных не осталось) — по 20,30,50 пайков каждый месяц (а всего полагалось в течение 9 мес.). Требовали за несколько месяцев вперед; затем к пайку прибавили еще 1 фунт сала ежемесячно.

    Стон и плач раздался повсюду. Мольбы и депутации в Харьков не помогали. Домовых старост за недоимки арестовывали, равно и самих недоимщиков. Люди продавали последнее платье, чтобы не попасть под арест, а страшен был он не только сам по себе (злостных недоимщиков грозили расстрелять), а потому, что садили в помещения, где была масса вшей, и заразиться сыпным тифом было легче легкого — и погибнуть самому, и всю родню погубить. И куда шло это собранное с полуголодных, полунищих. Распродавалось заправилами Помгола, а председателем такового был некий Рязайкин (Серяйкин или подобная фамилия), извозчик (бывший содержатель извозчичьей биржи) из Москвы, прокучивавший деньги с товарищами-коммунистами. На базаре продавалось много кусков того самого сала, которое должны были давать как пайки голодающим. А хлеб возами оказывался у торговцев-евреев. А когда, собрав 10 вагонов хлеба, отправляли голодающим 2–3 вагона, это было целое событие: посылали особого провожатого, который, говорят, привозил на место вагоном меньше!

    Как образец отношения соввласти к голодающим можно привести случаи, когда из Самарской или Саратовской губернии из эшелона в 1 000 человек прибывало 300, да и то больных, голодных. Их ложили в нетопленных помещениях Духовной Семинарии (католической), оставляя голодными, и они выпрашивали кусок хлеба по людям, по базарам. Рассказывали со слезами и злобой, что делает с ними сов. власть! А ведь не только в городах, но и в селах для голодающих выколачивали последнее, не говоря уже об ограблении церквей, якобы на пользу голодающих. А одновременно с сим Чрезвычайка завела свои столовые для своих палачей, да еще что? Трудно догадаться, свою театральную труппу, и «артисты» для палачей разыгрывали пьесы, иногда даже «буржуйного содержания». Интересно только, не проливали ли эти палачи слез, слушая пьесы. Так и называлась Труппа театра ЧК и афиши возвещали о спектаклях! Затем появились «отдыхи артистов» и т. п. заведения, вроде публичных домов, где всякие помголовщики, комиссары, «коммунисты» прокучивали советские миллионы… А какими способами ни вымогали они — продажа лотерейных билетов на голодающих, принудительная под всякими предлогами [неразборчиво] розыгрыша; не купишь — не получишь справки, документа и т. п.

    * * *

    Изощряясь в способах истреблять нежелательные элементы, большевики арестовывали целыми массами и сажали в тюрьмы и чрезвычайки; самых «опасных» они убивали, а остальных доводили до конца дней, помещая их в соприкосновение со вшами сыпного тифа, а то в холодных помещениях, где гибли они, и спасалась, будучи освобождаема в конце концов за отсутствием всяких причин для ареста, какая-нибудь десятая часть. Зато, надо сказать, соблюдался принцип: лучше десять даром пусть пропадет, чем один уйдет. Некоторые кончали самоубийством. С покойников снимали одежду и белье, которое продавали тюремщики и палачи. Трупы, с вытянутыми конечностями (посмертное «руки вверх!»), обычно замерзшие, возили на грузовиках, а то на санях, как дрова, и закапывали сотнями, не то десятками (не раз видели ранним утром такие обозы). В житомирской тюрьме бывали склады трупов, и голые все. Одна жена узнала своего мужа только по родимым пятнам на теле, он был гол и лицо трупа, положенного на пол, сплющилось, так что, лишь оттаяв, можно было узнать, кто это!

    Кто были главные деятели соввласти и палачи? Прежде всего евреи (молодые), местные, а преимущественно иногородние; китайцы, на первых порах и латыши, татары, а также русские (из центральных или окраинных великорусских губерний). Местное население было враждебно коммунистам, вообще большевикам, и активных деятелей соввласти из него почти не выходило. Евреи и теперь в Житомире занимают большую часть ответственных мест по управлению и ЧК.

    В Житомире делалось, конечно, в общем, то же, что и в других местах, но о более характерном сообщу. Так, целый год (первый) еврейское население откуда-то (конечно, от заправил евреев) получало соль, на которую был громадный спрос, и за бесценок получало от населения путем обмена (равносильно обману) разные продукты: за фунт соли, самое большое два — фунт масла, курицу и т. п. И соль была почти у всех евреев — рабочие (какой-нибудь бляхарь, портной) выдавали соль из бывших у них мешков с солью.

    Нельзя пропустить личность некоего Кручинского. Во время первого правления большевиков возвысился некий психопат Кручинский. Это был приезжий молодой человек из Москвы, говорили, бывший студент, а по словам других — из мелких служащих, но каторжник — уголовный убийца. Будучи, или записавшись, в коммунисты, Кручинский (как его действительная фамилия — не знаю) благодаря своей свирепости стал возвышаться и занял комиссарское место. Здесь он отличился обобранием населения, которое считал поголовно буржуями, так что трудовая интеллигенция поплатилась реквизированием домашнего скарба и многие оставались без белья и платья, всё почти забирали. Затем Кручинский так усердно искоренял контрреволюцию, которую, подобно другим коммунарам, видел во всяком несогласии или протесте, что собственноручно, без всякого суда даже трибунального, или чека, — расстреливал людей, в частности крестьян при своих объездах «неспокойных сел». Говорят, он дошел чуть ли не до галлюцинаций. Наконец, и для соввласти усердие это показалось не в меру. Кручинского сместили, в Харькове его даже судили. Обвинял член У. Ц. К. Скрыпник[76]. Однако, несмотря на явное превышение власти и беспричинные убийства, Кручинскому, ввиду его прежних заслуг пред советской властью, назначили 5 или 6 мес. тюрьмы, которую затем скостили по амнистии и он опять занял где-то какую-то должность.

    Да, своих коммунистов, и даже не прямо своих, но общих уголовных — даже убийц, большевики амнистировали и даже освобождали путем «разгрузочных комиссий». В тюрьмах освобождали места для заключения массами нежелательных элементов, а таких, конечно, 9/10, ибо сторонников, кроме своих, — немного, психопатов, да большинство преступников и босяков.

    М. В. Черносвитова[77] Большевики в Чернигове[78]

    В первый раз большевики пришли в Чернигов 23 января (ст. ст.) 1918 г. Это были фронтовые большевики с двумя комиссарами Карцевым и Порядиным. Пробыли они до 19 февраля. За этот почти месяц ими было совершено 10–12 убийств.

    Гимназист Лебедь был убит вечером на улице. Родные пришли в комиссариат, прося расследовать дело. Комиссары выражали свое соболезнование, говоря, что они здесь ни при чем, а на гвозде тут же висит шапка убитого. Город с помпой хоронил первую жертву большевиков. Студент Бокевич был убит ночью на улице около своего дома ударом в спину.

    Соборный хорист Никифор Чеботько шел по мосту. Навстречу идут конные большевики по тротуару. Он крикнул, чтобы они свернули на дорогу. Те в ответ: «Сам сворачивай!» Повздорили. Уезжая, они сказали: «Попадешься нам еще раз, живого не выпустим». Через несколько дней тело его было найдено около ограды губернаторского сада, где стоял их штаб (рассказ о столкновении Чеботько с большевиками известен мне лично от него).

    Студент Печеновский убит у себя в комнате в 7 ч. утра на своей постели. Он был сын бедной швеи. Убивали главным образом молодежь. Убийства ничем не связаны были друг с другом и для Черниговской публики были совершенно необъяснимы.

    Тогда же был убит и генерал Янушкевич[79]. Он приехал с семьей из имения. К нему явился с визитом Карцев. Был необычайно любезен, льстил ему, пересыпая разговор французскими фразами. Через неделю был прислан якобы из Петрограда юноша, привезший ему приглашение участвовать в каком-то военном совещании. Родные умоляли не ехать, предчувствуя беду, но он говорил, что никакой вины за собой не чувствует, и потому ничего не боится. Его везли с почетом в I классе. Не доезжая до Петрограда, он был убит в вагоне матросом. Об этом большевики написали в газетах. Было сказано, будто генерал хотел убить матроса, и тот убил его, защищаясь.

    6 марта, в период междувластия, организованной черниговскими революционерами бандой из крестьян села Довжиха была вырезана в своем имении семья Комаровских и с ними еще несколько лиц. Убиты: 1) Хрисанф Николаевич Комаровский, 2) жена его Клавдия Алексеевна Комаровская, 3) дочь их Евгения Хрисанфовна Шрамченко, 4) дочь их, княгиня Клавдия Хрисанфовна Кейкуатова, 5) муж ее, князь Михаил Михайлович Кейкуатов, 6) милиционер, случайно заехавший в усадьбу и заночевавший у них, 7) и 8) два пленных австрийца, бывшие у них на службе.

    Банда состояла из 16 человек. Предводительствовал ею бывший уголовный Васька Клещ. При Гетмане он, боясь расправы, бежал в Москву, где, по слухам, ему был дан высокий пост. Расследование установило участие в этом деле черниговской революционной молодежи. Между ними был гимназист. Была найдена прокламация, где были перечислены имена помещиков, которых надо убить.

    Николай Николаевич Евреинов — врач, пожилой человек, землевладелец, всю жизнь работал в местных земствах. Он не оставлял специальности практического врача и, неся огромную врачебную работу, организовывал в уезде медицинскую часть. Он жертвовал значительные личные средства на устройство сельских лечебных заведений. Убит он в своем имении местными большевиками.

    Степан Дмитриевич Рачинский — педагог, бывший директор реального училища, отдавший последние 15 лет жизни работе в земстве. Добрейший, горячо любимый его бывшими учениками и всеми его знавшими. Жена его была полна благожелания и деятельной сострадательности по отношению ко всем нуждающимся, находившимся в ее кругозоре. Жили в маленьком хуторе. Убиты после истязаний и издевательств революционной шайкой.

    Во второй раз большевики пришли в Чернигов 30 декабря 1918 г. и пробыли до прихода Деникинских войск, т. е. до 28 сентября 1919 г. Всего по исчислению местных жителей расстреляно в Чернигове свыше 500 человек. Большую часть убитых составляют крестьяне, преимущественно хорошие хозяева, оказавшие то или иное непокорство коммунистам и осуждавшие их.

    Владимир Иванович Рудзинакий — врач, пожилой человек, землевладелец, всю жизнь работал в земстве. По окончании курса медицины он изучал и специализировался в педагогике в качестве члена, временами и председателя училищного совета, из года в год неся большую работу по школьному делу. Он жертвовал значительные личные средства на школы и дальнейшее образование прошедших начальный курс. Расстреляли в порядке красного террора.

    Ярослав Иннеман, чех. Приехал из Чехии по приглашению местной мужской гимназии и общества «Сокол»[80]. С того времени и до своей трагической кончины был руководителем физических упражнений в местных учебных заведениях и обществе «Сокол». Пользовался общим расположением и уважением как живой, отзывчивый и полезный деятель. Был расстрелян в июле 1919 г., по-видимому, в связи со слухами о наступлении чехословацких легионов. После него осталась вдова и трое маленьких дочерей без всяких средств к существованию.

    Офицер Панченко. Он убил комиссара Ницберга. За его вину были расстреляны его отец, мать, брат, другой брат 15 лет, старуха гувернантка немка, ее племянница 18 лет, девушка Тася Макшило. Позднее изловили его самого. Жену брата, приговоренную к расстрелу, спасли Деникинские войска, освободившие 27 человек заключенных, предназначенных к расстрелу.

    Барановский Александр Михайлович, офицер. Мать его — учительница музыки. Кормила своим трудом всю семью. Шесть раз арестовывали его за то, что он — помещик Барановский. Шесть раз удавалось доказать, что он — однофамилец, ничего общего с тем, и по внешности, не имеет. В седьмой раз его арестовали опять как помещика Барановского. Перед расстрелом заявили его родственникам: «Мы отлично знаем, что это не тот Барановский, но его песенка спета, и вам незачем за него хлопотать». На другой день после расстрела явились к его родителям конфисковать имущество. Те от горя не оказывали никакого сопротивления. В течение нескольких часов они поносили убитого и его отца, старого полковника.

    Коростовец Лидия Александровна, помещица. Обвинения не предъявляли никакого. Продержали две недели и выпустили. Затем конфисковали почти всё имущество. Она скрылась. Большевики ее разыскивали, уверяя знакомых, что раз она выпущена, то, значит, за ней они не видят никакой вины, но что ей надо явиться для соблюдения каких-то формальностей. Она решила пойти в ЧК, и через несколько дней ее расстреляли. Вместе с ней был расстрелян и ее сын, Антоний Константинович Коростовец, юноша 24–25 лет, только что окончивший университет.

    Шрамченко Михаил Николаевич[81], бывший губернатор в Вятке. Старик, сошедший с ума в тюрьме. Его поведение вызвало смех и издевательства красноармейцев на месте расстрела.

    Гогель, чиновник из Петрограда, скрывавшийся в Чернигове. Талантливый музыкант. При обыске у него были найдены портреты царской семьи. Никаких обвинений ему не представляли.

    Кузнецов Константин Константинович, инспектор реального училища. Училище кишело коммунистами, а он, не боясь никого, открыто высказывался против красного террора. Очевидно, был расстрелян по доносу учеников-коммунистов. Прекрасный человек и хороший педагог.

    Чайковская Мария Александровна, жена генерала[82] Добровольческой армии. С ней на квартире жил комиссар с женой Симанович. Он требовал, чтобы Чайковские уступили ему свои комнаты. Те не соглашались. Симановичи поклялись, что Чайковские поплатятся за это своей головой. Она, думая бежать за границу, уехала в Киев. Там ее арестовали и привезли в Чернигов. Ее 20-летняя дочь приехала хлопотать о матери, и была расстреляна вместе с матерью.

    Жданович Николай Иванович, помещик. Обвинений никаких не предъявляли.

    Величковский, офицер, участник действительного или выдуманного большевиками заговора.

    Зараховичи, три брата. Богатые евреи-купцы. Молодые люди.

    Анна Николаевна Демидович, вдова врача. Расстреляна за то, что ее муж, умерший в 1915 г., был председателем Союза русского народа. Говорили, что ее подвергли истязаниям перед расстрелом.

    Барсуков Александр Иванович, ветеринарный врач, гласный городской думы. Причины расстрела неизвестны.

    Павел Степанович Коробка[83], старик 75 лет, в молодости был инспектором народных училищ, затем 25 лет петроградским мировым судьей. Устроил в своем имении ремесленное училище и женскую учительскую семинарию, для которой отдал свои усадьбы и большую часть земли в Нежинском уезде. Всю жизнь посвятил заботам о народном образовании. В газете в списке расстрелянных значилось: «П. С. Коробка, чиновник старого режима».

    Гуреев Митрофан Васильевич, подполковник в отставке с японской войны, 63 лет. Арестован с двумя другими жильцами того же дома по доносу солдата, слышавшего, как звали Гуреева: «идите в наш комитет, члены в сборе». По выяснению, что дело идет о домовом комитете, двое — советские служащие — были на другой день освобождены, а Гуреев расстрелян в день занятия Деникинцами Киева.

    Старобельский, товарищ прокурора, расстрелян по доносу жильца, указавшего, что у него на чердаке спрятан револьвер.

    Бакуринский Алексей Александрович. Жизнь его была отдана тому, что он считал своим долгом. Твердый в основных убеждениях, проникнутый глубоким и широким гуманизмом, он, с редкой терпимостью, снисходительностью и поразительной равной для всех деликатностью относился к людям. Со вторым приходом большевиков дом его совершенно разгромили и лишили его средств к существованию. Он, будучи в Чернигове виднейшим из деятелей и землевладельцев последней четверти века, оставался на месте. Друзья его, видя опасность его положения, предлагали ему средства и содействие уехать. Он с всегдашней ласковостью, но твердо отклонял все такие предложения. Для возможности существования принял по мобилизации должность агронома и со свойственной ему добросовестностью выполнял возможную техническую работу. Когда его арестовали, в небольшом Чернигове спешно были собраны тысячи подписей русских, евреев, крестьян, рабочих, беднейших ремесленников под обращением к советской власти о сохранении его жизни и освобождении. Он был вывезен из тюрьмы и в числе 23 человек расстрелян в ночь на 19 июля 1919 г. В изощренной жестокости руки отца и сына его, Александра Бакуринского, были скручены железной проволокой. Глава чрезвычайки Коржиков, в ответ на заявления о высоких достоинствах Бакуринского и общем их признании и любви к нему, заявил, что «таких нам и надо уничтожать». Сын его был расстрелян «чтобы не мстил за отца» по признанию одного из членов пятерки. Спокойное и кроткое мужество, с которым он принял мученическую смерть, поразило арестованных с ним черниговцев, из среды кот. брали и вязали обреченных, и шофера, отвозившего их на место убийства (овраг на шестой версте по Чернигово-Гомельскому шоссе). Бакуринский по окончании Петровско-Разумовской с.-х. академии всецело посвятил себя общественной деятельности в местных земствах и городе. В годы 1914–1917 он был председателем Черниговской губернской земской управы. В 1918 г. он, как бывало и раньше, сознательно жертвуя своими интересами, согласился на короткое время войти в состав вновь организовывавшейся (в германское время) администрации с целью внести успокоение и предупредить эксцессы, в качестве помощника губернского старосты. В этой должности он пробыл 1 1/2 месяца.

    Расстрелы после Деникина

    Волацкая была расстреляна весной 1921 года. У сестры ее была земля и усадьба. Крестьяне при Гетмане собрали тысячу рублей и принесли ей в возмещение убытков, причиненных ей. Она взяла деньги. Вскоре уехала из губернии. Вскрылось это по доносу только весной 1921 года. Вместо нее арестовали ее сестру Волацкую и расстреляли. Чекист цинично заявил: «Пусть винит сестру, зачем убежала». Черниговцы, работавшие на огородах за городом, обнаружили груду мертвых тел, едва прикрытых землей. Трупы были в синяках и ранах. Говорили, что между ними была и Волацкая.

    Турин — присяжный поверенный, еврей, старый человек. Защищал на суде революционного трибунала рабочих против коммуниста, и за это был расстрелян осенью 1921 года.

    Осенью 1921 года было расстреляно девять инженеров по доносу коммуниста, якобы за растрату казенного имущества.

    В растрате, по свидетельству родственников расстрелянных, был замешан доносивший на них коммунист, товарищ Зайчик, заблаговременно скрывшийся из Чернигова. Фамилии знаю только три: Грушецкий, Нерада Василий Васильевич и Лентовский[84], удостоенный Нобелевской премией, построивший один из Парижских мостов. Его звали в Америку, но он не успел уехать.

    О некоторых из погибших мы не пишем здесь, чтобы не повредить их близким, оставшимся в России.

    Написанное составлено частью Николаем Петровичем и Ульяной Андреевной Савицкими, частью Марией Васильевной Черносвитовой, которые и ручаются за достоверность указанных фактов.

    М. В. Черносвитова В Чернигове[85]

    Большевики всё свирепели. Студент П. убил комиссара Н. За это был расстрелян его отец, мать, два брата (младшему было 15 лет), учительница-немка и ее племянница 18 лет. Через некоторое время поймали и его самого. Расстрелян преподаватель сокольской гимназии, чех. Инспектор гимназии — за то, что говорил им правду в глаза.

    Расстреляны наши соседи и близкие знакомые мать и сын К. Расстреляна жена генерала Ч. с двадцатилетней дочерью. Шоферы, возившие их на место убийства, рассказывали, что перед расстрелом несколько красноармейцев изнасиловали молодую Ч. Она со стоном обратилась к матери:

    — Мамочка, за что мне еще и это?

    — Потерпи, деточка, мы сейчас умрем.

    Сегодня расстреляно 22, завтра 19 человек. Был день, когда расстреляли 46 человек. Расстрелы производились тогда за 5–6 верст от города. Могилы копали неглубокие и зарывали кое-как. Собаки делали в них норы. Вокруг валялись среди клочков одежд отгрызенные руки и ноги. Найти можно было легко по ужасающему трупному запаху, который приводил вас к месту расстрела. На другой день после расстрела к родным приходили чекисты и конфисковали все имущество. Объявлено было о выселении всех семейств расстрелянных в подвалы. Но эту меру издевательства им не удалось ни разу применить, т. к. жители наотрез отказались меняться.

    «Tschreswitschajka»[86]

    Это странно звучащее слово неизвестно еще Европе. Пройдут года — и самые мрачные страницы истории человеческих революций будут посвящены Tschreswitschajk’e. Tschreswitschajka — сокращенное, вошедшее в обиход русской речи название «Чрезвычайных комиссий по борьбе с контр-революцией, спекуляцией и преступлениями по должности». Судя по этому длинному и неуклюжему титлу, можно предположить, что мы имеем дело с чем-то вроде органа государственного контроля либо революционным трибуналом. Так, кажется, думают и в Европе. Между тем, это — недоразумение. Tschreswitschajka — не следственная комиссия и не суд. Она — явление исключительное, подобие которому можно найти только во мраке средних веков. Кровавая тень ее падает на всю Россию, трепещущую еще в тисках коммунизма. Альфа и омега советской власти, она превратила страну в застенок и сделала своих творцов своими пленниками.

    Чрезвычайные комиссии были учреждены в России вскоре после захвата большевиками. По мысли творцов этого дьявольского проекта, чрезвычайки должны были охранять советскую власть от покушений извне и от гниения внутри. Им разрешалось проводить следствия и в тех случаях, когда они найдут нужным — творить собственный суд. Ни один носитель советской власти, как бы высоко он ни стоял, не мог считать себя забронированным от чрезвычайки — таков был лозунг, выдвинутый авторами плана.

    Чрезвычайки были учреждены и широкой сетью покрыли несчастную страну. Не было того уголка. Куда не проникло бы это «недрёманное око». Строились они по строгому плану на основах полной централизации. Во главе всего стоит «всероссийская чрезвычайная комиссия». Ей подчинены губернские чрезвычайки, последним — уездные. Кроме того, в наиболее крупных пунктах России существуют городские чрезвычайки, а в деревнях — сельские. На железных дорогах, станциях и их районе действуют жел. — дорожные чрезвычайки, а на море — морские. Все эти чрезвычайки, согласно внешнему смыслу лицемерного закона, должны были следить за попытками восстаний против власти, на деле же они сделались орудием террора. Несколько сот насильников, захвативших власть над многомиллионной страной, могут удерживаться у власти исключительно путем устрашения, и действуют они через чрезвычайки. Физическое уничтожение буржуазии и запугивание масс — вот две страшные цели, которые были поставлены перед чрезвычайками и которые они выполняют с кошмарной точностью.

    В настоящее время, когда весь юг России освобожден от большевиков, деятельность чрезвычаек служит предметом особого расследования со стороны добровольческих властей. До сих пор собрано уже огромное количество материалов, снимков, документов и т. д. Часть из них опубликована, часть систематизируется. Настоящий краткий очерк базируется исключительно на фактических данных, добытых следственными комиссиями в Харькове, Одессе, Киеве, Полтаве и др. городах юга после занятия их Добровольческой армией.

    Как уже было сказано выше, вся сеть русских чрезвычаек построена на принципе централизации. Таким образом, личный состав чрезвычаек всегда назначался из центра и от местных властей совершенно не зависел. Это делало чрезвычайки необычайно сильным и страшным орудием, которое повиновалось только какой-то таинственной воле и, в случае необходимости, могло обращаться и против носителей советской власти. Чрезвычайки — иначе их называют «tsche-ка», по заглавным буквам Чр. Комиссии — арестовывают исключительно по своим ордерам, которые местными властями не контр-ассигнуются. Причины ареста, по большей части, следующие:

    1) донос;

    2) прошлая политическая деятельность;

    3) социальное и имущественное положение;

    4) преступление против советской власти.

    Последняя причина встречается очень редко, тем не менее, ею официально объясняются все аресты и расстрелы. Помимо перечисленных, существует еще одна причина ареста: заложничество. Творцы социалистического рая воскресили этот институт, давно уже забытый цивилизованными народами. Чаще всего заложники берутся при отступлении большевиков от какого-нибудь города. Участь этих несчастных предрешена: они беспощадно расстреливаются якобы в ответ на репрессии добровольцев, а на самом деле — в отместку за понесенное поражение. Берутся заложники и по другим поводам; так, когда началось польское наступление на запад России, по требованию всероссийской ЧК во многих городах были арестованы видные поляки и их семейства, многие из них уже погибли.

    Арестованные содержатся в чрезвычайке без предъявления к ним какого бы то ни было обвинения и без всякого следствия. Они представляют из себя пушечное мясо; когда большевики терпят поражение на фронте либо когда где-нибудь внутри вспыхивает восстание против советской власти — в чрезвычайках данного района расстреливается несколько сот человек.

    Понятно, что люди, арестованные чрезвычайками, знают заранее о своей участи. Сознание обреченности и постоянное ожидание своей очереди создают благоприятные условия для массового помешательства несчастных. Следствие установило, что значительная часть жертв чрезвычаек была казнена в состоянии более или менее полного умопомешательства. Обстоятельства казни потрясают. Вот несколько фактов, добытых следственной комиссией в Одессе:

    I. В первые дни после эвакуации Одессы французами и захвата города большевиками, когда одесская чрезвычайка не имела еще собственного помещения и казни приходилось делать наспех, практиковался следующий способ. Обреченного приводили в клозет и наклоняли голову над чашкой. Палач сзади стрелял в голову. Бездыханное тело держали над чашкой, пока не стекала вся кровь. Затем спускали воду. Таким образом, убийство не оставляло никаких следов и не причиняло палачам хлопот по уборке (эти строки посвящаю наивным французским социалистам, которым Россия кажется коммунистическим раем).

    II. Позже одесская чрезвычайка заняла один из лучших домов — дворцов в центре города. Казни производились днем и ночью. Обреченных вызывали по списку и выстраивали во внутреннем дворе. Тут же были палачи — преимущественно матросы (которые показали себя во всей русской революции исключительно аморальными и преступными людьми. Любопытная тема для социолога и психиатра). Палачи были пьяны и находились под действием наркотиков, которыми их снабжали перед каждой казнью руководители чека. В глубине двора находился узкий и темный спуск в подвал. Оттуда несчастных вызывали по три-четыре человека сразу; перед входом в подвал их раздевали догола и загоняли внутрь. В подвале царила кромешная тьма. Банда палачей становилась у входа и начинала расстреливать жертвы из револьверов. Вследствие темноты, первые выстрелы не убивали; несчастные начинали метаться по подвалу, натыкаясь на стены, разбивая себе руки и головы и падая друг на друга. От криков и выстрелов матросы зверели; они бросались внутрь, добивали жертвы рукоятками револьверов, вонзали пальцы в глаза и топтали тела ногами, превращая их в кровавое месиво. Теперь, когда значительная часть трупов обнаружена, эксперты-врачи содрогаются при виде переломленных позвонков, размозженных голов и вывернутых рук.

    Для того чтобы стрельба и крики не доносились на улицу и не смущали обитателей коммунистического государства, практиковался следующий прием: во дворе постоянно стояли два грузовых автомобиля. Когда начиналась казнь, оба мотора заводились «на холостом ходу» и их оглушительное гудение покрывало звук выстрелов и нечеловеческие крики, доносившиеся из подвала. Жертвы, остававшиеся наверху в ожидании своей очереди, были всему этому свидетелями. Их счастье было, если очередь доходила до них. Однако чаще всего человек 20–25 отправлялись обратно в камеры под предлогом, что «сегодня уже поздно». В эти именно минуты многие и сходили с ума. Их расстреливали через два-три дня уже в бессознательном состоянии.

    Когда иногда приходилось срочно расстрелять одного-двух человек, то сложная процедура подвала заменялась следующим: во дворе, у одной из стен, на высоте человеческого роста, было сделано углубление. Обреченного ставили спиной к стене, так что голова приходилась в отверстие, и палач стрелял сзади. Отверстие играло роль мишени.

    III. В Киеве в помещении чрезвычайки следственная комиссия обнаружила одну страшную комнату. Это была обширная зала, уставленная стульями и скамьями в виде амфитеатра. Перед ними устроен помост. Это был театр, в котором расстреливались жертвы чека. Зрителями были члены чека, их знакомые и преимущественно дамы. Во время зрелища казней зрители пили вино и впрыскивали себе кокаин; комиссия обнаружила в страшном зале много пустых винных бутылок и шприцов от кокаина. В результате опьянения алкоголем, кокаином и кровью зрители приходили в исступление и сами принимали участие в казнях.

    IV. В Одессе были ночью арестованы по подозрению в контрреволюционности чиновник Бечастнов и его жена. По дороге в чрезвычайку, проходя через городской сад, матросы-конвоиры расстреляли обоих супругов и еще трех человек, арестованных ими в другом месте. Трупы они свалили на двух извозчиков, доставили их в морг и ушли. Оказалось, что Бечастнова не была мертва; едва матросы ушли, как она очнулась, села на столе, оглянулась вокруг и испустила пронзительный крик; вбежал сторож морга, который едва не потерял сознания от этого зрелища. Понимая, что угрожает несчастной, если матросы услышат ее крик, он стал ее успокаивать и зажимать рот. Бечастнова была, однако, в состоянии невменяемости и продолжала кричать нечеловеческим голосом. Через несколько минут в мертвецкую ворвались матросы, которые с проклятиями выгнали сторожа и расстреляли женщину на столе, между трупами остальных, к которым судьба была более милостивой.

    V. В Харькове казнимых уводили за город и заставляли их перед казнью рыть самим себе могилы. Все могилы ныне обнаружены, причем выясняется, что многие из расстрелянных не были мертвы в тот момент, когда их засыпали землей. На их лицах сохранился отпечаток невыразимого ужаса, рот полон землей, пальцы скрючены и царапают грудь.

    * * *

    Чрезвычайки продолжают царствовать в России. Их значение и сила растут с каждым днем. Меч Немезиды состоит в том, что сама советская власть начинает пугаться создания своих рук. В настоящее время чрезвычайки — государство в государстве, которые никого не слушают и ничего не боятся. Всё чаще и чаще их жертвами становятся большевики, обвиняемые в измене советской власти и т. п. Пауки, посаженные в одну банку, начинают поедать друг друга. Большевики, стиснутые со всех сторон и обреченные на гибель, начинают заниматься самоистреблением. Последние дни существования советской власти в России дадут нам, вероятно, потрясающие картины поглощения советской власти, обладающей тенью законности, чрезвычайками. Но сейчас страшно не то. Ужас заключается в том, что чрезвычайки стали орудием истребления интеллигенции — мозга страны. Адвокаты, врачи, инженеры становятся ее обычными жертвами. Никакое обвинение к ним не предъявляется; они виновны только тем, что они интеллектуально стоят выше черни. Из грязных подвалов, из зараженных тифом и туберкулезом кварталов вырвался темный зверь и грозит уничтожить всё, что стоит выше его. России угрожает превратиться в духовную пустыню, без университетов, музеев, библиотек и лабораторий. Борьба с большевиками есть в то же время спасение остатков русской культуры.

    Барановская Типы Гойи (из воспоминаний о 1919 г)[87]

    Красный террор продолжается…

    Живя спокойно заграницей, вспоминаешь то, что было у нас несколько лет тому назад. Тяжело говорить о том, как большевики разрушали наш уютный, цветущий городок (речь идет об одном из южных губернских городов), сколько людей — и все самых лучших — они уничтожили. Расстрелы шли беспрерывно, иногда за одну ночь гибло до 80-ти человек, не успевали зарывать, как следует. Был случай, когда один офицер, не до конца застреленный, сумел сбросить с себя небольшой слой земли, которым его засыпали, и доползти, истекая кровью, до первого домика. Там его впустили, но сейчас же дали знать в чека, и бедного молодого человека убили уже окончательно… По большей части расстреливали связанных попарно и в одном белье, верхнее платье снимали еще в тюрьме — оно доставалось палачам и они жалели испачкать его кровью. Был случай, когда зараз расстреляли трех матерей с детьми (9 авг. 1918 г.), также связанных вместе. Шофер, отвозивший их за город, к месту казни, плакал, рассказывая об этом расстреле. Другой шофер, возивший постоянно приговоренных, кончил самоубийством. У одних наших знакомых Р. было несколько больших собак, голодных и худых — с продовольствием даже для людей становилось все хуже и хуже. Вдруг заметили, что собаки эти по ночам куда-то исчезают и, день ото дня, делаются толще. Это показалось странным. Хозяева проследили, что собаки бегают к оврагам, куда сваливали расстрелянных. Их поспешили отравить.

    Никто не был уверен в завтрашнем дне: доносы прислуг, обыски, выселения, аресты. Есть становилось нечего, приходилось выменивать у крестьян оставшиеся вещи на продукты. Бабы особенно любили салфетки с большими метками — они носили их, как платки, меткой на спине. Но и вещи трудно было сохранить — большевики брали все без разбору, и иногда можно было видеть тянущиеся по городу обозы с награбленным добром, которое свозили по комиссариатам, где делили между собой. Если расстреливали мужа, чрезвычайники на другой же день являлись к жене, дочиста ее обирали, всячески издевались и выгоняли из квартиры — таков был обычай.

    И вот, на фоне этого ужаса, этого страшного человеческого горя, коммунисты старались как можно уютнее и даже благообразнее устроить свою семейную жизнь — они были упоены своей властью и старались пользоваться жизнью вовсю. Приходили даже в сантиментальное настроение: так, представитель чека, матрос-латыш, мечтал завести себе летом пасеку и удить рыбу. Мечтал даже построить домик в каких-нибудь непроходимых сибирских лесах и жить охотой. Затем он надел великолепную краденую шубу и бобровую шапку и отправлялся в чека подписывать смертные приговоры — конечно, без суда: списки буржуев, назначенных к уничтожению, были уже заранее заготовлены, и определялось только, кого пустить в первую очередь и т. п.

    Наш дом был одним из лучших в городе, поэтому у нас жили всегда важные комиссары — большие любители комфорта. Нам оставили всего две маленьких комнаты, хорошо еще, что не совсем выгнали, хотя много раз порывались выселить, но все же удавалось отстоять свой кров. Конечно, это стоило большого труда. Во время обысков большевики возмущались, что у нас много прислуги и главное, что они имели отдельные хорошие комнаты — «вот они как живут, буржуи-кровопийцы, даже прислуга по-барски устроена!» Это особенно их возмущало. Вскоре прислугу пришлось отпустить — нечем стало ее кормить, к тому же моя горничная так возненавидела большевиков, что постоянно им грубила, влетала к ним в комнаты, без стеснения выражала свое о них мнение, издевалась над ними к великому их изумлению. Наконец, она мне заявила, что не может жить с коммунистами в одном доме, и ушла к себе в деревню.

    Большевики завели своих прислуг. Работать последним приходилось с раннего утра до поздней ночи, как у нас никогда не работали, и они пикнуть не смели. Горничная, совсем девочка, спала в столовой на полу, — отдельная комната ведь «буржуазный предрассудок!». Часто она ложилась спать после 4-х часов утра — «господа» играли в карты, — а в 6–7 она уже вставала.

    Утром мужья-комиссары уходили на службу, жены — две сестры, смотрели за уборкой комнат, которые они старались устроить как можно лучше, как у буржуев. Конечно, они достали себе никелированные кровати. Блестящая никелированная кровать, особенно же золоченая — это [был] венец коммунистических мечтаний. Все такие кровати у нас в городе были реквизированы, и на них спали самые видные большевики. Наша комиссарша добыла себе стол с мраморной доской, на котором устроила туалет: зеркало в серебряной раме с гербом и много красивых флаконов. Она происходила из мещанской среды, и ей хотелось устроить свою жизнь по-господски. Обед для них являлся чем-то священным, готовили сами, не доверяя прислугам. Варили всегда два супа, до того жирных, что нельзя было узнать, что это суп; жарили огромные куски мяса, пекли всевозможные печенья и т. п. Все с величайшей тщательностью — чтобы угодить мужьям.

    Неприятно было все это видеть, так как нам самим приходилось питаться более, чем плохо, часто совсем нельзя было достать даже соли. Готовить я не умела, и тяжело было привыкать ко всему этому. Часто поставишь что-либо на плиту и уйдешь — комиссарши выльют мою еду и в той же кастрюльке поставят что-либо свое. Трудно бывало не рассердиться. Но одна старушка-богаделка, встретив меня на улице, сказала мне, что надо все переносить с кротостью, иначе жизнь будет уж слишком безобразной. Это произвело на меня впечатление, и я все молчала. Старушка дала мне прекрасный совет — видя мое смирение, комиссарши впоследствии не только нас спасли от расстрела, но мне удавалось помогать и многим знакомым.

    Мелочи в такое жестокое время очень страшная вещь — многие из-за них гибли. Одна дама отказалась дать солдатам свой самовар, и ее за это тут же расстреляли. Таких случаев было очень много. Смерть нас не страшила сама по себе — жизнь стала уж очень тяжела, но не хотелось своей смертью доставить удовольствие большевикам. Это сознание давало силу молча терпеть мелкие невзгоды и унижения.

    Варенье наши комиссары варили с упоением. Ягоды им приносили из сада наших знакомых, дом которых был реквизирован. Наши обыкновенные медные тазы оказались для них недостаточными, они достали себе где-то таз совершенно невероятного размера, вроде тёба для мытья, он едва помещался на нашей большой плите. Комиссар П-о, вернувшись с карательной экспедиции в одно село, где он проявил такую жестокость, что жена его даже была потрясена, сам стал варить вишневое варенье в огромном тазу. Я в это время чистила тут же картошку. В туфлях и без верхней рубашки, снимая с варенья пенки, комиссар задавал мне очень странные вопросы о многих знакомых. Я сидела, опустив глаза, боясь выдать взглядом свою ненависть, и старалась отвечать ему как можно глупее, — я женщина, ничего не понимаю, и только боюсь, когда стреляют.

    Варенье и все заготовки на зиму делались, как в помещичьих домах. Вообще, жены всячески заботились о благоустройстве своего дома. Они ходили в дома расстрелянных и, не стесняясь присутствием родных, отбирали себе нравящиеся и нужные им вещи. Таким образом, появлялись ковры, мебель, посуда, одежда. Когда мыли в кухне их серебро, я всегда смотрела на инициалы и сейчас же узнавала, чьи это были вещи!

    Всё это не мешало женам быть даже религиозными, хотя мужья и отрицали всё решительно. Комиссарша показала мне раз образ Николая Чудотворца и сказала, что она считает его особенным покровителем своего мужа. Сестры недавно потеряли своих родителей и служили по ним панихиды — надевали траурные шляпы и белые платья с кружевами и торжественно шли к батюшке просить его отслужить панихиду. Обращались они к священнику, всячески большевиками гонимому, находя, что другой священник, который к ним изо всех сил подделывался, не так хорошо служит и молитва его до Бога не дойдет. Когда я в праздник шла в собор, они давали мне записочки — за здравие и за упокой, сами они идти в собор боялись, так как там покоились мощи Святого.

    Именины у наших комиссаров праздновались с большой торжественностью, как в доброе старое время; дня за два уже начинали готовить, приглашали для помощи бывшую кухарку одних помещиков, пекли множество всяких тортов и пирогов. Вечером являлись гости, пили, главным образом, лиловый денатурат. Раз и меня пригласили — отказаться было невозможно. Дико было сидеть в собственной столовой и видеть такие все страшные лица, точно дурной сон. Всё шло довольно чинно, только под конец, когда денатурат стал действовать, коммунисты начали богохульствовать, но я могла уже уйти.

    Приглашали они не только «своих» — большевиков, но и разных служащих, бывших буржуев, что не мешало их, чуть не на следующий же день, расстреливать почти без причин. Раз по просьбе жены несчастного я просила комиссара помиловать одного его служащего С-го, который часто у них бывал и развлекал их даже пением романсов. «Он будет расстрелян», — ответил комиссар. «За что?» — спросила я. «Он хвалил советскую власть, он — бывший судейский! Он всё лгал». Так поплатились многие, кривившие душой.

    С продвигающимся наступлением белых армий террор усилился. За каждый город, взятый белыми, гибли заложники — все самые лучшие и видные местные люди. Я раз спросила комиссара, зачем расстреляли N, — это человек идеальной доброты, за него просили даже рабочие и евреи-ремесленники: «нам таких хороших людей и надо уничтожать, чтоб больнее ударить по буржуазии» — был ответ… За это время погибло много наших друзей, я сама чудом избежала смерти. Расстреливали, уже для скорости, во дворе тюрьмы, каждую ночь озверелые чрезвычайники врывались в камеры и хватали свои жертвы, часто перепутывая даже фамилии. Один очевидец, не расстрелянный только по забывчивости, рассказывал мне про эти ужасные ночи. Самое страшное, что он видел из своего окна, было убийство одной простой женщины, Ч-ой, и ее 16-летней дочери, поплатившихся за то, что пустили переночевать неизвестного прохожего, оказавшегося контрреволюционером. Девочка становилась на колени, умоляла пощадить жизнь матери ради своего семилетнего брата и расстрелять ее одну. Но их убили обеих и самым ужасным образом.

    Наши комиссары безумно боялись белых. Я слышала, как они говорили, что у белых настоящие офицеры — «мы их расстреливаем, они не боятся и говорят: смерть не страшна, противно только умирать от руки таких хамов. Вот это офицеры! А у нас в Красной армии служит одна дрянь!» Жен для безопасности отправили в глубь России, уезжая, они просили прощения «за всё». Комиссар остался один, расстреливая уже коммунистов, которые, по его мнению, не оказывались на высоте своего коммунистического долга. Наконец, он сам ночью бежал, а на другой день пришли его арестовать, кажется, за растрату.

    У нас поселились другие комиссары, уже без дам, еще более важные. Они бежали из своих городов, занятых белыми. Целые дни они ужаснейшим образом играли на рояле, ночи напролет пьянствовали и кричали. Под утро, уж в полном экстазе, они устраивали военное учение, неистово стуча ногами. Один из них был болен белой горячкой и лежал в постели. Раз в доме никого не было, я услышала, что он зовет на помощь очень жалобным голосом. Я вошла. Он лежал одетый, держа в руках огромный револьвер. «Уходите, уходите, — закричал он мне, — я могу вас убить, мне всюду мерещатся черти, вот они стоят, совсем белые!» Я скорее ушла. Обыкновенно он говорил о том, что меня зарежет, так как надо уничтожать всех буржуев. Раз ночью он и собрался это сделать, но другой комиссар, более спокойный, его удержал. Наконец и они уехали. Спокойный большевик, всё сожалевший о том, что у его жены пропал каракулевый сак, ушел, не простясь, захватив с собой простыни и другие вещи. Сумасшедший — ничего не украл и просил прощения за всё, что он творил. Это очень нас удивило.

    Слышна уже была канонада, через город двигались отступавшие обозы, большевики не знали уж, на ком сорвать злобу, и расстреливали крестьян, — буржуев почти уж не было, а оставшиеся в живых скрывались по разным углам. Ко мне почти ежедневно приходила бывшая горничная одних моих знакомых, стараясь выведать, где кто скрывается — она служила агентом ЧК, получала большие деньги, что не мешало ей появляться по праздникам в церкви и чинно стоять всю службу, нарядившись в новое платье и голубой шелковый шарф. Узнать ей от меня ничего не удалось, и, наконец, я ее отвадила…

    Белые пришли неожиданно, освободили заключенных в тюрьмах — через час их должны были расстрелять. Но одну барышню китайцы все-таки увели неизвестно куда — так она и пропала…

    Ф. Ростовцев[88] В Одессе в 1919 г.[89]

    Перед приходом в Одессу большевиков (эвакуация Одессы французами) у меня там был большой друг Митрофан Николаевич Левицкий[90], подполковник-топограф, заведовавший топографическим отделением в штабе Румынского фронта. Он же — народный писатель, под его редакцией и с его статьей вышла большая и интересная книга «В дебрях Маньчжурии»; его статья там о китайском театре. Писал он, главным образом, из быта золотоискателей сибирских, каковой быт хорошо знал. По убеждениям — не правее народного социалиста и, вероятно, республиканец (при мне стеснялся говорить, отмалчивался). Благороднейшая душа. Сын крестьянина Орловской губернии. Брат его в Харькове, кажется судейский. Мы часто с ним виделись в Одессе, так как я проживал там перед приходом большевиков и, не попав на пароход, остался в Одессе, где скрывался по подложному паспорту.

    Левицкому предлагали место в Добровольческой Армии, он хотел поехать, но отказался, так как в его доме, купленном при нем же Шульгиным, сторож заболел тифом, а жена его, старушка, с трудом могла ухаживать за мужем. Вот Левицкий и остался, чтобы исполнять за старушку обязанности дворника и ухаживать за стариком. В Одессе он с товарищами издавал еженедельный журнальчик, где помещал рассказы из того же быта золотоискателей. Журнальчик литературный, название забыл. В первом же списке расстрелянных, опубликованном большевиками по приходе в Одессу, значился Мит. Ник. Левицкий.

    Вышло так. Большевики пришли к нему и спрашивают: «Вы писатель?» — «Да». — «В чеку». И расстрел за черносотенство, как была объявлена причина расстрела при опубликовании списка. Оказывается, что большевики знали, что дом куплен Шульгиным, и сочли Левицкого за киевского мирового судью, писавшего в «Киевлянине». Товарищи-топографы пробовали объяснить, что здесь ошибка, что это — не тот Левицкий, но им пригрозили тоже чекой. Этот факт после ухода большевиков я пытался опубликовать в газете Шульгина, издающейся в Одессе (кажется, называлась «Русская Газета»), но, представьте, редакция не приняла; им было неловко, что ли, что за них пострадал невинно человек. Тогда Штерн поместил краткую заметку в «Одесском Листке». Левицкий был народник. Он был выбран во Фронтовом комитете Румынского фронта председателем культурно-просветительного отдела. Значит, его революционные даже солдаты уважали. За что же погиб человек, прекрасный человек, идеалист, честнюга, патриот?

    Потом большевики признали свою ошибку, но об этом, конечно, не писали, а говорили на словах другому топографу, подполковнику Хвития[91], который был помощником консула в Грузинском консульстве в Одессе.

    В. О. 56 дней в Одесской чрезвычайке[92]

    …Меня скорее втолкнули, нежели ввели в большую, светлую комнату, на дверях которой был наклеен листок с надписью: «4-я советская камера».

    — А, новый, новичок, товарищи, — раздалось со всех сторон и мгновенно меня окружило человек сорок.

    — Что на воле, почему арестован, когда арестован, где, кем и т. д. — вопросы сыпались с такой быстротой, что, ошеломленный, я не знал, что кому ответить.

    Удовлетворив частично любопытство спрашивавших, я оглянулся кругом. По углам комнаты лежали соломенные матрацы, пол был тщательно выметен и повсюду на полу — у стен и среди комнаты сидели люди. Тут были разные: и старик с огромной седой бородой, пожилые и помоложе, и еще совсем юнцы.

    Камера называлась «советской», так как она предназначалась исключительно для арестованных советских служащих и коммунистов, но это, однако, не мешало дежурному адъютанту комендатуры по приему арестованных направлять сюда и рядовых граждан, на чью долю выпадало это «счастье».

    Устроившись, т. е. получив у старосты камеры матрац и угол для ночлега, я спустя несколько минут был уже знаком почти со всеми соседями по камере.

    Тут были два местных врача, один инженер, несколько коммунистов с громкими фамилиями, занимавших довольно видные посты, и много рядовых обывателей. Всех арестованных в камере было 38 человек и было тесно. Моим ближайшим соседом оказался адвокат из Петрограда и артист оперы Государственных театров Максимович.

    Познакомившись поближе, я узнал, что большинство из населяющих камеру, несмотря на пребывание под стражей 30–35 суток и больше, ни разу не допрошены, и на мое заявление о том, что комиссар, арестовавший меня без объяснения причин, заявил мне, что я тотчас по приводе в ЧК буду допрошен и что, ввиду моего заверения, что я абсолютно не чувствую за собой какой-либо вины в чем-нибудь, буду тотчас же отпущен ими, я услышал отовсюду иронические замечания и ответы:

    «Нет, мол, подождите: этак нам всем здесь говорили, что арестовывают только на полчаса, а там, того и гляди, будут тебя здесь „мариновать“ этак с месяц, „пришьют“ пару-другую дел, а там уж и допросят когда-нибудь».

    С утра следующего дня меня поразило необычайное волнение, охватившее всех арестованных. Заключенные беспрерывно шагали взад и вперед по камере и о чем-то шептались.

    «Будут брать, как же, сегодня суббота». «Федька приходил во двор» — слышалось из разных углов.

    В камеры проникли слухи, что на сегодня назначен очередной расстрел. Федька Бертум — один из видных палачей Одесской чрезвычайки, и его появление в арестантском дворе означало, что сегодня у него «рабочий» день…

    Мое внимание на себя обратил один из заключенных нашей камеры, некто Ф-ль, высокий, полный мужчина лет под сорок, возившийся у своих вещей, извлекая оттуда самовяз, который он долго и тщательно одевал, глядя в осколок зеркала, сохранившийся у него.

    «За обедом!..» — раздался крик часового, и многие из арестованных гурьбой бросились за ведрами, чтобы иметь возможность подышать свежим воздухом и увидеть людей на той маленькой части улицы от Екатеринославской площади № 7 дома Левашева — до «Крымской» гостиницы, где выдавались для арестованных обеды.

    Мигом построены были в шеренги 16 человек из числа арестованных, с ведрами, и окруженные со всех сторон вооруженными красноармейцами, провожаемые взглядами, полными зависти, остальных арестантов, не успевших попасть в число «счастливчиков», они быстро пошли в широко открытые ворота. Остальным приказано было разойтись по камерам. По возвращении с обедом я заметил, что бывший среди ушедших за обедом, заключенный нашей камеры Ф-ль не вернулся. Большого значения этому я не придал, полагая, что Ф-ль, воспользовавшись проходом по двору, остался где-либо во дворе или же зашел в одну из соседних камер.

    Волнение арестованных, начавшееся с утра, оказалось небезосновательным. В 5 часов веч. в арестантском дворе появились старший помощник коменданта ЧК Бурков, «известный» Федька Бертум, комиссар оперативной части ЧК (он же принимающий непосредственно участие в «операциях по размену») товарищ Венгеров, юнец, едва достигший 18 лет, и заведующий тюремным отделением ЧК-тов. Михаил, впоследствии расстрелянный Чрезвычайкой за соучастие в налете.

    Само по себе появление этой группы в арестантском дворе не предвещало ничего хорошего, и арестованные, чуя надвигающуюся опасность, как покорные овечки, бродили из угла в угол по камере, глухо бормоча. Скоро на руках у тов. Михаила появился список, и во двор стали выходить обреченные…

    — 4-я камера! — раздался у дверей нашей камеры окрик тов. Михаила. — Староста, давай из твоей камеры Брантмана, Ф-ля, С-ти и Максимовича — в Революционный Трибунал — скорее с вещами на двор…

    Сердца всех заключенных усиленно забились. Всем отлично известно, что в революционный трибунал не ведет Федька Бертум, что это обыкновенный прием администрации ЧК не сообщать заключенному, приговоренному к расстрелу, до последней минуты — на что последний обречен. Пошатываясь, еле стоя на ногах, так как они были сильно пьяны, Бертум и Венгеров подсчитывали людей…

    На вызов Брантмана в камере обратили мало внимания, последний — профессиональный налетчик и отбывал тюремное заключение уже не раз. Не то было с вызовом Максимовича. Сильно возбужденный Максимович, разводя руками, задавал несколько раз один и тот же вопрос: «Без допроса и без предъявления обвинения неужели могут расстрелять?»

    Несмотря на заведомую вздорность наших утешений, мы уверяли его, что вызываемая сейчас партия отправляется в революционный трибунал, как заявил об этом товарищ Михаил.

    Ф-ля и С-ти в камере не оказалось, о чем доложил староста товарищу Михаилу.

    Тем временем двор стал наполняться вызванными заключенными из разных камер. Из списка в 48 человек не хватало троих: два из нашей и один из соседней камеры и собранные во дворе 45 человек были уведены под усиленной охраной со двора.

    Тяжелое было прощание с В. Я. Максимовичем, заявившим, что он всеми силами постарается не дать себя расстрелять, так как ни разу не был допрошен и представления не имеет, в чем его обвиняют, и действительно Максимович в эту ночь не был расстрелян, так как сумел настолько красноречиво убедить Бертума в своей правде, что тот в последнюю минуту согласился доложить о нем председателю Чрезвычайки Реденсу[93], приостановившему расстрел Максимовича, уже находившегося в «гараже», где производился расстрел 44-х, и изъятого оттуда по приказанию Реденса.

    Подробно выслушав Максимовича и записав у себя кое-что, Реденс распорядился об отправке Максимовича обратно в камеру. Получив заверения от «самого» Реденса, что завтра же он будет допрошен и что ему будет предъявлено обвинение, если таковое есть, Максимович с довольным видом вернулся в камеру. Встречу с заключенными, считавшими Максимовича расстрелянным, передать невозможно, и этот редчайший случай в практике Чрезвычайки мы считали просто чудом.

    После ухода вызванных со двора товарищ Михаил, его помощник, несколько караульных и надзиратели бросились по всем камерам, коридорам, закоулкам и чердакам и в уборные искать недостававших троих по списку.

    — Староста 4-й камеры… я тебя расстреляю вместо них… Куда девались они!.. — неистово кричал Михаил, нагоняя страх на всех нас ежеминутными появлениями у дверей камеры.

    Поиски оказались напрасными. Арестованные благополучно бежали. На одном из чердаков был обнаружен длинный жгут, связанный из матрацных мешков, переброшенный за окно, выходившее на улицу. Подозревали, что один из бежавших воспользовался этим способом для побега, выбравшись по жгуту из окна.

    О побеге второго говорили, что ему был переслан из дома портфель и, захватив его под мышку, он, одев на себя шинель, аккуратно застегнувшись и имев, таким образом, «комиссарский» вид, он спокойно, твердой поступью подошел к главной калитке и на оклик часовых «Кто идет?» ответил: «Свой»… спокойно проходя мимо них, замедляя шаги, чтобы прикурить у одного из них папиросу.

    О способе побега заключенного нашей камеры Ф-ля мы узнали на следующий день. Когда последний проходил улицу с ведром в руках, направляясь за обедом, то невдалеке от ворот «Крымской» гостиницы к арестантам подошла женщина, и, отыскав нужного ей, по-видимому Ф-ля, стоявшего у начала шеренги, при входе во двор гостиницы подала ему руку, как бы здороваясь с ним, и когда Ф-ль пожимал ей руку, она в то время оттягивала его от шеренги. В этот момент арестанты входили уже во двор, и стоявший сзади Ф-ля другой заключенный, заметив маневр, проделываемый впереди него женщиной и Ф-лем, сильно толкнул последнего из ворот, обратившись одновременно с каким-то вопросом к ближайшему караульному армейцу, чтобы отвлечь на миг его внимание. Маневр удался вполне, и заключенный этот видел, как Ф-ль, все еще с ведром в руках, без шляпы, держа руку женщины в своей руке, отходил все дальше и дальше, пока быстро не скрылся под мост, ведущий на Военный спуск.

    В тот же день вечером товарищ Михаил обходил все камеры, заявляя, что отныне в камере, где случится побег, все арестованные той камеры будут выведены во двор и тут же, на глазах у всех каждый десятый по порядку будет им расстрелян…

    Жутко провели мы эту ночь…

    * * *

    Был серый, хмурый день…

    — Сегодня всех переведут в тюрьму… — авторитетно заявил нам надзиратель, вошедший по обыкновению утром в камеру, — сегодня ЧК переезжает в новое помещение на Маразлиевскую ул. и все помещения на Екатерининской пл. должны быть очищены, а потому — всех в тюрьму…

    «Всех в тюрьму» — странно как-то… не верилось… Ведь нас, пожалуй, здесь человек пятьсот… Но последующие события убедили нас в том, что надзиратель сказал правду. С раннего утра Михаил и начальник тюремного отделения Чека и помощники его стали бесконечно бегать по камерам, составлялись какие-то списки, устраивали бесчисленные переклички и к 5-ти часам вечера все арестованные мужчины и женщины были собраны во дворе. Нас действительно было свыше 400 человек.

    Перевод в тюрьму совершился весьма помпезно… Многочисленный отряд пеших и конных красноармейцев вокруг нас, впереди броневик, сзади пулеметы, и весь кортеж прикрывала артиллерия. На улицах ни души…

    С разрешения весьма гуманного тюремного начальства мы, населявшие 4-ю камеру, очутились вновь вместе. На этот раз уже без тех «удобств», что мы имели в камерах ЧК — цементный пол, деревянный стол, прикрепленный к полу, параша, отсутствие матрацев и все прочие прелести тюремного заключения.

    Одновременно с нашим переводом был получен в тюрьме приказ председателя ЧК Реденса об усилении строгости режима, вследствие чего прогулки арестованным были сокращены до 20 минут вместо 1 часа, воспрещено было хождение по коридорам, из камеры в камеру и т. д. Среди находившихся в нашей камере лиц были два военных летчика, офицеры Николенко и Авдеев, морской капитан 2-го ранга Василий Озеров[94], представители буржуазии и иностранцы, содержавшиеся как заложники.

    Ждать пришлось не долго… Из окон мы увидели, как грузовик, в котором находилась группа вооруженных людей, подъехал к воротам тюрьмы, и через несколько минут отделенный надзиратель 1-го отделения Руденко взбирался по лестнице, держа в руках список… Вызванные несчастные были увезены в ЧК на расстрел…

    Нашу камеру на этот раз гроза миновала. Вновь появился Руденко со списком в руках. Теперь настроение было спокойное; грузовик ушел, и список не предвещал расстрела… «К следователю выходи, на допрос» — вызвал ряд фамилий отделенный Руденко. В число «счастливчиков» попал из нашей камеры и офицер Николенко. Вот как передал нам картину допроса г. Николенко.

    Следователь Чрезвычайки Стребков, развалившись в кресле и покуривая папиросу, спросил о его фамилии, имени и удостоверившись, что перед ним нужный ему Николенко, спрашивает:

    — Ну что, товарищ, значит, признаешь себя виновным… Отвечай сразу и крышка…

    Николенко: «Разрешите, товарищ следователь, узнать, в чем я обвиняюсь».

    Стребков: «Да это, брат, известно дело… Ты же контрреволюционер… Знаем мы вашего брата… Я, брат, их в Ельце, там в ЧК сам столько „нацокал“, что так и вижу насквозь… У нас в Ельцах, брат, ни одного офицера, поди, не сыщешь… всех перестреляли… Ну, говори, признавайся!»

    Николенко уверяет, что не чувствует за собой какой-либо вины в чем-нибудь перед советской властью, что неожиданно был арестован у себя на квартире два месяца тому назад и что с той поры находится в заключении.

    Стребков: «Я, товарищ, не следователь „самый“, уже что есть… Я по профессии слесарь. Но все же с тобой как-нибудь разберусь… Дело бывалое… Говори, вот по материалу видно, что ты, значится, в списках Деникинских офицеров состоишь…»

    Николенко объясняет, что, будучи призван по мобилизации Добровольческой армией, был зачислен на службу в бронедивизион, что таковой только формировался лишь, что находился Николенко беспрерывно в Одессе, не будучи ни разу отправлен на фронт. Стребков: «Значит, признаешь себя виновным в контрреволюции…» Николенко категорически отрицает. Допрос закончился некоторыми вопросами о прошлом г. Николенко и обещанием через несколько дней по проверке материала вновь допросить.

    Был канун праздника Троицы, и тюремная церковь была переполнена молящимися. Неожиданно для всех служба распоряжением тюремного начальства была прервана, и арестантам было приказано разойтись по камерам. Небывалый доселе в тюрьме случай прерыва службы взбудоражил арестантов, но появление в нижнем коридоре тюрьмы главных палачей Чеки Вихмана, Федьки Бертума, Голубева (заведующего расстрелами в тюрьме) и начальника оперативной части Юрьева — объяснило всё. Грузовика не было, но зато тюремный двор был заполнен красноармейцами-«чекистами» — предстояло брать солидную партию, которую нельзя было вместить в грузовик.

    Приезд «самого» Вихмана навел столь сильную панику на всех заключенных, что последние быстро пошли по камерам. Вихман — страшилище Чека. Он собственноручно расстреливает приговоренных. Об этом всем известно отлично. Но Вихман, если ему физиономия чья-то не понравится или ему не угодишь ответом, может расстрелять и тут же в камере по единоличному своему желанию.

    Из соседних камер были вызваны аптекарские купцы г.г. Лимонник (45 лет), Плессер (старик 60 лет), Брухис и Розенфельд, обвинявшиеся в спекуляции, Бельченко, вольноопределяющийся старой армии, — по обвинению в службе в Добрармии, Кригмокт, рабочий-водопроводчик, обвинявшийся, как об этом было затем официально заявлено в «Известиях», в допущении карточной игры у себя в доме, Хитрик, бессарабец, вся вина которого заключалась в том, что он прибыл в Одессу при добровольцах из Бессарабии, уже занятой тогда румынами, был опознан на улице кем-то, видевшим его на улицах в г. Кишиневе, в обществе румынских офицеров, что дало повод к официальному затем в «Известиях» объявлению, что гражданин Хитрик расстрелян за «шпионаж в пользу румын», и другие. Очередь дошла до нашей камеры.

    — Николенко, Авдеев, Максимович — с вещами на двор, — отчетливо произнес Руденко…

    Бедный Максимович… вторично его берут уже в «гараж»… Так и не избег он смерти… А Николенко, Авдеев — эти милые интеллигентные люди… За что…

    Уходившие прощались, многие целовались, некоторые рыдали навзрыд и кричали. В воздухе стоял какой-то дикий гул… Геройски ушел на смерть офицер Николенко. «Только бы Федька не промахнулся, чтобы сразу кончить» — были его последние слова.

    Тем же Руденко был вызван из камеры нижнего этажа некто Василий Озеров, что сильно заставило волноваться нашего морского капитана — однофамильца. Наконец, вся партия была собрана уже в тюремном дворе и, окруженная вооруженными красноармейцами, быстро пошла по пыльной дороге…

    Передавали, что Максимович вновь умолял перед казнью допустить его к председателю Реденсу, ссылаясь на «его» обещание быть освобожденным, но на сей раз ему не помогло… «Молчи, гад» — был презрительный ответ Вихмана.

    В официальном отчете о расстреле Максимовича было указано, что последний расстрелян «за издевательство над коммунистами и избиения последних». Среди нас, знавших покойного, этот мотив убийства вызвал горькое недоумение.

    Когда спустя пару дней был вызван к следователю на допрос заключенный нашей камеры Василий Озеров, мы все вздохнули с облегчением. Последний находился под стражей уже три месяца; будучи арестован по доносу о службе его в контрразведке Добровольческой армии. Обвинению не на чем было базироваться. Так как у г. Озерова было достаточно аргументов, удостоверявших его «лояльность» к советской власти и вздорность возводимого на него обвинения.

    Когда Озеров вернулся с допроса, на нем лица не было… Сильно побледневший, с туго сжатыми губами и потухшим взором вошел Озеров в камеру. Оказалось, что, когда следователь узнал, что перед ним Озеров — офицер, он заявил так: «Как вы живы… Ведь я приговорил вас к расстрелу. Жаль, значит, вместо вас расстреляли другого Озерова, которого я сейчас хотел допрашивать и по делу вижу, что, возможно, последний был бы освобожден… Черт знает, что такое… Ну, а вы, товарищ Озеров, идите обратно в камеру… Ваше дело ведь закончено, и о вас есть уже приговор…» Несчастный Озеров спустя три недели, после допроса его еще другим следователем не избег грузовика…

    Постоянные — два раза в неделю минимум — приезды грузовика, душераздирающие сцены, сопровождавшие расставание смертников, дикие выходки потерявшего всякое понятие о человечности Вихмана, слезы провожавших были самыми ужасными моментами моего пребывания в тюрьме. Отпуск на свободу сопровождался тем же вызовом, что и отправка на казнь. В этом и заключается новый вид утонченной пытки: вызванный до самого прихода в контору не знает, для какой цели его пригласили.

    Так было и со мною; после 56 дней и краткого допроса меня следователем, длившегося около получаса, без предъявления мне обвинения, без соблюдения элементарных условий правосудия я был вызван в контору, где отсутствие конвоя убедило меня, что меня ждет свобода…

    К. Алинин[95] «Чека». Личные воспоминания об Одесской чрезвычайке[96]

    ЧК! — Чрезвычайка О сколько в этом звуке —

    Для сердца русского слилось!..

    Я не знаю, что представляли из себя чрезвычайки других крупных городов, обеих столиц и всяких медвежьих углов, где местные «деятели» рассудку вопреки и наперекор существовавшим декретам из центра насаждали свои «семейные» чрезвычайки. Мне известно, впрочем, что в этих уездных застенках сводились мелкие, личные «деревенские» счеты, удовлетворялось чувство злобы и мести уездных пигмеев, всяких неудачников с раздавленным самолюбием и… лилась кровь, лилась человеческая кровь.

    Здесь я буду описывать лишь свои впечатления и воспоминания об одесской чрезвычайке, в стенах которой я провел долгих четыре недели, был приговорен к расстрелу и каким-то чудом спасен. Но прежде чем поделиться с читателем правдивым дневником этого кошмарного прошлого, я постараюсь в нескольких словах набросать картину положения чрезвычайных комиссий на общем фоне советского строительства.

    Чрезвычайные следственные комиссии возникли как особые органы судебно-следственного характера, сочетавшие в себе следственные функции с функциями военно-полевых судов. Самое название этих комиссий «чрезвычайными» указывало, с одной стороны, на временный их характер, а с другой — на особые полномочия этих комиссий, на исключительное право их производить аресты любого должностного лица советской республики на дискредиционное право президиума ЧК принимать к своему производству и судебному рассмотрению всякое дело, по коему следствие велось агентами и следователями ЧК.

    Чрезвычайки северной России были, по мысли создателей своих, прежде всего органами розыска и следствия. Судебные функции составляли право, а не обязанность чрезвычаек, которые могли любое дело передавать на гласное рассмотрение другого чрезвычайного суда — революционного трибунала или ревтрибунала. Никакого определенного правила, устанавливающего подсудность дела чрезвычайке или ревтрибуналу, советское законодательство не знает. И суверенные чрезвычайки, снабженные неограниченными полномочиями, свободные от какого бы то ни было инстанционного подчинения, быстро завоевали положение государства в государстве. Всякие позднейшие попытки Совета народных комиссаров и отдельных представителей его обуздать разнузданную кровавую работу этих застенков встречали ожесточенный отпор со стороны чрезвычайных комиссий.

    Насколько независимо чувствовали себя заправилы чрезвычаек, насколько опьянены они были магическим значением и терроризирующей силой этих двух букв — «Ч. К.» — можно судить по тому, что из уст деятелей одесского застенка мне не раз приходилось слышать слова:

    — Мы никому не подчинены, кроме всеукраинской чрезвычайки. Нам плевать на исполком рабочих депутатов и на все совдепы! Если захотим, то арестуем самого Ленина!

    Чем объяснить себе эту неограниченную власть ЧК? Власть, которой тяготились, гнет которой так остро ощущали даже те, кто возглавляли собой советскую республику А тем более представляется непостижимой эта неограниченность власти чрезвычаек, если учесть то глубокое возмущение и даже ненависть, которую питали к чрезвычайкам верховные хозяева советского государства — рабочие, и в особенности крестьяне. Пусть будущие кропотливые исследователи и историки дадут человечеству исчерпывающий ответ на этот вопрос. В мои скромные задачи не входит столь детальное освещение и обоснование всех тех хаотических явлений, тех роковых абсурдов, которые так пышно расцветали на советской почве.

    Однако, по моим наблюдениям, власть чрезвычаек опиралась главным образом на вооруженную силу, на те отряды особого назначения, которые состояли при чрезвычайках. На содержание этих отрядов без счета тратились миллиарды народных денег, им предоставлены были лучшие условия существования и безмерная возможность улучшать его по собственному почину — безнаказанным грабежом мирного населения. В эпоху революции, в разгар страшной анархии и полной расшатанности государственного аппарата вопрос о власти решается реальным соотношением сил. А это соотношение было в пользу ЧК. Помимо этого, самое существование советского строя, его внутренняя безопасность постоянно должна была искать опоры в чрезвычайках, в особенности на севере, где интеллигенция и сознательная часть рабочих упорно не мирились с советским режимом, где чуть ли не ежедневно один крупный заговор, имеющий целью государственный переворот, сменялся другим.

    Тем не менее попытки к установлению контроля над деятельностью всероссийской чрезвычайки возникали не раз. В Москве, в особом заседании центрального комитета партии коммунистов-большевиков, в феврале прошлого года выступил с решительной филиппикой против чрезвычайки народный комиссар юстиции А. Хмельницкий. Человек, одаренный оригинальным образом мыслей и своеобразной большевистской юридической логикой, смело ведущей его к установлению и признанию самых чудовищных абсурдов «красного права», Хмельницкий, одаренный большими ораторскими способностями, столкнулся по вопросу о судьбе чрезвычаек со знаменитым московским «расстрельщиком» Петерсом.

    В своей четырехчасовой, изобилующей данными и фактами интереснейшей речи, Хмельницкий пытался провести принцип подчинения ЧК контролю юридических отделов исполнительных комитетов С. Р. Д. Но идейной и юридической аргументации Хмельницкого Петерс противопоставил практические соображения охраны советского строя, продемонстрировал длинный список раскрытых активных quasi-контрреволюционных выступлений и, согласившись даже с Хмельницким в том, что ЧК есть необходимое зло, исходя из «утилитарных задач», «высших целей революции» — блестяще провалил Хмельницкого с его протестом.

    При завоевании Украины большевики не могли не учесть всех особенностей ее, как с точки зрения пестроты ее этнографического состава, так и в отношении крестьянской массы, по большей части значительно более обеспеченной по сравнению с крестьянами севера, а потому наименее склонной к восприятию коммунистических идеалов с их насильственными реквизициями, комбедами и пр., не прививающимися на украинской почве насаждениями.

    К тому же и самый пролетариат юга в большей своей части не тяготел к коммунистам и относился к ним враждебно. Недаром эпитет «гнилого пролетариата» так часто применялся коммунистами в отношении одесских рабочих масс. Ленин первый осознал всю трудность работы, предстоявшей для советской власти на Украине. Всем памятны слова его об отношении к крестьянству и о возможности развития на Украине коммунальных хозяйств: «Не сметь командовать в деревне; нам надо учиться в ней!» Признание середняка — явилось несомненным компромиссом по пути к установлению мелкобуржуазной республики. Вот почему с первых дней оккупации Украины, оккупации столь неожиданной для самих большевиков и поставившей их своей внезапностью в явно затруднительное положение, центральное правительство стало на точку зрения необходимости установления для Украины особого законодательства в зависимости от местных условий.

    Впрочем, советское строительство вообще не отличается изобретательностью в своем законодательном творчестве. Если исключить ряд специфических советских учреждений экономического характера, обнимающих круг функций по учету и распределению продуктов и продовольствия, все остальные советские учреждения руководствовались либо старыми законами, взятыми либо буквально, либо пересаженными на новую почву с чисто внешними изменениями и внутренними искажениями. В отношении Украины уступка местным условиям выразилась в том, что советское законодательство в виде московских и петербургских декретов предполагалось вводить на Украине с большей осторожностью, исподволь и в несколько измененной редакции. В первую очередь эта уступка местным украинским требованиям выразилась, как я уже говорил, в особенно осторожном отношении к крестьянству и, в зависимости от этого отношения, ряд декретов был направлен к устранению всех тех острых углов политики севера, которые могли быть особенно болезненно ощутимы населением юга.

    Одним из этих «углов», отнюдь не годным для популяризации советской власти на Украине, являлась пресловутая чрезвычайка. Отсюда новый ряд столкновений между главой украинской юстиции Хмельницким и председателем всеукраинской ЧК — Лацисом. Но хотя Лацис и говорил, что Хмельницкий, потерпев фиаско с Петерсом в Москве, ищет реванша в Киеве, тем не менее заправилам всеукраинской чрезвычайки пришлось идти на уступки в смысле некоторого ограничения функций этого «милого» учреждения. Так, рядом декретов от чрезвычаек были отняты функции по борьбе с саботажем, преступлениями по должности и спекуляцией. В ведении ЧК оставались, таким образом, лишь контрреволюция и борьба с бандитизмом; последний рассматривался как одно из проявлений контрреволюции. Другой декрет упраздняет уездные чрезвычайки, деятельность которых, близко соприкасаясь с деревней, особенно раздражала крестьян. Далее, является попытка внести контрольное начало в деятельность «черного кабинета» — президиума чрезвычайки. На судебные заседания президиума делегируется представитель высшей социалистической инспекции.

    Среди других мер, направленных к обузданию безобразно самочинных арестов, необходимо упомянуть о харьковском декрете «об упорядочении производства дел о лицах, содержащихся под стражей». Этот специально изданный для Украины декрет вменял в обязанность всем лицам и учреждениям, производящим аресты, передавать дело о задержанных подлежащим органам дознания и следствия в течение 24 часов с момента задержания. Тут же перечислены эти органы дознания и следствия, причем среди них упомянуты и чрезвычайные комиссии.

    Пункт 3 этого декрета гласит:

    «Все производящиеся аресты учреждения и должностные лица обязаны без малейшего замедления давать народному комиссару юстиции и соответствующим местным юридическим отделам исчерпывающие справки по делам всех задержанных лиц».

    Наконец, другим декретом предписывается всем без исключения советским следственным и судебным органам не позже 48 часов с момента задержания предъявить арестованному лицу конкретное обвинение.

    Не буду подробнее перечислять все прочие циркуляры и инструкции, которыми центральноукраинское правительство пыталось внести законные гарантии в вакханалию произвола и насилия, столь далеких от социалистических гарантий свободы личности. Все эти мероприятия центра, прекрасно сознавшего всю непрочность внутренней советской позиции на Украине, являлись гласом вопиющего в пустыне и самым откровенным образом игнорировались местными властями, а часто и вовсе не доходили до них. Советское строительство, давшее доступ в ряды политических деятелей не только целой плеяды авантюристов и демагогов, но и проходимцам с уголовным прошлым и бандитам, совершалось на местах весьма грязными и преступными руками.

    В результате все, носившие сколько-нибудь государственный и действительно социалистический характер, декреты центра оставались в области благих пожеланий и совершенно не осуществлялись в периферии. Всем известно, как широко практиковались на Украине незаконные реквизиции крестьянских продуктов, с какой враждебностью встречались деревней советские продовольственные отряды. Известны также и многочисленные попытки насильственного вывода крестьян в «коммуну» — одним словом, то «командование» в деревне, о котором говорил Ленин, привело к ожидаемым результатам: слово «коммуна» стало жупелом в украинской деревне, уездные чрезвычайки продолжали существовать, как самодовлеющие единицы, никому не подчиненные, никому не обязанные отчетностью, совершая свое кровавое, бессмысленное и бесстыдное дело в полном пренебрежении к общественному мнению крестьянских масс.

    Эти чрезвычайки, уездные и волостные, довершили дело компрометирования советской власти в деревне. И взрывы крестьянского гнева зачастую сметали с лица земли эти деревенские застенки и без помощи и вмешательства Добровольческой армии.

    В крупных центрах, например в Одессе, всякие ограничения и урезывания в сфере компетенции ЧК, исходящие из центра, абсолютно игнорировались. Напрасно местный юридический отдел С. Р. Д. тратил свою энергию и напрягал все силы для установления какого-нибудь контроля над деятельностью чрезвычайки; все эти попытки встречали непреклонный отпор со стороны главарей ЧК. Единственная уступка, на которую пошла одесская чрезвычайка, это сообщение в юротдел списков арестованных.

    Но какова была реальная ценность этих сообщений. Легко представить себе, насколько бессилен был юротдел проявить какое-нибудь влияние на судьбу жертв чрезвычайки, если списки арестованных доставлялись зачастую тогда, когда о помещенных в эти списки лицах юротдел уже получал сведения из других списков — из кровавых газетных бюллетеней о расстрелянных чрезвычайкой. Попытка юротдела принять от ЧК дела о преступлениях по должности и спекуляции, изъятых из ведения чрезвычайки, также не увенчалась успехом.

    Чрезвычайка, после настойчивых требований юротдела, передала ему лишь одну «вермишель», то есть кучу нелепых залежалых дел, из которых не только нельзя было усмотреть каких-либо улик против обвиняемых, но даже трудно было выяснить сущность предъявленного к ним обвинения. Более крупные дела о спекуляции так и остались в производстве ЧК, которая, по замечанию осведомленных советских деятелей, «не хотела расставаться со столь выгодной статьей дохода». И в самом деле, на «контрреволюционерах» одесского типа шубы не сошьешь! А с бандитами дело иметь опасно.

    И получилось поразительное явление. Функции секции судебно-уголовного розыска, ведающей по декрету делами о спекуляции, до последнего времени узурпировались чрезвычайкой, а борьба с бандитизмом, составлявшая одну из прямых задач чрезвычайной комиссии, велась секцией судебно-уголовного розыска и велась поистине самоотверженно. Чуть ли не ежедневно лучшие агенты секции арестовывались бандитами среди бела дня и увозились на штейгере в неизвестном направлении. Через несколько дней их трупы находили выброшенными на улицу, изуродованными, со следами страшных предсмертных истязаний. И секция, представлявшая из себя горсточку мужественных, но почти безоружных людей, бывала зачастую атакуема и осаждаема прекрасно вооруженными бандами воров, имевших в своем распоряжении не только ружья и револьверы, но и восемь пулеметов, предоставленных президиумом исполкома бандитскому полку «имени тов. Ленина» и предводительствуемому известным Мишкой Япончиком (Моисеем Виницким). Бандиты вообще прочно обосновались в Одессе. Одним крылом они уперлись в армию, другим в чрезвычайку. Таким образом, власть их была вполне обеспечена.

    Также бесплодна была борьба с чрезвычайкой, ведшаяся со стороны ревтрибунала. Согласно декрету вся судебная власть на территории Украины принадлежала исключительно народным судам и революционным трибуналам. В примечании к ст. I этого декрета сказано, что по делам особой важности, требующим безотлагательного решения, чрезвычайным комиссиям предоставляется право вынесения приговоров с доведением об этом в каждом отдельном случае до сведения революционных трибуналов. Правило это совершенно игнорировалось одесской чрезвычайкой, которая ни разу ни об одном вынесенном ею приговоре не известила ревтрибунал. Если же принять во внимание, что заключенные в ЧК иногда месяцами ждали своей кровавой участи, то станет ясным, что ни о какой необходимости в вынесении «безотлагательного решения» не могло быть и речи.

    Вообще одесская чрезвычайка не доверяла трибуналу и передавала на его суждение лишь такие дела, которыми в чрезвычайке не интересовались. Иногда передача дела ревтрибуналу являлась результатом хлопот и усиленных просьб. Так случилось с делом генерала Эбелова[97], которое было передано трибуналу, закончено следствием особым народным следователем и назначено уже к слушанию. Чуть ли не накануне судебного заседания дело, по настоянию чрезвычайки, в связи с объявлением красного террора было затребовано президиумом и возвращено в ЧК, где участь генерала Эбелова была решена палачами.


    Я нашел нужным предпослать моим личным воспоминаниям о долгих днях, проведенных в чрезвычайке, этот короткий общий обзор с целью подчеркнуть то положение, что чрезвычайка существовала и действовала, как нечто, стоявшее не только вне всякого закона и контроля, но и вне пределов досягаемости. Неудивительно, что всякий, за кем закрывались двери ее, считал себя заживо похороненным. И если кто-либо и вырывался из ее дышащих кровью стен, он выходил на волю физически и морально разбитым, навсегда искалеченным человеком.

    Обращаясь к системе изложения моих воспоминаний, я считаю необходимым пояснить, что все рассказанные события и отдельные эпизоды приведены мною с почти фотографической точностью. Самый порядок группировки отдельных фактов лишь в общем совпадает с действительностью. Факты, свидетелем которых я не был лично, изложены мною со слов нескольких очевидцев и включены в повествование лишь после тщательной проверки их. Фамилии жертв одесского застенка, моих товарищей по несчастью, в большинстве случаев приведены подлинные. Лишь фамилии очень немногих лиц мною изменены или сокращены по различным этическим соображениям. Впрочем, я уверен, что большинство узников чрезвычайки без труда узнает в них живые фигуры своих бывших товарищей. Что касается имен и фамилий «деятелей» чрезвычайки, то я намеренно избегал их называть, дабы мои скромные воспоминания были бы свободны от упрека в доносительстве. Общество должно знать, что делалось в чрезвычайке… Установление виновников ее деятельности — задача правосудия.

    Арест

    Меня арестовали под вечер. Это было так. Пришли двое матросов и какой-то третий, тщедушный субъект с беспокойно бегающими глазками, в студенческой фуражке. Субъект извлек из кармана засаленный мандат со своей фотографической карточкой и роковой треугольной печатью, на которой значилось «У. С. С. Р. одесская чрезвычайная комиссия».

    — Вы арестованы, — сказал субъект.

    И с губ моих невольно вырвался обычный машинальный вопрос, всю бесполезность которого я ясно ощущал:

    — За что?

    И в мозгу торопливо, обгоняя одна другую, стали проноситься воспоминания моей жизни и деятельности, в которых я тщетно пытался уловить причину ареста.

    «За что?..» — так же машинально повторял я мысленно, но при всем напряжении мысли не мог припомнить за собой какого-либо определенного предосудительного с точки зрения большевизма деяния.

    А может быть, я действительно неосторожно выразился, думал я, может быть, я обнаружил чем-нибудь тот естественный, внутренний протест против тирании советского режима, который переживал каждый интеллигент.

    — Садитесь, — сказал субъект и достал из кармана печатный бланк протокола.

    Меня обыскали. Отобрали имевшиеся при мне документы, удостоверяющие личность, и все наличные деньги. Во время обыска один из матросов сунул в карман полфунта чаю, другой овладел моим сахаром. Субъект в студенческой фуражке заполнил бланк протокола ответами на обычные вопросы об имени и фамилии, роде занятий и внес туда же сведения об отобранных у меня документах и деньгах. Чай и сахар, а также золотые часы и два браслета жены в протокол не попали.

    — Идемте! — сказал студент.

    — Сейчас вернется жена, — сказал я. — Она пошла на пять минут к соседям, разрешите мне подождать ее, проститься.

    — Не могу, — сказал субъект. — Об аресте ей передаст комиссар дома. Впрочем, вам беспокоиться нечего. Продержат дня два и отпустят, раз вы невиновны.

    — Но что же мне вменяется в вину?

    — Контрреволюция. Донос был.

    После некоторого колебания я вдруг заявил:

    — Почему же вы не внесли в протокол драгоценности моей жены? Эти безделушки стоят сравнительно пустяки, но это для нее память. Потом у нее ничего кроме них нет, деньги вы все забрали, ей не на что будет существовать. Она могла бы хоть заложить эти вещи.

    — Какие браслеты? — спросил субъект. — Я не брал ничего.

    — Да, но вот товарищи матросы…

    Один из матросов, белобрысый, с рысьими крошечными, совершенно бесцветными глазками и квадратной плоской физиономией, как я узнал впоследствии, латыш, сощурился на меня.

    — Что он врет! — сказал матрос студенту. — Мы ничего не брали. Никаких браслетов там и не было. Это все их буржуйские штучки, мать их…

    — Совершенно правильно, товарищ, — нагло подтвердил другой.

    — Чего же вы? — недовольно пробормотал субъект. — Вероятно, жена спрятала эти вещи, а вы на людей понапрасну сваливаете. А знаете ли вы, что им за это грозит? У нас за это никакой пощады, прямо «к стенке». Чистый «размен».

    Я не стал возражать, хотя собственными глазами видел, как вещи исчезали в карманах матросов.

    — Ну, ступай! — проскрежетал латыш, толкнув меня прикладом в спину.

    И мы пошли. Когда я покинул квартиру и вышел на улицу, меня объяло ощущение какого-то нравственного отупения и полного безразличия. Я чувствовал, что, очутившись во власти этих людей, беззастенчиво наглых, мне нечего ждать правосудия или даже намека на какую-нибудь справедливость.

    «Это начало… это смерть…» — мелькнуло у меня в голове.

    Меня привели в обширную комнату в доме № 7 по Екатерининской площади. Здесь сидел дежурный следователь, молодой человек с бритым симпатичным лицом, по-видимому студент. Он, просмотрев мои документы, вписал мою фамилию в дежурную книгу.

    — В чем вас обвиняют? — спросил следователь.

    — Я вас об этом хочу спросить, — возразил я.

    — Однако вы, вероятно, что-нибудь да чувствуете за собой?

    — Ровно ничего.

    — Гм. Все так говорят. Но, впрочем, возможно, конечно, что это и простое недоразумение, донос. Хотя у нас каждый донос сперва проверяется агентурой и лишь после этого производятся аресты.

    — Да, товарищ, но кто эти агенты, которым вверяют судьбу людей?

    Мне вспомнились арестовавшие меня матросы.

    — Агенты? — Следователь пожал плечами. — Да, конечно, есть разные, — уронил он. — Но ведь следствие-то ведется следователями, проверенными коммунистами, юристами. Одним словом, все выяснится. Беспокоиться вам нечего. Посидите дня два и отпустят, если за вами ничего нет.

    Разговор со следователем несколько ободрил меня. Может быть, и в самом деле все эти толки о чрезвычайке и ее застенных ужасах и произволе преувеличены, подумал я. Ведь вот есть же здесь и следователи, такие, как этот молодой человек, студент, производящий впечатление корректного и интеллигентного человека. Я стал ощущать некоторую надежду. В будущем я убедился, что студенческую фуражку здесь трепали и позорили субъекты, ничего общего с университетом не имевшие.

    От следователя меня повели к коменданту. Комендант, молодой блондин, извлек регистрационную карточку красного цвета и начал вписывать туда требуемые сведения обо мне. В комендантской находилось несколько агентов, по большей части юношей. Они делились впечатлениями о каких-то удачных обысках и раскрытых «делах».

    — А ты знаешь, Сенька, — обратился к коменданту один из юношей. — У Лёни есть кокаин. Целых пять грамм.

    — Уступи грамм, — оторвался комендант от регистрационной карточки, обращаясь к тому, кого звали Лёней.

    — Заплати 200 рублей.

    — Вот сволочь! Спекулянт! Ведь я отлично знаю, за что ты получил кокаин. Он тебе и двух копеек не стоит.

    — Ничего ты не знаешь. Во всяком случае, он мой, и я могу за него выручить по 200 рублей за грамм.

    — Да ничего ты и не будешь выручать. Сам вынюхаешь весь.

    Матрос, приведший меня, вмешался в разговор:

    — Что вы при постороннем человеке торговлю завели! Отправьте его в камеру, а там разглагольствуйте.

    Комендант дописал листок, и меня увели.

    В камере

    Меня провели через ворота на обширный двор дома Левашева. Когда-то тут помещалась женская гимназия. Обширный двор, на котором резвились юные девицы, был тщательно выметен арестованными, которые и сейчас, при наступлении сумерек, возились с тачками и метлами. Посредине двора, на борту безводного фонтана, сидел часовой, от времени до времени ворчливыми выкриками понукавший работавших. Я обратил внимание на то усердие, с которым все эти представители интеллигенции и буржуазии выполняли свою черную работу. В самой работе, конечно, ничего позорного или унизительного нет, но мне тогда же бросилось в глаза то злорадное пренебрежение, которым наши тюремщики подчеркивали жалкое и зависимое положение узников. Я обратил внимание на небольшого, с всклокоченными волосами, обильно обросшего бородой арестованного. Он нес полное ведро сора, высыпал его, а затем принялся мыть и чистить песком это ведро около крана. Я узнал в нем профессора Щербакова.

    В это время во двор ввели партию арестованных человек десять. Все они были запыленные и усталые. Вороты запачканных тонких сорочек были распахнуты, по небритым щекам струился пот. Эти пришли с работ. Меня проводили через двор в помещение для арестованных. Меня принял караульный начальник и повел по коридору. У дверей одной из камер он остановился.

    — Комиссар камеры, — крикнул караульный начальник. — Примите арестованного.

    Я вошел в камеру. Когда-то здесь был класс. Теперь комната была разгорожена деревянной перегородкой, доходившей до половины стены, на две части. В каждом отделении вдоль стен были расположены деревянные козлы — нары. Между нарами стоял стол, вокруг которого сидела группа арестованных. На окнах я заметил решетки, по-видимому недавно вставленные. Я вспомнил, что во дворе я видел еще несколько решеток, над которыми возились плотники. Мне вспомнились слова поэта:

    Мы села — в пепел, грады — в прах,
    В мечи — серпы и плуги!

    …И школы — в тюрьмы, пронеслось в моих мыслях. Между тем тот, которого караульный начальник назвал комиссаром, предложил мне следовать за собой. Во втором отделении за перегородкой он приказал мне сесть и извлек из-под тюфяка своей койки (остальные арестованные спали на голых досках) большую книгу, служившую когда-то классным журналом, страницы которого пестрели фамилиями бывших питомиц моего узилища.

    Комиссар начал меня допрашивать. Вокруг нас столпилась группа арестованных, молодых людей, одетых во френчи и гимнастерки, производивших впечатление военных. Как оказалось потом, это были красноармейцы, юноши из интеллигентных семей.

    — За что вас арестовали? — строго спросил комиссар.

    — Я и сам не знаю. Мне говорили, что через дня два отпустят.

    Взрыв дружного хохота покрыл мои слова.

    — Так вы арестованы на два дня? — заливался хохотом один из красноармейцев. — Поздравляю вас. А вон тот, — он указал на сидевшего около окна молодого еврея-студента, — арестован был на полчаса. Так и сказали: посидите полчаса. А сидит он уже, слава Богу, второй месяц. А еще сам сотрудник «чеки». Сколько же это сидеть они будут, если на два дня их посадили? Высчитай-ка, комиссар!

    — Да, — добавил другой красноармеец. — Нас здесь восемь человек. Советские служащие мы, красноармейцы. Как свидетелей вызывали. Мы просидели полдня в ожидании допроса. В это время явился какой-то член президиума или заведующий отделом, увидел нас и спросил, что мы здесь делаем. Мы и ответили, что вызваны по делу такого-то свидетелями. «Ах, вы по делу такого-то, — закричал, — арестовать их всех!» Вот и сидим уже три недели.

    — А обвинение вам предъявили? — спрашиваю я.

    — Обвинение? Нас даже не допрашивали. Так вот сидим и гнием. А сколько будем сидеть — никто не знает.

    — Чего там не знать. Пока не «разменяют» и будем сидеть.

    — Разменяют? — спросил я.

    — А вы не знаете, что это значит? Объясни-ка, Заклер, ты же комиссар.

    Новый взрыв хохота.

    — А это, видите ли, — начал Заклер, — в Одессе недостаток в мелких деньгах ощущается. Так вот и открыли здесь меняльную контору. Как к затылку вам кольт приставят, так череп на кусочки и разлетится.

    К столу подошел брюнет интеллигентного вида, по-видимому, еврей.

    — Как вам не стыдно человека разыгрывать, — сказал он. — И без того тяжело ему, а вы еще и терроризируете. К чему это?

    — Надо с него допрос снять, товарищ литератор, — важно заметил Заклер.

    — Вы контрреволюционер? — обратился он ко мне.

    — Я? Нет, не думаю.

    — Дело в том, что я вам советую лучше во всем нам сознаться. Мне кажется, я вас знаю. Вы были добровольцем?

    — Я? Никогда не военной службе не состоял.

    — Рассказывайте. Значит, в варте[98] были. Ты запомнил их лицо, Симонов? — обратился он к одному из юношей-красноармейцев.

    — Я никогда в варте не служил, — возразил я.

    Симонов, подбоченившись, подошел ко мне и с глубокомысленным видом уставился на меня. Но затем тут же фыркнул и отвернулся.

    Рассмеялся и сам Заклер, не выдержав принятой роли. Я догадался, что меня, как новичка, попросту разыгрывали.

    — Я вам еще раз говорю, прекратите эти издевательства, — сказал вступившийся уже за меня литератор. — Вы им не отвечайте, товарищ. Они такие же арестованные, как и я с вами.

    — И в самом деле, неужели у вас, господа, совести нет, — отозвался благообразный старик с открытым ясным взором, сидевший в глубине комнаты на дощатых нарах. — Неужели вы не считаетесь с самочувствием человека? К чему усугублять его горе.

    — Ну ладно, — добродушно заметил Симонов. — Вы нас простите, товарищ. В этом проклятом месте от тоски не знаешь, что делать с собой. Вот мы каждого новичка и допрашиваем. Все же развлечение.

    — Хорошее, нечего сказать, развлечение, — заметил литератор. — Идем, товарищ, я вас около себя на нарах устрою. В том отделении спокойнее. А здесь эта несчастная молодежь просто жить не дает.

    Через некоторое время мой покровитель усадил меня на нарах и стал вводить меня в курс режима чрезвычайки.

    — Конечно, — говорил он, — вам сейчас не до еды. В первый день я в рот ничего не брал и есть вовсе не хотелось. Но ко всему привыкаешь. Главный вопрос — это хлеб. Хлеба дают 1/4 фунта утром. И это на целый день. Затем ложечку сахара, а часов в 7 — борщ, состоящий из одной капусты. На такой пище неделю не протянешь. Надо свою пищу иметь. Многие получают посылки из дому. Передача два раза в неделю, по средам и воскресеньям. Но половину эти мерзавцы растаскивают. Караульные и «менялы» — расстрельщики тоже. Вижу, что у вас никаких вещей с собой нет. Ну, ничего, я вам свое пальто дам.

    К нам подошел худощавый арестованный, брюнет с бородкой. Он мне также сказал несколько слов одобрения.

    — Вот смотрите на меня, — сказал он. — Я советский служащий и занимал приличный пост. Сам я присяжный поверенный, конечно, не коммунист. Обвинения мне никакого не предъявлено, сижу уже дней 10. Знаю, что против меня ведется интрига, что кто-то заинтересован в том, чтобы меня «разменяли». И я уверен, что меня, как здесь цинично выражаются, разменяют. И вот, видите, живу, влачу жалкие дни, как скот, приведенный на убой. Ем, сплю… и никакой надежды ни на что.

    — Полно, дорогой Владислав Петрович, — прервал литератор. — Я почему-то уверен в том, что вы будете свободны.

    Миронин, так звали присяжного поверенного, уныло махнул рукой, улыбнулся и лег на свои нары.

    — Вот вам человек, — заговорил литератор, — который две недели тому назад еще мог сделать так много добра. Он буквально вырвал из чрезвычайки десятки людей. А теперь его обвиняют в контрреволюции, злостном саботаже, выразившемся в хлопотах за освобождение ряда контрреволюционеров — и, говорят, положение его очень серьезное. Вот он ходит, всех утешает, советы дает, прошения пишет, а сам знает, что он — обреченный. Ужасно его жаль. Я с ним очень подружился. Если б у большевиков были бы такие, как он, сотрудники, можно было бы жить. Впрочем, тогда бы и самого большевизма бы не стало. Я литератор, был меньшевиком с.-д., а теперь оказался контрреволюционером. Конечно, если то, что происходит, может называться революцией — я действительно контрреволюционер.

    В это время двое из наших товарищей принесли обед. Два ведра. На каждое отделение по ведру, наполненному желтоватой горячей водой с капустой.

    Ведро поставили на стол и на него буквально набросились все эти изголодавшиеся люди. Наперебой, толкая друг друга, арестованные погружали самодельные ковши из коробок от консервов и стаканы, смастеренные из бутылок, в мутную желтую жидкость. Каждый стремился выловить как можно больше гущи. Больно было смотреть на этих несчастных представителей интеллигенции, людей с культурной психикой, с изощренными вкусами, которые в своей ужасной моральной приниженности чуть не ссорились из-за ложки скверных помоев.

    Мое смущение не скрылось от литератора.

    — Вам с непривычки тяжело на это смотреть, — сказал он. — Да, до всего может довести людей эта скотская жизнь. Кроме матерной брани, ничего не слышишь со всех сторон. Этот цинизм, кровавый цинизм, которым здесь дышит всё, создает настоящий кошмар. На нас смотрят, как на скот, приведенный на убой. Но и со скотом все же лучше обращаются. Мы просто смертники, большинство из нас обреченные. И наши тюремщики нам это ежеминутно подчеркивают. И должен признаться, в этой атмосфере незаметно для себя нравственно тупеешь и опускаешься. Страшно и стыдно смотреть в глаза один другому. Не хочется даже думать об ожидающей тебя участи. Да и к чему? К кому взывать, у кого добиваться справедливости? Разве только к Богу. И вот, не странно ли, что в этой юдоли смерти все заняты одной заботой о желудке. Чем бы его наполнить. Это какое-то инстинктивное, чисто животное стремление к поддержанию своей жизни. Ибо в мыслях отлично сознаешь, что уже ничего тебе не нужно. Зачем есть, пить, спать, если каждую минуту могут вызвать на расстрел. Многие даже одеяла домой отсылают и верхние вещи. Чтобы палачам не достались.

    — Как палачам? Разве вещи не возвращают семьям?

    — Ничего подобного. После расстрелов приходят палачи и требуют у арестованных выдачи им вещей расстрелянных. Тут же и дележка происходит. Впрочем, сами воочию со всеми этими прелестями познакомитесь.

    В тот же день перед отходом ко сну литератор предупредил.

    — Остерегайтесь Заклера. Он старший комиссар, кажется, уже приговорен к расстрелу, и теперь спасает свою жизнь тем, что доносит обо всем, что в камерах делается. Одним словом, провокатор. При нем ни о чем таком не говорите.

    В это время в коридоре послышался шум. Часовые, стоявшие в коридоре у дверей каждой камеры, заволновались. Наш часовой отворил дверь и быстро пересчитал арестованных.

    — Все на лицо, — ответил комиссар.

    — Гадис, Гадис идет! — раздались тревожные голоса в камере.

    — Ложитесь все, черт бы вас побрал! — закричал Заклер.

    Дверь камеры отворилась, и на пороге появился среднего роста плотный, коренастый мужчина. Лицо его было бритое, одутловато-круглое с парой серых бесцветных глаз, которые быстро и угрюмо перебегали из-под полуопущенных век. В руке его чернел наган со взведенным курком.

    — Чего не спите! — желчно закричал Гадис. — Я кому сказал, чтобы в одиннадцать часов у меня все спали! Морды, что ли, вам бить, сволочь! И грязь я вижу. Ящик с сором не вынесли… Языком заставлю вылизать другой раз, мать вашу… Я вас научу гигиене!

    — Ящик не вынесли, ибо после обеда нам не позволили во двор выходить, — заметил кто-то.

    — Молчать. Это меня не касается. Не сметь возражать мне. Вот я вас, сукиных сынов, велю прикладом лупить, как в доску. Я вас научу.

    Новый взрыв брани посыпался на арестованных. Гадис пришепетывал и задыхался в этом потоке слов.

    Заметив, что на мне ботинки, он подскочил ко мне и замахнулся револьвером:

    — Я приказал снимать обувь или нет?!

    — Я сегодня первый день здесь, — ответил я.

    — То-то же. Марш сор выносить. Буржуи паршивые. Лакеев вам, может быть, надо?

    Вскоре Гадис удалился, но крики его еще долго раздавались в верхних коридорах, где помещались остальные камеры.

    Я, кое-как устроившись на голых, неровных досках, пытался забыться. Но сон долго не посещал меня. Кроме того, сильно мучили насекомые.

    — Уже начали чесаться, — заметил мой новый приятель — литератор. — Да тут всего много: и блох, и вшей, и клопов. От последних немного свет спасает. У нас электричество всю ночь горит. При свете они не так кусают. Говорят, клопы боятся света.

    А за дверью, в коридоре громко спорили и ругались часовые. Я давно уже прислушивался к их разговору. Спор шел о какой-то лишней порции мяса, полученной одним из них. Спор переходил в крик, гулко разносимый каменными стенами пустынного коридора и подхватываемый эхом на лестнице. Спать было немыслимо.

    — Вот видите, — сказал Миронин. — За людей нас не считают, даже спать не дадут.

    — Смертники и есть, — тихо отозвался старичок Пиотровский, долго и истово молившийся в своем углу у окна и укладывавшийся теперь ко сну.

    Старик долго еще лежа бормотал молитвы. В коридоре кто-то уговаривал споривших часовых.

    — Тут товарищ ни при чем, — раздался монотонный голос. — Все зависит от того, какой повар. На кухне есть один молодой, так тот порции правильные выдает… Равные… А другой — тот новый. Он еще не приноровился… Третьего дня, как размены были, наш караул всю ночь не спал. А утром нам хлеба не было… Вот это без внимания действительно оставить нельзя…

    Дико и страшно было слушать эти равнодушные речи — здесь, где, казалось, из каждого угла глядела на нас страшная маска смерти, где слилась в один безмолвный задушенный вздох бездна невыразимых страданий и невыплаканных слез. Я не спал до утра.

    Новые знакомства

    Утром меня разбудили мыть полы в камере. Когда я выходил в коридор, мне показали на худощавого, бледного маленького старичка. Он старательно справлялся со своей половой тряпкой и усердно тер ею пол. Мне сказали, что это известный генерал Эбелов. Было невыносимо тяжело смотреть на этого исстрадавшегося старца, превратившегося в одну ходячую тень. Он уже давно сидел в чрезвычайке и был недавно переведен в тюрьму, так как дело о нем передали в ревтрибунал. Но незадолго до моего заключения он был снова затребован из тюрьмы в ЧК.

    Вместе с ним убирал коридор юноша лет 17–18. Я узнал, что фамилия его Федоренко. Он был сыном начальника дивизии[99], расстрелянного здесь, в ЧК, на глазах несчастного мальчика. Юноша всё время пытался избавить Эбелова от непосильной для больного старика работы. Но Эбелов благодушно отказывался от его помощи.

    — Ничего, ничего, голубчик, я еще поработаю… Вот меня из тюрьмы перевели, вероятно, дело мое на прекращение пойдет. Да и в самом деле, что они могут против меня иметь? Мне ведь 65 лет… Я уже давно не у власти… Вероятно, освободят… Жена хлопочет… Ничего, Бог даст не долго еще терпеть… Поработаем…

    И старик, приветливо улыбаясь, тащил полное ведро воды, сгибаясь под непосильной для него тяжестью.

    — Он надеется и верит в свое освобождение, — заговорил подошедший Миронин. — А мне кажется, что бедный старик погиб. Вы не знаете, какого труда стоило перенести его дело в ревтрибунал. Кажется, вчера его внезапно перевели из тюрьмы в ЧК и дело его, как я слышал, истребовали из ревтрибунала сюда.

    Все это зловещие признаки. Если бы хотели освободить, освободили бы прямо из тюрьмы. Кроме того, я боюсь, не находится ли его перевод сюда в связи с объявленным красным террором.

    — Скажите, — спросил я, — а разве всех, кого переводят из тюрьмы, расстреливают?

    — Нет, но многих из переведенных расстреляли, — ответил Миронин. — А впрочем, здесь ничего нельзя ни узнать, ни предугадать.

    В тот же день я познакомился с моими компаньонами по камере. Со мной вместе сидел известный польский художник-баталист Кржижановский. Кржижановский — единственный художник, рисовавший батальные картины с аэроплана. С целью ознакомиться с жизнью в воздухе он поступил в летчики. Имя его известно всей художественной Европе. Заключен в чрезвычайку он был по обвинению в контрреволюции, а именно в причастности к Добровольческой армии, как летчик. Кроме того, его содержали в качестве польского заложника. Кржижановского тоже перевели было в тюрьму, но затем вернули в ЧК. Он истолковывал это обстоятельство в самом неблагоприятном для себя смысле. Прекрасный товарищ, благородный, прямой и честный человек, Кржижановский спокойно и мужественно ждал своей участи. По удивительному стечению обстоятельств я впоследствии сидел в той самой камере (№ 138) Одесской тюрьмы, на стенах которой карандашом расписался Кржижановский.

    Кржижановский был дружен с другим поляком, Скачинским, обвиняемым в контрреволюции. Скачинский — симпатичный блондин с белокурой веером бородкой, худощавый и подвижный. Дело его было очень серьезно. Ему инкриминировалась открытая пропаганда против советской власти. Он как агроном служил при каком-то сельском комбеде и обратил внимание уездного исполкома на крупные хищения, имевшие место в том сельском хозяйстве, где он работал. Человек необыкновенно прямой и правдивый, Скачинский прямо заявлял в комбеде, что советская власть, находящаяся в руках воров и безграмотных проходимцев, не может существовать. В ЧК Скачинский не отрицал своих слов.

    — Я далек от политики, я не русско-поданный и меня непосредственно русский строй касаться не может, — заявлял следователю Скачинский. — Но я не верю во власть вашу, я ее не могу уважать.

    За Скачинского очень хлопотала его жена, энергичная, настойчивая женщина. Она умела прямо проникать к председателю чрезвычайки Калениченко и повсюду водила свою дочь, прелестного ребенка. Однажды девочка, во время беседы матери, доверчиво подошла к грозному главе одесского застенка и обняла его. Произошло это так непосредственно, случайно, что суровый председатель растрогался.

    — Нет, — сказал он, — я не могу казнить отца этого ребенка, хотя вина его несомненна.

    Тем не менее, Скачинский сидел уже полтора месяца. Ввиду несомненности имевшихся против него улик, Калениченко не решался его освобождать, хотя не раз высказывал свое участие к нему.

    В тот день, о котором я повествую, Кржижановского вызвали на допрос, и он долгое время не возвращался. В камере царило смутное волнение. Передавали, что днем привезли ящик коньяку и вина, а это было зловещим предзнаменованием. Арестованные, от чуткого внимания которых ничего не ускользало, приметили, что доставка в чрезвычайку вина всегда сопровождалась расстрелами. Это палачи перед казнью свершали свою кровавую тризну… В этот день настроение у всех было особенно подавленное.

    — Вы чувствуете, какая сегодня атмосфера? — проговорил, подойдя ко мне, литератор. — Вы заметили этого латыша Абаша. Он же пьян. И Володька тоже…

    Под именем Володи вся чрезвычайка знала одного из красноармейцев, молодого парня с миловидным лицом. Он ходил обыкновенно в ярко-красных штанах фасона галифе, в франтовских сапогах, с выпущенной из-под козырька фуражки прядью белокурых волос. Литератор взволнованно продолжал.

    — Я чувствую, что будут расстрелы. В такие дни не находишь себе места. Я положительно с ума схожу. Вы посмотрите на всех наших. Они мечутся по камере, точно звери в клетке… Вон как, слышите, Володька на дворе на кого-то набросился, кричит… Он пьян… все пьяны. И некуда скрыться, нечем забыться от этого ужаса!

    И взявшись руками за голову, литератор быстро забегал по камере. Жуткое, противно сосущее под ложечкой волнение охватило меня. Я прошелся по коридору. Во всех камерах царило то же гнетущее, напряженное ожидание. С блуждающими глазами, растерянные и бледные, несчастные узники сидели группами, шепотом ведя между собой беседу.

    — Вот они все номера на тот свет, — размышлял я. — Каждый с содроганьем ждет, когда выкрикнут его номер. И никто не знает, чей сегодня конец придет.

    И в то же время я невольно поймал себя на радостной мысли:

    — Во всяком случае, мне ведь ничего не грозит… Ведь меня еще не допрашивали, обвинения не предъявляли… Нет, во всяком случае, не меня. Всех, только не меня.

    И тотчас же мне стало стыдно моей животной радости.

    — Ну не сегодня, так завтра придет и моя очередь… Лишь бы скорее. Счастлив тот, кто уже перешагнул порог вечности, кто избавился от этого кошмарного ожидания, от этой угнетающей неизвестности.

    Я вернулся в камеру. Вскоре возвратился художник Кржижановский. Его обступили, стали забрасывать вопросами.

    — Меня вызывал председатель, — говорил Кржижановский. — Он был со мной очень ласков. Сказал, что меня освободит, что мне ничего не грозит. Он только поставил мне условием написать картину на тему «Да воссияет над миром красная звезда». Если, говорит, хорошо проникнетесь этой идеей, сумеете передать ее, я вас освобожу.

    Мы все поздравляли его и искренно радовались.

    — Вы несомненно выдержите экзамен, — говорил литератор. — Интересно, представляете ли вы себе план будущей картины…

    Кржижановский таинственно улыбнулся.

    — Я уже кое-что надумал, — сказал он. — Завтра сяду за работу.

    — Но подумайте только, — заволновался Миронин, — какое самодурство! Мыслимо ли ставить жизнь человека в зависимость от того, напишет ли он картину на заданную тему… Ведь это средневековье какое-то!

    — Какое там средневековье!.. Просто страшная сказка Андерсена или Шахерезады, — пожал плечами литератор.

    И действительно все, что я видел здесь, мне представляется сейчас, когда я пишу эти строки, каким-то кошмарным сном.

    Кошмары

    Перед обедом в камеру нашу ворвался матрос-латыш Абаш с каким-то другим низеньким красноармейцем в круглой барашковой шапке. Мне часто потом приходилось видеть его лицо в кошмарные ночные часы. Меня поразила в нем та же, подмеченная у других палачей чрезвычайки стеклянная неподвижность глаз, с сильно увеличенными зрачками, и матовая бледность лица.

    Как я узнал, в чрезвычайке все злоупотребляли кокаином, за который здесь готовы были на всё. Много услуг можно было добиться от всей этой опричнины за несколько грамм блестящего белого порошка. Под кокаином решали судьбу людей, под его же наркотическим действием отправляли их на тот свет.

    Абаш, — я узнал в нем того матроса, который производил у меня обыск, — пошатываясь, ввалился в камеру, перебегая хищными бесцветными глазками от одного арестованного к другому.

    — Кто здесь у вас помещики, землю кто имеет? — крикнул он.

    С нар отозвалось два человека. Оба были немцы-колонисты, благообразные старики. Их привели к нам дня два тому назад, причем до сих пор их никто не допрашивал, и никакого обвинения им не предъявляли. У каждого из них было десятка два-три десятин земли, которые они личным трудом своим обрабатывали уже в течение полувека.

    — Как вас звать! — крикнул Абаш. — Записывайте фамилии, — добавил он красноармейцу.

    Красноармеец в круглой шапке начал царапать фамилии немцев огрызком карандаша на лоскутке бумаги, который он приложил к стене. При этом его заметно качало. Записав фамилии, Абаш со своими товарищами так же шумно, стуча сапогами, вывалились из комнаты, и вскоре их крики и ругательства слышались из соседней камеры. Жуткая тишина объяла нас всех.

    — Зачем вы отозвались? — тоскливо спросил немцев Миронин.

    — А почему нет? — степенно возразил немец. — Они спрашивали, у кого есть земля, мы и сказали правду. К чему лгать, все равно ведь узнают. И чего нам бояться? Мы еще и у следователя не были, никакого против нас обвинения нет.

    — Как глупо, как невыносимо глупо погибнуть таким образом, — тихо простонал Миронин.

    — Вы разве думаете, что их для этого записали? — прошептал Пиотровский. — Скажите, я не должен был отозваться; я земли не имею, я только управляющий имением.

    — Ну, конечно, вам незачем было называть себя. Да и им тоже не следовало. Что это, в самом деле, за собирание сведений посредством двух пьяных полуграмотных мерзавцев?

    Через час, вскоре после обеда, опять послышался топот ног по коридору. Явился Гадис с каким-то списком в руках в сопровождении Абаша, того же красноармейца и караульного начальника. Миновав нашу камеру, вся эта компания ввалилась в соседнюю. Гадис стал вызывать фамилии арестованных. Я слышал, как он выкрикнул между другими фамилию генерала Эбелова.

    — А вещи брать с собой? — спросил Эбелов.

    — Нет, пока не надо, — ответил Гадис. — За вещами потом зайдете.

    — Значит, я на освобождение, — взволнованно сказал Эбелов.

    — Да… вероятно… Там еще некоторые формальности остались… Ну, торопитесь, живее, живее…

    Я стал у дверей нашей камеры, когда Эбелов проходил мимо. Старик был радостно возбужден и успел прошептать нам:

    — Ну, вот видите… Сказали: на освобождение. Я так и думал: ведь я никому зла не сделал… Мне уже 65 лет… Прощайте, друзья мои, даст Бог, еще встретимся…

    А через час те же палачи пришли за его вещами. Генерал до последней минуты верил в конечное торжество своей невиновности.

    В этот вечер опять являлся Гадис и велел запереть все камеры на ключ.

    — И чтобы никого не выпускать, даже в уборную! — крикнул он часовому.

    Липкая, захватывающая дыханье жуть овладела всеми нами. Даже обычные вечерние беседы за большим столом не клеились.

    Все разлеглись по своим нарам, раздавленные, полубезумные. Разговоры велись тихим шепотом, а при каждом звуке шагов в коридоре все вздрагивали и обращали головы к двери. И дверь еще два раза отворялась в эту ночь. В первый раз Гадис со своей свитой явился и назвал фамилии обоих немцев-колонистов. Они спокойно, не спеша встали, перекрестились и расцеловались друг с другом.

    — Прощайте, господа, — твердо проговорил один из колонистов, пожимая руки ближайшим соседям. Несколько рук с болезненным, страстным участием протянулись к нему.

    — Ну, вы чего там расшевелились, сволочи, — неистово набросился красноармеец в барашковой шапке. — Марш по местам! Кто голову подымет, тому прикладом по черепу дам.

    Их увели. А во второй раз дверь отворилась перед окончательно охмелевшим от крови и вина Абашем, Володькой и тем же красноармейцем. Абаш бессмысленно вращал озверевшими, оловянными глазами и заплетающимся языком бормотал:

    — Комиссар… Вещи немцев давай… Да, чтобы ничего не пропало, слышишь, а то сам знаешь…

    Комиссар камеры трясущимися руками стал передавать пьяным палачам вещи немцев.

    — А хлеб, хлеб у них, сволочей, белый был, — настаивал Володька. — Где хлеб… Ты у меня смотри, берегись утаить что-нибудь, потому — мы всё знаем по счету.

    Забравши вещи, они вышли в коридор, где начался дележ. Вскоре споры и брань их смолкли. Наступила гнетущая тишина. Некоторые погрузились в тяжелый неспокойный сон, который явился как реакция после бурных переживаний этой ночи. Во сне многие разговаривали и метались по нарам… Другие до утра пролежали с широко открытыми глазами. А со двора доносилась песня часового:

    Яблочко, куда ты котишься,
    Попадешь в чеку — не воротишься.

    Красный террор

    В нашу камеру снова перевели из тюрьмы трех арестованных. Все трое — совсем молодые люди. Они обвинялись в том, что будто бы вымогали взятку в 20 тысяч рублей у одной небезызвестной в Одессе особы — при производстве у нее обыска. Эти три лица, равно как их дело, заслуживают нашего внимания.

    Первый из них был агентом секции судебно-уголовного розыска и притом выдающимся сыщиком. Его изумительному розыску обязаны были раскрытием злоупотреблений известного одесского коменданта Домбровского, он же, рискуя ежеминутно жизнью, вел неустанное преследование обнаглевших одесских бандитов. Деятельность его давно обратила на себя внимание преступного мира, и воры всячески искали случая разделаться со своим опасным преследователем.

    Второй из трех товарищей был молодой художник Кислейко. Он служил в комендатуре, и ему, между прочим, был поручен обыск в одном доме, подозреваемом в сношении с ворами и в укрывательстве их. В качестве понятого Кислейко пригласил третьего товарища — молодого инженера Эдуарда, или как его называли друзья — Дика Луневского. Красивый, женственно мягкий и необыкновенно симпатичный, Луневский обвинялся лишь в том, что присутствовал при этом обыске, во время которого ничего подозрительного обнаружено не было.

    Агент Колесников упорно отрицал свою вину. Он совершенно основательно указывал на то, что раз ничего предосудительного обыском не установлено, то незачем было и вымогать взятку. Секция суд. угол, розыска дала отзыв о Колесникове, как об агенте испытанной честности. Кислейко, упрямый хохол, не желал давать по делу никаких показаний. Луневский чистосердечно и правдиво рассказал всю подоплеку дела. У той особы, у которой произвели обыск, были личные счеты с невестой Кислейко. Желая ей отомстить, Кислейко, имея от Колесникова неблагоприятные данные о личности этой госпожи, воспользовался случаем и решился сам проверить эти сведения. Но ввиду того, что обыск результатов не дал, Кислейко, по легкомыслию, разорвал протокол. Как мне объяснял впоследствии Луневский, Кислейко уничтожил протокол потому, что в нем была упомянута фамилия его невесты. Не имея возможности лично свести счеты с неуловимым Колесниковым, бандиты подослали своих агентов к госпоже X., вымогая у нее деньги от имени Колесникова. X. донесла об этом в чрезвычайку, и все трое оказались арестованными. Такова в общих чертах эта темная история.

    Все трое были сильно взволнованы. Они с тревогой расспрашивали о судьбе переведенных из тюрьмы лиц. Узнав о том, что они расстреляны, молодые люди пришли в отчаяние. Они целый день заняты были писанием прощальных писем своим близким. Луневский и Колесников — женам, а Кислейко невесте.

    Днем меня вызывали к следователю в 8-й номер — в дом Жданова. Я очутился в небольшой комнате, выходящей окнами во двор. Здесь, кроме меня, находилось еще несколько человек, переведенных из тюрьмы утром. В числе их барон Штенгель. Он сильно изменился. Оброс бородой, отпустил волосы и поседел. Его прямо из тюрьмы с вещами привели в 8-й номер, не заводя в камеру. Барон чувствовал себя бодро. В разговоре с нами он высказал надежду на то, что его страдания, наконец, кончатся и его скоро освободят.

    — Иначе не привели бы сюда, — рассуждал барон. — Не правда ли? Сейчас еще день, значит, если бы хотели расстрелять, то до ночи перевели бы в камеру. Допрашивать меня также не о чем, так как следствие обо мне закончено.

    — Ну, что вы — расстрелять! — говорил его сосед, в котором по внешнему виду можно было угадать бывшего военного. — Несомненно, это признак хороший, что вас привели сюда. Вероятно, выдадут вам здесь документы и — на волю!

    В комнату вошел какой-то матрос.

    — Кто из вас барон Штенгель? — провозгласил он.

    — Я! — отозвался барон.

    — На освобождение вас… Сейчас проводят.

    Барон прижал обе руки к сильно забившемуся сердцу. От радостного волнения лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он широко, истово перекрестился.

    — Господи, Боже мой, — прошептал он. — Ведь вот ожидал этого, а как услышал эти два слова «на освобождение», то просто сердце оторвалось.

    Барона поздравляли, жали ему руки. Он быстро стал распаковывать свои вещи и раздавать товарищам по несчастью хлеб, колбасу и прочую снедь. Затем обошел присутствовавших, снабжая всех папиросами из гильзовой коробки и объемистого портсигара.

    — Одну себе на дорогу оставлю, — весело закончил он раздачу папирос. Он весь приободрился, как-то вырос…

    В комнату опять вошел другой матрос и спросил:

    — Барон Штенгель здесь?

    — Да, да, это я… Идти уже?..

    — Да, на освобождение вам… Посидите еще минутку.

    Через минут десять вошел Абаш с первым матросом.

    — Барон Штенгель! — позвал матрос. — Пожалуйте.

    — Вещи взять с собой? — приветливо спросил барон.

    — Вещи… пока не надо.

    По лицу барона пробежала тень легкой тревоги. Но он тотчас же оправился и с улыбкой поклонился нам.

    — Верно, в комендатуру за документами, — сказал он, уходя.

    Я подошел к окну. Барона вывели из дверей, выходящих в подворотню. Он обернулся в сторону ворот, собираясь, видно, идти на площадь. Матрос жестом руки предложил ему следовать в глубь двора. На одну секунду барон остановился и вскинул глаза наверх. Наши взоры встретились. В глазах его я прочел трепет какого-то рокового предчувствия. Но медленно повернувшись, он последовал за матросом. Когда шедший впереди матрос остановился у дверей находящегося в глубине двора подвала, барон весь как-то съежился. И вдруг ужасное сознание истины охватило его. Голова внезапно поникла, он схватился одной рукой за волосы, другой за грудь и исчез в дверях рокового подвала. Оглушительно затрещал грузовик, заведенный на холостом ходу. И сквозь шум машины мне послышался сухой звук револьверного выстрела…

    Следователь меня не допрашивал. Меня вернули в камеру. Зачем меня вызывали — я не знаю.

    Ночью казнили ни в чем не повинных Демьяновича, [Я. М.] Зусовича, [С. А.] Кальфа, [Ф. О.] Бурнштейна и Каминера. Казнь Каминера произвела особенно сильное впечатление. Известный благотворитель, не знавший предела своей щедрости, оплаканный десятками семей, облагодетельствованных им, Каминер был лишен жизни… «как коммерсант». Других улик даже изобретательные на ложь палачи не могли найти против этого честного человека. Тогда же расстреляли товарища прокурора Баранова, юриста, далекого от политики, кроткого, благородной души, мухи на своем веку не обидевшего.

    Вместе с ними погиб и молодой 22-летний студент [П. В.] Стрельцов. Погиб за то, что у него нашли револьвер. Он с редким мужеством встретил смерть. За два-три дня до казни, зная об ожидавшей его участи, он написал письмо домой, в котором делал подробные распоряжения о том, как обеспечить свою молодую жену. В этом письме Стрельцов, между прочим, просил жену не носить по нем траура и не искать его трупа. «Наши тела бросают в такие ужасные места, что лучше, чтобы ты и не знала об их существовании», — писал он жене.

    Красный террор, бессмысленный, вопиюще жестокий, окутал нас своим кровавым саваном.

    Надежды

    До нас стали доходить слухи о волнениях среди рабочих. Мы узнали, что на заводе «Роцит» происходили митинги протеста против красного террора. Трепетная надежда поселилась среди заключенных. Жадно ловили все сведения с воли. Целый день речь шла о значении рабочего выступления. Осмелятся ли коммунисты не подчиниться ему? Но на кого же они в таком случае будут опираться, на чье общественное мнение? Литератор недоверчиво качал головою.

    — Им не нужно никакого общественного мнения. Пока у них есть штыки, они на них и будут опираться.

    — Да, — сказал Миронин, — но вспомните удачные слова защитника Пуришкевича в московском революционном трибунале: «на штык можно опираться, но на него не сядешь».

    — Ну и что же нам-то от этого? Пока им захочется «сесть», то есть установить что-то похожее на государственный строй, наши вещи будут носить Абаши, Володьки и К°.

    И действительно, наши надежды вскоре сменились разочарованием. Как-то вечером арестовали несколько десятков рабочих-меньшевиков. Многих отпустили. Лидеров оставили. Среди последних я узнал Кулябко-Корецкого. Его поместили в камеру заложников. Арестовали также меньшевика с.-р. Р-таля и известного анархиста Ч-явского. Этих двух поместили отдельно, в особой камере, где отбывали арест сотрудники чрезвычайки. Тем не менее, наши оптимисты не унывали.

    — Мне кажется, — говорил Дик Луневский, — это хорошо, что арестовали лидеров меньшевиков. Это должно еще более возмутить рабочих и заставить их действовать энергичнее. Одним словом, чем хуже — тем лучше. Чем более натянута струна, тем скорее лопнет.

    — В конечном выводе это и будет так, — печально ответил Миронин. — Но я боюсь, что мы лично, находящиеся здесь, не дождемся, пока лопнет струна.

    — Однако, вот уже около недели, ни одного размена не было, — вставил Кислейко.

    — Да, но возможно, что это лишь затишье перед бурей, — возразил литератор.

    Слух об отмене смертной казни продолжал усиленно вентилироваться в чрезвычайке. Новых расстрелов действительно не было. Потекли более спокойные дни. Висевшие над нами безумие и ужас стали понемногу рассеиваться. Надежды на лучшее просыпались и крепли.

    В этот период произошел значительный перелом в отношениях к нам со стороны администрации. Гадис сильно изменился. Его грубые окрики стали слышны реже. Главные «менялы» уже не появлялись так часто, как раньше, в стенах ЧК. Арестованные стали пользоваться сравнительно большей свободой. Выходили в коридоры, ходили во двор без выводного красноармейца. Но зато в это время сильно обострился продовольственный вопрос. Дороговизна продуктов достигла высших пределов. Гадис разрешил нам посылать Володю за покупками.

    Обыкновенно наш литератор вместе с Мирониным бывал и организатором этого дела. Со всех камер, не исключая и женской, собирали деньги, обыкновенно тысяч до 6–7. Каждая камера представляла список требуемых продуктов, затем составлялся общий список для всех камер, который и вручался вместе с деньгами Володьке. Володька очень охотно брал на себя эту миссию. Во-первых, он получал за свой труд «узаконенных» 10 процентов, а во-вторых, он нас бессовестно обсчитывал и обкрадывал, в особенности на хлебе, самом драгоценном для нас продукте. Обыкновенно Володя брал из хозяйственной части ордер на покупку стольких-то хлебов по твердой цене. По ордеру в то время можно было приобрести рублей за 50 фунт хлеба, а в городе цена стояла до 120–130 рублей за фунт. Володька же хлеб, купленный за 50 рублей фунт, ставил нам в счет в 150 р. фунт. К этой цифре он еще присчитывал свои проценты. А на всю покупку, стоившую 6–7 тысяч рублей и заключающуюся в неполном мешке с хлебом и огурцами, он накидывал еще 200 рублей на извозчика. И голод заставлял нас мириться с этим безобразным грабежом, при котором на каждой покупке Володька «зарабатывал» от 2 до 3 тысяч рублей.

    В то время комиссаром камеры был выбран нами Миронин (старший комиссар, Заклер, назначался начальством; такова уж была традиция). Человек прямой и большой сангвиник, Миронин не мог выносить этого беззастенчивого грабежа и решил принять решительные меры. Он обратил внимание на то, что более половины приносимых арестованным посылок исчезало в карманах красноармейцев, которые во главе с Володькой нагло отбирали львиную долю из каждой посылки и тут же складывали в большой мешок, который к концу передачи наполнялся доверху. Часть этих продуктов тут же распродавалась заключенным по баснословным ценам, а другая часть служила материалом для обильного пира, который устраивали себе вечером красноармейцы. На этих пиршествах участвовал и старший комиссар Заклер, покрывавший наглый грабеж этой банды. Если бы урегулировать вопрос с передачей посылок, то, конечно, реже пришлось бы прибегать к покупкам через посредство Володьки.

    Миронин рискнул прямо обратиться к заведующему тогда тюремным отделом Гадису. Он горячо описал ему тяжелое состояние арестованных, семьи которых нередко продают последние вещи, чтобы принести своему близкому страдальцу кусок хлеба. К общему удивлению, Гадис отнесся к заявлению Миронина с большим сочувствием. В день ближайшей передачи он распорядился, чтобы комиссары всех камер присутствовали при передаче, и, обращаясь к Володьке, закричал:

    — Если ты… твою мать, возьмешь у них хоть крошку хлеба, я тебя собственными руками пристрелю! Там действительно, может быть, жена последнюю юбку продает, чтобы хлеба мужу принести, а вы позволяете себе растаскивать… Есть вам, сволочам, что ли, нечего? Целый день лопаете.

    — Ничего им, буржуям, не будет, — проворчал Володька, однако ограничился тем, что стянул у немцев сладкий пирог, и с этого времени беззастенчивое ограбление посылок прекратилось.

    Это событие в нашем мизерном существовании узников, чутко реагирующих на малейшее явление внутренней жизни тюрьмы, произвело отрадное впечатление. Описываемые три недели были действительно небольшим просветом в истории кошмарного существования чрезвычайки. За это время я успел познакомиться со многими из заключенных. Встретил среди них немало и знакомых.

    Помню среди заложников симпатичную фигуру почетного мирового судьи Еремеева, обвинявшегося в контрреволюции, освобожденного и вновь арестованного уже в качестве заложника буржуазии по той причине, что брат его, отсутствовавший в Одессе, имел крупный винный склад. Вспоминаю обаятельную личность комиссара «буржуазной» четырнадцатой камеры, профессора Вилинского, неутомимого в заботах об интересах своих избирателей. Такой же сердечной заботливостью отличался и комиссар другой камеры, всеми любимый И. И. Волчанецкий.

    В эти дни я познакомился с известным доктором Т-мым. Вокруг его имени создалось много толков, и вообще личность его представлялась очень невыясненной. Австрийский студент, политический, высланный из Австрии, он вращался в среде европейских социалистов, играл какую-то роль в Москве в большевистских кругах и, по его словам, состоял членом московской коммунистической партии. Здесь, в Одессе, он именовал себя председателем общества Международного Красного Креста. По имевшимся сведениям, он предал целый ряд лиц, причастных к Красному Кресту. Эти лица, по обвинению их в сионизме, сидели в чрезвычайке вместе с Т-мым. Наш литератор его определенно называл провокатором. Доктор Т-м в беседе со мной говорил, между прочим, что об его аресте послана телеграмма в Москву Троцкому, от которого в знак памяти Т-м получил небольшой золотой жетон в форме красной звезды, который он носил на цепочке часов.

    — Я далек от мысли, что меня рискнут расстрелять здесь, — говорил Т-м. — Хотя меня местные коммунисты не знают, но я очень популярен на севере. Жду ответа из Москвы.

    В женской камере сидела жена Т-ма, с которой он обвенчался за 9 дней до ареста. Отношения между супругами были явно враждебные.

    В описываемые дни начали появляться в стенах чрезвычайки представители высшей социалистической инспекции для проверки правильности основания содержания под стражей. Это уже была несомненная уступка требованиям возмущенных бессудными казнями рабочих. Прошел слух, что вообще казням в чрезвычайке положен конец, что всех будут судить гласным судом, что ожидается комиссия из представителей рабочих и социалистической инспекции, которые пересмотрят все списки содержащихся в ЧК. Но дни проходили, а комиссии никакой не появлялось.

    Посетили чрезвычайку лишь некоторые представители инспекции. Был у нас член коллегии этой инспекции товарищ Ирина, женщина средних лет, с увядшим усталым лицом. Она много курила и терпеливо выслушивала жалобы всех арестованных. Кое-что записывала на листочке бумаги. Она возмущалась, услышав о грубом обращении администрации, о постоянной брани и ударах прикладом.

    — Я приму меры. Я доложу обо всем, — заявила она нам. — Это недопустимо в социалистической тюрьме.

    — В социалистической тюрьме! — тихо, с иронией заметил мне на ухо Миронин. — Как будто здесь можно говорить о социализме и вообще о какой-нибудь идее.

    Являлся еще другой член инспекции, высокий, безусый, совсем юный студент. Он развязно опустился на нары около стола и стал безучастно выслушивать слезные жалобы моих товарищей.

    — Ладно, — прервал он просителей. — Я проверю всё это, и кто незаконно содержится, будет освобожден, хотя я лично убежден, что 99 процентов из вас виновны.

    Миронина, видимо, передернуло. Литератор тщетно пытался его удержать, он протолкался к столу и сухо спросил:

    — Вы говорите, 99 процентов виновных? А если я вам доложу, что процент освобожденных из ЧК превышает цифру 60 процентов всех арестованных? И я думаю, что вряд ли кому-нибудь в голову придет мысль обвинять чрезвычайку в снисходительности.

    Член инспекции, не удостоив Миронина ответом, встал. Миронин настойчиво продолжал.

    — Я еще хотел заявить вам, как представителю высшего судебного контроля, что я вопреки декретам уже 20 дней сижу без предъявления обвинения. Что же это будет?

    — Что будет? — развязно бросил студент. — Расстреляют или в тюрьму переведут, а может быть, и освободят…

    — Благодарю вас, — иронически поклонился Миронин. — Для того чтобы узнать эти истины, мне незачем было обращаться к члену социалистической инспекции. Всякий меняла здесь мне мог бы ответить то же.

    — Я не желаю с вами разговаривать, — грубо крикнул член инспекции и вышел из камеры.

    — Какая вы горячка, — упрекали мы Миронина. — Вы таким образом действительно себе беду наживете.

    — Я все равно обреченный, — упрямо возразил он. — И обидно мне смотреть на вас, когда перед такими скверными щенками вы изливаете свои горечи. Они все делают лишь вид, что слушают вас. Никто ваших бумаг и петиций и не читает.

    Под вечер мы вышли с Мирониным во двор. В окне дежурной комнаты стоял один из следователей чрезвычайки, знакомый Миронина. Следователь позвал:

    — Товарищ Миронин, подойдите на минуту к окну…

    Миронин подошел. Я стоял в нескольких шагах от него и слышал, как следователь, наклонившись из окна, быстро проговорил:

    — Товарищ Миронин, я вам должен сообщить ужасную весть… Вы приговорены к расстрелу. Примите все меры… Если можете — бегите. Я вам ничем, к сожалению, помочь не могу. Боюсь с вами даже говорить. Мужайтесь!

    Я быстро подошел к Миронину. Он был бледен, как полотно, и еле стоял на ногах. Увидев меня, он слабо улыбнулся и сжал мою руку.

    — Вот… слышали… Я это знал, — уронил он.

    Что мог я ему сказать в утешение? Он лег на свои нары и недвижно пролежал несколько часов с открытыми глазами. Когда он поднялся, лицо его показалось мне каким-то особенным. Страшно бледное, оно застыло в созерцании чего-то глубокого и важного. Глаза смотрели пристально и серьезно.

    — Ничего, — шепнул он мне. — Лишь бы скорее.

    Дни грядущие

    Художник Кржижановский дописал свою картину на тему «Да воссияет над миром красная звезда». Картина была написана на обыкновенной классной доске простыми клеевыми красками. Она изображала восход солнца над морем. На фоне солнечного диска всходила из вод морских огненно-красная звезда… На переднем плане, справа голый утес, лишенный растительности, купал свое каменное подножье в волнах застывшего моря. А слева, на скудной песчаной почве при свете красных лучей оживало ветхое дерево. Его ветви судорожно тянулись к восходящей звезде и, видимо, мгновенно покрылись молодыми побегами зеленеющих листочков… Картину приходил смотреть Калениченко. Он долго, прихрамывая, топтался около нее, а к вечеру нашего общего друга-художника вызвали «на освобождение».

    — Ну, собирайте вещи, — проговорил симпатичный караульный начальник, которого звали Абраша. — Только смотрите, записок с собой не берите от арестованных. Лучше на словах запомните. А то могут, как того полковника, ни за что ни про что вернуть в камеру и разменять.

    Мне рассказали потом про этот случай. Сидел в одной из камер бывший полковник. Из отставных, человек уже пожилой. Его освободили. Как отзывчивый товарищ, он забрал чуть ли не несколько десятков записок от арестованных для передачи родным. При выходе его обыскали, отобрали записки, а вечером расстреляли…

    Мы все горячо прощались с милым художником. Все были радостно приподняты и оживлены. Абраша торопил его.

    — Ну, будет уже! На воле встретитесь. А то внизу уже освобожденные выстроились. Еще в камеру вас вернут, если опоздаете.

    — До свидания, до свидания, господа, — прощался Кржижановский. — Дай нам Бог встретиться.

    Он ушел. Его провожали сочувственные взоры узников. Потом все столпились у решеток окна и долго смотрели на двор, где среди выстроенных освобожденных стоял наш товарищ. Миронин также искренне принимал участие в общих проводах. Он, видимо, забылся, переживая радость ближнего, и приветливо кивал освобожденному из окна. А когда вереница счастливцев, вырвавшихся из нашего ада, скрылась за воротами, взор его снова потух и застыл в том выражении углубленного внутреннего самосозерцания, которое я наблюдал в нем вчера. И по обыкновению, он нервно заходил взад и вперед по камере, избегая разговоров с товарищами.

    Я обратил внимание, что виски его сильно поседели за прошедшую ночь.

    — Что сделалось с нашим Мирониным? — спросил меня литератор.

    Я только пожал плечами в ответ. Миронин просил меня ничего не говорить другим о той сцене, невольным свидетелем которой я был во дворе.

    — Не нужно их смущать, — объяснил он. — Они ко мне все почему-то так сердечно относятся.

    Каждый день к нам приводили новых арестованных. Многих за это время освободили. Однажды в камеру к нам явился юноша лет 19–20 с гладко выбритыми головой и лицом, еврей. Он был одет в коричневый франтовской френч, широкие галифе были заправлены в высокие, элегантные ботинки на шнурках. Юноша вошел в камеру и с громким смехом подошел к тому студенту, служащему ЧК, который сидел в нашей камере и о котором я упоминал в первой главе.

    — Здравствуй, Яша! — сказал Р-цкий, так звали нового нашего товарища. — Представь себе, Сенька (секретарь президиума) меня арестовал. Посиди, говорит, за длинный язык. Это мне все Лиза наделала… Сколько же я, спрашивается, буду сидеть?

    — А в чем тебя обвиняют? — спросил Яша.

    — Да я и сам не пойму. Дело было в следующем. Однажды я зашел в ЧК к товарищу Сене и другим. Вот они и говорят мне: ты знаком, Р-цкий, с семьей Зусовича? Да, говорю, знаком. А знаешь ли ты, что Зусович — жив? Его не расстреляли. Он у нас сидит припрятанным в надежном месте. Если родственники дадут 500 тысяч, мы его выпустим.

    — Это не шантаж? — спрашиваю я.

    — Какой шантаж! Деньги можно положить в третьи руки, вручить какому-нибудь надежному лицу. А когда Зусович будет освобожден и доставлен прямо на французский миноносец, тогда пусть выдадут деньги тебе.

    — Ну, я, конечно, немедленно побежал к родственникам Зусовича и рассказал им эту историю. Несчастная жена от радости в обморок упала. Стали собирать деньги. Сто пятьдесят тысяч положили в третьи руки. Мне поручили уведомить моих знакомых чекистов, что пока собрано 150 тысяч, но будет собрано еще, хотя 500 тысяч вряд ли удастся нацарапать. Прихожу в президиум и встречаю Лизу. Говорю ей, что мне нужно видеть таких-то по делу Зусовича. Она начала у меня выпытывать, что это за дело такое. Я ей рассказал. Хотя я, наверное, знаю, что она сама в этом деле заинтересована и только прикинулась незнающей. Определенного ответа мне в этот день в чрезвычайке не дали. А на следующий день в квартире Л., того третьего лица, у которого находились деньги, произвели обыск, нашли 150 тысяч, которые отобрали, и арестовали Л. и меня. Он тоже здесь, в ЧК, сидит. И арестовали меня тот же Сеня и Лиза. За что? Я ничего не понимаю. Сами меня послали для переговоров с Зусовичами, и они же меня арестовали. Смеются, говорят: за длинный язык… Я хотел просто доброе дело сделать. Как же не спасти человека от смерти, если можно? Я даже лично не был заинтересован в этом деле. Деньги я должен был полностью передать чекистам.

    — А Зусович действительно жив? — спросил литератор.

    — Не знаю. Сегодня весь город говорит об этом деле. Конечно, ЧК известила в газетах о том, что это шантаж, что Зусович давно расстрелян…

    — Какой ужас, какой ужас! — говорил литератор Миронину. — Вы представьте только себе, что переживала эта несчастная семья Зусовича. Сперва прочла о его казни в газетах. Перестрадала это, может быть, примирилась со своим горем. Затем этих людей заставили пережить новое потрясение: потрясение радости при вести, что он жив, что его можно спасти. И наконец, этот последний удар. Не говоря уже о потере 150 тысяч… Как вы себе хотите, но это превышает все пытки, которые создала инквизиция!..

    — Это очень темная история, — задумчиво проговорил Миронин. — Весьма возможно, что тогда Зусович был еще жив, а может быть, он жив даже и сейчас. Но теперь уж, конечно, этого несчастного убьют.

    Р-цкий оказался очень беспокойным субъектом. Добрый, незлобивый по натуре мальчик, но чрезвычайно экспансивный, шумный, подвижный, он всем действовал на нервы.

    Он каждому в отдельности и всем вместе по несколько раз рассказывал о своем деле в шутливом тоне, подчеркивал свое близкое знакомство с заправилами чрезвычайки и неизменно кончал свою болтовню вопросом:

    — Ну, сколько же я могу сидеть за длинный язык?

    Р-цкий часто бегал во двор и долго простаивал под окнами конторы и дежурной комнаты, болтая со знакомыми следователями. Он узнавал кое-какие новости и сейчас же бежал сообщать их в камеру. Когда подслушанные им вести касались освобождения кого-нибудь, он с шумной радостью бросался в камеру, чтобы первым сообщить товарищу добрую новость. Р-цкий обладал еще одной способностью — целый день жевать что-нибудь. Где он доставал себе еду — непостижимо. Однажды я застал его хлебающим борщ из одной миски с караульными красноармейцами, другой раз он как-то ухитрился получить порцию обеда, отпускаемого сотрудникам ЧК. При этом он неизменно заявлял, что целый день ничего не ел. Я и сейчас не могу представить его себе иначе, как с помидором или огурцом в руке. В день он уничтожал не менее двух десятков этих овощей.

    В эти дни было освобождено еще несколько лиц. Из наших знакомцев освободили Скачинского и литератора. Не могу и сейчас без разрывающей душу печали вспомнить трогательное прощанье Миронина со своим приятелем-литератором. Ведь Миронин прощался с ним навсегда.

    — Когда будете свободны, немедленно заходите ко мне, — говорил литератор Миронину. — Адрес мой вам известен.

    Миронин молча расцеловался с ним. После ухода литератора он забился к себе в угол. Глаза его были полны слез. Вечером явился Володька в сопровождении Абаша. Они вызывали Миронина. Как сейчас помню эти жуткие минуты. Миронин вздрогнул, стал еще бледнее и как-то беспомощно оглянулся на всех. Я судорожно вцепился ему в руку…

    — Ничего, ничего, — шептал Миронин. — Сейчас всё кончится.

    Рыдания сдавили мне горло. Я со стоном прижался к груди этого человека, к которому я успел так глубоко привязаться, как возможно только в дни тяжелых испытаний.

    — Вас, вероятно, на допрос, — участливо говорили Миронину товарищи. — Будете скоро свободны!

    — Прощайте, друзья, — тихо выговорил Миронин и вышел из камеры.

    Часы проходили. Арестованные стали обращать внимание на долгое отсутствие Миронина. В камере снова воцарилась тревога. Вот уже стемнело. Сменился на ночь караул; прозвучал окрик ложиться спать, и все разошлись по своим нарам. Тревога об участи Миронина сменилась страшной уверенностью.

    — Неужели он погиб? За что? Без допроса, без обвинения?

    — Может быть, его вызвали в контору списки писать, — заметил кто-то.

    Многие ухватились за это предположение. Так хочется верить в хорошее. Понемногу камера успокоилась и погрузилась в сон. Я не мог сомкнуть глаз. Ведь я один знал страшную истину. Последовавшего я никогда не забуду. Ночью отворилась дверь камеры. На пороге я увидел фигуру Миронина. Я подумал, что это галлюцинация. Я крикнул и протянул руки к видению. Но видение, шатаясь, еле передвигая ноги, подошло к моей постели.

    — Не бойтесь, родной… Это я… Казнь отменили, — слабым голосом проговорил Миронин. — Но, Боже, что я пережил. Это хуже смерти.

    Миронин опустился на доски рядом со мной. Я обнимал его, жал его руки, не будучи в силах выразить ему свою радость. Успокоившись, Миронин передал мне свою историю.

    — Меня повели в восьмой номер. Посадили в комнату, где сидели еще четыре человека. Не знаю, откуда их привели, но здесь их ни в одной камере я не видел. Затем их стали вызывать и выводить во двор одного за другим. Машина грохотала все время. После того как вывели первого на двор, завели машину, и до нас донесся звук выстрела, один из оставшихся начал метаться по комнате. Он перебегал от одного к другому, просил яду, умолял его убить. Из горла его вырывались хриплые истерические крики. Он стонал: «Маня, Маня, дайте мне проститься с ней! Один только раз обнять ее!..» Другие так же, как и я, сидели, раздавленные ужасом, молчаливые, белые, как стены той комнаты. Мы избегали смотреть друг на друга. И когда глаза мои встречались со взорами других, я читал в них одну лишь животную покорность судьбе. Вскоре, подавленный, обессиленный, успокоился и тот несчастный. Он опустился на скамейку, сжал голову руками и застыл в этой позе, пока его не вызвали.

    Трудно вам передать мои ощущения. Голова стала тяжелая, как котел. Мне казалось, что внутри у меня образовалась сплошная зияющая пустота. Где-то в отдаленной клеточке мозга билось сознание, что сейчас меня не станет. Сейчас я перешагну эту таинственную грань между жизнью и смертью. Я даже на мгновенье ощутил состояние какого-то любопытства: что будет там… И потом опять погрузился в тупое безразличие. Только когда вызывали кого-нибудь из нас, у меня кровь отливала от сердца, и после этого начинало тоскливо сосать под ложечкой… Во рту я ощущал какой-то противный соленый вкус…

    — Всех четырех вывели и расстреляли. Я остался один. Машина замолкла. Тем не менее я ни одной минуты не сомневался в том, что участь тех четырех постигнет и меня.

    Сколько я просидел в этом кошмарном ожидании — не помню. В конце концов, я погрузился в какое-то оцепенение… Вдруг дверь отворилась, и кто-то назвал мою фамилию. Мне сдавило горло, захватило дыхание. Меня вывели в коридор. Навстречу мне шел тот знакомый следователь, который говорил со мной во дворе. Он порывисто пожал мою руку и сказал: «Ну, от души поздравляю вас. Ваша казнь отменена. Дело ваше будет передано в суд… Поздравляю вас еще раз».

    — Вот вам вся история, — закончил Миронин.

    — Воображаю, какое ощущение радости жизни, какой подъем вы должны сейчас испытывать!

    — К сожалению, нет, — тихо сказал Миронин. — Я чувствую только страшную слабость и утомление.

    И положив ладонь под голову, он стал засыпать.

    Тайны подвала. Рассказы Абаша

    Миронин проснулся поздно. Встал оживленный и радостный. Он напомнил мне человека, вышедшего впервые на воздух после долгой и тяжкой болезни.

    — Вот когда у вас в душе птички поют, — сказал я. — Я счастлив за вас бесконечно.

    Он благодарно пожал мою руку. С этого дня Миронин снова энергично принялся за свои комиссарские обязанности. Старшего комиссара Заклера перевели в тюрьму. Он быстро собрал свои вещи в объемистый мешок и, ни с кем не простившись, исчез.

    Мне говорили, что в чрезвычайку он пришел с пустыми руками. Неудивительно, что после его ухода многие из товарищей не досчитались кое-каких вещей. У Миронина пропал перочинный ножичек, что было большой потерей для камеры, так как в чрезвычайке ножи у всех отбирали и на всю камеру у нас случайно сохранилось только два. Забрал Заклер с собой чье-то зеркальце, взятое им для пользования «на пять минут». Мне передавали потом, что в тюрьме Заклер просидел всего несколько дней и часто имел сношение с агентами чрезвычайки. Все вздохнули свободно, когда его не стало среди нас.

    Новым старшим комиссаром назначили Л-цкого. Тихий, приветливый, с чрезвычайно привлекательным грустным лицом, блондин, Л-цкий, бывший юнкер, был уже давно приговорен к расстрелу, но приговор в исполнение почему-то не приводили. Он знал об этом и сильно страдал. Я как сейчас вижу перед собой его грустную приветливую улыбку. Говорили, что ему симпатизирует Калениченко, который все откладывал его казнь. Незадолго до описываемого дня Лисецкий рассказывал, что, идя за хлебом в 8-й номер, он встретился с Калениченко, который улыбнулся ему и сказал.

    — Не волнуйтесь. Вам ничего не грозит плохого.

    С этого времени Л-цкий ожил. В этот день вызывали на допрос старичка Пиотровского. Он вернулся сильно расстроенный и стал рассказывать Миронину подробности своего дела. Пиотровскому было лет под 70. он служил управляющим в одной из крупных экономий Одесского уезда. В дни пребывания германских властей, когда происходила ликвидация понесенных владельцами убытков, Пиотровский между прочим указал на расхищение и уничтожение редкой и ценной библиотеки, стоимость которой владельцы определили в миллион рублей. Хотя денег этих с крестьян и не взыскали, но на Пиотровского был донос, и его обвиняли в ограблении крестьян, в притеснении их в угоду владельцам имения и пр. Следователь после допроса сказал старику:

    — Таких, как вы, вешать надо, как собак!

    Миронин, как мог, успокоил старика, написал ему какое-то объяснение, говорил ему, что расстрелы прекращены, что вот скоро три недели, как никого не брали в 8-й номер.

    Мне Миронин сказал:

    — Старик этот, как свидетель, лишь установил факт уничтожения и похищения имущества. Он не мог не сделать об этом доклада владельцам, так как на нем лежала ответственность по охране вверенного ему имущества. Никакого доноса в действиях его нет. Это ясно для каждого. Но я уверен, что участь бедняги решена.

    Вечером мы были привлечены необыкновенным шумом и криками во дворе. Все бросились к окнам. Глазам нашим представилась следующая картина. Посередине двора стоял мертвецки пьяный Абаш. Хотя в трезвом состоянии нам и редко приходилось наблюдать его, но сегодня он, видимо, накачался до зеленого змия. Абаш размахивал револьвером и грозил пристрелить каждого, кто к нему подойдет. Его окружала толпа сотрудников чрезвычайки — матросы, караульные и даже следователи. Вся эта публика, видимо побаиваясь буяна, для успокоения его применяла всяческие способы. Ему грозили приходом Калениченко, просили его, обнимали и даже целовали. Угроза именем Калениченко привела его лишь в еще большую ярость.

    — Я сотни и тысячи разменял, — кричал Абаш. — И фашего Калениченко застрелю и вас фсех, я никофо не поюсь… Пусть, пусть только явится сюта сам Троцкий!

    Ласка и поцелуи подействовали на пьяного палача смягчающим образом. Он начал жаловаться на свою судьбу и плакать пьяными слезами, в голос, широко раздвинув рот. Рыдания, похожие на рычание, далеко разносились по двору. Однако пойти лечь спать упрямый латыш отказывался. В конце концов, с большим трудом его удалось водворить в одно из свободных помещений и запереть на ключ. Но вскоре вся чрезвычайка стала сотрясаться от ударов кулаками и ногами, которыми Абаш осыпал дверь своего узилища. Видя, что это не помогает, Абаш начал палить из револьвера в окно. Тогда с ним опять вошли в переговоры. Ему передали, что Калениченко велел его арестовать впредь и до протрезвления и что завтра утром его выпустят. Абаш, с которого после физических упражнений над дверью немного спал хмель, пошел на компромиссы. Он согласился сидеть до утра, но только не в одиночке, а в общей камере.

    — Если я, товарищи, финовен… пашалуйста! — говорил Абаш. — Я котоф ситеть… Я ничефо не имею… только пез компаньи я не могу… А в компаньи — пошалуйста.

    Абаша поместили в нашу комнату. Он сел на нары, осклабивши свое плоское лицо в хищную улыбку, и засюсюкал:

    — Не пойсь, тофарищи… Не трону. Хоть ви и смертники, а фсежлюди… Аезели ктофиновен, примерно, контррефолюционер он или еще что — я разменяю… У меня рука ферная: раз и катово!.. Не пойсь. Сефодня Абаш кутит. Я челофек московский и фам фсем пудет праздник. Потому все же — люти. А на теньги мне наплевать! Что теньги… Сколько укотно имею!

    Абаш вытащил из кармана толстую пачку украинских пятидесятирублевок.

    — Вот они, теньги. А не станет — еще тостану. Караульный, тофарищ! — заорал Абаш.

    С подошедшим караульным Абаш вступил в пространные переговоры о покупке коньяку и продуктов.

    — Турак, я тебя коньяком угощу. А фот как кофо разменяю — пиншак сниму и тепе подарю. Самый фартофый, упей меня пог, если фру, — уговаривал Абаш.

    В результате этих переговоров один из красноармейцев взялся доставить вина и закусок. Через час он принес на все 8 абашиных тысяч три бутылки коньяку и гору хлеба, консервов, сала и огурцов. Абаш пришел окончательно в умиление.

    — Ити фее сюта, смертнички фи милые, — присюсюкивал он. — Пейте и ешьте. Не сумлефайтесь — потому Апаш кутит! Фи тоже сепе люди. Кажтому феть хотиться. Ну, конечно, которые контррефолюционер — тем шабаш. Рука не трогнет!.. А так фообще… я человек прафильный… Отчего не укостить. Ити, ити сюта, тофарищи!

    Видя нерешительность арестованных, Абаш рассвирепел.

    — Что?! Презкаете, сукины сыны… кофорю — укощаю.

    Многие подошли к столу. Зашло и несколько красноармейцев. Абаш отпил из горлышка бутылки коньяку и передал бутылку соседям. Абаш вскоре совсем размяк. На своем ломаном русском языке латыша, смешанным с московским говором (в Москве Абаш прожил много лет) он, присюсюкивая и заикаясь, нескладно и неладно, в отрывистых фразах раскрыл перед нами много тайн знаменитого подвала ждановского дома. Не буду дословно передавать его рассказы. Их цинизм не поддается описанию. В общих чертах из них мы узнали следующее.

    Расстрелы происходили в подвале дома № 8. Иногда расстреливали и в сараях. Некоторые большие партии расстрелянных в силу красного террора были вывезены на грузовике за город. Там несчастные сами рыли себе могилы. Вначале, когда одесская чрезвычайка совершала лишь первые, еще робкие шаги по пути своей кровавой деятельности, расстрелы производились нередко самым потрясающим и омерзительно циничным способом. Приговоренного водили в клозет, наклоняли голову мученика над чашкой и в упор стреляли ему в затылок. Над этой раковиной держали его бездыханное тело, пока не стекала вся кровь. Затем спускали воду…

    Впоследствии, когда чрезвычайка окрепла и происходившая в ее стенах человеческая бойня перестала быть тайной, а расстрелы стали совершаться в крупных размерах, человек по 40–50 в ночь, ареной кровавых расправ сделались погреб и сарай. Во время расстрелов заводили машину на грузовике. Ее грохот отчасти покрывал крики и стоны жертв и звуки выстрелов.

    На расстрел выводили по одному, иногда по два. Осужденного заставляли в подвале раздеваться. Снимали верхнее платье и ботинки. Иногда приказывали снять и рубашку. Убивали выстрелом из револьвера в затылок. Иногда расстреливали и в лоб. Нередко расстрелы сопровождались истязаниями. В расстрелах участвовали, кроме специальных палачей — «менял», — еще и «любители». Последних, помимо извращений садистической натуры, привлекал еще и «гонорар». По уверению Абаша, за каждого расстрелянного выдавалось чрезвычайкой палачу по 1000 руб. «Менялам» же доставались вещи казненных. Из других официальных источников я слышал, что за каждого казненного чрезвычайка платила по 250 рублей. Возможно, однако, что впоследствии «такса» была повышена.

    В расстрелах, как я уже говорил, принимали участие и «любители» — сотрудники ЧК. Среди них Абаш упоминал какую-то девицу, сотрудницу чрезвычайки, лет 17. Она отличалась страшной жестокостью и издевательством над своими жертвами. Расстреливали известный нам Гадис, Володька и даже заведующий хозяйственной частью Е-ов. Из уст последнего впоследствии я сам услыхал, что им был собственноручно расстрелян доктор Т-м, о котором я писал в предыдущих главах. Но из всех этих отщепенцев особенной, непостижимой жестокостью отличался один из членов президиума В-н. Я не раз видел этого человека. Московский студент с бледным продолговатым худым лицом, острым носом и красивыми темными, совершенно матовыми, пронизывающими насквозь глазами. В-н, по словам Абаша, «разменивал человека по частям». Он обыкновенно садился перед своей жертвой и начинал его расспрашивать.

    — Офицер? — прищуривался В-н и, прицелившись из револьвера, пробивал кисть руки мученика.

    — Может быть, полковник? — И пуля раздробляла локоть…

    — К этому в руки лучше не попадаться, — говорил Абаш. — Полчаса «менял»… Меняет, меняет, а сам кокаин нюхает, курит…

    Этот В-н впоследствии был назначен начальником военной чрезвычайки на фронте. Его секретарь с упоением рассказывал о нем:

    — Это талантливейший человек. Он сам судит, сам выносит приговор и сам его сейчас же исполняет на месте! За-амечательный человек!

    Человек ли?

    Из рассказов того же Абаша, проверенных мною показаниями, и других заключенных я узнал подробности смерти генерала Федоренко и графа Роникера[100]. Эти страдальцы умерли гордо, как герои. Вот подробности казни графа Роникера. При объявлении красного террора его перевели из тюрьмы в чрезвычайку. Днем его вызвали из камеры и объявили, что он свободен. Разрешили взять с собой вещи. Представительный, спокойный граф вышел со своим чемоданом в одной руке и пледом, перекинутым через другую, во двор.

    Приподняв шляпу, он вежливо спросил одного из матросов:

    — Не разрешите ли мне позвать извозчика?

    — Извозчика? — ответил матрос. — Отчего же нет. Дайте деньги…

    Граф вынул 200 рублей и вручил их матросу. Минут через пять его пригласили идти. Выйдя за ворота, он спросил:

    — А где же извозчик?

    Один из сопровождавших его захохотал.

    — Вам нужен извозчик? Ничего, и без извозчика у нас туда приезжают. В лучшем виде доставим.

    Граф опустил голову и, плотно сжав губы, последовал за своими палачами. Он прошел через площадь в дом Жданова. Там через двор его провели в пресловутый погреб. В погребе у него отобрали вещи и велели стать лицом к стенке.

    — Зачем? — с достоинством спросил граф. — Не знаю, как вы, но я могу каждому смотреть прямо в глаза. Стреляйте!

    Так умер граф Роникер…

    Не с меньшим достоинством шел на смерть генерал Федоренко. Генерал сидел долгое время в чрезвычайке. Вместе с ним был арестован и сын его, юноша лет 17. Содержали их в разных камерах. Вечером явились за генералом пьяные палачи. Ген. Федоренко понял всё. Он снял с шеи небольшой образок и, обратившись к соседу своему, присяжному поверенному и офицеру Борхударьянцу, сказал:

    — Передайте, прошу вас, моему мальчику этот образок и с ним мое благословение. Прощайте!

    Они обнялись.

    — Ну, вы там живее, собирайтесь! — крикнул матрос.

    Генерал Федоренко твердо ответил.

    — Не спешите. Еще успеете поделить мои вещи. Я знаю, куда вы меня ведете, и иду со спокойной совестью, так как никому не сделал зла и умираю от руки негодяев…

    На другой день утром юноша Федоренко спросил Борхударьянца:

    — Отчего, товарищ Борхударьянц, папа так поздно спит?

    — Папы нет, — сказал Борхударьянц. — Будьте мужественны, милый мальчик. Папу увели еще вчера вечером, и до сих пор он не возвращался.

    — Они убили его! — воскликнул несчастный юноша и истерически зарыдал.

    Впоследствии я видел на его шее образок — последнее, заочное благословение его мученика-отца.

    Расстреляно было немало рабочих. Все они умерли со спокойным презрением к своим убийцам. Один из расстрелянных сказал перед смертью:

    — Вы бандиты. Расстреливайте побольше нас, рабочих! По крайней мере, наши товарищи скорее прозреют и сметут с лица земли вашу грязную власть.

    Интересны также подробности дела коммуниста Клейтмана, бывшего комиссара одесского порта. Клейтмана обвиняли в продаже казенной кожи на 70 тыс. рублей. Кожа эта была расхищена подчиненными Клейтмана. Сам Клейтман был очень честным человеком и не раз доказал это. Так, при занятии Елисаветграда григорьевскими войсками Клейтман лично привез в Одессу и сдал здесь несколько миллионов спасенных им казенных денег. По роковому для него делу с кожей Клейтману ничего не стоило защититься, выдав нестоящих виновников растраты. Но Клейтман стал на другую точку зрения. Он прямо заявил президиуму:

    — Я не признаю вашего суда. Пусть меня судит партия, пусть меня судит гласный суд. В этом застенке я никаких объяснений давать не желаю!

    Я помню, что сидевший в нашей камере Клейтман говорил нам, что его расстреляют не потому, что он виновен, а для высшего усугубления красного террора, чтобы доказать, что кровавая рука его не щадит даже и тех, которые с точки зрения коммунистов имеют большие заслуги перед революцией.

    — Казнь моя, как коммуниста, имеет принципиальное значение в интересах объявленного террора, — говорил Клейтман.

    Замечательно, что Клейтман был настолько популярен, что ни один из матросов, профессиональных «менял», не согласился расстрелять его, так как невиновность его была очевидна… Кто в конце концов привел в исполнение приговор над Клейтманом — осталось неизвестным.

    Не могу не упомянуть в заключение о следующем случае. В чрезвычайке сидел какой-то рабочий, мастеровой. При обыске у него отняли часы и несколько тысяч денег. Будучи освобожден, он, забывши обо всех своих документах и вещах, поспешил покинуть эти проклятые стены. Лишь недели через две, когда он несколько пришел в себя, и в представлении его успели сгладиться ужасы чрезвычайки, он явился в канцелярию и стал требовать свои вещи и трудовые сбережения. Его немедленно арестовали и в ту же ночь расстреляли… Причина ясна: вещи и деньги, отмеченные в протоколе, не были сданы в кассу чрезвычайки, а были присвоены агентами, производившими обыск. Для сокрытия преступления потребовалось уничтожение самого потерпевшего. Об этом кошмарном случае я слышал не только от Абаша, но и из уст нескольких красноармейцев.

    Социалисты в чрезвычайке

    Утром Р-цкий вбежал в камеру в самом радостном настроении. Он бросился на свои нары и даже перекрестился.

    — Что, Р-цкий, православие принял? — пошутил кто-то.

    — Еще бы! Завтра буду свободен. Сам Сеня мне это сказал. Посидел, говорит, за свой длинный язык — и довольно. Вообще я слышал, что будет очень много освобождений. Человек 50–70. Сам список видел.

    К словам Р-цкого мы вообще относились скептически. Однако слухи о массовых освобождениях упорно держались в чрезвычайке. В этот день я с Мирониным посетил камеру, в которой сидели сотрудники чрезвычайки и упомянутые мною два лидера рабочих: член анархистской федерации Ч-ский и правый с.-р. Р-аль. Ч-ский — среднего роста, сухой, мускулистый и очень подвижный мужчина лет 40. Лицо его, длинное, с сильно развитым подбородком и резко очерченными губами обличало необыкновенное мужество и железную энергию. Р-аль — старик-рабочий с умным интеллигентным лицом. Он представлял собою одного из тех старых испытанных борцов за свободу, которых царский режим держал десятками лет в тюрьмах и «отдаленнейших» местах Сибири. На каторге и затем в ссылке Р-аль не только о многом передумал, но успел прочесть немало книг по социологии, государствоведению и политической экономии. И из него выработался цельный, твердый, как гранит, носитель идей социализма. Ч-ский являлся также одним из лидеров анархистов, человеком с большим революционным прошлым.

    Оба они были арестованы за открытое выступление на бывших недавно митингах с протестом против советской власти. Несмотря на крайнее возмущение рабочих этими арестами, чрезвычайка считала необходимым проявить свою власть самым беспощадным образом. Коммунисты из ЧК шли, что называется, ва-банк. Они сознавали, что проявление малейшей уступчивости тем требованиям рабочих, которые, с точки зрения «чрезвычайных» коммунистов, являлись малосознательными, может повлечь полное уничтожение осинового гнезда на Екатерининской площади.

    Однако в эти дни с достаточной ясностью выяснилось, что чрезвычайка уже не может рассчитывать на поддержку всех вооруженных сил, находящихся в Одессе. Так посланные для разгона митингов броневики отказались применять вооруженную силу по отношению к рабочим. Наконец, бессмысленная бойня людей, производимая во имя красного террора, возмущала буквально всех, а кровь невинных мучеников вопияла из каждого камня ждановского дома. Обычный беззастенчивый обман, в котором власти неизменно держали рабочих, не мог уже закрыть глаза на истинное положение вещей. Поэтому чрезвычайке пришлось скрепя сердце идти на уступки. Главари ее не раз приглашали Ч-ского с предложением выпустить его под условием дачи им честного слова прекратить среди рабочих пропаганду, направленную против деятельности чрезвычайки и большевистской власти. Ч-ский ответил:

    — Я анархист и вообще никакой государственной власти не признаю. А тем более вашей бандитской власти. Теперь, после того как я посидел в вашем застенке, я более чем когда бы то ни было являюсь вашим противником. Лишь только я выйду отсюда, я немедленно постараюсь открыть глаза товарищам рабочим на ваши дикие зверства. Я требую от имени рабочих полного прекращения бессудных казней. Вы отлично знаете, что, если с моей головы упадет здесь хоть один волос, анархистская федерация вместе с рабочими разнесет вдребезги вашу чрезвычайку. И действительно, чрезвычайка не рискнула покарать Ч-ского за его смелые речи.

    Между прочим, мы передали Ч-скому и Р-алю подробности ночных рассказов Абаша. Они слушали нас с напряженным вниманием.

    — Самое возмутительное, — заговорил по окончании нашего рассказа Р-аль, — что всё это совершается во имя социализма! Да неужели же мы, старые испытанные борцы за народное благо, потратили лучшие дни всей нашей жизни, бросили семьи, личное счастье и всё, всё — для того, чтобы теперь любоваться этим коммунистическим раем!

    — Ну, скажите вы мне, коммунисты, — обратился старик к сидевшим в камере арестованным чекистам, — что во всей вашей политике есть общего с социализмом? Кому вы дали счастье? Крестьянам? Да они вас проклинают! Вы их грабите, расстреливаете, совершенно никаких забот об их быте не проявляете. Деревня ходит голая и босая. Что вы им дали? Обувь, мануфактуру? Нет. Школы? Нет. Суды? Нет! Ни одного народного суда нет в Одесском уезде. Вот нужно снимать урожай, а многие земли находятся в споре, так как во время отсутствия владельцев-крестьян засеяны другими… Вы взываете к сознательности крестьян и требуете у них хлеба, а взамен его вы наводняете деревню коммунистической литературой, в которой требуете у крестьян только новых жертв.

    А что вы дали рабочим? Хлеб? Нет! Работу? Нет! Наводнили все учреждения ворами, которые расхищают народное добро и щеголяют в награбленной в порту обуви и мануфактуре, носят кольца с бриллиантами, пьянствуют и раскатывают целые дни на извозчиках… Они — строители, они учители, а я, тридцать лет страдавший за счастье людей, я — контрреволюционер.

    Абаш — социалист, а я — контрреволюционер! Ха, ха, ха!

    Да, конечно, я контрреволюционер. Такой революции нам не надо! Будь она проклята, ваша революция!

    Старик сильно разволновался и нервно заходил по камере.

    — Как вы полагаете, — спросил я, — верно ли, что бессудные казни отменены?

    — Не знаю, — ответил Ч-ский. — Во всяком случае, пока мы с ним, Р-лем, здесь, я вам ручаюсь, что никто из вас казнен не будет. Я здесь ваш сторож. При мне они не посмеют учинять свои зверства.

    И будущее доказало истинность слов Ч-ского.

    Наш караул

    Восстание немецких колонистов внесло много перемен в жизнь чрезвычайки. Прежде всего большая часть караула была отправлена на фронт. Всего в чрезвычайке были две смены караула. Один караул состоял почти сплошь из евреев. Так и назывался: еврейский. Большинство из них относилось к арестованным очень хорошо. А отдельные красноармейцы отличались редкой сознательностью и с явным осуждением смотрели на расстрелы. В дни дежурства еврейского караула арестованные чувствовали себя значительно свободнее. Кроме того, через этих караульных можно было безбоязненно передавать домой письма и получать через них же деньги и посылки. Другой караул известен был у нас под названием николаевского, так как состоял из николаевских рабочих. В первый же день волнений рабочих николаевцы бросили службу в чрезвычайке и ушли домой, в Николаев. Их заменили турками, отличавшимися изумительной честностью. Эти люди проявляли к арестованным в общем сочувственное отношение. Они охотно выполняли различные поручения арестованных и при этом всегда отказывались принимать в благодарность за оказанную услугу деньги.

    В дни восстания колонистов у всех трех камер, выходивших в общий коридор, ставилось два часовых. И те большей частью спали всю ночь. Нередко стены нашей тюрьмы оглашались выстрелом. Это заснувший часовой нечаянно нажимал курок или ронял на пол винтовку. Я не раз обращал внимание Миронина на то, что нас вообще так слабо стерегут, что если бы арестованные пожелали, они могли бы без труда обезоружить часовых и беспрепятственно бежать из чрезвычайки.

    — Это верно, — отвечал Миронин. — Мне самому часто приходила в голову подобная мысль.

    — Чем же объяснить, что все эти люди с такой покорностью судьбе сидят и ждут своей смерти?

    — Я объясняю это тем, — после некоторого раздумья сказал Миронин, — что все эти узники чрезвычайки в сущности ни в чем не повинные люди. Большинство из них сидит здесь неделями и совершенно искренне не может даже представить себе за что. Не чувствуя за собой никакой вины, наши интеллигенты, в силу врожденной веры в право и справедливость, неизменно надеются на то, что недоразумение выяснится, что справедливость все-таки восторжествует. Вот они и покоряются этому ужасному режиму.

    Да, и в самом деле: если вся вина ваша в том, что вы — журналист, а моя в том, что я присяжный поверенный, третьего в том, что он коммерсант, четвертого в том, что он офицер, — то человеческая мысль невольно протестует против самой возможности лишения жизни человека только за то, что он занимается той или иной совершенно легальной профессией. Ведь не существует же советского декрета, повелевающего казнить всех офицеров, адвокатов, врачей, коммерсантов…

    — Да, — перебил я, — а Каминер? Он расстрелян только за то, что был коммерсантом… Другого обвинения даже и не постарались изобрести против него. А Федоренко? Его убили за то, что он бывший генерал.

    — Совершенно верно. Но каждому хочется уверить самого себя, что казнь таких людей — недоразумение, единичный случай, наконец, результат личной мести каких-нибудь негодяев. Наша культурная психика, привыкшая к логическому мышлению, не в состоянии постигнуть весь абсурд массового бессмысленного истребления людей под лозунгом красного террора. Вот все и надеются на что-то, на какую-то правду, которой на самом деле здесь никогда не было и не может быть.

    Миронин помолчал.

    — И, наконец, — продолжал он, — как ни странно, ни дико, но ужас пред чрезвычайкой, гипноз ее настолько силен, что просто подавляет наши психику, парализует нашу волю. Вообще режим, в котором мы находимся, способен совершенно потрясти психику человека, убить его волю, довести его до полного унижения и обезличения. Эта обстановка может толкнуть на подлость, на низость, на провокацию. Пример последней — Заклер.

    И действительно, в этот день мы имели случай убедиться, до какого нравственного падения может довести этот проклятый режим чрезвычайки. В камере нашей сидел молодой моряк, интеллигентный человек, вполне приличный и корректный товарищ. Ночью мы услышали громкие крики в коридоре. Оказалось, что часовой, рабочий, сидевший у дверей нашей камеры, по обыкновению вздремнул и во время сна почувствовал, как кто-то тянет находившийся у него под рукой платок с хлебом и сахаром. Часовой вскочил и застиг на месте преступления упомянутого молодого моряка. Возмущенный красноармеец долго поносил трепещущего, униженно вымаливавшего прощения моряка. На другой день мы сообщили Миронину, как комиссару, о проступке моряка, которым вся камера была в высшей степени возмущена. Раздавались голоса:

    — Из-за таких господ эти самые часовые нас всех будут презирать и преследовать. Его нужно примерно покарать.

    — Да, это так, — заметил я, — но если об этом дойдет до сведения начальства, моряка расстреляют немедленно.

    Миронин позвал преступника.

    — Как же это вы, товарищ, пошли на такое низкое дело, на кражу у солдата краюхи хлеба? Ведь вам известно, что и они теперь почти что голодают.

    Моряк разрыдался.

    — Простите меня, товарищи! Я был голоден и сам не знаю, что на меня нашло. Эта проклятая, проклятая жизнь довела меня до такого падения.

    Суд камеры решил возложить на провинившегося в виде наказания обязанность в течение целой недели нести дежурство по коридору, то есть мыть коридор и уборную.

    — Я на все согласен, — ответил моряк, — чтобы искупить свою вину перед вами.

    Через полчаса после этого в камеру вошел вчерашний часовой, который вновь вступил на свой пост у нашей камеры. Он позвал комиссара и сказал следующее:

    — Товарищ комиссар, я слыхал, что вы наказали товарища, взявшего у меня хлеб. Назначили его на неделю дежурным по коридору. Вы этого не делайте, потому что я с вас всех за это взыщу. Выпускать не буду из камеры… Одним словом, я не хочу, чтобы вы его наказывали.

    — Почему же так, товарищ? — спросил Миронин.

    — А потому… Я сам сидел в тюрьме, как политический. Я сам испытал эту жизнь и голод, и тюремное обращение. Как в Сибирь погнали, так проститься с матерью родной не дали даже…

    Голос часового задрожал от волнения.

    — Я действительно вчера вскипел, вышел из себя и набросился на него. Обидно было, что у меня, бедняка, последнюю краюху хотел отнять. А потом одумался, вспомнил, в каком вы все положении находитесь, как вас содерживают здесь, можно сказать, хуже скотины. Опять-таки вспомнил, как я сидел… и жаль мне его стало. Я ж понимаю… ведь он тоже голодный. Я ему сегодня сам полхлеба отдал… Вот как… И чтобы никто об этом не знал. Пусть так между нами и останется…

    — Спасибо, товарищ, вы правы. Будет по-вашему, — раздались растроганные голоса.

    Многие наперерыв жали часовому руку и благодарили его за человеческое отношение к узникам.

    Новые ужасы

    За последние дни началась усиленная разгрузка чрезвычайки. Освободили около сотни человек. Явился один из членов социалистической инспекции и заявил, что на другой день будут освобождены все остальные.

    — Около 200 человек освободят, остальных в тюрьму, — говорил он.

    После обеда поспешно освободили Ч-ского и Р-аля. Затем мы вдруг узнали, что нашего Р-цкого Гадис посадил в одиночку, придравшись к тому, что он зря болтается по двору. Под вечер во дворе несколько раз появлялись знакомые нам «менялы». Приходил Абаш, изрядно выпивший. Навестил нас и Володька в своих красных штанах. Он также был пьян и кричал на арестованных во дворе. Нас рано загнали в камеры. Еврейский караул сменили турками. Все это являлось признаками весьма тревожными, но мы были настолько успокоены тем, что, с одной стороны, уже около трех недель не было ни одного расстрела, а с другой — утренним заверением члена социалистической инспекции, что не придавали всем этим печальным предзнаменованиям особого значения.

    Еще засветло явился в наш коридор Гадис со своей обычной свитой: Володькой, Абашем и красноармейцем в барашковой шапке. Все были совершенно пьяны. Из двух соседних камер вызвали восемь человек. Среди них Крупенского[101] и молодого Федоренко.

    Проходя мимо нашей камеры, Крупенский тихо спросил Миронина:

    — Что бы это значило? Куда нас ведут?

    — Я думаю, что на допрос, — ответил Миронин. — Ведь еще рано. Вчера привели нескольких человек от следователя около 10 часов вечера.

    — Нет, — тихо сказал Крупенский, — я чувствую, что иду умирать… К тому же вы видите, они все пьяны.

    Я помню с поразительной точностью, как их вывели во двор и начали обыскивать. Крупенский, бледный, обросший бородой, медленно протер пенсне и, обернувши голову, посмотрел наверх, на окна своей камеры, к решеткам которой припали его соузники. Кто-то из часовых резко окрикнул его, приказав не оборачиваться. Молодой Федоренко молча ломал руки. Раздалась команда — и их повели к воротам.

    Стану ли я описывать подробности этой кошмарной ночи? Она была ужаснее всех предыдущих, во время которых происходили казни. Ввиду недостаточности караула палачи пять раз являлись за новыми партиями. У нас забрали старичка Пиотровского. Его вызвали как раз в ту минуту, когда он, по обыкновению, творил усердную молитву в своем углу у окна. Из одиночки вывели Р-цкого. Он был уверен до последней минуты, что его освободят. Но бедного юношу казнили за то, что у него «длинный язык», и казнили те люди, которые, воспользовавшись его наивностью, сами послали его к жене Зусовича с целью извлечь деньги за освобождение ее мужа. Из разговора с некоторыми причастными к чрезвычайке лицами Миронин узнал, что Зусович действительно был жив в тот момент, когда к семье его посылали для переговоров Р-цкого. Когда же история эта раскрылась, Зусовича будто бы тайно расстреляли. Насколько правильна эта версия, я не берусь судить. Р-цкого же решили убить как опасного свидетеля.

    В эту страшную ночь во время одного из посещений нашей камеры палачами произошел инцидент, который ярко рисует тот произвол и случайности, жертвой которых могла стать в чрезвычайке человеческая жизнь. Гадис, рассевшись в нашей камере со списком в руках, начал вызывать имевшиеся в нем фамилии. Легко можно себе представить, что переживал в эти несколько минут каждый из нас. Одна фамилия оказалась написанной очень неразборчиво.

    — Лап… Лап… Лапин, — прочитал Гадис.

    М. И. Лапин, казачий офицер, помещался в одном отделении со мной. Услыхав свою фамилию, он приподнялся и почему-то оглянулся на нашего комиссара Миронина.

    Миронин нагнулся над листком и стал разбирать написанное.

    — Здесь, товарищ Гадис, — дрогнувшим голосом заявил Миронин, — написано не Лапин, а, кажется, Лапуненко…

    — Ну вам-то какое дело, Лапин или Лапуненко! Чего суете свой нос! — закричал на него палач в барашковой шапке.

    — Дело в том, товарищ Гадис, — продолжал Миронин, — что Лапуненко, обвиняемый в налете, действительно имеется в верхней камере. А товарища Лапина еще даже следователь не допрашивал.

    — Ага, — пробормотал Гадис. — Хорошо, пойдем искать Лапуненко.

    Лапуненко действительно нашли в верхней камере. А Лапин был на следующий день освобожден. После того как палачи унесли вещи казненных, узники вздохнули свободнее, но до утра почти никто не спал. Я помню, как молодой художник Кислейко сел на нары и начал есть помидоры. Лежавший недалеко от меня Луневский возмутился.

    — Как ты можешь в такие минуты есть! — воскликнул Луневский. — Ты совсем бесчувственный.

    Кислейко расхохотался каким-то странным нервным смехом.

    — Отчего же мне не съесть помидорку, последнюю, может быть, — ответил Кислейко.

    — Что ты, Сережа, глупости говоришь! — сказал Луневский. — К чему бравировать?

    — Дик, завтра меня расстреляют.

    — Пустяки… За что? Этого не может быть.

    — Ну, а если я собственными глазами видел свою фамилию в списке Гадиса, что ты на это скажешь?

    — Тебе это показалось… Ведь видишь, размены уже кончились, а тебя не забрали.

    — Бросим, Дик, говорить об этом. До завтра. Я хочу поспать… в последний раз.

    Кислейко лег и отвернулся к стенке.

    — Неужели нас с Сережей разменяют? — простонал Луневский. — Неужели? За что?

    Засыпая, я вспомнил слова Ч-вского. Мне стало ясно, почему его так поспешно освободили в этот день.

    Последние дни

    На другой день утром Миронина вызвали из камеры для перевода в тюрьму. Ему объявили, что после обеда его увезут. Адъютант коменданта Е. сказал ему:

    — Ваше счастье, что вас переводят… Раз переводят, значит, вы спасены.

    — А остальные? — спросил Миронин.

    Адъютант махнул рукой.

    — Лучше не спрашивайте.

    В это время Миронин заметил в окне своего знакомого следователя. Тот закивал ему головой и попросил подойти к окну канцелярии.

    — Вас переводят в тюрьму, я слыхал, — сказал следователь. — Я рад за вас… Вы пережили тяжелую ночь, но это ничего в сравнении с тем, что будет сегодня.

    — Как?.. — взволнованно спросил Миронин. — А остальных двести человек, остающихся здесь, что ожидает?

    — Они все — обреченные. Может быть, процентов 10 освободят… — медленно проговорил следователь.

    Миронин начал называть фамилии лиц, сидевших в нашей камере.

    — А Кислейко, а Колесников, а Луневский?

    — Колесников и Кислейко приговорены…

    — Но помилуйте, за что?

    — Не спрашивайте меня об этом деле. Оно — настоящий кошмар!..

    Миронин заволновался.

    — Я отлично знаю всю подоплеку этого дела. В гибели Колесникова заинтересованы бандиты. Это их работа. Они имеют здесь своих агентов даже в президиумах… Неужели нельзя предотвратить гибель двух молодых людей, против которых нет решительно никаких улик? Это же чудовищно.

    Следователь перебил его.

    — Молчите! Здесь и у стен есть уши, — и добавил шепотом: — Если находите это нужным, предупредите их… Прощайте. Может быть, больше не увидимся…

    Теперь пришла очередь Миронина утешать меня. Но он был сам не свой.

    — Что делать, что делать… — ломал он руки. — Неужели все эти полные жизни люди, эти милые, ставшие мне такими близкими лица через несколько часов превратятся в изуродованные трупы?

    Миронин снова подбежал к окну и начал спрашивать следователя про ожидающую меня участь. Отойдя от него, он с чувством пожал мои руки.

    — Он говорит, что вам ничего не грозит. Насколько он знает, вы в списках смертников не значитесь! Пойдем наверх, предупредим несчастных.

    Мы взбежали по лестнице и вошли в нашу камеру. Навстречу Миронину бросился Луневский.

    — Скажите мне правду, дорогой друг наш, вы ведь долго говорили со следователем… Скажите, меня казнят?

    — Нет, нет, — проговорил Миронин.

    — А Сережу Кислейко?

    Миронин хотел что-то ответить, но голос его оборвался, и он зарыдал.

    — Сережа… бедный Сережа!

    И Луневский затрясся в истерическом припадке. Кислейко стоял тут же. Он слышал весь этот разговор. Неподвижное спокойное лицо его не дрогнуло, только губы стали совершенно белыми. Он подошел к Луневскому.

    — Дик, не будь бабой!.. Я бывший офицер и сумею умереть…

    В это время во двор вступил грузинский караул. В камеру вошел адъютант и стал вызывать фамилии.

    — Кислейко! — прочитал он.

    Луневский застонал, вцепившись в руки друга.

    — Дик, будь мужчиной… Вот портрет моей невесты… Я не хочу, чтобы он попал в руки этих мерзавцев… Возьми его и передай ей, когда будешь свободен.

    Он протянул Луневскому маленькую медальонную фотографию — изображение молодой женщины.

    — Прощай, Дик, навсегда, прощайте все!..

    Кислейко оторвался от груди рыдавшего Луневского и расцеловался с нами.

    — Живее, Кислейко! — крикнул адъютант.

    Его вывели во двор. Там, окруженные красноармейцами, стояли человек восемь осужденных. Среди них я заметил присяжного поверенного Шрайдера, человека редко благородной души… За что, во имя чего должны погибнуть эти прекрасные жизни?

    Мое прощание с Мирониным было трогательно и продолжительно.

    — Я чувствую, что мы с вами увидимся, родной мой, — говорил он. — Крепитесь, я убежден, что сегодня день последнего издыхания наших палачей… Это их последнее кровавое «прости».

    Миронин ошибся… Еще долгих две недели продолжались страдания узников чрезвычайки. В ту же ночь казнили несколько десятков человек. Некоторых, в том числе и меня, освободили в течение ближайших дней. Хотя, как я узнал впоследствии, я был включен в список смертников.

    Мне потом рассказывали, что перед приходом добровольцев несколько человек были освобождены под «нравственную ответственность». Ночью к каждому из них явилось по одному сотруднику чрезвычайки с просьбой приютить и скрыть в силу данного слова. И все исполнили этот долг благодарности. Луневского расстреляли в ночь падения советской власти.

    Раздел 2 В Крыму

    Н. Н. Крищевский[102] В Крыму[103]

    В середине декабря 1917 г. я получил телеграмму из Севастополя, в которой мне предлагали назначение в штаб крепости. Будучи совершенно убежден, что в Севастополе неизбежно разыграются события, подобные кронштадтским, и оттого, оставивши этот город еще в августе, решил не принимать назначения и, по возможности, выполнять ту незначительную должность на побережье, дававшую мне возможность не участвовать в политике, в которую усиленно втягивала жизнь в Севастополе. Однако отказаться телеграммой было неудобно, и я решил проехать в Севастополь, чтобы поговорить лично, почему 15 декабря выехал из Керчи.

    Невзирая на полупризнанный большевизм, в Керчи было еще тихо: офицеры ходили в погонах, убийств не было, не было и травли, а потому я спокойно прошел огромное расстояние от города до вокзала, невзирая на ночь. Народу, как всегда после революции, когда, казалось, переселяется вся Россия, было очень много, и я с трудом отыскал себе место и к утру следующего дня приехал в Севастополь. Прекрасная, чисто летняя погода, яркое солнце, голубое небо и синее море как-то сразу подняли настроение, и я бодрым шагом пошел от вокзала, подымаясь на Екатерининскую улицу.

    Спуск быль полон матросами, уже с начала революции бывшими главным населением улиц. Они шли мимо меня в одиночку, группами и толпой, шли как всегда — длинной, черной лентой, блистая золотыми надписями на георгиевских лентах фуражек. Кое-кто из них грыз семечки, многие шутили, — словом, матросская толпа производила обыкновенное будничное впечатление, то, которое всегда ее сопровождало после революции. Многие из них как-то удивленно подглядывали на меня (я был в золотых штаб-офиц. погонах), но никто ничего не сказал, и мне не пришлось слышать замечаний на свой счет, как это бывало прежде — сейчас же после революции.

    Не спеша, наслаждаясь прекрасным, совершенно летним днем, я дошел до квартиры своего друга и позвонил. Дверь долго не отворялась и, только после продолжительных переговоров, меня впустили. Мой друг Я-вич был необычайно обрадован встречей, бросился ко мне и в изумлении остановился.

    — Что с тобой? Почему ты в погонах? Бога ради, снимай их сейчас же, — заговорил он взволнованно.

    — Почему? Что у вас за страхи? — спросил я.

    — Да неужели ты ничего не знаешь? Вчера матросы постановили снять со всех погоны, а сегодня, по всему городу, ходят приехавшие кронштадтцы и зовут убивать офицеров. Настроение здесь ужасное, и я боюсь, как бы сегодня день не кончился скверно, — быстро проговорил Я-вич.

    Сейчас же вмешалась его жена и другой мой приятель С-в, живший вместе с ними, в той квартире, где я жил с ними до августа. Появились ножницы, и через минуту моя солдатская шинель потеряла всякий облик, ибо с нее спороли погоны, петлицы и золотые пуговицы.

    Долго беседовали мы о положении, мои друзья рассказывали о постоянных обысках, об ужасах жизни в Севастополе под вечным страхом ареста и смерти. Рассказали, как, за день до моего приезда, хоронили 56 матросов и рабочих, убитых добровольцами где-то под Тихорецкой, куда недавно ездил матросский отряд. Тогда офицеры уклонились идти с отрядом, и матросы заставили командовать лейтенанта Скадовского[104] (сына владельца города и порта Скадовска) и, обвинив его в неудаче — расстреляли.

    Похороны матросов были колоссальной демонстрацией: убитых уложили в открытые гробы, не обмытых, в крови, с зияющими ранами. Процессию сопровождали все матросы, весь гарнизон, все оркестры и громадная толпа простонародья, всего тысяч сорок. Вся эта масса обошла город, часто останавливаясь при произнесении самых кровожадных речей, направленных против офицеров и интеллигенции. Толпа ревела, требовала немедленного избиения офицеров, и только случайно оно не произошло.

    По возвращении матросов с кладбища, на одном из миноносцев, молоденький мичман критически отнесся к деятельности члена Совета раб. депутатов некоей Островской, давно призывавшей матросов к резне офицеров, и едва он сказал эти слова, как из стоявшей позади его группы матросов кто-то выстрелил в него в упор из револьвера, убив наповал. Бедного юношу должны были хоронить в день моего приезда, причем матросы отказали для «этой падали» в оркестре.

    Все это навеяло на нас самые грустные мысли, и под впечатлением услышанного мы направились в штаб крепости, пройдя через Морскую и Соборную улицы, где все было спокойно.

    В штабе, все старые знакомые, сидели как на иголках и, видимо, с радостью направились бы домой. В приемной, где раньше висели портреты бывших комендантов и собственноручные резолюции Государя, было пусто, и только выгоревшие места на обоях напоминали о прошлом.

    Скоро я был принят начальником штаба, который сам мне сказал, что обстановка так меняется, что он полагает лучшим не принимать мне новой и ответственной должности здесь, так как вообще неопределенно, что будет — семейному же много тяжелее бежать. Официально большевики еще не признаны, по-прежнему — матросами как будто руководить партия эсеров, но фактически власть в руках большевиков, и все начальство лишь жалкие пешки в руках матросской вольницы, руководимой кронштадтцами и членом Совета раб. деп. — Островской.

    Поблагодарив за теплое отношение и получив уведомление, что пока я остаюсь на старой должности, мы вышли и отправились в кондитерскую Мисинского, так любимую всеми севастопольцами — выпить чаю.

    Только мы уселись у большого зеркального окна, как показалась мрачная процессия: сначала морские офицеры несли венки, а затем, чуть колыхаясь на руках старых морских капитанов, появился черный гроб с телом убитого мичмана. За гробом шли родные, плакала и билась в чьих-то руках мать юноши, а дальше — более тысячи морских и сухопутных офицеров, печальных и мрачных, с опущенными головами, медленно двигались за гробом, без музыки, без певчих и без почетной полуроты…

    Улица ничем не выражала сочувствия. Ни одного матроса, ни одного солдата, рабочего или простолюдина не было в процессии, никто не останавливался, не снимал шапок, не крестился, и только иногда, проходя по улице, было слышно из групп матросов и простонародья: «Собаке собачья смерть… Всех бы их так… Скоро всем конец…»

    Эта процессия настроила всех на печальный лад, и, проводив ее до дороги на кладбище, мы пошли домой, где просидели до вечера и около шести часов рискнули пройти по Морской и Нахимовскому.

    Улицы стали необычны — та и другая стороны были почти сплошь покрыты матросами и толпа медленно двигалась бесконечной черной змеей. Чем-то зловещим веяло от этой медленно плывущей толпы, что-то грозное чудилось в воздухе, точно перед грозой, когда ждешь разряда…

    Местами, на Нахимовском пр. около переулков и Базарной улицы, кружками чернели небольшие митинги — «летучки», как их называли. В середине небольшой толпы обыкновенно возвышался и жестикулировал кронштадтский матрос, увешанный патронными лентами, патронташами, бомбами и с винтовкой в руке.

    Мы, стараясь не возбудить подозрений, останавливались около этих митингов, и все тяжелее делалось на сердце, так как матросы открыто и исключительно только призывали к немедленному убийству офицеров, укоряя черноморцев, что десять месяцев они дают возможность жить тем, кто десятки лет «пил их кровь», вместо того чтобы поступить так, как кронштадтцы — вырезать всех, кто подозрителен, кто недоволен «народной властью», кто мучил при царском режиме, и вообще — всех «господ»…

    Эти разговоры, это человеконенавистничество, дикие выкрики и художественную ругань с невероятными новыми вариантами было тяжело слушать, и мы трое пошли домой, обменявшись предположениями, что эта ночь не пройдет благополучно.

    А дома, под мягкий свет лампы и негромкие звуки пианино, на котором играла мастерская рука хозяйки, среди уютной обстановки и милых лиц, как-то забылись страхи и недавние предположения, как-то перестало вериться, что есть ненависть и убийство, что люди в России разделились лишь на две группы — «буржуев» и «пролетариев» и что буржуям уже нет места в жизни.

    Тихо шла беседа, ласково звучал Григ, и казалось, что всё отвратительное, злое и ненавидящее уже пережито… Не верилось, да и не хотелось думать, что улица призывает к убийству, к смерти, что разбужены самые низкие инстинкты… Не верилось, так как было уютно, ласково и красиво.

    Вдруг Я-вич встал и прислушался, а затем быстро распахнул дверь на балкон. В комнату совершенно явственно ворвались звуки частой ружейной стрельбы и крики. Мы бросились на балкон и совершенно определенно убедились, что стрельба идет во всех частях города…

    Побледневшие, мы посмотрели друг на друга, жена Я-вича бросилась к нему, а стрельба все разгоралась… Зазвонил телефон… Преданный солдат из штаба крепости говорил взволнованным голосом;

    — Матросы начали резню офицеров, пока в центральной части — на горе. Миноносцы «Хаджи-бей» и «Фидониси» всех своих офицеров только что расстреляли на Малаховом кургане… — камнем падали звеневшие из трубки телефона слова.

    — Лучше уезжайте дня на два…

    — Там будет видно…

    — Спасибо, родной — уедем в Ялту, — ответил Я-вич и сейчас же позвонил в штаб Черноморской Морской дивизии, где он и. д. начальника штаба, прося (как было заранее условлено) выслать его экипаж.

    Получив ответ, что экипаж высылается, Я-вич и С-в начали собираться. Их план был обдуман заблаговременно и заключался в том, чтобы в экипаже, с верным человеком, выехать как будто в Балаклаву, а в действительности — в Ялту, благо пароль был известен и пост на балаклавском шоссе был составлен не из матросов.

    — Одевайся скорее, — торопил меня Я-вич, — едем вместе…

    — Поезжайте, — обратилась ко мне его жена, уже заплаканная и трясущаяся, — ведь только так и спасетесь…

    — Нет, мои дорогие, — ответил я, — мне невозможно ехать с вами. Завтра в Керчи узнают о резне и что тогда будут думать и переживать у меня дома. А ведь если я пойду с вами, то как я попаду в Керчь из Ялты. Я иду на вокзал, попробую счастья уехать поездом.

    Долго отговаривали меня мои друзья, но я решил не сдаваться. Скоро внизу загремели колеса экипажа, проводил товарищей, расцеловались, благословили друг друга, и они поехали на балаклавскую дорогу, а я, имея в руках узелок с погонами, орденами, шпорами и кокардой, разными проулками отправился на вокзал.

    Было около десяти часов вечера. Морская, по которой недавно еще шли толпы, была совершенно пустынна — стрельба, видимо, шла на горе, на Чесменской и Соборной улицах, где жило много офицеров.

    В это время показался трамвай, также почти пустой. Я, решив проехать сколько возможно, вскочил в вагон, и он, видимо последний, быстро покатил меня к вокзалу.

    В открытом вагоне сидело несколько баб, два, три матроса и двое в солдатских шинелях.

    — Что-то делается, ужасы какие, — сказала более пожилая баба, — грехи какие надумали матросики — офицеров убивать…

    — Да, грехи, — резким голосом отозвалась баба помоложе, — всех их сволочей убивать надо с их девками и щенками. Мало они с нас крови выпили… Пора и простому народу попользоваться.

    Матросы поддержали, и скоро уже все сидящие в вагоне совершенно сошлись во мнениях и приветствовали убийство, а я, в пылу криков, ругани и всяких пожеланий, боясь нежелательных последствий, встал на площадку, куда скоро пришел один из солдат (возможно, он был офицер, да мы боялись друг друга).

    Трамвай шел быстро, не останавливаясь ни на разъездах, ни на местах остановок. На Нахимовском, около Северной гостиницы, я видел небольшую толпу матросов, которая, бешено ругаясь, стреляла в лежащего на тротуаре. Сердце замерло от жалости, но мы уже пронеслись… Такая же сцена у Морского собрания, еще несколько стрелявших групп по Екатерининской, и трамвай выкатился на вокзальный спуск, где всё было тихо, в бухте спокойно горели огни на кораблях и даже, как ни странно, — где-то били «склянки». Ничто не указывало на грозный час, кроме выстрелов в городе и около вокзала, откуда доносился какой-то рев.

    Постепенно пассажиры примолкли, бабы сжались, притихли, побледнели и даже начали креститься, матросы соскочили около ж.-д. переезда на Корабельную и пропали в темноте, и в вагоне осталось лишь несколько человек.

    Вот и вокзальный мост, поворот, и трамвай стал медленно спускаться. Стоявший около меня человек в солдатской шинели соскочил и бегом направился к вокзалу. Кто-то крикнул — «стой!», раздалось несколько выстрелов, и бегущий упал…

    Я встал на остановке. Вся небольшая вокзальная площадь была сплошь усеяна толпой матросов, которые особенно сгрудились правее входа. Там слышались беспрерывные выстрелы, дикая ругань потрясала воздух, мелькали кулаки, штыки, приклады… Кто-то кричал: «Пощадите, братцы, голубчики!..» Кто-то хрипел, кого-то били, по сторонам валялись трупы — словом, картина, освещенная вокзальными фонарями, была ужасна.

    Минуя эту толпу, я подошел к вокзалу и, поднявшись по лестнице, где сновали матросы, попал в коридор. Здесь бегали и суетились матросы, у которых почему-то на головах были меховые шапки «нансенки», придававшие им еще более свирепый вид. Иногда они стреляли в потолок, кричали, ругались и кого-то искали.

    — Товарищи! Не пропускай офицеров! Сволочь эта бежать надумала, — орал какой-то балтийский матрос во всю силу легких. — Не пропускай офицеров, не про-пу-скай… — пошло по вокзалу.

    В это время я увидел очередь, стоявшую у кассы, и стал в конец. Весь хвост был густо оцеплен матросами, стоявшими друг около друга, а около кассы какой-то матрос с деловым видом просматривал документы. Впереди меня стояло двое, очевидно, судя по пальто, хотя и без погон и пуговиц — морские офицеры.

    Вдруг среди беспрерывных выстрелов и ругани раздался дикий, какой-то заячий крик, и человек в черном громадным прыжком очутился в коридоре и упал около нас. За ним неслось несколько матросов — миг и штыки воткнулись в спину лежащего, послышался хруст, какое-то звериное рычанье матросов… Стало страшно…

    Наконец, я уже стал близко от кассы. Суровый матрос вертел в руках документы стоявшего через одного впереди меня.

    — Берите его, — проговорил он, обращаясь к матросам.

    — Ишь ты — втикать думал…

    — Берите и этого, — указал он на стоявшего впереди меня.

    Человек десять матросов окружили их… На мгновенье я увидел бледные, помертвелые лица, еще момент и в коридоре или на лестнице затрещали выстрелы…

    На что надеялся я — сказать трудно. В этот момент, протягивая свои документы матросу, я уже видел себя убитым, ясно почувствовал смерть и мысленно простился с семьею… Масса мыслей промелькнула в голове, ноги похолодели, и ярко запечатлевалась в мозгу каждая мелочь…

    — Бери билет, чего стоишь. Да бери, что ли! — услышал я грубый оклик под ухом. Я взглянул на матроса: полное равнодушие было написано на его лице, выражавшем только скуку и утомление.

    — Эй! Документы-то возьми, — сказал он, когда я сделал шаг к кассе, и сунул мне в руку удостоверение, где были указаны чин, должность и фамилия.

    Я, почти ничего не сознавая, назвал Керчь, получил билет, вышел в коридор, где бесновались матросы, кто-то отворил тяжелую дверь, и я оказался на перроне. Два громадных матроса, вооруженных «до зубов», с винтовками наперевес бросились ко мне, но вид билета в руках их успокоил, и, вспомнив мать, кровь, душу и пр. — они отошли.

    На платформе почти никого не было. Я подошел к ближайшему вагону и с трудом пробрался в коридор. Вагон был набит битком, и как ни странно, но почти вся публика состояла из матросов, солдат и простонародья. Двигаясь сквозь толпу, я как-то пробрался к окну, кто-то подвинулся, и я сел, все еще мало сознавая, что — спасен, что сейчас уеду и кровь, смерть и все ужасы останутся позади.

    Паровоз свистнул, и поезд медленно двинулся. Кругом говорили только о резне. И в этой массе матросов, солдат и рабочих не было ни одного, кто бы не осудил зверство, кто бы не сказал, что такое убийство безбожно и недопустимо. Тогда легче стало на душе.

    — Всё подлецы балтийцы, — говорил один старый матрос, — мы, черноморцы, на такое бы дело не пошли.

    — А вы чего же глядели? — ответил бойкий рабочий, — что вас мало, что ли? Эдакий позор на флот, на революцию набросили, тоже «сознательные»… — проговорил он с иронией.

    — Видите, товарищ, — вмешался третий матрос, — тут ошибочка вышла: балтийцы просили арестовать только тех, кто в Морском суде когда-то находился, особенно в 1905 и 1912 годах, и там нашего брата под расстрел да в каторгу загоняли… Ну, а как пошли, то вон что вышло… Наших-то самая малость.

    — А попробуй вмешаться — убьют, — заметил первый матрос, — народ отпетый, уж лучше как мы — в Симферополь на день проехать, чтобы и не видеть этого…

    Постепенно я приходил в себя и даже вступил в разговор, а поезд, приятно для моего уха постукивая колесами, уносился всё дальше и дальше. Проехали Инкерман, где подсело много матросов, Мекензиевы горы, Бельбек. Вот и Бахчисарай — другое царство, где порядок еще держит Крымский конный полк, блистая погонами, георгиевскими крестами и оружием. Тут уже стало совсем спокойно — видимо, доеду.

    Проехали Симферополь и Джанкой, и ранним утром следующего дня я стучался домой.

    Мое спасение не оказалось случайным: в эту ночь решено было убивать только морских офицеров и то преимущественно тех, кто бывал членом Морского суда. Сухопутных офицеров было убито восемь — по ошибке. Однако в феврале 1918 г. матросы исправили свою ошибку, убив в Севастополе свыше 800 офицеров.

    Севастопольский Совет раб. деп. умышленно бездействовал. Туда бежали люди, бежали известные революционеры, молили, просили, требовали помощи, прекращения убийств, одним словом, Совета, но Совет безмолвствовал: им теперь фактически руководила некая Островская, вдохновительница убийств, да чувствовалась паника перед матросской вольницей.

    И лишь на другой день, когда замученные офицеры были на дне Южной бухты, Совет выразил «порицание» убийцам…

    Всего погибло 128 отличных офицеров.

    * * *

    После Севастопольских событий большевизм еще не сразу проявился в Керчи и в Симферополе. Хотя Временного правительства уже не существовало, но города по-прежнему еще управлялись городскими думами, к которым постепенно перешла вся власть, так как представителей центрального правительства в Крыму не было.

    Севастопольская резня потрясла жителей Крыма, и симпатий к большевикам не подогрела, а, наоборот, дала возможность надеяться на поворот общественного мнения в сторону борьбы с большевиками и создания полной автономности Крыма.

    Поэтому, приблизительно в январе, в Бахчисарае образовалось татарское правительство, опиравшееся на «Курултай» (татарское учредительное собрание). Его поддерживали некоторые общественные деятели и все офицеры. Образовался «Революционный штаб» в Симферополе, который полагал, что Крымский конный полк, все офицеры, проживающие в Крыму, и все запасные полки будут на стороне восставших, и перед такими силами матросы будут принуждены капитулировать, а от большевиков с севера можно будет спастись при помощи Украины.

    Таковы были планы. Действительность оказалась совершенно иной, и матросы очень скоро ликвидировали эту организацию, в самом начале ее формирования.

    В это время, после первой резни, власть в Севастополе фактически перешла к большевикам, которые опирались на матросов.

    Большевики в Севастополе сразу поставили себе цель — скорейшее распространение своей власти на весь Крым, и для начала решено было ликвидировать Краевое Правительство со всеми, кто его поддерживал.

    К этому моменту, революционный штаб располагал ничтожными силами: в Евпатории было чел. 150 офицеров, сведенных в дружину, в Симферополе офицеров было много, но в части они не были сведены и даже не регистрировались, кроме офицерского эскадрона. Крымский конный полк был далеко не надежен, также были совершенно ненадежны запасные полки — три в Симферополе и один в Феодосии, всего около 6 000 чел.

    События начались неожиданно. В Евпатории офицерский патруль задержал рабочего, известного большевика, участника Севастопольских убийств и расстрелял его на месте. Это было как бы сигналом и на другой день на рейд вошли два транспорта (один — «Румыния», название другого не помню) и открыли огонь по городу, и в частности подаче, где собирались офицеры у штабс-ротмистра Новацкого. Слабый офицерский отряд разбежался, матросы высадили десант, заняли город и арестовали всех офицеров, которых нашли в городе, отправив их в трюм транспорта «Румыния».

    Наутро все арестованные офицеры (всего 46 чел.) со связанными руками были выстроены по борту транспорта, и один из матросов ногой сбрасывал их в море, где они утонули. Эта зверская расправа была видна с берега, там стояли родственники, дети, жены… Всё это плакало, кричало, молило, но матросы только смеялись.

    Среди офицеров был мой товарищ, полковник Сеславин, семья которого тоже стояла на берегу и молила матросов о пощаде. Его пощадили — когда он, будучи сброшен в воду, не пошел сразу ко дну и взмолился, чтобы его прикончили, один из матросов выстрелил ему в голову…

    Ужаснее всех погиб шт. — ротмистр Новацкий, которого матросы считали душой восстания в Евпатории. Его, уже сильно раненного, привели в чувство, перевязали и тогда бросили в топку транспорта «Румыния».

    Одновременно несколько миноносцев были направлены в Ялту, Алушту и Феодосию, и везде, не встречая никакого сопротивления, матросы неистовствовали, расстреляв в Ялте свыше 80 офицеров, в Феодосии больше 60 и в Алуште нескольких проживавших там старых отставных офицеров.

    В Севастополе тогда же (это было в феврале) произошла вторая резня офицеров, но на этот раз она была отлично организована, убивали по плану и уже не только морских, но вообще всех офицеров и целый ряд уважаемых граждан города, всего около 800 человек.

    Трупы собирали специально назначенные грузовые автомобили, которые обслуживались матросами, одетыми в санитарные халаты… Убитые лежали грудами и, хотя их прикрывали брезентами, но все же с автомобилей болтались головы, руки, ноги… Их свозили на Графскую пристань, где грузили на баржи и вывозили в море.

    Я не был свидетелем этих ужасов, но благодаря рассказам ряда очевидцев кошмарная картина убийств рисуется совершенно ясно. По своей исключительной жестокости и бездушности, продуманности и подготовке вторая резня в Севастополе действительно напоминала Варфоломеевскую ночь, о которой так часто говорили матросы и солдаты.

    Между прочим, среди этой массы убитых погибли мои друзья, полковники Быкадаров и Эртель в Севастополе и подполковник Ковалев в Ялте. В квартире Быкадарова при обыске нашли миниатюру Государя, работы его жены, которая недурно рисовала, и его зверски убили тут же. Полковник Эртель, командуя конным полком на Кавказе, приехал в отпуск на несколько дней к семье и как ни убеждал, что он не принадлежит к Севастопольскому гарнизону, его повели на расстрел. Видя, что смерть неизбежна, он попросил завязать ему глаза.

    — Вот мы тебе их завяжем!.. — сказал один из матросов и штыком выколол несчастному Эртелю глаза… Его убили, и труп три дня валялся на улице, и его не выдавали жене. А Эртель был дивный человек, которого все любили, а солдаты — боготворили…

    Подполковника Ковалева в Ялте подвергли домашнему аресту, и он вышел на улицу около дома. Это сочли достаточной причиной для казни, тем более что у него на пальце было очень дорогое бриллиантовое кольцо… Его взяли на миноносец и, застрелив, бросили в море, не обращая внимания на слезы и мольбы его жены и просьбы подчиненных ему солдат, души не чаявших в своем командире.

    Словом, в эти кошмарные дни весь южный берег Крыма был залит кровью, офицеры в панике бежали и прятались, а Симферополь в ужасе ждал своей участи.

    И действительно, составив небольшой отряд человек в 300, матросы подошли к Бахчисараю. Тщетно атаковал офицерский эскадрон — Крымский конный полк отошел и Бахчисарай пал, а на другой день матросы вошли в Симферополь, где все запасные полки не вышли из казарм, а Крымский конный полк, который большевики пообещали распустить по домам, сдался.

    Сейчас же началась расплата, начались расстрелы офицеров, которых убили свыше 100, и наиболее уважаемых граждан. Последних собрали в тюрьме и убили всех — свыше 60 человек на дворе тюрьмы.

    С этого момента в Крыму воцарился большевизм в самой жестокой, разбойничье-кровожадной форме, основанной на диком произволе местных властей, не поставленных хотя бы и большевистским, но все же — правительством, а выдвинутых толпой как наиболее жестоких, безжалостных и наглых людей.

    Во всех городах лилась кровь, свирепствовали банды матросов, шел повальный грабеж, словом, создалась та совершенно кошмарная обстановка потока и разграбления, когда обыватель стал объектом перманентного грабежа.

    Во время недолгой борьбы против большевиков в Крыму я тоже принял участие, но не успел еще войти в дело, как всё было ликвидировано, пришлось бежать, и я вновь засел в тихой Керчи, над которой, видимо, сияла счастливая звезда.

    Здесь с благодарностью я вспоминаю г. Кристи, идейного большевика, которого судьба поставила во главе большевистской власти в Керчи. Интеллигентный человек, мягкий и кроткий, хотя — горячий и искренний последователь большевистских идей, но враг всякого насилия, крови и казней, обладая большой волей и характером, один только Кристи спас Керчь от резни, которую много раз порывались произвести пришлые матросы с негласного благословения Совдепа. И благодаря Кристи в Керчи не было ни одного случая убийства, и до самого прихода немцев 1 мая, если все и жили под вечным страхом и ожиданием убийств, то только благодаря Кристи, сумевшему удержать от этого особенно буйные элементы, в Керчи вовсе не пролилось крови.

    Все было удивительно в этом тихом городе, где большевизм проходил так необычайно. Например — арестовали богатого помещика Глазунова (сына известного книгоиздателя), продержали в тюрьме дней пять и выпустили обратно в усадьбу, оставив даже драгоценное бриллиантовое кольцо, бывшее в момент ареста.

    В городе жил бывший министр финансов Барк, которого многие знали. И хотя он был министр «царского правительства», однако его не тронули.

    Часть, в которой я состоял еще при Временном правительстве, выбрала меня командиром. Я не хотел вступать, так как у них был командир полковник Антонини[105], и оба мы существовали, не командуя, а частью управлял комитет. Однако часть эта не признала большевиков и, что особенно удивительно, получала деньги на свое содержание от городской управы, а после, когда незадолго до прихода немцев, большевики уничтожили городское самоуправление, мы получали деньги от Совдепа — «на содержание части, не признающей большевиков и не входящей в Красную армию»…

    Красной армии еще почти не существовало, хотя о записи в нее было объявлено, фактической силой была только городская милиция (преимущественно из бывших городовых). Морская батарея украинизировалась и хранила загадочное молчание. Чрезвычайной комиссии еще не существовало, и новая революция проходила в прежних условиях, особенно благодаря Кристи, сумевшему направить керченскую жизнь в сравнительно спокойное русло.

    В марте нам объявили, что раз мы не хотим поступить в состав Красной армии, то будут выдавать содержание еще месяц, а потом распустят, и солдаты стали искать работы, а офицеры надеялись вырваться на Дон или Кубань.

    К этому времени относится моя поездка на Кубань, в станицу Таманскую, откуда я думал пробраться в Добровольческую армию. Однако, как раз в Тамани был большевизм, в день моего приезда казаки убили двух братьев Пятовых, старых офицеров, проживших десятки лет в станице. Тела их облили керосином и подожгли на свалке, а после женщины приходили со всей станицы и оскверняли трупы…

    А этих офицеров в Тамани любили и уважали, и их сестра была лет двадцать учительницей в местной школе и напрасно валялась в ногах своих бывших учеников… Я тогда еле добрался до Керчи, так как путь через Тамань был закрыт.

    Жизнь в Керчи дорожала, стало меньше хлеба, появился черный рынок, и уже приходилось часами стоять в очередях. Совсем не стало денег, и вместо них пустили облигации «Займа Свободы». Пробовали было большевики устраивать «изъятия у буржуев» излишков, но как-то не выходило и не клеилось.

    Буржуазия была вся наперечет, все ее знали, и она всячески старалась идти в ногу, часто «жертвуя» особенно яростными крикунами.

    Объявили фабрики и торговые предприятия собственностью рабочих и приказчиков, но фабрика Месаксуди выбрала хозяина своим комиссаром, а магазины лишь на вывесках указали фамилии приказчиков, в действительности — всё осталось по-старому.

    Единственно, на что крепко наложили руку большевики, вернее — матросы, это на пароходство и рыбную ловлю. Все пароходные общества были «национализированы» и управлялись «семеркой» матросов, почему все доходы шли в их личный карман. Пароходы ходили по Азовскому морю и часто — по Черному до Батума. Команда привозила керосин и продукты, и матросы в массе ударились в спекуляцию, забыв про революцию.

    Также захватили они богатейшие рыбные ловли на косе, верстах в 9 от Керчи. Промыслы были названы «Черноморский Флот», но хозяйничанье матросов было из рук вон плохо, флот вовсе не получал никакой рыбы, а улов продавался и деньги шли «тройке», управлявшей промыслами.

    Хотя убийств не было, но город все время жил в их ожидании. Каждый вечер ходили тревожные слухи, и оказывалось, что Кристи опять убедил «не пачкать революцию», и наступало успокоение.

    Несколько раз всей семьей приходилось ночевать в слободке, у старого вахмистра, который прибегал ко мне, приносил платье и говорил, что ночью резня неизбежна. Тогда, одетый таким страшилищем, что мне давали дорогу на улице, пробирался я на слободку, приходили жена и сын, и все мы устраивались вповалку в старой избе, прислушивались к ругани и крику на улицах, ожидая, что вот-вот ворвутся матросы… Но наступал день, и опять приходило успокоение.

    Как-то раз около моего дома остановился ночью автомобиль и раздался неистовый стук в двери. «Ну, конец!..» — сверкнуло в голове, когда я пошел открывать. В комнату ввалилось три вооруженных пьяных матроса.

    — Это, што ли, дом № 42? — спросил меня один.

    — Нет, наш дом 41, а 42 на другой стороне.

    — А кто ты такой? — спросил меня другой. — Дай-ка лист бумаги, мы запишем.

    — Черт с ним, время нет, пойдем, товарищи… Напугался, брат? — сказал третий. — Ну, свети, счастлив твой Бог…

    И вся ватага высыпала на крыльцо…

    А на утро я узнал, что арестовали одного офицера, жившего в № 42…

    В общем, конечно, было плохо: не было закона, был возможен полный произвол, увеличились грабежи, не было личной безопасности, подорожала жизнь, но все же сравнительно с Севастополем — было тихо.

    Феодосия жила особой жизнью. Там была большевистская власть, но ее вовсе не признавали солдаты кавказских полков, которые десятками тысяч возвращались с Кавказа на родину и заставляли трепетать не только феодосийские власти, но и грозный Севастополь.

    С ними заигрывали, заискивали и всячески стремились скорее их отправить, но обыкновенно они сидели недели по две, пока не распродавали все казенные и награбленные в Трапезунде вещи.

    Базар кишмя кишел солдатами, которые продавали всё, начиная с лошадей и кончая пулеметами и живыми турчанками, которые были их «женами» и бежали из Трапезунда, боясь мести турок. Турчанки котировались от 200 до 2 000 рублей и выше и открыто покупались татарами, чему я лично был свидетель.

    Первый транспорт кавказских полков во время последних кровавых событий был остановлен в море миноносцем «Хаджи-бей», откуда предложили сдать всех офицеров.

    Солдаты не согласились и даже приготовили пулеметы, на что «Хаджи-бей» пригрозил миной, и тогда солдаты со слезами выдали 63 офицера, и они все были расстреляны на Новороссийском молу[106]. Позже, когда прошла эта кровавая неделя, транспорты возвращались с офицерами, с которыми, как это ни горько, солдаты братски делились деньгами, вырученными от продажи казенного имущества…

    В Феодосии солдаты расположились, как у себя дома, заняв роскошные дачи на берегу. Я помню, как из дивной дачи Стамболи выносили изящную мебель красного дерева, тут же ломали и жгли на кострах, где варили себе еду в котелках. Они проходили, как саранча, все покупая и все продавая, шумно, пьяно и весело, но благодаря им — вооруженным до зубов и с артиллерией, в Феодосии было если и не спокойно, то всё же терпимо.

    Подходила весна. И вместе с дуновением теплого ветерка, вместе с моментом воскресения природы до Керчи докатился сначала робкий, а потом уже более уверенный слух, что на Крым двигаются украинцы и немцы.

    Слухи эти сначала тщательно скрывались, но наконец появились воззвания и приказы на красной бумаге, где говорилось, что «украино-немецкие банды» протягивают свои «хищные руки» к Крыму и что весь пролетариат Крыма и матросы встанут, как один, и уничтожат дерзкого врага, «прихвостней капитала и черной реакции»… Появились реляции о громких победах, однако стала заметна тревога…

    И вдруг, в один погожий весенний день, в город на галопе ворвались какие-то конные — около сотни, безжалостно нахлестывавшие лошадей. Оборванные, грязные, кое-как одетые, с веревочными поводьями и стременами, подушками вместо седел, эти всадники оказались кавалерией красной армии. По их словам, немцы катятся непосредственно за ними.

    А вслед за конными потекла пехота с нескольких поездов (около 4 000 чел.) и с массой награбленного добра. Всё это бросилось в порт и, давя друг друга, полезло на несколько военных транспортов в состоянии полной паники, когда один выстрел заставил бы их всех сдаться.

    Отрядом командовал славившийся своей жестокостью матрос Живодеров, бывший ранее вестовым у адмирала Трегубова[107], начальника Керченского порта и гарнизона.

    Двое суток непрерывно грузились большевики на транспорты, набивая их награбленным добром. Ящики падали, разбивались, шоколад, кофе, сахар, чай, мыло и материи пудами и свертками валялись на берегу, и жители слободки открыто растаскивали на глазах солдат, так как те при всем желании не имели возможности все награбленное нагрузить на транспорта и спешили захватить лишь самое ценное.

    Наступал конец — в Керчи собралась вся знаменитая и геройская красная армия, бежавшая без всякого сопротивления от немцев из Перекопа…

    * * *

    Едва большевистские войска стали нагружаться на транспорты, как там уже оказался и керченский Совдеп. В городе поднялось открытое ликование, и власть приняла Городская дума во главе с городским головой Могилевским. Сейчас же сорганизовались дружины из рабочих и фронтовиков (более 3 000 чел.), которые и взяли на себя охрану города и окрестностей, а по предложению Городской думы я сформировал из пограничных солдат конный отряд для дальней разведки и охраны. Всё это совершилось в несколько часов, и приблизительно к 8 час. вечера я со своим отрядом выступил на охрану города.

    Отряд имел совершенно необычный для Керчи вид: люди были прекрасно одеты, сидели на хороших строевых лошадях, были отлично вооружены и производили впечатление солдат довоенного времени, идущих на парад.

    Едва отряд вышел на главную улицу, как собралась огромная толпа, принявшая отряд за украинцев, люди кричали «ура», целовали солдат и вообще выражали исключительный восторг, и мы не могли их уверить, что всегда находились в Керчи.

    В тот момент, когда мы с трудом продвигались через толпу, в нее врезался автомобиль, в котором сидел командующий большевистской «армией» — матрос Живодеров, одетый в матросскую форму, причем слева висел флотский палаш, а справа — офицерская шашка Крымского кон. полка, вся в серебре. Кроме того, два револьвера и две — накрест — ленты с патронами довершали его вооружение.

    Увидев стройные ряды конных солдат, он сначала растерялся, а потом, когда ему сказали из толпы, что это не немцы и не украинцы, вскочил на сиденье и схватился за маузер.

    — Вы кто такие!.. Как смеете выходить вооруженными!.. Всех расстреляю! — закричал он, обращаясь ко мне и добавляя площадную ругань.

    — Городская конная охрана из пограничников, — ответил я, — сформирована для охранения порядка ввиду ухода красных войск…

    — А, контрреволюционеры!.. Буржуи проклятые!.. Вот я вам покажу, мы еще все здесь и никуда не уйдем… Сам перестреляю!.. — И Живодеров потянул из кобуры маузер…

    Я скомандовал: «Шашки к бою!», сверкнули клинки, и отряд пододвинулся к автомобилю, но шофер быстро дал задний ход, толпа бросилась в сторону, и Живодеров помчался, крича, что сейчас выведет пять тысяч человек и всех расстреляет.

    Мы продолжали свой путь, когда от разъездов и жителей получили сведения, что несколько пеших отрядов большевиков замечены на улицах, которые сразу вымерли. Спустя немного времени выстрелы и пули запели над отрядом, почему мы заехали в переулок, полагая пойти в шашки при приближении большевиков. Выстрелы приближались, и все мы ждали момента атаки, не сомневаясь в успехе, как вдруг тяжело грохнул выстрел береговой пушки, и снаряд разорвался над транспортами, где грузились большевики… Еще и еще забухали тяжелые орудия, и снаряды явственно рвались над бухтой…

    — Бегут!.. — крикнул разведчик, и действительно большевики бежали, провожаемые беспорядочным огнем рабочих городской охраны, засевших в домах и воротах.

    Наш отряд на рысях пошел в преследование, т. е. вернее — подгонял большевиков к транспортам, куда они бежали со всей быстротой, какую могли развить. А в это время снаряд за снарядом разрывались над бухтой, и, наконец, под выстрелы и крики «ура» собравшейся толпы транспорты один за другим отвалили от мола и взяли курс на Азовское море. Большевики ушли…

    Оказывается, морская береговая батарея, где было всего около 50 матросов, получив сведения, что большевики хотят разграбить Керчь, предупредила, что откроет огонь, если они не уберутся немедленно. И действительно, — огонь был открыт, а тогда большевики, бывшие в городе, с лихорадочной поспешностью вскочили на суда, и, благодаря нескольким орудийным выстрелам, Керчь была спасена от разгрома.

    Утром жители не верили, что большевиков уже нет. Тысячная толпа бросилась к гавани, но там, на берегу, валялись лишь разбитые ящики и бочки, груды соломы да рассыпанная мука, стояли опорожненные составы поездов, а транспортов уже не было. Все радовались, как дети — чувствовали себя, как в Светлый праздник, улицы наполнились и оживились, открылись магазины, появились товары, и жизнь закипела, как будто большевиков никогда не было. Сейчас же стала выходить газета, питавшаяся пока только слухами, появились надежды на будущее, всякие чаяния и планы.

    Городскую охрану несли рабочие, дальнюю разведку я со своим отрядом, и первые дни настроение было повышенное, весьма воинственное и смелое. Немцев ждали со дня на день, однако их не было, и даже слухи о них прекратились. Наоборот, стал муссироваться слух, что матросы их где-то разбили и что Живодеров на днях возвращается, чтобы наказать «буржуазную» Керчь, и этот слух стал очень нервировать рабочих и солдат городской охраны, отчего городская охрана быстро уменьшилась и недели через полторы из трех тысяч человек не насчитывалось и пятисот.

    Наконец, 28 апреля получилось письмо от Живодерова в Городскую думу; оно напоминало письмо запорожцев к султану: Живодеров издевался над ожиданием немцев, которые будто бы разбиты и бегут, и обещал 1 мая прибыть в Керчь и «затопить ее кровью»… Письмо произвело сильное впечатление. Выслали разведку на автомобиле до Владиславовки (откуда дорога идет на Джанкой и Феодосию), но на всем пути немцев не обнаружено, и… охрана города уменьшилась до ста человек…

    Настали тревожные дни, многие бежали из города в деревни, а оставшиеся большевики подняли голову. Начались нападения на посты, появились раненые, по ночам трещали выстрелы по всему городу. Моему отряду несколько раз приходилось выбивать большевиков на слободке, и у арестованных находили списки обреченных, где были записаны и все офицеры, жившие в городе. Уже раздавались голоса, что немцы не придут, а с большевиками Керчь жила тихо, а теперь они рассержены, и даром это не пройдет. Словом — Керчь пала духом…

    1 мая, часов около 12 дня, я был на горе Митридат, когда заметил оттуда скопление поездов на давно мертвой станции. Я быстро спустился в город, где на улицах уже стояли толпы народа, местами висели украинские флаги и царили возбуждение и радость. Проехал автомобиль с пулеметом под украинским флагом — депутация от морской батареи… За ним появилась депутация от украинской «спилки», где-то колыхались уже украинские знамена и виднелись портреты Шевченко…

    И вот со стороны вокзала появилась группа всадников, ближе и ближе… И на рысях, с пиками у бедра, с надвинутыми на лоб стальными касками, на дивных лошадях прошел разъезд германских драгун… Солдаты, мягко и в ритм подымаясь в седлах, внимательно, остро и недоверчиво взглядывали по сторонам. За ними еще и еще разъезды все большего состава. Мягко шелестя резиною шин, в удивительном порядке и стройно прошла рота самокатчиков; далее показались пешие патрули и дозоры, и, наконец, мощно отбивая подкованными сапогами шаг, появилась бессмертная германская пехота, вся серая в своих оригинальных стальных касках, придающих такой воинственный вид, двигающаяся по широкой керченской улице, как грозная и неизбежная лавина…

    Батальон за батальоном, полк за полком, артиллерия, пулеметы, обозы — всё в дивном порядке, всё вычищенное, сияющее и новое — как будто только что из магазина игрушек… Все они шли, как на парад, и не верилось, что эти люди, лошади, пулеметы, пушки и обозы сняты с самых тяжких участков французского фронта, после четырехлетней упорной, жестокой войны…

    Первого мая в Керчь вошла баварская (или ганноверская, хорошо не помню) дивизия. Ни одного украинца с нею не пришло — их германцы выпроводили еще из Симферополя, так как они бесчинствовали и грабили, и нашим делегациям пришлось с грустью вернуться домой, скромно свернув свои знамена. Настала пора германской оккупации. Войска быстро разошлись по заранее выработанному плану и разводились офицерами по квартирам с такой же уверенностью — как в собственные казармы. Местами, вдоль улиц, поставили орудия, местами — из некоторых окон торчали пулеметы. По улицам днем и ночью появились патрули, и жители сразу убедились и уверились, что о выступлениях нечего и думать. На бульваре, где гуляла масса офицеров и солдат, стал играть оркестр, и вообще жизнь приняла мирный характер.

    Недовольных немцами не было, держали они себя отлично, на базаре и в магазинах за всё платили германскими деньгами. Курс марки был объявлен в 75 коп., а спустя месяца полтора повышен до рубля. Появилось много мелких германских денег, почему и эта сторона жизни — голод в денежных знаках, урегулировалась. К офицерам отношение было отличное. В своем обращении начальник немецкой дивизии сказал, что офицерам теперь место или в Украине, где идет государственное строительство, или на Дону, в Добровольческой армии, и что немцы окажут содействие каждому, кто пожелает туда отправиться.

    Однако начальник дивизии намекнул, что по некоторым соображениям нахождение массы офицеров в Крыму — нежелательно, в чем мы усмотрели стремленье немцев создать из Крыма свою колонию, какое предположение оправдывалось созданием Крымского Краевого правительства под председательством графа Татищева, полной изоляцией от Украины и стремлением немцев плотно сесть в Крыму путем организации всевозможных немецких обществ для его эксплуатации.

    Немедленно по прибытии немцы объявили, что все жители обязаны сдать оружие, и отбирали его довольно энергично, обещая расстрел в случае утаивания, и привели эту угрозу в исполнение на одном из заводов, где рабочие спрятали пулеметы и бомбы, что сразу убедило всех в «серьезности» немцев, и сдача оружия пошла быстрее.

    Большевиков немцы не искали и не ловили и только тогда арестовывали, когда на них указывали русские. Однако никаких расстрелов и вообще тяжких наказаний за политические убеждения не было, если действия большевиков не были направлены против германских войск.

    Будучи связан с Украиной, поверив, что из Киева пойдет оздоровление России, и имея в Украине большинство своих товарищей и сослуживцев, я решил, пользуясь приходом немцев, проехать в Киев и поступить там на службу.

    В это время немцы предложили нам расформироваться, и так как наша часть не признала большевистской власти и выступала против большевиков, то они нас признали регулярной частью русской армии и не реквизировали имущества, а купили весь конский состав, седла и прочее имущество и вооружение, уплатив хотя и немного, но все же уплатив.

    Эти деньги дали возможность выдать содержание всем офицерам и солдатам, после чего часть была расформирована. В других же городах все части, оставшиеся к моменту прихода немцев, были признаны красноармейцами, и их оружие, лошади и имущество конфисковывались. Закончив расформирование, в первых числах июня, я выехал в Севастополь, чтобы оттуда со своим другом С-вым ехать в Киев, искать новой жизни и нового счастья.

    * * *

    Прибыв в Крым, немцы постарались сейчас же насадить свои порядки, подчас забывая наши чисто русские особенности — малую культурность и непривычку к регламентации всего уклада жизни, почему иногда все их добрые намерения разбивались, не внося существенных изменений в жизнь.

    Между прочим, немцы попытались ввести на жел. дороге те же порядки, что и в Германии, и когда я получил билет, то не вышел, как обыкновенно, на платформу, а попал в огромную толпу, тесно сжатую коридором и ожидавшую момента открытия двери. У дверей стоял кондуктор, ожидая, что, как и в Германии, каждый предъявит билет для контроля и чинно направится занимать место. В помощь ему, имея в виду, что это Россия, а не Германия — дали двух солдат.

    Толпа долго и терпеливо ждала, едва выдерживая отчаянную духоту и жару. Наконец, подали состав, дверь открылась, и… в тот же момент кондуктор и солдаты были смяты, толпа, как бурный поток, вылилась на платформу, и сейчас же весь поезд был набит битком… Тщетно немцы уверяли, что «нельзя во время движения оставаться на площадке», тщетно доказывали, что лестницы и крыши не места для пассажиров — вагоны были заняты крепко, и удивленным немцам пришлось капитулировать, тем более что сделанная ими проволочная изгородь кругом станции была сразу же разнесена до основания и бесплатных пассажиров было, пожалуй, больше, нежели платных. Так печально кончилось стремление немцев насадить у нас свои порядки, и вскоре они везде махнули на это рукой, оставив в каждом поезде половину состава для себя и предоставив бесконечному числу пассажиров помещаться, как и где хотят, забивать площадки и лестницы, падать и разбиваться.

    Везде на станциях характерные немецкие каски, везде дежурные с ружьями, местами — пулеметы. В дороге разговоры только про немцев, удивление их порядку, дисциплине, вежливости и привычке расплачиваться. В Севастополе те же пушки, угрожающе направленные, вдоль улиц, пулеметы на балконах, офицеры и солдаты без конца, аккуратные подводы, наглухо закрытая брезентом, марширующие взводы и ряды, конные и пешие патрули и полное отсутствие той наглой матросской толпы, что в декабре так резко бросалась в глаза.

    Последние минуты большевистского Севастополя — его агония, продолжалась недолго. Немцы, распрощавшись в Симферополе с украинцами, которые по своему «вильному» духу к ним совсем не подошли, быстро покатились к Севастополю, встречая ничтожное сопротивление матросов, невзирая на кричащие красные плакаты, где указывалось, что скорее все матросы лягут до единого, нежели немцы будут в Севастополе.

    Паника, которая поднялась среди красного Севастополя, не поддается описанию, и все эти декабрьские и февральские убийцы, грабители крымских городов, палачи, убившие тысячи безвинных людей, — как стадо баранов лезли с награбленным добром в транспорты, наполняя их свыше меры.

    В той безудержной панике, которой они поддались, матросы бросились к капитану 1 ранга Саблину[108] и, как говорят — поднесли ему адмиральские эполеты, умоляя вывести флот из бухты в Новороссийск, обещая признать власть его и офицеров и всё — «повернуть, как прежде было», титулуя — «ваше превосходительство» и тщательно отдавая честь… Слишком страшна была мысль остаться в Севастополе, когда на дне южной бухты еще качались трупы замученных офицеров, слишком ясна была уверенность, что виновным пощады не будет.

    Однако, перед отъездом, матросы хотели посчитаться — «хлопнуть дверью» и думали последней резней покончить с офицерами, остающимися в Севастополе. Это стало известно немцам, и они, стремясь не допустить резни, послали конную батарею с небольшим прикрытием, на рысях, через Бельбек на Северную сторону Уже вечерело, когда 31 апреля конная батарея снялась с передков около церкви на Северной стороне и немедленно открыла огонь по флоту, стоявшему под парами.

    Паника — было бы слабым определением того, что случилось с «красой и гордостью революции»: давя друг друга, без всякого строя, бросились суда к выходу, хотя снаряды германцев без вреда отскакивали от брони. Матросы забыли, что у них есть могучая артиллерия, нескольких выстрелов которой было бы достаточно, чтобы уничтожить кучку храбрецов с их пушками…

    Нефтяные миноносцы кое-как вытянули в кильватер, и многие не очень охотно пошли за кораблями, один выбросился на берег, а другой потерпел аварию и застрял в бухте. Словом, после недолгой бестолковщины, через несколько минут, главная часть флота вышла в море и взяла курс на Новороссийск. Значительное число старых кораблей, много миноносцев и подводных лодок — везде, где команда не была скомпрометирована убийствами офицеров или не бежала на транспортах — осталось в бухте и подняло украинский флаг.

    Среди ушедших было много офицеров, горячих патриотов, которым было невыносимо сдать любимые корабли немцам. Они поверили матросам, поверили в их патриотизм и решили грудью отстаивать родной Андреевский флаг, под которым вышли из Севастополя… Но это единение было недолго. Уже в пути матросы бросили в море несколько офицеров, а в Новороссийске разыгралась трагедия, кончившаяся гибелью лучших кораблей флота…

    В момент моего приезда на «Георгии», где раньше был штаб адмирала Колчака, развевался германский морской флаг, медленно колыхаясь на флагштоке… Было больно и тяжело это видеть, видеть родные корабли, надежду России, мечту Александра III — без боя спустившие славный Андреевский флаг… На других кораблях еще развевались «жовто-блакитные» украинские флаги.

    Какая радость была в Севастополе — поймет каждый при мысли, что за короткое время в этом небольшом городе было вырезано около 1 000 офицеров, когда жизнь в Севастополе была не жизнь, а лишь покорное ожидание издевательств, мучений и позорной смерти…

    Я застал Севастополь в слезах. Все родственники замученных офицеров собрались во Владимирском соборе, где служили общую панихиду — первую после убийств. Что это была за картина безысходного человеческого горя, что делалось в соборе, где рыдали даже священники, где слезы перемешивались с истерикой, воплями, жалобами — почти безумие горя, которое тронуло даже холодные тевтонские сердца!..

    А водолазы доставали тела, уже разложившиеся и объеденные крабами, и каким-то чутьем многие узнавали своих близких… По улицам тянулись похоронные процессии, появилась масса дам в трауре, и радость освобождения вновь всколыхнула острые воспоминания недавнего горя и потерь, которые уже притуплялись временем…

    Д. Крыштич Двое суток в Симферопольской чрезвычайке[109]

    Прошла кошмарная ночь с 31 октября на 1 ноября [1920 г. — Ред.] — последняя ночь пребывания армии Врангеля в Ялте, и наступило светлое, тихое осеннее утро 1 ноября. Наверное, солнце испугалось, осветив красавицу Ялту — ее набережную, мол и Массандринский спуск, при виде того хаоса, какой из себя представляли эти еще вчера такие чистые и красивые места. Повсюду, куда ни посмотришь, — стоят оставленные, крепко сжатые друг к другу телеги, арбы, поломанные тачанки, двуколки, затертые походные кухни, набок свалившиеся и окончательно загораживающие дороги передки орудий — и чем ближе вы подходите к молу, тем теснее, тем сплоченнее стоит опустевший замерший обоз…

    Дальше дороги нет! Всюду серая, сплошная масса, нет никакой физической возможности пробраться к молу через это бесконечное количество колес, дышел, кузовов, странно сплетенных и наваленных друг на друга. Вы обходите со стороны городской управы и по узкой панели вдоль самого моря подходите к молу. Кое-где попадаются одинокие лошади, печально бродящие с помутневшими оловянными глазами, их ввалившиеся бока, поломленные копыта и набитые до крови спины свидетельствуют о длинных переходах и тяжестях боевой жизни. Бедные! Сейчас ненужные своим хозяевам, которые при всем желании не могли бы вас взять с собой. Вы посмотрите на этот пароход, который сейчас должен отойти — разве найдется там место?!! Гудок один, другой, третий. Пароход медленно отходит. Слышно «ура!». Не боевое «ура!», а скорее успокаивающее себя и дающее понять остающимся, что хоть и уезжаем Бог весть куда и на сколько времени, даже, может быть, навсегда из родной страны, а все-таки не страшимся этой темной гнетущей неизвестности!! На моле сердобольные обыватели плачут, кричат тоже «ура!», но грустное, печальное…

    В ялтинских обывателях совершенно не видно того злорадства и наглости зазнавшегося осла, которым так отличались в других местах при отступлении Армии. Многие кричат: «Возвращайтесь скорей!» Многие бабы бросают хлеб (несчастные, они не знали, что через неделю этого хлеба, которого так много было в «осажденной крепости — Крыму», нельзя будет достать никакими просьбами, ни за какие деньги). Вот пароход медленно бортом прошел мимо стоящего на рейде крейсера «Генерал Корнилов»[110] — и вдруг всю Ялту огласило «ура!». Но уже бодрое, громкое, могучее «ура», с которым эти орлы ходили в бой, побеждали и умирали. Это Армия приветствовала своего вождя, который в серой генеральской шинели, высокий и стройный, приехал провожать своих птенцов. Через некоторое время за большим транспортом подняли якорь другой и третий, маленькие, — и мол опустел… Как-то вдруг тоскливо и невыразимо жутко стало! И я почувствовал какой-то душу леденящий, охватывающий всё существо страх, […] безысходность и страшное одиночество! Читаю на лицах всех щемящую пустоту, как будто сейчас лишились того, чего уже нельзя вернуть ничем? Что невозвратимо, как сама судьба!..

    На здании Городской Управы медленно взвился красный флаг… Свершилось?! Догадливые осторожные жители, привыкшие и приноровившиеся за эти тяжелые три года ко всяким переменам власти, ждут победителей. На море прямо на юг видны дымки уходящих пароходов. На далеком рейде стоит большой 4-трубный крейсер под американским флагом, а налево по направлению к Феодосии чуть видной точкой удаляется «Генерал Корнилов». Тихо! Мертвенно тихо. Все незаметно стараются удалиться, не обращая внимания на все те богатства, которые валяются по дороге и в раскрытых таможних складах. Домой! Скорей домой! Чтобы не заметили и не донесли, а то потом придется отвечать за проводы белым… А день тихий! Тихий… какой может быть только на южном берегу Крыма в середине осени. Солнышко такой чарующей, нежной теплотой обволакивает все существо… В воздухе длинными нитями летает паутина. И каким-то душу режущим диссонансом поражает этот тихий осенний день, эта прозрачная стеклянная синева моря, эти ввысь уходящие с белыми верхушками великаны-горы, — и эта картина разрушения, которую вы видите тут: это бесформенно наваленное и скомканное, которое всего несколько часов назад жило-было послушно и стройно, что просто привыкли называть останки отступающей сильной армии.

    И именно этот контраст, бросающийся повсюду в глаза, наводит еще больший, невыносимый, панический ужас! Бежать! Скрыться! Исправить как-нибудь создавшееся положение, пока еще не поздно! И я побежал… Не разбирая куда, зачем, а так просто скрыться куда-нибудь подальше, чтобы не видеть, не слышать того, что будет. И чем дальше, тем больше прибавлял ход, шел куда-то в гору, то спускался — иногда по тропинке, а то и просто карабкался между кустами и камнями, подгоняемый все тем же животным, невыразимым ужасом. Жарко?! Хочется пить! А под горой так заманчиво бьется родник с холодной прозрачной водой. Остановился, припал и долго пил, пока наконец, задыхаясь, остановился и только теперь или от холодной воды, или просто от переутомления, начал соображать, куда я иду.

    Крым знал я хорошо, потому что родился в нем, но только гораздо севернее, в степной полосе Джанкойского уезда. Бывал и здесь, но горных троп не знал. Начал ориентироваться: справа море, слева глыбы гор, впереди виден Аю-Даг. Где-то влево недалеко задребезжала арба — ага, шоссе близко! По всем моим соображениям я находился недалеко около Гурзуфа. Решил идти прямо правее, чтобы не подходить к шоссе, чтобы выйти к Алуште, там в толпе незаметным пройти и выйти снова горами к Карасу-базару, а там домой. Совсем вечером залез в пещеру и спал, пока солнце было уже совсем высоко — подождал еще и пошел по направлению к Алуште. Уже в сумерках вошел на набережную — тихо, все как будто вымерло. Магазины и лавки закрыты, ставни в домах тоже. Смотрю дальше, верховой с винтовкой и кучка людей возле него. «Ну, Боже, помоги! Может, пройду благополучно».

    Прошел незамеченный, иду дальше не оглядываясь, навстречу второй всадник. Равняюсь и как-то инстинктивно за шапку берусь, чтобы поздороваться, приноравливаясь тем к местному жителю. «А ты, товарищ, откудова сам будешь?» — сдерживая лошадь, спрашивает всадник. «Здешний», — отвечаю. «А шинель-то у тебя откудова?» — если бы гром в эту минуту загромыхал, если бы земля подо мной провалилась, не так бы испугался и растерялся я, как в эту минуту. «Погиб! Погиб! — стучит в голове неотвязчивой мыслью, — как не догадался бросить ее, проклятую». «А?» — продолжает всадник. «Да это, это у белых… проходивших купил». «Эй, сюда кто-нибудь!» — крикнул он по направлению к кучке. «Здешний он али нет?» — спрашивает подошедших. «Не-ет», — протянул один. «Да это из врангелевских из оставшихся будет», — с угодливостью и с улыбочкой говорит другой. «Ишь, шельма, пробраться хотел!» — прибавил он.

    Взяли меня и повели к Европейской гостинице, где главный ихний находился. Судили, плетками замахивали, допрашивали, но не били, только ругались сильно; потом решили отправить в Симферополь (как я впоследствии узнал, это был передовой отряд, вернее усиленный разъезд, двигавшийся к Ялте). К вечеру следующего дня измученного, с затекшими руками и ногами, голодного подвезли меня к гостинице «Гранд-Отель», где ихняя армейская судная часть помещалась. Там уже много таких, как я, в нижней комнате было. Всю ночь просидели, утром есть принесли похлебку и по куску хлеба, потом вывели всех нас под конвоем и в тюрьму, что на площади, отвели. Там шесть дней сидели, кормили, поили — хлеба уже мало под конец давали. А потом в Симферопольскую губернскую, по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией Чрезвычайную комиссию отвели.

    * * *

    Еще в тюрьме говорили, что у них в армейской судной комиссии, а вернее в судной комиссии особого отдела XIII армии, ничего не делают, а ждут приезда Чрезвычайки, которая уже разбирает. Дня четыре-пять тому назад в тюрьме говорили, что приехала такая. Вывели нас под утро под сменным конвоем, водили по таким местам, что я никогда не бывал, потом привели в какой-то большой двор, построили в затылок и велели рассчитаться по три. Когда рассчитались, то всех первых №№ вправо куда-то увели, я ко вторым пришел. Нас прямо вниз в подвал отвели и заперли.

    Много я слышал о зверствах чрезвычаек, знал, что редко кто оттуда выходит живым — почти не бывает этого. А в тюрьме еще больше наслышался — все называли здесь двух приехавших палачей: Ивана Зуба, будто бы раньше палача Орловской чрезвычайки, и Якова Сабурина, бывшего сахалинского каторжника; много всяких жестокостей, много всяких убийств на душе у них лежало. Поэтому можете представить, какое самочувствие было!

    Прошло немного времени, входят несколько человек вооруженных, построили нас снова, долго выбирали, высматривали, потом каждый выбрал себе по четыре человека и увели с собой. Со мной в группе были: толстый чиновник, служащий в Симферопольском казначействе; мрачный, худой и высокий студент, его еще в тюрьме все называли «черным», и высокий офицер, все время молчавший, только рассказал, что он не эвакуировался, потому что в Киев к родным ехать собирался. Привели нашу группу в другой подвал, гораздо меньше и ниже, так что согнувшись нужно стоять, слабо освещенный ночником. Снова записали фамилии наши, а потом № дали каждому. «Фамилии забудьте туг, а помните №№ свои», — сказал один. Мне выпал тринадцатый номер.

    Когда он ушел, я стал рассматривать своих сотоварищей, всех было четырнадцать человек. Все сидели скорчившись, молча, и все тупо смотрели куда-то в пространство. «Вы думаете, что это и весь подвал? — начал недалеко от меня сидящий господин, прикрытый не то одеялом, не то пледом полосатым. — Нет, батеньки, это маленькое отделение всего этого проклятого подземелья! Вы взгляните вправо, там тоже как будто темнеет углубление, а до этого так мы сидели в другом! Что это они нас все сортируют, да переводят из одного в другое? Наверное, тоже свои соображения есть?» — «Да перестаньте вы молоть чепуху! И без того тошно, а вы все соображения свои высказываете», — с раздражением перебил «черный» и захрустел пальцами. «Сейчас кончу, только знать бы мне хотелось, в чьем доме мы находимся, вот девять лет живу здесь, а как начали водить, так запутался, ей-богу! И улицу-то не заметил! А вы не очень-то отчаивайтесь, может, Бог даст по-хорошему обойдется!» — докончил он. «Ах! Хотя бы скорее! Только б не терзали этим бесконечным ожиданием!» — снова сказал «черный».

    Рядом со мной сидящий чиновник медленно поднялся и, согнувшись, пошел к углублению, но вдруг отшатнулся и, громко ударившись головой об свод, быстро подбежал и, как сноп, опустился на свое место. Я ясно слышал, как у него стучали зубы. «Что? Что такое?» — со всех сторон посыпались вопросы. Он ничего не отвечал, только медленно теребил слипшиеся от холодного пота густые волосы. Свет от ночника падал на него и еще бледнее делал его небритое, оттеняющееся черными волосиками лицо, — глаза были расширены, и в них был не страх, не ужас, а нечто большее, звериное, невыразимое!

    Влекомый любопытством, я поднялся и дошел до темного углубления — здесь круто вправо соединенное сводом было такое же самое помещение, в каком находились мы. Только потолок был еще ниже. Впереди вижу еле заметную полоску света. Инстинктивно бросаюсь к ней, хочу припасть глазами, чтобы с жадностью рассмотреть внешнее, но спотыкаюсь обо что-то мягкое, мокрое, шуршащее. Вглядываюсь — Боже!! Шарахаюсь в сторону… Удараюсь головой об свод, падаю… и ползком долезаю к своему месту. Вот когда меня охватывает ужас. Ужас той страшной, отвратительной неизбежности, которая ожидает меня. То, что я увидел, останется навсегда в моей памяти. Это была всего минута, меньше — секунда, а у меня так ясно запечатлелось все в подробностях.

    На полу была зарубленная женщина: ее туловище без головы лежало распластанным в луже еще не засохшей крови. Поближе к свету, отдельно, валялась голова с распущенными длинными волосами. Вместо носа была зияющая кровавая рана, и я до тонкости рассмотрел белеющий носовой хрящ. Одного глаза не было, и вместо него было темное отверстие. Все лицо было в порезах и кровавых рубцах, кое-где виднелись страшные следы пальцев в виде темных подтеков. Верхняя губа рассечена и из кровавой десны одиноко торчал длинный зуб… Все время в подвале я замерзал от холода, а после этой картины мне стало жарко! Я почувствовал, как мои руки сделались липкими, а внутри у себя чувствовал ужас! Ужас! Ужас!

    Воцарилось глубокое молчание — все притаили дыхание, даже словоохотливый рассказчик в полосатом пледе как-то осунулся и молчал! Не чувствую ни так мучившего меня за эти последние дни холода, наполнявшего весь этот сырой подвал. Полное оцепенение! Только в голове ясно слышу, как стучит кровь — как будто кто-то долбит маленьким тупым молоточком… Ночник начинает тухнуть, никто не хочет встать поправить — все как будто прикованы к цементному полу. Хочется курить!.. Последняя вспышка, и лампа потухла. Темно — сразу стало даже как будто лучше, не видно ни этого мрачного, как гроб, подвала, ни этих осунувшихся, искаженных бледных лиц. Но через несколько минут ощущаешь новую волну страха… Вот он незаметно подкрадывается, вот охватывает все больше, все крепче! Хочется кричать, хочется видеть, ощущать кого-нибудь, в крайнем случае биться головой об стенку — только бы чувствовать, что ты живешь, что ты еще не умер. И так хочется жить, так хочется еще раз увидеть свет, что я не выдерживаю и под впечатлением всего пережитого чувствую, как у меня что-то оборвалось, я крикнул и зарыдал! Плакал, как ребенок, кричал, ругался, кусал себе губы и чем дальше, тем сильнее чувствуя невыразимое душевное наслаждение и приятно ломящую истому во всем теле. Последнее всхлипывание — и я лежу на холодном, грязном полу, касаюсь его лбом, губами и так приятно щекочет этот холод мое горящее, еще подергивающееся от недоконченных рыданий лицо.

    Долго лежал в таком оцепенении, ничего не соображая, ни о чем не думая и не замечая… Раз… Два… Кто-то медленно спускается по каменной лестнице — все яснее слышны тяжелые мужские шаги, позвякивающие об камень ступенек медными дребезжащими подковками. Вот остановились, слышны звуки вкладывающегося в дверь ключа… Несколько скрипящих поворотов, стук отодвигаемого заржавленного засова, и мне в лицо ударяет целый сноп горящего от фонаря света и струя свежего морозного воздуха… Сразу даже больно смотреть. «Ишь, черти косолапые, потушили свет!» — раздался грубый голос здорового, в казенном дубленом полушубке и серой солдатской шапке с красной звездой мужика. «Вот я вам покажу, проклятые, — ну, живо ворочайся, сволочь!» — и, нагнувшись, начал доставать из бокового кармана какой-то бумажный сверток. «На допрос первый, третий, седьмой, одиннадцатый и четырнадцатый. Эй, товарищи, возьми их!»

    Медленно поднялся и перекрестился чиновник. Молча, нагнувшись, прошел высокий офицер. Поднялся, с отчаянием дикого загнанного зверя, «черный», еще больше худой и высокий на своих шатающихся длинных ногах. Посмотрел на нас долгим, полным ненависти завидующим взглядом, каким может смотреть только обреченный на смерть человек на наблюдающих за ним остающихся людей! Встал и, странно склонивши голову набок, прошел в зеленой английской шинели татарин, окинув всех безразличным, а вернее просто не сознающим, тупым взглядом своих маленьких черных глаз.

    «Сколь у вас там?» — крикнул мужик с фонарем, обращаясь к темному выходу. «Четыре», — раздался ответ сразу двух голосов. «Ну еще! Где ты? Гусь лапчатый!» — подымая фонарь, обратился мужик по направлению к нашей стене. — «Что, встать не можешь? Так подыму живо!» В луче фонарного света я увидел стоящего на коленях седого широкоплечего старика, который медленно с полным достоинством откладывал земные поклоны и неслышно шептал побелевшими губами слова молитвы. Было что-то величественное во всей его фигуре и позе — ни один мускул на лице не выражал волнения, только истово сложенные длинные пальцы на лбу в виде крестного знамения слегка дрожали. «Ну, вставай! Ты, старый хрыч, тоже выдумал здесь — небось ежели святой, так и без энтово приймут в рай!» Старик медленно, с трудом начал подниматься, сначала уперся руками об пол, потом об стену и, нагнувши голову, начал медленно выходить. «Это матерый зверь — видно, из генералов будешь!» — сказал мужик и с силой ударил ножнами шашки по согнутому затылку старика.

    Послышался слабый стон и шум падающего большого тела. «Ну?» — полный дикости и злобы, скорее похожий на звериное рычание, раздался крик… И — дальше нельзя описать той омерзительной, той ужасной животной сцены, которая произошла… Я слышал удары приклада винтовок обо что-то мягкое… потом хрустящий треск — раздался стон, заглушаемый нечеловеческим криком: «Вставай, скотина! Убью!» Снова удары… Свист и лязг об каменный потолок шашки, и… я закрыл глаза и заложил пальцами уши… Когда я посмотрел снова, то было темно и тихо — только едва слышен был удаляющийся топот нескольких ног по каменным ступеням вверх. За что? За что? Ведь даже не узнали, кто это за человек? Виноват или нет? Неужели сейчас это будет и со мной?!.. Чувствую, как во рту все пересохло, хочется пить и освежить себе голову, а главное двигаться, чтобы в быстром движении забыться и не думать о том, что так неотвязчиво стоит перед глазами.

    «А ведь сейчас ночь!» — обратился я к своему соседу, чтобы хоть этой никому не нужной фразой отвлечь напряженное вниманье — и мне вдруг сделался странным свой голос, до того он был неузнаваем. И захотелось еще что-нибудь сказать, и услышать себя, и говорить, и смеяться, потому что это было смешно и странно… «Да, наступит утро и вот целые сутки, как мы здесь!» — снова начал я. Но вдруг по какой-то странной, совершенно случайной ассоциации мыслей я представил себе, как буду проходить эту дверь, с каким чувством стану на ступень одну, другую, третью и т. п.

    Создаю мысленно дальше до тончайших подробностей все, что со мной должно случиться. Как это забавно, а главное, отвлекает от страшной действительности, вот прохожу двор, за двором, наверное, будет сад! Да, обязательно сад и снег, и мы, нас трое: я и два конвойных, идем по глубокому скрипящему снегу и доходим к дереву, и я становлюсь у толстого ствола. «Товарищ, повернись спиной! Смотри на луну! — и я поворачиваюсь и чувствую, как мне в затылок направлены два дула и щекочат меня, и мурашки бегают по спине… — Ну, скорей…» А луна яркая и улыбается мне… «Ну?..» И вдруг чувствую сильный толчок и в тот же момент ощущаю в затылке два укола, как будто обожгли меня двумя тончайшими раскаленными добела иголками. А потом так легко, легко стало, наверное, душа от тела отделяется: так что же здесь страшного? Наоборот, легко и приятно стало. Вот я, т. е. моя душа, быстро летит прямо к луне, дух захватывает… И на зубах передних мороз чувствую, а главное — эта необыкновенная легкость, как будто нес драгоценную ношу, и изнывал под огромной тяжестью, и никак не мог отделаться от нее, — всё жаль было бросать, а потом спотыкнулся и разбил ее — и вдруг легко стало и не жалко, когда увидел липкие бесформенные куски, в пыли лежащие. Так вот она, смерть, что же это? Значит, только неизвестность смерти страшна, процесс приготовления к ней, а сама по себе, т. е. превращения из Бытия в Небытие, даже радостна… И внезапно весь мой организм охватывает такая безумная, такая неудержимая радость — радость познания этого Великого, Неизвестного, того, что мы привыкли называть Смертью, что я начинаю громко хохотать, бросаюсь к моему соседу — целую, обнимаю, захлебываясь, передаю, что «смерти, как чего-то страшного, огромного нет, а есть дивное, легкое отделение души от этого грешного тела, которое сейчас чувствует и голод, и холод, и страх, и усталость!! Я сейчас пойду на смерть счастливым, без малейшей боязни, лишь бы скорей вели только!!»

    Меня со страхом и злобой отталкивают: «Рехнулся! Помешался, — раздается голос из темноты. — Да и немудрено от всего этого! Да!» А мне смешно и радостно глядеть на ихнее непонимание… Слышны приближающиеся шаги… опять отодвигается с шумом засов, опять открывается дверь и опять нам в лицо ударяет фонарный свет вместе с морозным воздухом. «Взять его нужно отсюдова, чего валяться-то будет!» — обращается тот самый мужик в дубленом полушубке к кому-то за дверью. «А он готов?» — «Да разве после меня жить кто останется! — с самодовольным смехом сказал мужик в полушубке. — Ведь руку Яши Сабурина все знают!» Начинают медленно подымать что-то большое, бесформенное, случайно свет фонаря упал на эту темную массу, и я увидел слипнувшиеся в крови, беспорядочно висящие седые волосы и тянувшуюся по полу окровавленную руку… «А здорово ты его это угодил по черепу — вишь как рассек!» — снова со смехом сказал один, и все скрылись за дверью. Стук засова — и мы опять в темноте, опять чувствую ту же усталость и голод, клонит ко сну, полная апатия ко всему случившемуся, до того притупились нервы за это сидение и ожидание. «А хорошо бы заснуть», — подумал я и даже зевнул…

    Проснулся от чьих-то всхлипываний, сдавленного шепота, начинаю прислушиваться: «Да ведь он прав! Тысячу раз прав! Ну чего бояться смерти! Ведь лучше она, чем это невыносимое ожидание ее, да еще как подумаешь и начнешь представлять себе те мучения и пытки, какие над тобой эти звери учинят, так вот, ей-богу, сейчас не моргнув пошел бы на плаху!! Вон допреж вас как сидел я в другом подвале, так ночью этак семь человек повели на допрос (они всегда так вызывают), а потом часа через два приводят одного обратно, это у них очень редко случается. Я-то уже второй и, думаю, последний раз сижу в Чрезвычайке, а первый раз в прошлом году в Харькове сидел, да добровольцы выручили! Да! Так вот, что он потом нам рассказывал: привели их в большую комнату, не так большую, как длинную, сбоку лампа горит и ярко так светит после подвала-то. Подвели их на середину комнаты, велели всю одежду снять, чтобы нагими остались, построили по парам друг против друга (а он как лишний так к стенке в сторонку отошел). Сбоку комиссар и человек десять с револьверами стоят. Дали каждому приведенному по хорошо отточенному клинку шашки, и крикнул комиссар: „Ну, ребята, кто хочет жить, так выручайте жизнь вашу! По счету „три“ руби супротив стоящего, а кто раньше замахнется, так мы с ним сами расправимся“, — и револьвером погрозил. Ну начал тянуть: „Раз!.. Два!..“ Смотрят на них палачи, как они глазами-то друг друга едят, наслаждаются видом бессовестным… „Три!“ И гляжу, говорит, два на ногах остались, у одного рука левая разрублена, кожа, как очахнутая ветка, висит и кость видна, а другому полскулы вырублено. Стоят они в крови голые, да такие страшные, что в дрожь бросило. Подходит комиссар с подчиненными и револьвер в руке держит. „Ну, миленькие! Да и глупые вы, ну подумайте, куда вы калеки да изуродованные годны-то будете! Не лучше и вам туда отправиться!“ — И он револьвером на потолок показал. Взвыли они, сердечные, просятся, на колени один упал, сапоги целует. „Не губите, родимые, пожалейте! Жена, дети сиротами останутся, не виновен я перед вами! Крест готов целовать на этом, помилуйте! Дома всех Богу заставлю молиться за вас, сердечные!“ И плачет, и руками за колени схватить хочет, кровь во все стороны брызжет от кожи-то очахнутой. А комиссар наклонился и шашку у убитого одного взял, а потом вдруг улыбнулся злой улыбкой, скорей зубы по-волчьему оскалил и говорит мягким голосом: „Ну иди домой, только смотри не обмани, что Богу-то своему молиться будешь за меня, грешника окаянного!“ — „Спасибо! Век не забуду, спасители, всех заставлю поклоны отбивать и…“ — „Ну, скорей беги только, а то еще раздумаю!!“ Повернулся несчастный лицом к двери, только шаг хотел сделать, как мертвым упал, не шелохнулся, только руки вперед вытянул. Шашкой по темени, значит, угодил, а другого в три шашки на куски изрубили. Но этим дело не кончилось, сложили всех убитых на три кучки голова к голове, а ногами к ногам — и начали об заклад биться, кто перерубит одним разом, сначала шею, потом туловище и т. д. Вот стал комиссар первым рубить: тррах! — не попал как следует, по уху да скуле задел, только кости затрещали, разозлился, выругался так, что передать страшно — глаза кровью налились, губы красные стали, жилы на лбу вздулись и еще раз… Только головы откатилися и одна прямо ко мне под ноги зашумела: глаза открытые, кровь течет — задрожал он, как осиновый лист, кровью запахло, почувствовал, как шапка на голове зашевелилася, затошнило, а все-таки выдержал, звука не подал. И так около часа они забавлялися, говорит, думал, что к дьяволам в преисподнюю попал, в особенности как нарубили они и сложили все трупы в одну кучу, там голова валяется, там пол руки, а там туловище, весь пол красным стал от крови, а они смеются по-звериному, ругаются бог знает как! Ходят, пошатываясь, будто пьяные, а руки как в красные перчатки одетые. Потом комиссар взобрался на кучу эту и вдруг обращается ко мне: „Ты все видел? Так когда пойдешь обратно, расскажи всем, как с контрреволюционерами расправляемся“. Вот, милые, что было, сам потом нам рассказывал — ведь своими глазами все видел, а на другой день трясти его начало, бредил и всякие страсти выкрикивал, пока не вынесли его куда-то», — закончил рассказчик.

    Всем жутко стало, и мое настроение спокойное исчезать начало. «Да это что, — добавляет рассказчик, как будто наслаждаясь нашим молчанием, — а то в Харьковской ЧК было — напьются они, нанюхаются кокаином и начнут потешаться над жертвами своими. И думаешь иногда, что не может того человек обыкновенный сделать — ибо муки и истязания, ими придуманные, не от человеческого ума исходят, чьим-то неземным разумом они внушены им. И веет от этих безумств сатанинских силою того начала, которое назвал Христос одним словом — Велиезувол. Разве это не так? Я знаю, когда в подвалах ЧК распинали на кресте, забивали под ногти заостренные деревянные колышки, сажали в бочку с вбитыми внутрь гвоздями, наглухо заколачивали и со смехом и криком, заглушавшими даже нечеловеческие вопли внутри сидящего, катали по полу до тех пор, пока несчастная жертва не начинала хрипеть и, наконец, совершенно замолкала. Что это? Больше скажу: есть чекисты, которые за свою двухлетнюю службу дошли до того, что пьют человеческую кровь!!. Разве это не от диавола?»

    «Фу!! Да перестаньте вы ужасы всякие рассказывать! И без того не сладко», — сказал чей-то голос из темноты. Страшно! Страшно! Этого бесконечного долгого ожидания! Ожидания неизвестности… «Тук… тук… тук…» — стучит в висках. Вдруг зевать нервно начинаю, несколько раз подряд, и чем дальше, тем сильнее, скулы трещать начинают, а всё не могу окончить… Слышны спускающиеся шаги по лестнице. «Что-то будет?! Кого? Кого?» — долбит неотвязчиво в голове эта мысль. Вот они совсем близко, слышен разговор возле самой двери… Захватывает дух, начинаю шептать бессвязную молитву: «Только бы не меня, Господи! Господи, дай еще немного пожить! Сделай так, чтоб другого», — а внутри холодно стало… «Господи! Господи!»

    Открывается дверь, и падает луч дневного света, кого-то вталкивают и снова уходят. Неизвестный долго стоит и разобраться не может после света в темноте подвальной. «Сюда!» — говорю я. «А тут уже есть!» — отвечает хриплым голосом прибывший и садится возле. «Вы откудова?» — обращаюсь к нему я, — молчит. «Что не отвечаете, я к вам?» — молчит. «Ну, черт с тобой!» — думаю я и вытягиваю ноги, совершенно задеревеневшие от долгого неудобного сидения. Как хочется есть! Вот уже вторые сутки, как во рту маковой росинки не было, и все уходит на второй план и остается одно животное желание есть… Есть — сейчас бы целую массу съел…

    Обращаюсь в пространство: «Кормить-то нас будут или нет?» «А зачем? — раздается голос рассказчика, — все одно этой ночью в расход пустят». Я подумал, как это он спокойно говорит, а впрочем, ведь он прав, зачем в самом деле есть, когда конец так близок и так неизбежен. Снова клонит ко сну, начинаю дремать — мысли совершенно уходят из головы, остается какой-то сумбур и сплошной прах — голова склонилась как неприкрепленная, и я заснул. Не знаю, долго ли я спал или нет, но проснувшись, почувствовал себя бодрее и долго не мог ничего понять, даже в карман за табаком полез. И вдруг сразу всё сообразил, и снова холод и голод, и эту безумную нечеловеческую усталость почувствовал. «Идут!» — не сказал, а скорее прошептал чей-то голос…

    Вошли с фонарем, и держал фонарь и лист бумаги все тот же самый вчерашний мужик в полушубке: «Ну, подымайся! Второй, четвертый… трина… — я закрыл глаза, затаил дыхание, — …дцатый, — как будто топором отрубили. — Выходи!» Мы поодиночке прошли мимо фонаря и начали выходить за дверь… Тут были три вооруженных, со взятыми наизготовку винтовками, человека. Было темно. Морозно… Чувствовалась бодрящая свежесть, на ступеньках лежал снег. Начали медленно, два впереди, а я сзади, окруженные часовыми, подыматься кверху… Чувствую, как во рту стучат зубы, как будто на барабане мелкую дробь отбивают, холодно… Широкий двор, вправо большая казарменная постройка, впереди налево какое-то темное углубление, ясно выделяющееся среди общей снежной белизны.

    На небе горели и переливались маленькие звездочки, под ногами скрипел замороженный снег и как-то странно подбрасывался и рассыпался из-под каблука идущего впереди меня «рассказчика». Идем по направлению к углублению, видно несколько больших деревьев и взрытая свежая морозная земля. А река — Салгир! — соображаю я. — Вот тут под откосом конец! Да сейчас, — мысленно прикидываю в голове, — ну шагов 30–40, не больше, а значит, 2–3, ну от силы 5 минут и баста! Не будет еще трех в живых — ноги начинают подкашиваться, и я чувствую, как они примерзают к снегу и становятся все более и более неподвижными, как будто наполнили их огромной тяжестью так, что нет возможности идти дальше… Я начинаю отставать, потом останавливаюсь, чтобы перевести дух… Хочется сесть, чтобы уже не двигаться… Хочется припасть к этому дразнящему холодному снегу и глотать его и… «Ну что стал, черт?!» — я умоляюще смотрю на конвойного. «Передохнуть! Минуточку, капельку!» — шепчу пересохшими губами…

    Вдруг случилось что-то странное, невероятное, как-то сразу весь двор и это углубление, и деревья, и спины идущих впереди осветились красным огромным светом. Все даже приостановились: «Глянь, Яша! Не нашли горит?» — остановились, смотрят в сторону, вправо. «Бежать!» — как молнией, сверкнуло в голове. «Бежать!» — до невероятности простое и до безумия неисполнимое огромное желание. Ээх!! — не то крикнул, не то прорычал и… Снег… лед… холодная вода… «Бух!! Тррах! Взжжи! Взжжи!» — прожужжали пули… Берег! Снова «бух! взжи… взжи…» — возле самого уха. Яма… Забор… и улица, не знаю куда, как, ничего не чувствуя и не соображая, подгоняемый всеохватившей мыслью вперед, мыслью вырвавшегося из самых когтей смерти человека — я бежал, бежал… Кончился город — белое поле, освещаемое красным заревом пожара, а впереди чуть заметные горы — спасительные горы!..


    3 апреля 1921 г., г. Константинополь.

    В. А. Розенберг[111] В Крыму, 1920 г.[112]

    Арестован и попал в подвал. Пробыл 6 дней. Нельзя было лечь. Не кормили совсем. Воду один раз в день. Мужчины и женщины вместе. Передач не допускали. Стреляли холостыми в толпу родственников. Однажды привели столько офицеров, что нельзя было даже стоять, открыли дверь в коридор. Потом пачками стали расстреливать.

    И. Савин[113] Плен[114]

    Предисловие

    После отхода Русской армии из Северной Таврии 3-й сводный кавалерийский полк[115], куда входили, в виде отдельных эскадронов, белгородские уланы[116], ахтырские уланы[117] и стародубские драгуны[118], был назначен в резерв. По дороге в тыл несколько человек солдат 3-го полка, в том числе и я — от уланского эскадрона — были посланы за фуражом на станцию Таганаш.

    Когда отряд, под начальством и с людьми ротмистра Пржедлавского, возвращался к месту стоянки полка, я почувствовал себя настолько плохо, что вынужден был, с разрешения г. ротмистра, остаться по дороге в одной из немецких колоний, название которой уже улетучилось из моей памяти. Предполагаемая простуда оказалась возвратным тифом. Я попал в Джанкойский железнодорожный (2-й) лазарет.

    После одного из приступов я узнал от санитара, что Перекоп взят красными. Надеяться на пощаду со стороны советской власти я ни в какой степени не мог: кроме меня, в белой армии служило еще четыре моих брата — младший из них, как оказалось впоследствии, был убит в бою с красными под Ореховом, в июле 1920 г., второй пал в бою под ст. Ягорлыцкой, в феврале 1920 г., двое старших были расстреляны в Симферополе в ноябре 1920 г. Идти пешком к югу, совершенно больной, я не мог: лазарет в целом почему-то эвакуирован не был.

    Ожидалась отправка последнего поезда на Симферополь. С помощью санитаров я и мой сосед по палате сели в товарный вагон. Через два часа все станции к югу от Джанкоя были заняты советскими войсками. Поезд никуда не ушел. Нам посоветовали возможно скорее возвратиться в лазарет, где встреча с красными была бы все же безопаснее, чем в вагоне. Сосед идти без посторонней помощи не мог (раздробление кости в ноге), я буквально дополз с вокзала к лазарету — шагов четыреста всего. Посланные санитары в вагоне соседа моего не нашли.

    На следующее утро красные заняли Джанкой и разбили ему голову прикладом, предварительно раздев.

    Первыми ворвались в Крым махновцы и буденовцы. Их отношение к пленным можно было назвать даже в некоторой степени гуманным. Больных и раненых они вовсе не трогали, английским обмундированием брезгали, достаточно получив его в результате раздевания пленных на самом фронте. Интересовались они только штатским платьем, деньгами, ценностями. Ворвавшаяся за ними красная пехота — босой, грязный сброд — оставляла пленным только нижнее белье, да и то не всегда. Хлынувший за большевистской пехотой большевистский тыл раздевал уже догола, не брезгая даже вшивой красноармейской гимнастеркой, только что милостиво брошенной нам сердобольным махновцем.

    Приблизительно через неделю меня, вместе с другими еле державшимися на ногах людьми, отправили в комендатуру «на регистрацию». В комендантском дворе собралось несколько тысяч пленных в такой пропорции: четыре пятых служивших когда-нибудь в красных рядах, одна пятая — чисто белых. Я принадлежал к последней категории, почему и был избит до крови каким-то матросом в николаевской шинели. Сперва нас думали опрашивать, но это затянулось бы на месяцы (тысячи пленных всё прибывали с юга). В конце концов, составив сотни, нас погнали на север.

    I. Джанкой

    По серому больничному одеялу шагал крошечный Наполеон. Помню хорошо, вместо глаз у него были две желтые пуговицы, на треугольной шляпе красноармейская звезда, а в левой, крепко сжатой в кулак, руке виднелась медная проволока.

    Наполеон шагал по одеялу и тянул за собой товарные вагоны — много, тысячи, миллионы буро-красных вагонов. Когда бесчисленные колеса подкатывались к краю кровати и свисали вниз дребезжащей гусеницей, Наполеон наматывал их на шею, как нитку алых бус, и кричал, топая ногами в огромных галошах:

    — Вы, батенька мой, опупели, вы совсем опупели…

    Наполеон шагал по одеялу, звенел шпорами из папиросной бумаги, просачивался сквозь серую шерсть, таял, и из пыльной груды вагонов выползала Веста — охотничья собака старшего брата.

    У Весты длинный язык, со скользкими пупырышками, пахнуло снегом, водными лилиями и еще чем-то таким, от чего еще бессильнее становились мои руки под одеялом. Собака лизала мне подбородок, губы, нос, волосы, рвала подушку, лаяла…

    Потом Веста рассыпалась рыжим дымом, таяла, и у кровати появлялось длинное белое пятно с красным крестом наверху.

    Пятно наклонялось надо мной, дыша йодом и выцветшими духами, жгло лоб мягкой ладонью, спрашивало:

    — У вас большой жар, милый? Да?..

    Так шли часы, дни. Может быть, было бы лучше, если бы очередной приступ обрезал их тонким горячим ножом. Не знаю. Может быть!

    Когда пугливая неуверенная мысль, впервые после долгого бреда, промыла глаза и осеннее солнце запрыгало по палате, у дверей стоял санитар в черной шинели с коричневым обшлагом на рукаве и говорил дежурной сестре эти невероятно глупые слова:

    — Перекоп взят!

    …Еще в конце, даже в начале сентября в Северной Таврии наступили такие холода, что из озябших пальцев выпадали поводья. Еще в сентябре, перебрасываемые с одного фронта на другой, мы жгли по пути костры, поднимали воротники шинелей и часто, чтобы согреться, вели коней в поводу. Теперь, в последних числах октября, вечер был необычайно свеж. Рельсы поблескивали не то росой, не то инеем. Наверху, в спутанном клубке холодных облаков, плыла совсем северная луна — бледно-желтая, с затушёванными краями.

    Джанкой — так похожий на еврейское местечко Юго-Западного края, не будь в нем чего-то татарского, — спал или притворялся, что спит, и в этом обычном для периода безвластия безмолвии было что-то зловещее, жуткое. То и дело, отдыхая у серых стен, я старался не уронить из памяти одного:

    — Надо поскорей добраться до лазарета и сказать, чтобы за донцом послали санитара… Он лежит в том же вагоне… Ноги распухают, самому ему не подняться…

    Но как вспомнить дорогу? Как мы шли тот раз? Я вглядывался в холодную темень — и ничего не видел и не понимал. В глазах вертелись огненные колеса, редкие деревья, заборы, крыши сливались в серое пятно.

    Когда я остановился на небольшой площадке, окруженной какими-то казенного типа сараями, и думал: теперь, кажется, направо… вон туда, где трава… — сзади показался разъезд из пяти человек. Кони осторожно ступали по сбитой мостовой, слышался говор. Я прильнул к стене, покрытой тенью колодца, — разъезд проехал мимо, потревожив влажную пыль. У переднего на длинном ремне болтался большой маузер, до бровей спустилась остроконечная шапка. Задний сказал, зевая:

    — Никого тут уже нету, товарищи. Айда обратно! — и круто повернул вороного конька…

    Только к ночи я попал наконец в лазарет и лег в свою кровать, охваченный шестым приступом. Парня с глуповатым, но ехидным лицом не было — он ушел «добывать» табак и сахар. За донцом послали другого санитара — он не нашел его. Отложили до утра.

    А утром, когда Джанкой уже был занят красными, донца нашли в вагоне с проломленной прикладом головой и раздетого догола. Окровавленное лицо его было кощунственно огажено.

    Не пришел больше Наполеон с двумя желтыми пуговицами вместо глаз, с длинной цепью бурых вагонов, не шевелила пупырчатым языком Веста, не наклонялось надо мной белое пятно с красным крестом наверху. Ничего. Только серая, тягучая липкая пелена плыла перед широко открытыми глазами, да изредка прорывались сквозь нее обрывки чьих-то фраз и хмурые шарики солнца — осеннего, чужого.

    — Потому, как я красный командир, — сказал кто-то, открывая окно, от чего струя холодного воздуха колыхнулась в палате, — то мине издеся недолго валандаться. Другие прочие, может, в расход, а я — роту даешь! Послужим…

    В углу засмеялись. Кажется, Осипов.

    — Как же ты — командир, а белым в плен сдался? Подштанников не запачкал? Сморкач ты, а не командир…

    Ротный, беспрестанно икая, ответил что-то громко и раздраженно. Взвизгнула за окном гармоника. Прогремело что-то… Как будто броневик. Я приподнялся, вслушиваясь, а серая липкая пелена обвила голову, наливая ее ноющим звоном. Опять лег, тревожно осматривая высокого старика, подходившего ко мне с записной книжкой в трясущихся руках.

    «Кто это?» — подумал я. Беспокойные черные глаза, шрам на правом виске… на темно-синем халате белая дорожка слюны… Идет, подпрыгивает… Кто это? Боже! Я не помню…

    Старик погладил спинку моей кровати и залепетал скороговоркой, задыхаясь и брызгая слюной:

    — Я вас записал… вот сюда… придут они — я скажу, что вы… вы хотели удрать… а поезда не было… Поезда… Не просите… таковы законы, не имею права… не просите!

    Бессмысленно улыбаясь, я долго смотрел на прыгающие в бреду черные глаза… Полковник Латин… Да, полковник Латин.

    — Дайте мне воды, господин полковник… Вот, на столике… Глупости записывать… Вот… Мне трудно самому… Пожалуйста!

    Латин обнял обеими руками графин, уронил его на одеяло, сел на пол и вдруг заплакал, собирая с одеяла воду записной книжкой.

    — Задержать противника, а у меня люди… Я им: в цель!.. Но поймите… Задержать, а самурцы[119]

    К ночи он умер — сердце не выдержало. Высокой ли температуры? Думал ли о красной мести?

    «На тонкой паутинке колышется сердце человеческое. Качнешь сильнее — и нет его…» (Иннокентий Анненский).

    Когда увозили Латина в покойницкую, вздыхали сестры и сдержанно покрикивал доктор, резко похудевший в эти дни, в палату вошел красный офицер, изысканно одетый. Это был первый визит победителей со дня занятия Джанкоя.

    Сразу всё стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра — я никогда не забуду вашей удивительной ласковости — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.

    — Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.

    Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом Красного Знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… — подумал я горько.

    — Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?

    — Пленные…

    — Белые, красные?

    — Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул, — то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.

    — В какой?

    — В красной армии…

    — Почему же «в вашей»?

    — Простите, я ошибся.

    — Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!

    Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях — («Господи!» — вскрикнул в углу Осипов) — принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…

    — Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!

    Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание):

    — Ты в какой части был, братец?

    — В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!

    Офицер невозмутимо пожал плечами.

    — Не нервничайте, это вам вредно! — И вышел.

    Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:

    — Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Всё одно, не сегодня так завтра сдохнешь!

    А я?.. Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.

    По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре. Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией.

    Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец, и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий», и житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий — Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.

    Третьим был: «Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит — утерянный, брунетистый, большого росту». Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней:

    «Писал и з верностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов»,

    в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…

    Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150), я сказал стыдливым шепотом:

    — Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою — это одно, а в чека…

    Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок:

    — Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.

    Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.

    — Будьте тверды! — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь, а все-таки опытный глаз сразу заметит «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась, — белой России. Идите, бедный мой мальчик!..

    Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью.

    — Эй, братишка, скидывай шинелю!

    Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо, опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета. Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.

    — Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.

    Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:

    — Вот тут три тыщи, возьми. Твоя-то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…

    Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.

    — Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.

    Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.

    — Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!

    Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.

    Было бы неверно сказать, что картина эта произвела на меня потрясающее впечатление: слишком притупились нервы в эти безысходные дни… Жизнь шла мимо них, ненужная в своей звериной наготе. Не потому ли мне так упрямо, так жадно хотелось умереть?

    — Ну? — проронил я, замедляя шаг. — Что вам, Кожухин?

    — Ты ж не забудь, что я говорил-то, — сказал ставрополец вполголоса, чтобы не услышал санитар. — Нахрапом лезть на них, сволочей, ни в коем разе не идет. Хорошо бы слезу подпустить, да ты, я вижу, не артист и нутро у тебя панское. Вот я, так усякого чекиста проведу. Пропади я на этом месте! Полячка, та любит гонор, а у белых на бессознательности выедешь. А эта шпана перво-наперво начинает с панталыку, то есть с толку сшибать. Такую, стерва, комбинацию загнет, что сразу засыпишься. Так ты смотри в оба!

    — Хорошо…

    — Главное, чтобы на каждый вопросец у тебя ответ был. На каждый — где был у первой половине сентября девятнадцатого года? Сколько годов и днев бабе твоей, ежели женат? По какой такой причине тебе советская власть ндравится? Сколько солдат было в твоей части, зачем так мало ал и много? Я тебе говорю — усе надо знать. Меня в чеках одиннадцать раз допрашивали. Чуть замнешься — пиши пропало!

    Он дернул меня за рукав и закричал с легким хохотком:

    — Смотри, смотри! Петька-то наш!

    Ф. отстал шагов на двадцать, сидел на ящике из-под консервов и растерянно улыбался. Рыжий красноармеец стягивал с него сапоги, два других спорили из-за хорошего, на заячьем меху полушубка харьковца. Какой-то матрос сорвал с него шапку и надел ему на голову ведро с незастывшей известью…

    — Каюсь, — засмеялся и я. Особенно тогда, когда харьковец присоединился к нам, весь в липких струйках извести.

    В комендантском дворе стояли две разбитые кухни, у которых невероятно толстый человек, тоже из пленных, записывал вновь приходящих. Зачем? Так и осталось невыясненным. Говорили, что по спискам будут давать какую то бурду и четверть фунта хлеба в день до отправки в красную армию, в Мелитополь или на полотно. За четверть суток своего сидения в Джанкое я не получил ничего, кроме ударов — от рук до прикладов включительно. У левой кухни записывали «бело-красных», то есть уже служивших когда-либо в советских рядах: там суетилось несколько сот человек. У правой — был летучий штаб «чисто белых»… Человек двадцать, приблизительно… Я вспомнил советы ставропольца и спокойно подошел к «штабу».

    — Фамилия, имя?

    Тщательно продумав все могущие быть мне предложенными вопросы, заранее составив свою биографию, ложную от начала до конца, я еще в лазарете решил, что изменять фамилию и имя не имеет никакого смысла — вряд ли возможно, что все десятки тысяч пленных были отправлены по месту жительства для детального выяснения их прошлого. Кроме того, если удастся остаться в живых, я как-нибудь спишусь со своими и смогу получить документы, нужные для «драпа».

    — Сав…ин Иван.

    — Чин, часть? — спросил толстяк.

    — Младший писарь четвертого пехотного полка, — ответил я, не моргнув глазом, не будучи, впрочем, уверен, что такой полк существовал когда-нибудь.

    «Начальник штаба» потер свой заплывший жиром живот, чуть прикрытый сиреневыми, совершенно изодранными кальсонами.

    — Такого полка, кажется, не было. Я в интендантстве служил и знаю. Хотите третий конский запас, отдела ремонтирования армии? Вполне нейтральный. Если для допроса вам нужно знать фамилии начальства, я скажу. Командиром запаса был полковник Варун-Сек…

    — Спасибо! — сказал я, чуть дотрагиваясь до козырька. — Эту часть я хорошо знаю. Так и пишите. Только, пожалуйста, младшим писарем — я на пишущей машинке когда-то писал…

    Толстяк кончил писать и слез с кухни.

    — Скоро вас, вероятно, разоблачат. Только не спорьте с ними! Посмотрите, какой я пижон. Прямо из модного журнала. Только хризантемы в левую ноздрю не хватает…

    Он вскрикнул и поднял ногу: на голой ступне блестел небольшой осколок стекла.

    — Пьянствует здесь эта матросня проклятая. Бутылки бьют, мерзавцы!

    Раздели меня не скоро, а сию же минуту. Шинель и танки взял наш «санитар» — вместе с хлебом, деньгами и табаком. Кожаную безрукавку с трехэтажным ругательством сорвал какой-то кавалерист с подковами вместо шпор. Носки, брюки и кальсоны угрюмо потребовал хмурый тип в николаевской шинели.

    Минут пять я переходил из рук в руки, бесслезно плача о своей собственной беспомощности, от грубого облапывания меня сотнями рук, от дикого хохота визжащей, хлопающей, нетрезвой толпы…

    II

    Через весь огромный двор к комендатуре тянулась цепь пленных. Со всех сторон, их то и дело ощупывали сотни рук, раздевая, выменивая новое обмундирование на поношенное, на рвань, жадно выискивая в карманах деньги и табак.

    За полчаса я переменил шесть головных уборов: взамен лазаретной фуражки «санетар» бросил мне шапку, сильно потертую, но теплую. Шапкой прельстился комендантский часовой, человек, по-видимому, общительный и очень образованный — каждую фразу он уснащал словами «сослагательное наклонение», после чего, артистически сплюнув, вспоминал своих родственников, до родной дочери включительно. Его обступала тесным кольцом толпа красноармейцев, встречая хохотом рассказы о том, «как надо… мать, всякую буржуазию понимать и сослагательным наклонением крыть, чтобы…» — дальше шла рифма. Слушатели называли его почему-то «то есть профессором» и «чертовым пупом», но не злобно, а ласково, даже любовно.

    «То есть профессор» предложил моему вниманию буденовку с прожженным верхом, ее заменила бескозырка в сгустках крови, бескозырку — цилиндрообразная шапка из вагонного плюша. В конце концов, на моей голове красовалась продырявленная тиролька, бог весть как сюда попавшая. Вероятно, она мне очень шла, так как прогуливавшийся взад и вперед «комендант» в сиреневых кальсонах, восхищенно сказал мне:

    — Первый приз за красоту, безусловно, принадлежит вам… Как жаль все-таки, что ваше изображение не сохранится для потомства.

    Я выдавил из себя что-то вроде улыбки и вздрогнул от холода. Вдоль дырявых заборов пронесся резкий ветер, ледяными иглами пробежал по голым ногам. Прижавшись всем телом к соседу, совершенно нагому калмыку, я решил, что кожаную черную куртку под рубахой не заметят, не снимут… Но они заметили.

    Чья-то рука сбоку, сбив с головы фуражку, медленно поползла по моей спине и остановилась. Кто-то радостно сказал:

    — Ишь ты, куртка! Скидывай, сволочь!

    Я снял рубаху. Огромного роста парень в балыке поверх студенческой фуражки сорвал с меня куртку.

    — Ишь ты, новая! А не офицер ты, часом?

    — Нет, не офицер, писарь.

    К нам подошли трое из числа аудитории, «то есть профессора». Один из них, приложив руку к козырьку и крикнув «здравия желаю, господин Врангель!» — предложил парню в башлыке:

    — Микитка, звездани яво по зеркалу!

    Микитка звезданул. Я упал на калмыка, из носу пошла кровь.

    — Смотри, братва, — слюни пустил! Понравилось!

    Микитка звезданул еще. Удар пришелся по голове. Я сполз с дрожащего калмыка в грязь, судорожно стиснул зубы. Нельзя было кричать. Крик унизил бы мою боль и ту сокровенную правду, которой билось тогда сердце, которой бьется оно и теперь. Мощным движением руки красноармеец в студенческой фуражке поставил меня на колени. В толпе раздался голос:

    — Собака и та чувствие имеет. Што ты, подлюга, больного человека бьешь? В чекушке, видно, работал.

    Микитка закурил, постучал папиросой по серебряному портсигару.

    — Тебя не… так ногами не совай. Ишь ты, аблокат какой нашелся! Довольно с него и двух разов! Довольно! По мордасям больше бить не буду. А вот крест на нем золотой имеется, так это нам пригодится, в очко сыгранем… Снимай крест!

    Я неподвижно стоял на коленях, качаясь от слабости и боли. Рядом со мной ежеминутно вздрагивали ноги калмыка, в сочившихся гноем рубцах. По-прежнему смеялась, стонала и пела толпа. Микитка сам снял с моей шеи цепочку. Когда ее мелкие холодные кольца коснулись висков, густая, почти черная капля крови, скатившись по губам, упала на крест. «Твой крест, мама…»

    — Честь имею явиться, Поликарп Кожухин, хвельдфебельша джанкойской армии!

    Я с трудом поднял голову и увидел ставропольца. На нем была измазанная сажей юбка с синими разводами. На свисавшей лохмотьями гимнастерке виднелись нарисованные химическим карандашом унтер-офицерские погоны.

    — Можно сказать, в чин произвели, сукины дети. Ты, грит, видно, фельдфебелем у белых был, так теперь побудь хвельдфебельшей. И между прочим — по морде! Сказано, шпана. Тольки, слава те Господи, — как с гуся вода. Потому как морда у меня луженая, в одиннадцати чеках посидевши. И очень просто говорю…

    Он вдруг замолчал и долго меня рассматривал.

    — Оно видно, и тебя в чин произвели. Кровя из тебя так и хлещет. На, оботри хоть.

    Он оторвал подол юбки и подал мне.

    — Как же это тебя так, а? Ты бы митингу им открыл: товарищи, как из белых-то, извините за выражение, каюсь, пропади я на этом месте! И чтоб у меня живот опух! И слезу агромадную пустил бы… Во, братцы, из нутра, можно сказать, и очень просто. Что ж они говорили тебе, а? Ничего не говорили… Одним словом — в зеркало? — одним словом…

    Начало темнеть. Одна задругой, как огненные слезы, выступали из тьмы звезды. У вокзала изредка раздавались выстрелы, и тогда казалось, что предсмертный хрип убитого вместе с эхом плывет над притихшим городом.

    — Стреляй, стреляй, дурья твоя голова, — сказал, помолчав, Кожухин. — Пропишут и тебе кузькину мать, не сумлевайся! — Он зевнул, почесываясь. — Охо-хо, делы, да и только. Но, между прочим, вздрыхнуть не мешает. Душа у меня, должно, не на месте: как кто по роже меня заедет, чичас спать хочу. Не на чем, вот что.

    Он обошел весь двор и принес в подоле юбки обрывки шинелей, куски грязной ваты, несколько пар рваных брюк и френчей, мешки, солому. Все это было обильно усыпано вшами.

    — Вша сон дает, — сказал ставрополец, укрывая меня рванью. — Ты плюнь на все на свете и спи! Утро вечера мудренее, баба девки ядренее. — Через три минуты Кожухин храпел.

    Проходили мимо пленные: ярко выделялись в полутьме голые ноги и спины. По всему двору, на улице, у облупленных стен комендатуры запылали костры — в консервных жестянках «бело-бандиты» разваривали вымоленные у красных сухари. Справа, у каменного сарая, на сорванной с петель двери полулежал высокий юноша. Завернувшись в рогожу как в тогу, он сказал кому-то: «Это же свинство, Володька… Ты уже всю папиросу выкурил. Это не по-гусарски! Хоть на одну затяжку оставь, Володька!»

    На противоположном конце двора, где стоял «то есть профессор» зашумели. К воротам хлынули тени. Сквозь разноголосую волну криков прорвался выстрел… На миг двор притих, затем у ворот снова заспорили. Ставрополец проснулся и вскочил на ноги. Не иначе, как бьют кого… Пойти посмотреть. А вдруг — ихних… Оказалось, что наших… Два матроса нашли в обмотках пленного капитана погоны. В носке было спрятано кольцо.

    — Их было двое, матросов-то, — рассказывал Кожухин, — ахфицер один и кольцо — одно. Расстрелять! Расстрелять, а кольцо кому? Ну, и порешили, чтоб без обману: поставили его — капитана-то, к забору и пагон прикололи… Условие, кто попадет в пагон, получит кольцо. Стреляли оба, а дырка одна. А ахфицер кончается… Кто мазу дал, неизвестно… а камень в кольце… во бульянт! Спорили они оба, спорили, сапоги вырываючи, порвали — все одно: дырка в пагоне одна. Позвали коменданта, чтоб, значит, размирил свою братву, а комендант — не дурак — возьми и скажи: это, грит, не брульянт, а самое что ни есть стекло. И, грит, военный трофей. Положил в карман и ушел. А матросы сапоги разодрали, в капитановы штаны и уцепились…

    Он долго и со вкусом рассказывал… Только под утро, бросая вшивую вату в костер, ставрополец сказал, ни к кому не обращаясь:

    — Штаны носить можно, обменять на самогон. А жизнь на кой ляд теперь? Дешевле пупа стала.

    До какого раскаленного ужаса должна была дойти жизнь, чтобы даже эта бесшабашная душа дрогнула?!

    III. Плен

    …Косой сноп ноябрьской зари неярко мигал в разбитых стеклах ларька, приплюснутого к каменному забору. Замысловатые пласты тумана шли медленно на запад. Весь комендантский двор, все прилегавшие к нему улицы, весь стремительно ограбленный Джанкой были залиты морем пленных. Невидимая рука гнала этот поток полуголых людей к длинному, похожему на гигантский гроб, зданию комендатуры.

    Сидя на стертых ступеньках крыльца, я искал родных, друзей в беспрестанном человеческом прибое, омывавшем ожесточенно грязно-желтые стены «гроба». Глаза мои сразу же отличали «белокрасных» от «чисто-белых». Грань слишком явную между теми и другими ловил даже мимолетный взгляд. Первые, когда их раздевали, почесывали затылки, отвечали порой льстивым смешком, порой легкой бранью, в меру пересыпавшей недоуменные вопросы:

    — Як же так, товарищи? Мы ж нэ по своий воли к Врангелю перекынулысь. Нам генералы, простить за выраженье, головы затуркалы — мы и пишлы воивать. Шожь вы, товарищи, робытэ? В бумажках с юрыпланов було усем обищано, що никого раздэвать нэ будут, а вы, товарищи, последние штаны сдираете…

    Когда их били, они кровь со своих лиц вытирали сконфуженно-весело, соглашаясь, что нельзя же человеку, да еще победителю, отказать в удовольствии дать кому-нибудь по морде, когда руки чешутся и безответственных морд полон двор. Один из «бело-красных», судя по обрывкам погон, бывший марковец[120], рядовой, даже хлеб вздумал своей физиономией зарабатывать. Я слышал, как он сказал красноармейцу из «червонной дивизии», проходившему по двору со связкой бубликов под мышкой:

    — Братик, а, братик, дай бублика! Другой день не жравши.

    «Червонный козак» вел меновую торговлю: давал бублик за пачку папирос, два за носки, пять за френч. Он насмешливо оглядел со всех сторон давно уже раздетого марковца и спросил: «А что дашь?»

    Марковец засуетился:

    — Братик, так у меня ж ни шиша нету. Ей-богу, вот крест. У меня ж усе сняли… — Подумал, широко улыбнулся, оскалив крупные зубы, и добавил: — А, может, ты по морде меня ахнешь? Идет за бублик, а?

    «Червоноармеец» под хохот собравшейся толпы положил связку на камень, не спеша засучил рукава, сильным ударом по уху швырнул далеко в сторону вскрикнувшего марковца и так же не спеша пошел к воротам.

    Бублика «братик» не дал…

    Оставление Крыма белыми, плен, комендантский «гроб», фильтрация были для «бело-красных» только очередным звеном той тягостной цепи, в которую их заковала еще в 1914 году война, сначала всемирная, потом гражданская. Джанкойское звено для многих из них было даже желанным: казалось, что оно знаменовало собой завершение цепи — говорили, захлебываясь от радости, что после регистрации всех отпустят по домам.

    Поэтому «бело-красные» день и ночь брали приступом все двери и окна комендатуры. Пятью бесконечными ручьями медленно просачивалась эта вшивая и голодная толпа сквозь «гроб», ожидая «бессрочного отпуска», обещанного им наглой ложью большевистских прокламаций.

    Для нас, для «врангелевцев» чистой воды, трагическое завершение белого движения было смертельным ударом. Он убивал в тех, кто плыл в эти безысходные дни к босфорским берегам, последнюю надежду на возобновление борьбы за русскую Россию. В нас, попавших в красный плен, он убивал и эту надежду, и саму жизнь.

    Поволочив десятки верст по джанкойским и иным камням израненные ноги и сломленную отчаянием душу, просиживали «белогвардейцы» часами неподвижно у заборов и стен. Было в этой неподвижности оцепенение, недоверие какое-то к совершившемуся и совершающемуся. Может, просто приснилось всё это? Может, всё это — не жизнь, не явь, а так — «нарочно»!

    Месть за то, что белая армия успела уйти в море, с особой силой обрушилась на наши головы… Но склонялись они покорно. Самую обидную брань выслушивали равнодушно. Кровь на лицах и телах засыхала, покрывалась пылью — её никто не вытирал. Если мы пытались бравурной шуткой облегчить свою душевную и телесную боль, — она казалась шуткой приговоренного к повешению. И вместе с тем сквозило в этой белой покорности что-то до того неуловимо прекрасное, что горчайшее унижение человеческого достоинства мы принимали, как венец. Не мученичества, а скрытой, неясной радости и гордости за дух которого не оплевать и не унизить.

    Когда «белогвардейцев» били — а происходило это ежеминутно, — я видел явственно в каждой судороге, в каждой капле крови избиваемого ту беспомощную мощь, ту беззащитную правду, которая электрическим током пронизывала меня каждый раз, когда надо мной поднимался красноармейский кулак или нагайка. Только тогда, в те воистину голгофские годы, я почувствовал в себе, осязал и благословил камень твердости и веры, брошенный мне в душу белой борьбой. Если человек несет в себе внутреннюю правду, всякое насилие извне только усиливает ее тайную сопротивляемость насилию, приближает ее к святости…

    Вглядываясь в мутный калейдоскоп лиц, я привстал со ступенек крыльца, хотел пойти к сараю. От голода и побоев закружилась голова, наполнилась нестерпимым звоном… Толпа оттерла меня назад, ко «гробу». У крыльца, пряча под свою «фельдфебельскую юбку» какой-то мешок, стоял Кожухин. Он ехидно улыбался.

    — Чего ты? — спросил я, падая на камни.

    Ставрополец ударил себя по неимоверно вздувшемуся животу:

    — Как меня в бабы произвели, так я, значит, на сносях… Повитухи тут не имеется? — Выждав, какой эффект произведет это неожиданное увеличение его семейства, Кожухин наклонился ко мне и зашептал, приставив к моему уху сложенную рупором ладонь:

    — В лазарете был. Сестры очень убивались, что тебя так обработали. Прислали тебе теплую рубаху, жратвы и деньжат немного. Самих, говорят, пообчистили братушки. Спрятал я всё под юбку, штоб не отобрали. Рубаху дам вечером, когда потемней будет. На, шамай! Только штоб неприметно.

    И он, подозрительно оглядываясь, протянул мне большой ломоть хлеба с двумя котлетами на нем. Когда и чем отплачу я за помощь, мне и многим оказанную? Отсюда, из далекой северной земли, земной поклон шлю всем, жалости человеческой в себе не заглушившим в те звериные дни!

    День прошел, два… С той же неумолимостью раздавались залпы за полотном железной дороги. С тем же упорством билась многотысячная волна в стены комендатуры. Пленные, напирая друг на друга, вливались медленно в охраняемые патрулем двери с надписью: «Отдел фильтрации». Вход по одному. Внизу было наклеено объявление, написанное большими печатными буквами:

    «ИСПРАВЛЯТЬ СВОЮ НУЖДУ В КОРЕДОРЕ СТРОГО ВОЗПРЕЩАИЦА. КТО ПОЙДЕТ ИСПРАВЛЯТЬ БУДЕТ РАССТРЕЛЯН НА МЕСТЕ».

    Бывшие красноармейцы стремились пройти скорее это чистилище, преддверие рая — «бессрочного отпуска». Красноармейцами никогда не бывшие жались в задних концах очередей, зная, что для них за чистилищем следует — «расход».

    Я стоял у полуразрушенного дома, саженях в двухстах от комендатуры, чувствовал ставшее уже привычным прикосновение десятков рук, обыскивавших меня со всех сторон, и думал: «Только в моем хвосте, по крайней мере, тысячи полторы. Когда же, интересно знать, братики чекисты профильтруют всех, если вход по одному? Рваться вперед, конечно, глупо. Подойдем. Авось братики устанут…»

    Кто-то осторожно, почти нежно начал обшаривать меня. Я схватил костлявую грязную руку, оглянулся. Чахоточный красноармеец показывал мне дырявую шинелишку:

    — Застудил вконец пузо-то. Уж не серчай, одежу с тебя снять хотел.

    — Брат мой, — с философским спокойствием ответил я. — Я сам на себе целой тряпки не найду, как же ты найдешь? Отойди, ты заслоняешь мне солнце…

    Солдатик удивленно вскинул воспаленные свои глаза и нырнул в толпу, продолжая ловлю «одежи» без всякого, впрочем, успеха: вся рыба из пленного моря давно уже была выловлена неводами первых рыбаков…

    Из чистилища вышел некто в черной куртке, взмахнул платком. Сразу же смолк человеческий прибой. Некто сипло прокричал:

    — Товарищи пленные, фильтрации больше не будет. Здорово много вас поднавалило. Кроме того, особый отдел решил: раз вы остались на севере Крыма, не удрали с генералами к морю, то, значит, вы есть несознательное население и…

    — Правильно! — заорали впереди. — Мы што? Правильно! Врангель нас силком…

    — И, значит, вы, — продолжал некто, надрываясь в сиплом крике, — не есть враги рабоче-крестьянской власти. Особый отдел объявляет вам амнистию, которую…

    — Правильно! Во! Неча там канит… Тулу даешь! Крути Гаврила! — орали впереди.

    — Знаем мы вашу амнистию. Сами с усами… — послышался справа иронический голос.

    — Товарищи пленные, собирайтесь в сотни. Пойдете под конвоем в Мелитополь.

    — Пошто конвой? Амнистия! Отставить, ребята! По домам! — неистовствовали «бело-красные».

    — Товарищи, в Мелитополе разберут! Кого надо, по домам пустят.

    — Или же в расход, — добавил тот же голос справа.

    Толпа хлынула на выгон, за комендатурой разбилась на группы. Искали земляков, выкрикивали фамилии, составляли списки, спорили и виртуозно ругались. Зная, что приготовленная для нас в Мелитополе пуля не волк, в лес не убежит, я не торопился записываться в сотню. Медлил и Кожухин: «Солдатни на всю нашу братью все одно не хватит… Повременим маленько, авось без конвоя пойдем».

    Так и вышло. Сперва каждую сотню сопровождало двадцать вооруженных красноармейцев, потом десять, потом пять. В конце концов пленные уходили из Джанкоя или совершенно без конвоя или их вел, так сказать, почетный конвоир из советского обозного сброда, полураздетый, безоружный, по внешнему виду ничем не отличавшийся от вверенной его попечениям сотни «врангелистов».

    К вечеру на эту почетную должность уже не находилось кандидатов. Советская армия, со всеми своими необозримыми тылами и обозами, неудержимо рвалась в Симферополь, к берегам Черного моря, к вину, к кошелькам застрявших в Крыму буржуев, к складам нового английского обмундирования. О богатой добыче махновцев и буденовцев, первыми ворвавшихся в «осиное гнездо контрреволюции», из уст в уста переходили творимые легенды. Уверен, что тот же магнит грандиозного грабежа притянул к себе и джанкойский особый отдел, поспешивший разделаться с нами путем «амнистии».

    Только утром следующего дня я примкнул к возглавленной Кожухиным сотне и двинулся на север. На голове у меня была тиролька, на теле — присланная сестрами рубаха, поверх которой — чтобы не сняли — я надел рваный мешок из-под муки. Найденные за городом галоши оказались малы — я прошел в них час, натер до крови ноги, бросил галоши.

    Сначала холодная, по утрам подмерзавшая грязь дороги и острые камни доводили до слёз. Потом боль притупилась, стала безразличной. На горке, круто сбегавшей к Джанкою, мы нашли еще теплый труп старика-татарина с отрубленными шашкой ушами. На волосатой груди его лежала крышка переплета с надписью: «Собаке собачья смерть…» Справа, за переходящим в мелкий кустарник садом горела скирда соломы. Слева плелись волы красного обоза. Над головой жужжал аэроплан…

    Так начался мой многодневный поход на Мелитополь, закончившийся торжественным в него въездом. Смел ли я думать, что придется посягнуть на славу товарища Ленина, — в запломбированном вагоне…

    Долго бежала «бандитская» сотня наша по пыльной, желтой щетине необозримой степи. Выплывает в памяти ночь того же дня, первая по пути на Мелитополь. Железнодорожное полотно осталось далеко справа. Скрипели телеги, мягко цокали копыта, песни сливались с руганью в диком попурри, пока таяли в беспрерывной встречной волне советской Пехоты и конницы. Когда ушли в степь, тысячеголосый оркестр смолк. Редко в тревожную тишину врывались выстрелы. Густая тьма упала на тропинку, с вечера служившую нам путеводной звездой. Стушевались телеграфные столбы, овраги, широкая межа, все время черневшая слева. У всех нас давно уже не было хлеба. Ветер студил грудь, холодная роса жгла ноги. И все-таки мы шли куда-то.

    Теперь я знаю — если у человека отняли семью, дом, а завтра возьмут жизнь, то ему уже все равно, что делать — идти бессмысленно вперед, бежать назад, лечь в придорожный овраг, плакать, петь. Финал один ведь — смерть! Но тогда семья моя казалась мне живой, родной дом только временно покинутым, жизнь как никогда прекрасной. И я замедлял ее часы, казавшиеся всем нам последними.

    Несколько раз мы меняли направление, проходили версту, две в сторону, возвращались назад. Жилья не было. Сидели с полчаса на твердой замерзающей земле. Засыпая на несколько минут, вспоминал каждый раз ночные переходы у Днепра, редкие привалы, сонный крик командира полка (звали его все Андрюша): «Стой! Слеза-а-ай…» Помню, как подхватывали эскадронные командиры то же тягучее, долгожданное «Слеза-а-ай», с какой быстротой, привязав поводья к руке, падали мы с седел на землю, все равно куда — в пыль, грязь, снег, засыпая молниеносно… и как невыразимо мучителен был новый крик Андрюши: «Садись», прерывавший такой мертвый, такой заслуженный сон.

    Теперь не было этого «садись». Шорох подымавшихся с земли фигур заменил команду. Шли понуро, снова, снова, не зная куда… Под утро вошли в немецкую колонию…

    IV. В немецкой колонии

    Румяное солнце смеялось в голубом небе… как румяный пастор на голубой стене. Было необычайно тихо. Эта тишина, кажется, и разбудила меня… Все ушли. Я смастерил себе лапти из найденной в классе тряпки. Оттого ли, что утро было такое яркое или мне просто ничего другого не оставалось делать, я бодро, внимания на холод не обращая, ковылял по хрустящему ледку дороги. Как ручьи, впадали в большую дорогу проселочные тропинки. У одного из таких перекрестков я некоторое время простоял в нерешительности: а вдруг я иду не в Мелитополь, а в Крым, в «осиное гнездо контрреволюции»? Вспомнились слова сказки: «направо пойдешь — коня потеряешь, налево — сам погибнешь…» Но так как ни коня, ни жизни у меня уже не было, я заковылял по прежнему направлению.

    Сзади загрохотали колеса. Не поворачивая головы, я увидел сначала упитанную экономическую лошадь, неторопливо бросавшую тяжелые свои копыта на подмерзшую грязь, потом высокую тачанку с двумя седоками и красноармейцем на козлах.

    — Куда прешь, генерал? — спросил из тачанки молодой звонкий голос.

    Я не ответил. Колесный грохот затих. Краденая, конечно, лошадь пошла шагом.

    — Куда шкандыбаешь, глухая тетеря? — повторили из коляски.

    — В Мелитополь велено. Туды и пру, — неохотно отозвался я, чувствуя, какими белыми (в двух смыслах!) нитками шит мой «народный» язык.

    — Садись, отвезем. Замаялся, чай?

    Это было так неожиданно, что я остановился. Прямо мне в лицо смотрел черными добрыми глазами офицер в серо-синей шинели. За ним виднелся другой седок — в романовском полушубке, с прыгающим дымчатым пенсне на носу.

    — Садись! Чего там! — сказал молодой.

    Я сел в тачанку, спиной к вознице. Молчаливо оглядывавший меня офицер в пенсне насмешливо скривил свое полное «старорежимное» лицо, но ничего не сказал. У молодого лицо было совсем «советское» — чуть с рябцой, глуповато-добродушное, с щегольским коком русых волос из-под кожаного картуза. Подвигаясь к соседу и делая мне место, он хлопнул меня по рукаву «пальто», откуда выглядывал голый локоть:

    — Важная одежда! Здорово, можно сказать, белая армия вас одела!

    Я хотел сказать, что красная армия нас действительно здорово раздела, но он перебил меня с тем же выражением, немного детским, беспредельного довольства собой, «красным героем», довольства всеми «товарищами», победившими белых:

    — А ловко же мы вам задницу припекли! Ловко, а? Так припекли, что небось и в Константинополе чешется? И зачем ты это, ваше превосходительство, у кадетов служил? Пахал бы себе землицу да жену…

    — Послужишь, коль ликвидацией имучества страдают белые-то, — фантазировал я, невольно краснея под упорными дымчатыми огоньками пенсне. — Не явишься на мобилизацию — корову берут или там еще что… Послужишь тут!

    — А из каких ты? Губернии, то есть волости?

    — Мы екатеринославские. Мастеровой я, на чугунно-ли-тейном…

    Романовский полушубок откинулся на спинку тачанки. Долго молчавший седок со «старорежимным» лицом снял пенсне, подышал на стекла, вытерев их чистым платком, и сказал мне, растягивая слова и медленно водя языком по верхней губе, полуприкрытой пушистыми усами:

    — Так-с. Прекрасно. Даже великолепно. Но скажите, пожалуйста, мой дорогой, как это все-таки вышло, что вы не уехали со всеми на Босфор, а попали в плен и теперь выступаете, так сказать, «а-ля мужик»?

    «Мой дорогой» немного помедлил с ответом и, решив, что первая карта бита, поставил то, что осталось от жизни, на другую. «Мой дорогой» ответил спокойно, поскольку говорить спокойно позволяла ему дрожь в замерзающем теле:

    — Как? Очень просто, мон шер. Меня, больного тифом, забыли в лазарете. Просто, до глупого. Принимаю же я вид очень де «простой» потому, что так легче сохранить свою физиономию от рук и нагаек ваших рыцарей без страха и упрека.

    — Однако вы не из робких, — заметил «моншер».

    — Ноблесс оближ… — улыбнулся я.

    Молодой офицер, широко открыв детские глаза, смотрел то на меня, то на товарища.

    — Значит, ты… значит, вы… — путался молодой. — «Золотопогонник»? Офицер ихний?

    — Нет, я не офицер…

    — Ну, так сознательный белый? Который за буржуазию?..


    Колония казалась мертвой. Ни огней, ни голосов, кроме пылавшей крайней усадьбы, вокруг которой располагалась наша сотня, сонно переругиваясь и прикрываясь от дождя соломой.

    Я обошел широкую с белыми заборами улицу, заглядывая в каждый дом, стучал в те двери, за которыми, казалось, таилась жизнь. Мне не отвечали. У школы с выбитыми стеклами, казавшимися издали выколотыми глазами какого-то допотопного чудовища, стоял юзовский рабочий, уже без галстука. Он звал кого-то охрипшим голосом, сложив трубочкой жилистые свои руки у рта:

    — Петро-о-о, а Петро-оо-о… — падал его резкий крик в дождь и предутреннюю мглу… — Хади сюды-ы-ыыы…

    Слегка задержавшись, я спросил наудачу:

    — Что, жратву нашли?

    Не опуская своего рупора, отчего голос его, оборвавшийся на крике, стал еще глуше, парень ответил гордо:

    — Щоб я да не найшов? — Тут он указал глазами на разгромленную школу. — Уже галушки варят… Петро-оо-о, сукин ты сы-ы-ын!..

    Я остановился, обождал, пока из дождя и мглы ответили: «Сича-а-ас…» — и сказал, не надеясь на ответ:

    — Галушки? Вот бы мне…

    Вертлявый парень перебил меня:

    — Пошамать? Так кто ж тоби не дает, мил-человек? Хады сыды. Кумпанией, кумпанией и жрать надоть…

    В школьной кухне дым из заваленной кирпичами трубы слепил глаза. Несколько человек осторожно мели ветками пол, собирая муку, рассыпанную, видимо, уже давно, так как была она притоптана следами красноармейских сапог. Эту муку, по-видимому, и «изнайшел» юзовец…

    Рябой низкорослый пленный с тараканьими усами месил тесто на опрокинутой кадке, растягивая его в длинные колбасы, и передавал их кубанцу, варившему галушки в большом ведре. Повар наш, бросая в кипящую воду грязные куски теста, внушительно говорил товарищам, жадно глотавшим уже сваренные галушки:

    — Господа публика! Не наваливай! Не наваливай! Жри в плипорцию.

    Подсаживаясь к «господам публике», я заметил, как кубанец быстро сунул одну из мучных колбас в карман. Заметил это и только что вошедший «Петро».

    Он подбежал к плите и сдавил руку кубанца пониже локтя так сильно, что тот выронил вилку, которой он мешал свое варево.

    — Ты что крадешь, стерва? Вытягивай!

    В голосе повара зазвучали нотки оскорбленной честности:

    — Я краду? Я? Та штоб я в пекле…

    — А это? — крикнул «Петро», вытягивая из его кармана сбившееся в комок тесто.

    Кубанец пытался было апеллировать к «господам публике»:

    — Люди добрые, так я же слепой, так у меня ж болесть в глазах. Ну, и попал заместо ведра…

    Его с бранью и хохотом выгнали. Получив повышение в чине, у плиты стал рябой с тараканьими усами. К кадке домешивать остатки теста приставили Петра. «Кумпания» всё прибывала… Ложки были не у всех. Многие ели галушки по-китайски — палочками. Пока я делал себе вилку, старые и новые едоки старались совсем не в «плипорцию», и я успел проглотить только несколько галушек. Были они без соли, клейки, как тянушки, под зубами чувствовался песок. Не утолив голода, дрожа от пронизывающей сырости, я возобновил свой обход колонии и в поисках приюта.

    Несколько в стороне от других усадеб, нарушая симметричность широкой улицы, белел небольшой домик, такой же белый, как и все, с такой же черепичной крышей. Мутная полоска света пробивалась сквозь ставни его окна, выходившего в молодой редкий сад, дрожала в луне, истыканной каплями дождя. Я посидел немного на крыльце, нашел на ступеньке окурок дрянной «самодельной» сигары, сбегал за огнем и опять вернулся к крыльцу. Полоска света не угасала, меня и раздражая. «А может быть, вспустят все-таки? Не без добрых же душ на свете?..» Я бросил в лужу вонючую сигару и постучал по обитой войлоком двери. Прошла минута, две. Послышался испуганный женский голос:

    — Кто там?

    — Пленный. Я голоден и замерзаю. Помогите, ради Бога!

    Опять томительное молчание. Потом сдавленный мужской бас спросил:

    — Кто это, Луиза?

    — Пленный. Говорит по-немецки… Я думаю наш, колонист…

    Разговор перешел в шепот. Потом скрипнула дверь, мелькнула белая тень, и тот же женский голос сказал: «Входите, милый!»

    В комнате, куда я вошел, споткнувшись о порог, было полутемно. В мигающем свете маленькой лампы я заметил только гипсовое Распятие на каком-то большом ящике, похожем на комод, да широкую деревянную скамью у стены, увешанной дешевыми гравюрами. Та, кого назвали Луизой, безмолвно указала мне на скамью, принесла подушку и большой ломоть свежего, с тмином хлеба, на котором белел кусок сала.

    Казалось, в комнате никого, кроме меня, не было. Равнодушно стучали часы… Тихо трещала лампочка. Закрывая рот рукой — мне почему-то казалось, что я жеванием своим разбужу хозяев, — я съел половину хлеба и сала, как мне ни хотелось съесть всё, засунул остальное в карман и осторожно растянулся на скамье. И потерял власть над собой. От радости, что я в тепле, что я сыт, что у меня есть хлеб и на завтра, я заплакал, закрыв лицо подушкой. Очень скоро беспричинные слезы эти растворились в волне нахлынувшего сна…

    Сбросил эту волну голос хозяина:

    — Из какой вы колонии?

    Я хотел было назвать первое всплывшее в памяти имя, но остановился вовремя. Если будут расспрашивать, все равно узнают, что я не немец, да и трудно мне было подбирать слова давно забытого языка…

    — Я не колонист. Я русский, бывший студент, улан…

    Не знаю, нужно ли было им знать степень моего образования и род оружия.

    В полутьме опять зашептались. Мужской голос что-то раздраженно доказывал. Разобрал я только одну фразу: «Эти русские все одинаковы…»

    Женский о чем-то робко спросил.

    «Сейчас меня выгонят…» — подумал я, и сейчас же послышался из темноты бас:

    — Нам очень жаль, но сейчас придет домой сын, и ему негде будет спать. Он спит на вашем месте… — Сказано это было по-русски, с сильным акцентом.

    Говорить было не о чем. Я поднялся и, сдавив ладонью карман с хлебом, как будто хотели взять и его, сказал тоже по-русски:

    — Что ж делать. Спасибо, что хоть накормили. Не хочу быть непрошеным гостем и ухожу… Ухожу, чтобы доказать, что не все русские одинаковы. Коммунист не только не ушел бы, но и разгромил бы ваш дом. Я же, как и все настоящие русские, этот дом защищал своей кровью. В благодарность вы меня выгоняете, как собаку. Стыдно и подло так поступать!

    Когда я закрывал за собой обитую войлоком дверь, Луиза сказала: «Георг, Бог тебя накажет за это…» И Георг ответил раздраженно: «Меня Бог наказал уже…»

    Ежась от дождя, попадавшего за воротник, я вернулся в школу. В ее маленькой зале с перевернутой набок фисгармонией и портретом румяного пастора на голубой стене спала добрая половина нашей «кумпании».

    У дверей, на железном листе догорали дрова. Чад от потухающих головешек ходил по комнате едкими волнами. Прижавшись к соседу озябшим несоразмерно длинным телом, приказчик из Курска кричал во сне: «Дашенька, я не виноват-с, ей-богу. Вот крест, не виноват-с…»

    Я настелил соломы за фисгармонией. Засыпая, смотрел на румяного пастора и думал, почему у него один глаз меньше другого…

    Раздел 3 На юге России

    А. Г. Блазнов[121] Смерть генерала Раддаца 6 марта 1918 г[122]

    В 20-х числах февраля 1918 года генерал Раддац[123], возвращаясь из Персии, где он командовал дивизией, был арестован в г. Армавире и заключен в городскую тюрьму. Незадолго до этого в этом городе образовался большевицкий военно-революционный комитет, главной деятельностью которого было обезоруживание проезжающих воинских эшелонов, грабеж денежных ящиков, арест и отобрание денег у офицеров и других интеллигентов. Нижних чинов или зачисляли по их желанию в большевицкую армию, или отпускали без оружия домой. Главнокомандующим большевицкой армией в этом районе был некто Сорокин[124], в прошлом фельдшер. Армия исчислялась в 40 тысяч. Состояла как из солдат с фронта, так и мобилизованных крестьян Ставропольской губернии и Кубанской области. В тюрьме генерал Раддац жаловался на своего начальника штаба как главного виновника его ареста, не исполнившего какой-то его приказ. Сам начальник штаба сумел от ареста как-то ускользнуть.

    5 марта вечером арестованных в количестве 105 человек отправили на вокзал и разместили в трех грязных вагонах-товарных. В числе арестованных большинство были кубанские офицеры, возвращавшиеся из Персии, были доктора, ветеринары, делопроизводители, полковой священник, несколько урядников, три молоденьких девушки и два вольноопределяющихся — не казака.

    Около 6 часов утра 6 марта поезд с арестованными подъехал к станции Ладожская и, не доезжая семафора, остановился, вероятно, по требованию окруживших поезд солдат. Арестованных осыпали бранью и угрозами. Три вагона были отцеплены. Солдаты, видимо, собирались расстрелять арестованных в вагонах, но прибывшие со станции четверо штатских и одна женщина (вероятно, комиссары) уговорили толпу солдат очистить поле перед вагоном, оставив лишь небольшую группу.

    Один из комиссаров выкликнул фамилию: «Шевченко» (это был делопроизводитель Баталпашинского отдела — ярый антикоммунист). Вагон отперли, около выхода стало два солдата, дверь приоткрыли, и Шевченко вышел. Ему приказано было раздеться до белья и идти в поле. Шагах в 50 от вагона он был застрелен несколькими пулями в спину. Затем таким же порядком были расстреляны два вольноопределяющихся и три девушки (родом из Анапы).

    Затем минут 15 не вызывали никого. Потом тотчас же комиссар выкрикнул: «Генерал Раддац!» Генерал вышел из вагона, разделся и, сохраняя полное спокойствие, твердым шагом, с презрением к толпе, как на смотру пошел в поле. Раздалось три беспорядочных выстрела, и генерал упал, шагах в 50-ти от вагона.

    После ген. Раддаца были таким же порядком расстреляны генералы Кострюков[125] и Перепеловский[126], полковники: Алексей Иванович Суржиков[127] и Плотников. Стоявшая около вагона комиссарша утирала слезы платком. В этот день было расстреляно 11 человек, и тела их до ночи лежали белыми пятнами.

    После этого три вагона были придвинуты на станцию и поставлены около пакгауза. На перроне вокзала было много народа, вероятно наблюдавшего за расстрелом. Было много женщин, солдат, видны были и казаки в бешметах. Все настроены были весело, лущили семечки, слышен был смех и веселый говор. Как потом стало известно, здесь находился штаб 2-го Северо-Кубанского революционного полка.

    Три вагона у пакгауза простояли до 2-х часов следующего дня, т. е. 7 марта. К этому часу от станции Усть-Лаба прибыл поезд с 3-м батальоном Гунибского полка. Накануне этот батальон был сильно потрепан у станции Усть-Лаба отрядом генерала Корнилова. Этим объясняется то озлобление, с которым прибывшие солдаты набросились на вагоны с арестованными.

    Вагоны были продвинуты в поле, в вагоны влезли солдаты и стали выбрасывать арестованных. Толпа хватала их и тут же расстреливала или прикалывала штыками. Всего в этот день погибло 62 человека. В том числе священник Федор Домбровский, войсковые старшины Несмачный и Биллевский, два врача, ветеринар, остальные — офицеры-кубанцы.

    На другой день оставшиеся 32 человека были отправлены на хутор Мужичий, в 12 верстах от станции, и там над ними состоялся суд. Председателем суда был кубанский казак — вольноопределяющийся Дарганов, а судьями несколько солдат. 16 человек были осуждены и на другой день расстреляны, а 16 оправданы. Но отпустили только пятерых. Они наняли линейку и уехали на станцию Ладожская, где их захватили солдаты и четырех убили, а пятый — военный чиновник, спасся и впоследствии об этом рассказал. Оправданных же 11 человек опять арестовали и на другой день отправили на хутор Романовский (ст. Кавказская) для нового над ними суда. На этой станции свирепствовал матросский суд, совершивший немало зверств. Но благодаря необыкновенно счастливому случаю все 11 были отпущены до суда и спаслись.

    В. Подьцгоф[128] Весной 1920 г. в Анапе[129]

    В ноябре 1919 г. я с семьей эвакуировалась на юг России. Нам не удалось уехать за границу и пришлось остаться, или лучше сказать застрять, в маленьком курортном городке Кубанской области — Анапе, где сосредоточилось довольно большое общество петроградцев и москвичей.

    В начале марта 1920 г. город был занят почти без всяких инцидентов «зелеными», т. е. местными молодыми людьми из мещан, спустившимися с гор. Все городские власти беспрекословно им повиновались, и во главе города стал некто Калачов, или просто «Женька», как его все называли. В первую ночь их прихода было 2 нападения на буржуазные квартиры, сопровождавшиеся грабежом и издевательствами. В одной квартире молодая беременная дама была изнасилована 4-мя хулиганами. Это факт вполне достоверный.

    11 марта в город вошли большевики после налета небольшого отряда Донцов. Вошла 16-ая дивизия Буденного. Целые дни по улицам дефилировали победители с музыкой…

    Потом пошли приказы — о военном и осадном положении, о сдаче оружия и пр. и пр. С утра публика прежде всего бежала к столбам, чтобы прочитать новые приказы, чтобы не подвергнуться каким-нибудь строгостям за ослушание. Началась паника. Военное и осадное положение сменялись беспрерывно, и народ сбивался, до которого часа можно появляться на улице без страха попасть в чрезвычайку; доходило до того, что после 6 час. вечера уже на улицах было пусто.

    Начались принудительные работы, которые носили исключительно характер издевательств, например было приказано засыпать овраг, который занимал громадное пространство в городе. Дам и девиц из «буржуазных» домов посылали мыть полы, стирать белье красноармейцам и пр. Ночью после окончания театров зачастую делались облавы и не захвативших с собою документов забирали в Чеку, а наутро всех более или менее чисто и нарядно одетых посылали непосредственно мыть полы и пр. Обыски повальные «по доносу». Первые были еще сносны, они производились красноармейцами, ограничивались только некоторым разгромом и поверхностным просмотром вещей, но вторые были ужасны. Врывались в квартиру чекисты ночью, не давая одеться, грубо, с руганью и пр. Будили детей, рылись в постелях, в печах, помойных ведрах, разматывали нитки, свертки и пр., затем арестовывали хозяина квартиры, хотя бы ничего предосудительного у него не нашли. Арестованных содержали в подвалах с выбитыми стеклами и цементным полом. Когда в одном подвале арестованные устроились спать на мягких мешках, то комиссар Петренко немедленно велел их вынести. Продовольствия не давали, родные должны были приносить пищу.

    Главным образом искали лиц, имевших родственников в белой армии, и чтобы иметь основание их арестовать, им приписывалось участие в каком-нибудь заговоре. Так был открыт заговор о взрыве маяка и было расстреляно 16 душ — почти все молодежь из местной интеллигенции (Никитин, Панайоти и др.).

    По подозрению в сношениях с бело-зелеными была расстреляна одна семья — 2 дочери и мать (жена полковника) Супротивные. Старшая дочь погибла геройски, проклиная большевиков перед самым расстрелом, мать была привезена из больницы, посажена на кресло и убита выстрелом в спину. Был расстрелян доктор Гейдт, всеми уважаемый в городе, по доносу одного красноармейца о переходе его из красной армии к белым года 2 назад в каком-то отдаленном уральском городе. Этот факт не был проверен, и впоследствии вдова его получила позднее известие об отмене приговора.

    Тяжелое впечатление произвел в городе так наз. обыск с набатным звоном. Утром жители были разбужены сильным набатным звоном. Все побежали на площадь, где было объявлено, что все жители обязаны немедленно, в продолжение одного часа сдать все оставшееся оружие, в том числе охотничьи ружья и пустые патроны и все вообще вещи военного и казенного образца; если же после следующего звона при обыске найдется хотя бы одна какая-нибудь подозрительная вещь — виновный будет расстрелян. Так как не для всех было ясно, что значит вещи казенного образца, то несли все более или менее сносное, напр., детские костюмы, сшитые из «солдатского» сукна, пуговицы и пр.

    Народ так спешил нести вещи, что похоже было, будто идут на крестный ход. Собрана была масса вещей, отбирали всё, были случаи снимания с плеч гимнастерки, пояса и с одной барышни сняли кофточку, перешитую из англ. рубашки, и т. п. После второго звона город замер, только раздавались никому не понятные выстрелы, на улицу выходить было запрещено и начались обыски по всем районам сразу… Ужасны были последствия этих обысков: была расстреляна одна дама (Баканова), у которой нашли на чердаке кортик, забытый уехавшим мужем. Была также расстреляна вдова (Латышова), имеющая 5 душ детей, за то, что у нее найдены были использованные патроны, которыми играли дети, набравши их, вероятно, на улицах. Был арестован старый, совсем дряхлый священник, у которого нашли винтовку, оставленную сыном. Когда вели арестованных в соседнюю станицу за 15 верст, нельзя было без слез смотреть на этого несчастного попика, который, бедный, в руках с подушкой, спотыкался и падал.

    В июне месяце были так наз. «походы» на саранчу. Конечно, здесь нет ничего чисто террористического, но они, эти походы, измучили многих анапчан. Забирали на работу по приказу до 60-ти лет включительно, поэтому многие бессильные старики и старухи должны были идти пешком за 17 верст и там работать по неделям почти впроголодь. Были установлены патрули, и если кто убегал с «фронта», то рисковал быть убитым. И это всё было бесполезно, т. к. саранча все-таки успела подняться и полететь.

    В августе после десантов на Приморско-Ахтарск и на Суко были взяты заложники, были аресты и расстрелы по подозрению в сношениях с белыми. Но об этом писать не буду, потому что всем известно, что происходило в местах, ближайших к фронту.

    Вот история одной провокации. Однажды появились в Анапе несколько блестящих молодых людей — коммунистов, которые распространили слухи, что они контрразведчики из белой армии, и поэтому скоро вошли в местное общество, выражали сочувствие, ухаживали за барышнями, и даже один сделал формальное предложение одной светской барышне. Было решено, что они помогут всей компании уехать за границу, и сборы продолжались месяца три. Наконец было условлено, что к 5 ч. утра в назначенный день всё должно быть готово и будет подан автомобиль для отъезда в Новороссийск. Действительно, автомобиль подан, происходит укладка, прощание и отъезд, но автомобиль не поехал в Новороссийск, а когда доехал до дверей Чеки, то был остановлен и раздался голос «жениха»: «Довольно комедии…» Все были арестованы, отправлены при ужасных условиях на катере в Новороссийск, оттуда во Владикавказ, и как они после устроились или погибли — неизвестно. В числе жертв была одна очень пожилая дама, жена одного генерала (Неёлова[130]). Она мечтала уехать в Англию к своей дочери…

    Затем могу перечислить факты, которые действовали на публику в высшей степени угнетающим образом, хотя и не имели в себе ничего террористического:

    — Аннуляция донских денег.

    — Запрещение торговли.

    — Отбирание вещей у продавщиц на базаре.

    — Разгон базара (было приказано всем советским служащим идти на базар, там ломать все лотки и будки, сваливать на подводы и везти для отопления советских учреждений).

    — Беспрерывное переселение из дома в дом советских учреждений и в связи с этим выселение и порча домов.

    — Полное исчезновение продуктов в связи с запрещением торговли.

    — Хлеб по карточкам.

    — Макуха вместо хлеба, сахарный и др. суррогаты.

    — Очереди.

    — Советские столовые и обеды по карточкам (о том, какого качества были эти обеды, достаточно сказать, что и те зажиточные мещане, которые жили на окраинах и имели свое хозяйство, все-таки брали эти обеды… для свиней). В этот период особенно была сильна тифозная эпидемия.

    — Беспорядочная стрельба красноармейцев (погиб мальчик — сын почтальона Головкова от выстрела красноармейца. Кассирша хлебопекарни была убита шальным выстрелом из-за угла).

    — Беспрерывное переселение из квартиры в квартиру красноармейцев, причем они не считались ни с чем, устраивались в спальнях, в столовых, где было потеплее и посветлее.

    — Постоянные реквизиции разных предметов: музыкальных инструментов, технических, фотографических, картин и пр. У одного инженера, любителя-фотографа был отобран ценный стереоскоп с множеством художественных снимков; месяца через 2 один бывший в складе команхоза натолкнулся на груду разбитых стекол от этих снимков.

    «Ущемление буржуев» в Екатеринодаре. Упоминаю о нем, п[отому] ч[то] это ближайший город к Анапе, и пришлось слышать о нем от очевидцев — это во-первых, а во-вторых п[отому] ч[то] на меня лично сильное впечатление произвело «поэтически-картинное описание» этого возмутительного факта в одной Екатеринодарской газете. Начиналось оно с описания великолепной погоды, которая как бы покровительствовала пролетариям, выгонявшим буржуев из домов (с одной сменой белья). Не могу не упомянуть о советской школе и народном университете. Гимназии были смешаны и преобразованы в школы 1-й и 2-й ступени. Ученики принимались со всякими знаниями и без них, и простонародие говорило, что теперь, мол, все будут учиться «на приступочках». Очень быстро все ученики превратились в хулиганов, здание загаживалось, стекла выбивались. Сначала ученье шло при ужасных условиях. Раза 4 в год устраивались колоквиумы для распределения учеников на группы, и вот ученикам одной группы пришлось устраиваться на лестнице писать сочинения, т. к. по классам везде выбиты стекла… Постепенно ученье останавливалось, ученики не посещали, преподаватели стали искать работу в виде пилки дров или грузить товары на пристани. Чтобы привлечь учеников в школу — стали раздавать завтраки (в то время голод сильно чувствовался). Тогда ученики, приходя, спрашивали: «Сегодня будут завтраки?» И если нет, то: «Вали, ребята, домой!»

    Народный университет еще лучше. Наравне со знающими и уважаемыми профессорами, лекции читали и такие господа, которые не умели связать двух слов. Молодежь собиралась посмеяться и посчитать, сколько раз «профессор» скажет «так сказать» или «вопше» (вообще), пощелкать семечки, пофлиртовать, предварительно выключивши электричество и сделав темноту и пр.

    В заключение упомяну, что нам, т. е. мне с семьей удалось покинуть «советский рай» легальным путем и приехать во Францию к сыновьям. Путешествие наше было очень тяжелое по тем препятствиям, которые пришлось преодолевать, и продолжалось от 14 октября до 29 декабря 1922 г. Очень трудно было получить заграничный паспорт, надо было пройти через массу анкет, свидетельств, разрешений на вещи, подробные списки вещей вплоть до булавок и главное — перенести кошмарный обыск при посадке на пароход из Батума в Константинополь. Насколько был тщательный обыск, достаточно указать на то, что 2 фунта орехов, взятые на дорогу для лакомства внучки, были все перебиты, чтобы убедиться, нет ли в них брильянтов.

    Г. Люсьмарин[131] Кубанская чрезвычайка[132]

    С Кубанской чрезвычайкой я хорошо знаком по личному опыту. При одном из очередных арестов социалистов, живущих на Кубани, я был арестован и доставлен в участок милиции города Екатеринодара.

    При моем входе в помещение участка сидевший дежурный чиновник восточного типа, очевидно, счел меня по внешности за какое-либо начальство, почтительно встал, не менее почтительно поклонился, заискивающе улыбаясь; но картина резко изменилась, когда приведший меня милиционер заявил, что я — арестованный.

    — Садысь, — грубо, начальническим тоном, указывая на стул, важно проговорило начальство, не менее важно вновь усаживаясь в кресло.

    Я с любопытством начал было рассматривать довольно тесное и грязное помещение милиции, публику, несмело толпившуюся здесь в ожидании разрешений всевозможного рода нужд; мысленно сравнивал все это с прежней полицией, — как дверь с шумом распахнулась, в участок быстро вошел высокого роста, в папахе набекрень, в красной черкеске, в щегольских сапогах, вооруженный почти до зубов человек, оказавшийся впоследствии начальником милиции Колесниковым. Начальнически-небрежный взгляд скользнул по мне, затем начальство круто, по-военному сделало полуоборот к дежурному, и громко раздалась команда:

    — Усиленный караул!.. Подвал!.. Живо!..

    Точно из-под земли выросло шесть вооруженных милиционеров, тесным кольцом окружили меня, вывели во двор и ввели меня в подвал. Яркие лучи южного осеннего солнца сменились слабым мерцанием электричества, в лицо пахнуло спертым подвальным запахом, плесенью, сыростью; щелкнул железный засов, лязгнуло ржавое железо, и я был впихнут в небольшой сырой, абсолютно темный каменный склеп. Не ожидая ничего подобного, я сначала опешил, растерялся, а потом нервно зашагал по каменному полу склепа, чутко прислушиваясь к глухому сдавленному топоту собственных шагов. Кроме меня в подвале оказался какой-то армянин. Он справился, не по «спекулянтскому» ли я делу, и убедившись, что нет, опять забился в свой угол, где и уселся, по-восточному, на корточках.

    Медленно, тягуче тянулось время. Чувствовалось, что уже давно свечерело. В склепе сделалось чрезвычайно холодно. Легкая сорочка и накинутый на плечи пыльник плохо согревали мои застывшие члены. Зубы стучали от холода. Уже казалось, я сижу целую вечность, как в коридоре раздался топот ног, лязгнул засов двери, задрожал слабый свет фонаря, прорезывая густую холодную тень склепа, вошедшие четыре милиционера молча подошли к быстро вскочившему на ноги армянину, и началась самая дикая безобразная расправа. Армянина били кулаками, пинками, шашкой. Сначала несчастный стонал, умолял, затем совсем умолк. И только глухие удары по упругому телу, площадная брань милиционеров нарушали зловещую тишину могильного склепа.

    Я инстинктивно, из чувства самосохранения отскочил к противоположному углу. В висках у меня болезненно стучало. Как утопающий за соломинку, хватался я за все, что могло меня защитить, и тут только