Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ПОГРУЖЕНИЕ ВО ТЬМУ
    О. В. ВОЛКОВ


    СОДЕРЖАНИЕ

    фото
  • РАСПНИ ЕГО...
  • Глава 1. Начало длинного пути
  • Глава 2. Я странствую
  • Глава 3. В Ноевом ковчеге
  • Глава 4. Гаррота
  • Глава 5. В краю непуганных птиц
  • Глава 6. На перепутье
  • Глава 7. Еще шестьдесят месяцев жизни
  • Глава 8. И вот, конь бледный
  • Глава 9. И возвращаются ветры на круги своя
  • Глава 10. По дороге декабристов
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ

    Автобиографическая книга Олега Васильевича Волкова (1900-1996) близка нам по меткой характеристике человеко-ненавистнического коммунистического строя, а также по коротким, но добрым воспоминаниям об истинных исповедниках и мучениках — Преосвященном Викторе (Островидове) и прот.Николае (Пискановском). Олег Волков известен ещё по фильму Марины Голдовской «Власть соловецкая», премьера которого состоялась в Доме кино в начале декабря 1988 года. В 1993 году Олег Волков прогуливая собаку недалеко от дома, провалился в двухметровую яму, — проводились подземные работы и не было поставлено ограждение. По этому поводу в одной из газет вышла статья «Чего не смог ГУЛАГ, сделал Мострест». Открытый перелом ноги сильно подорвал его уже не богатырское здоровье, и в феврале 1996 года он скончался. К сожалению, в его книге есть и значительные недостатки. Всех страдальцев советской системы он смешивает без различия степеней. А самое печальное, что он допускает хульное — “сектанты” в адрес истинно-православных христиан, — хотя это может, и не к ним относится, но именно так может быть истолковано многими несведущими читателями.

    РАСПНИ ЕГО....

    Я поздно встал, и на дороге
    Застигнут ночью Рима был...

    Ф.И.Тютчев. Цицерон

    И я взглянул, и вот, конь бледный
    и на нем всадник, которому имя смерть,
    и ад следовал за ним...

    Откровение св.Иоанна (гл.6, стих 8)

    Ольге, дочери моей, посвящаю

    ...Голые выбеленные стены. Голый квадрат окна. Глухая дверь с глазком. С высокого потолка свисает яркая, никогда не гаснущая лампочка. В ее слепящем свете камера особенно пуста и стерильна; все жестко и четко. Даже складки одеяла на плоской постели словно одеревенели.

    Этот свет — наваждение. Источник неосознанного беспокойства. От него нельзя отгородиться, отвлечься. Ходишь ли маятником с поворотами через пять шагов или, закружившись, сядешь на табурет, — глаза, уставшие от знакомых потеков краски на параше, трещинок штукатурки, щелей между половицами, от пересчитанных сто раз головок болтов в двери, помимо воли обращаются кверху, чтобы тут же, ослепленными, метнуться по углам. И даже после вечерней поверки, когда разрешается лежать и погружаешься в томительное ночное забытье, сквозь проносящиеся полувоспоминания-полугрезы ощущаешь себя в камере, не освобождаешься от гнетущей невозможности уйти, избавиться от этого бьющего в глаза света. Бездушного, неотвязного, проникающего всюду. Наполняющего бесконечной усталостью...

    Эта оголенность предметов под постоянным сильным освещением рождает обостренные представления. Рассудок отбрасывает прочь затеняющие, смягчающие покровы, и на короткие мгновения прозреваешь все вокруг и свою судьбу безнадежно трезвыми очами. Это — как луч прожектора, каким пограничники вдруг вырвут из мрака темные береговые камни или вдавшуюся в море песчаную косу с обсевшими ее серокрылыми, захваченными врасплох морскими птицами.

    Я помню, что именно в этой одиночке архангельской тюрьмы, где меня продержали около года, в один из бесконечных часов бдения при неотступно сторожившей лампочке, стершей грани между днем и ночью, мне особенно беспощадно и обнаженно открылось, как велика и грозна окружающая нас «пылающая бездна». Как неодолимы силы затопившего мир зла! И все попытки отгородиться от него заслонами веры и мифов о Божественном начале жизни показались тогда жалкими, несостоятельными.

    Мысль, подобная беспощадному лучу, пробежала по картинам прожитых лет, наполненных воспоминаниями о жестоких гонениях и расправах. Каленым железом выжигались из обихода понятия любви, сострадания, милосердия — а небеса не разверзлись...

    ***

    В середине тридцатых годов, во время генеральных репетиций кровавых мистерий тридцать седьмого, я успел пройти через круги двух следствий и последующих отсидок в Соловецком лагере. Теперь, находясь на пороге третьего срока, я всем существом, кожей ощущал полную безнаказанность насилия. И если до этого внезапного озарения — или помрачения? — обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к тайной утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя перекреститься... Но вспоминались тайные службы, совершавшиеся в Соловецком лагере погибшим позже священником.

    То был период, когда духовных лиц обряжали в лагерные бушлаты, насильно стригли и брили. За отправление любых треб их расстреливали. Для мирян, прибегнувших к помощи религии, введено было удлинение срока — пятилетний «довесок». И все же отец Иоанн, уже не прежний благообразный священник в рясе и с бородкой, а сутулый, немощный и униженный арестант в грязном, залатанном обмундировании, с безобразно укороченными волосами — его стригли и брили связанным, — изредка ухитрялся выбраться за зону: кто-то добывал ему пропуск через ворота монастырской ограды. И уходил в лес.

    Там, на небольшой полянке, укрытой молодыми соснами, собиралась кучка верующих. Приносились хранившиеся с великой опаской у надежных и бесстрашных людей антиминс и потребная для службы утварь. Отец Иоанн надевал епитрахиль и фелонь, мятую и вытертую, и начинал вполголоса. Возгласия и тихое пение нашего робкого хора уносились к пустому северному небу; их поглощала обступившая мшарину чаща...

    Страшно было попасть в засаду, мерещились выскакивающие из-за деревьев вохровцы — и мы стремились уйти всеми помыслами к горним заступникам. И, бывало, удавалось отрешиться от гнетущих забот. Тогда сердце полнилось благостным миром, и в каждом человеке прозревался брат во Христе. Отрадные, просветленные минуты! В любви и вере виделось оружие против раздирающей людей ненависти. И воскресали знакомые с детства рассказы о первых веках христианства.

    Чудилась некая связь между этой вот горсткой затравленных, с верой и надеждой внимающих каждому слову отца Иоанна зэков и святыми и мучениками, порожденными гонениями. Может, и две тысячи лет назад апостолы таким же слабым и простуженным голосом вселяли мужество и надежду в обреченных, напуганных ропотом толпы на скамьях цирка и ревом хищников в вивариях, каким сейчас так просто и душевно напутствует нас, подходящих к кресту, этот гонимый русский священник. Скромный, безвестный и великий...

    Мы расходились по одному, чтобы не привлечь внимания.

    Трехъярусные нары под гулкими сводами разоренного собора, забитые разношерстным людом, меченным страхом, готовым на все, чтобы выжить, со своими распрями, лютостью, руганью и убожеством, очень скоро поглощали видение обращенной в храм болотистой поляны, чистое, как сказание о православных святителях. Но о них не забывалось...

    И одолевали зло простые слова любви и прощения, евангельские заветы, отвечавшие, казалось, извечной тяге людей к добру и справедливости. Если и оспаривалось в разные времена право Церкви на власть в мире и преследование инакомыслия, то никакие государственные установления, социальные реформы и теории никогда не посягали на изначальные христианские добродетели. Религия и духовенство отменялись и распинались — евангельские истины оставались неколебимыми. Вот почему так ошеломляли и пугали открыто провозглашенные принципы пролетарской «морали», отвергавшие безотносительные понятия любви и добра.

    Над просторами России с ее церквями и колокольнями, из века в век напоминавшими сиянием крестов и голосами колоколов о высоких духовных истинах, звавшими «воздеть очи горé» и думать о душе, о добрых делах, будившими в самых заскорузлых сердцах голос совести, — свирепо и беспощадно разыгрывались ветры, разносившие семена жестокости, отвращавшие от духовных исканий и требовавшие отречения от христианской морали, от отцов своих и традиций.

    Проповедовались классовая ненависть и непреклонность. Поощрялись донос и предательство. Высмеивались «добренькие». Были поставлены вне закона терпимость к чужим мнениям, человеческое сочувствие и мягкосердечие. Началось погружение в пучину бездуховности, подтачивание и разрушение нравственных устоев общества. Их должны были заменить нормы и законы классовой борьбы, открывшие путь человеконенавистническим теориям, породившим фашизм, плевелы зоологического национализма, расистские лозунги, залившие кровью страницы истории ХХ века.

    Как немного понадобилось лет, чтобы искоренить в большинстве людей привычку или потребность взглядывать на небо, истребить или убрать с дороги правдоискателей, чтобы обратить Россию в духовную пустыню! Крепчайший новый порядок основался прочно — на страхе и демагогических лозунгах, на реальных привилегиях и благах для восторжествовавших и янычар. Поэты и писатели, музыканты, художники, академики требовали смертной казни для людей, названных властью «врагами народа». Им вторили послушные хоры общих собраний. И неслось по стране: «Распни его, распни!» Потому что каждый должен был стать соучастником расправы или ее жертвой.

    Совесть и представление о грехе и греховности сделались отжившими понятиями. Нормы морали заменили милиционеры. Стали жить под заманивающими лживыми вывесками. И привыкли к ним. Даже полюбили. Настолько, что смутьянами и врагами почитаются те, кто, стремясь к истине, взывает к сердцу и разуму, смущая тем придавивший страну стойловый покой.

    И когда я в середине пятидесятых годов — почти через тридцать лет! — вернулся из заключения, оказалось, люди уже забыли, что можно жить иначе, что они «гомо сапиенс» — человек рассуждающий...

  • Глава 1
    Начало длинного пути.

    Московская моя жизнь оборвалась внезапно в феврале тысяча девятьсот двадцать восьмого года. И как оказалось — на очень долго. Неполных шесть лет в Москве прошли без особых тревог. Даже относительно легко. Так бывает, когда живешь со дня на день, без ясной цели, какую ставят себе люди, прочно стоящие на земле.

    Я считал свое существование зыбким, сравнительную обеспеченность — счастливой случайностью, поскольку не раз убеждался в обманчивости всяких предположений на будущее. На попытках вновь поступить в университет я ожегся и, испытав процедуру чисток, примирился с положением и обязанностями переводчика — поначалу в Миссии Нансена, потом у корреспондента Ассошиейтэд Пресс, у каких-то концессионеров, пока не поступил в греческое посольство, где ежедневно читал посланнику по-французски московские газеты и составлял пресс-бюллетень. Денег было немного, но свободного времени достаточно. А главное — мне была предоставлена комнатка в помещении консульства, благо для меня несравненное, заставляющее ценить обретенное положение.

    Я много читал, что-то сочинял, ходил в театры и концерты, любил «круг друзей» и вечера, где можно было, приодевшись, щегольнуть не вполне утраченной светскостью. В мои двадцать с лишним лет все это выглядело настоящей жизнью, в чем-то перекликавшейся с тем, как некогда жили отцы и деды.

    Правда, время от времени действительность напоминала о себе: быстро облетала знакомые дома весть о чьем-нибудь аресте. Круг наш сужался. Но чекисты тогда только набивали руку, кустарничали. Массовые coups de filet (облава, прочесывание — фр.) были еще впереди. И я, хоть гадал при каждом таком случае — когда наступит мой черед? — все же не испытывал постоянного гнетущего ожидания. Не зная, что возле тебя берет разгон страшный жернов, назначенный раздавить и перемолоть все неспособное немо и обезличенно служить целям власти, не подозревая, что в среде друзей уже предостаточно завербованных агентов, готовых предать, донести, участвовать в любой провокации с ревностью новообращенных, — будучи в неведении всего этого, нехитро считать игрой случая то, что становилось ежедневной принадлежностью жизни. Я, кроме того, жил в экстерриториальном доме. И мог, затворив за собой парадную дверь, вполне по-мальчишески показать нос любым филерам и агентам ЧК. Не переоценишь ощущение безопасности и надежности у человека, в те времена ложащегося спать без страха ночного звонка!

    ***

    Был пасмурный, словно растушеванный, февральский день. Городские шум и движение тонули в мягком снегу. Дома стояли отрешенные и угрюмые. Зима уже растратила свой блеск, силу и стужу и вяло доживала положенные сроки. Но еле уловимый, радостно отдающийся в сердце признак близкой весны еще не обозначился.

    Я остановился на тротуаре возле Сухаревой башни, ожидая, когда можно будет перейти улицу. Очутившийся рядом человек в пальто с добротным меховым воротником незаметным движением вытащил из-за пазухи развернутую красную книжечку и указал мне глазами на надпись. Я успел разобрать: «Государственное политическое управление». Тут же оказалось, что по другую сторону от меня стоит двойник этого человека — с таким же скуластым, мясистым лицом, бесцветными колючими глазами и в одинаковой одежде. К тротуару подъехали высокие одиночные сани. Меня усадили в них, и один из агентов поместился рядом. Лошадь крупной рысью понесла нас вверх по Сретенке на Лубянку...

    Все произошло настолько быстро и буднично, что сознание мое не успело перестроиться. Я не полностью понимал, что не просто так вот еду по московской улице, как если бы нанял лихача прокатиться, а уже опустилась между мною и прохожими — возможностью остановиться у киоска, зайти в магазин, заговорить с кем хочу — невидимая преграда, прообраз того железного занавеса, о котором спустя два десятилетия так верно скажет Черчилль.

    И люди на тротуарах не видели ничего особенного в санях с двумя седоками в штатском, не могли предположить, что у них на глазах вершится воскрешенный постыднейший обычай — рожденное произволом и самовластием Слово и Дело!

    Впрочем, в ту минуту я был далек от исторических аналогий. В голове лихорадочно проносились обрывки мыслей, соображения — в чем можно меня обвинить? Вернее, что может быть известно чекистам о моих делах, образе мыслей, не слишком осторожных высказываниях? Как отвечать и держать себя на следствии? Не то чтобы я был совершенным новичком в этих делах. Еще в первые годы революции, пока я жил на усадьбе, мне пришлось дважды побывать в уездной тюрьме — об этом я, может быть, расскажу в своем месте. Но название «Лубянка» звучало достаточно зловеще и не могло не вызвать смятения. Резко, грубо оборванные живые нити: интересы, начатые дела, привязанности, на полуслове оборванные общения — болезненно отдавались в сердце, полня его тревогой и тоской...

    Где-то возле Кузнецкого моста сани наши прибились к тротуару и замедлили бег. Я не сразу сообразил, что именно мне кивали с бровки, насмешливо приветствуя, два праздно стоящих субъекта в темных пальто. Они-то наметанным глазом сразу признали знакомого рысака из конюшен оперативного отдела и своего дружка в сопровождавшем меня седоке. Знали, вероятно, и ожидавшую меня участь. Я подумал об улицах, кишевших агентами. И о том, что не вздумай я прогуляться из дома до посольства, а воспользуйся приглашением консула поехать на его машине, этим молодцам не пришлось бы сегодня доставлять меня в свои застенки. Не случилось ли однажды, что посланник, опасавшийся козней ЧК, пожалуй, более моего и сочувствовавший их жертвам, напуганный слухами об очередной волне арестов, запретил мне выходить из дома и приезжал за мной в своей машине. А потом увез меня на длительный срок в турне по греческим колониям на юге России и таким образом спас от возможного ареста. “Ca fait toujours plaisir de narguer les flics lorsqu´ils embêtent les braves gens” — посмеивался он. (Всегда приятно подразнить шпиков, когда они досаждают порядочным людям — фр.).

    Это произошло около полудня. А глубокой ночью меня, после бесконечной процедуры опроса, обыска, отбора вещей, завели в камеру внутренней тюрьмы.

    Более полусуток провел я в кабинете следователя. Если и до этого искуса у меня не было иллюзий — еще в самом начале, еще в семнадцатом году, мне, юноше, стало очевидно, что отныне беззаконие займет место закона, лишь для видимости порой рядясь в его одежды, — то диалог с подручными Дзержинского, «рыцаря революции», убедил окончательно: правосудием тут и не пахнет. Петрово зерцало лежало, разбитое вдребезги, у порога этого управления — главного блюстителя новой классовой справедливости!

    Мне цинично и неприкрыто был предложен выбор: сделаться сексотом, то есть доносчиком, «шпынем», — или садиться за решетку.

    — Видите ли, — вежливо и толково, не опуская глаз, точно рассуждая о выборе профессии или места жительства, объяснял мне щуплый и говорливый человек лет сорока, в военной форме с петлицами, похожий одновременно на давешних агентов и на интеллигента средней руки, — иностранцы относятся к вам с доверием, вам легко завести среди них связи, которые окажутся для нас полезными. От вас потребуется только слушать, иногда выспрашивать, запоминать и... передавать нам.

    Тщетно было бы возмущаться подобным предложением: обрабатывавшим меня то в одиночку, то вместе двум следователям попросту нельзя было бы объяснить отвращение к ремеслу доносчика. И я, как умел, отговаривался неспособностью играть роль тайного агента, неизбежностью провала.

    — Коль на то пошло и вы настаиваете, чтобы я делом доказал свою лояльность, — отбивался я, — пригласите меня на гласную должность, без нужды маскироваться: надену форму, буду у вас переводчиком.

    Они попеременно взывали к моим патриотическим чувствам — я должен был помогать им парировать вражеские замыслы; соблазняли картинами легкой жизни — они могут и материально обставить мое существование достаточно привлекательно; показывали когти: «Берегись! Знаем о тебе достаточно, чтобы упечь!» Теряя выдержку или разыгрывая негодование, грозили: «Расшлепаем в два счета — как замаскировавшегося беляка!» Наскакивали с матерной бранью.

    И снова и снова подсовывали подготовленную расписку и перо: я должен был подписать, что отныне обязуюсь сообщать обо всем виденном и слышанном некоему лицу, с которым буду встречаться по его указаниям, при непременном условии «тайны» нашего сговора. Я соответственно отшвыривал или спокойно клал на стол ручку, им в тон грубо или вежливо отказывался подписывать бумажонку.

    Диалог затягивался, и я с радостью ощущал в себе нисколько не слабевшую силу сопротивления. Во мне укреплялось и ширилось некое упрямство, бесповоротная решимость не уступать.

    Чем более ярились и изощрялись в дешевых доводах следователи, страшнее и реальнее звучали их угрозы, тем тверже и находчивее я отбивался. И овладевал мною веселый азарт выигрываемого поединка: «Кукиш вам! Не попадусь я в ваши тенета, и ни черта вы со мной не сделаете!»

    Потому что про себя я все-таки заключил: нет у них материалов, чтобы состряпать и самое пустяшное обвинение. Пусть рыльце и было у меня в пуху — пользуясь добрым расположением некоторых иностранцев, я пересылал подписанные псевдонимами статьи и фельетоны в некоторые французские и греческие газеты на темы нашей действительности, — но проделки эти ускользнули от всевидящего ока бдительной власти. Прочих грехов за мною не водилось, и я не допускал, чтобы мне могло что-нибудь серьезно угрожать. Подмоченная биография — нашли чем пугать!

    Были тут и самоуверенность молодости, и убежденность — со школьной скамьи — в позоре репутации фискала, и вполне реальный страх связать себя с ведомством, не брезговавшим провокацией и самыми вероломными путями для своих целей, мне чуждых и враждебных.

    ...Случалось потом, в особо тяжкие дни, вспоминать эту пытку духа на Лубянке в феврале уже далекого двадцать восьмого года. Перебирая на все лады ее обстоятельства, в минуты малодушия я жалел, что в тот роковой час не представилось другого выхода. Но никто больше никогда никаких сделок мне не предлагал, и обходились со мной как с разоблаченным опасным врагом. Впрочем, я всегда безобманно чувствовал: повторись все — и я снова упрусь, уже ясно представляя, на что себя обрекаю...

    Убедившись наконец, что своего им не добиться, очередной следователь вдруг сделался подчеркнуто формален и деловит. Достал из ящика заготовленный ордер на мой арест, демонстративно подписал и, молча показав мне его, вызвал конвоиров. Двум тотчас появившимся свежим, подтянутым и таким сытым парням в форме, лучившимся готовностью выполнить любое приказание, он кивком указал на меня, процедив в виде напутствия:

    — А теперь мы вас сгноим в лагерях!

    — Ни хрена вы со мной не сделаете! — дерзко бросил я ему, уходя между двумя стражами.

    Но — Боже мой! Сколько раз пришлось мне впоследствии вспоминать эту угрозу! Ведь и вправду — едва не сгноили...

    ***

    Когда в глазке раздалось: «Собирайся с вещами!» — я понял: воли мне не видать. Предстоит Бутырка. И стало страшно жаль покидать свое двухнедельное пристанище — чистую, тихую камеру в бывшей гостинице во дворе старейшего страхового общества «Россия». Огромное здание, обращенное во внутреннюю тюрьму, стало подлинно глухой могилой, из которой никогда не было совершено ни одного удачного побега.

    У заключенного вырабатывается страх перед всякой переменой, как бы дурно и убого ни было место, где он как-то обжился и приспособился. Звериное чувство норы. Неведомое впереди выглядит грозным и коварным. Всякие переводы и переезды — ступенями лестницы, сводящей все ниже и ниже.

    И когда я собрался и присел с узелком в руках в ожидании, мне уже не вспоминалось, какой жуткой клеткой показалась мне в первые мгновения эта тесная комнатенка с оконной решеткой во всю стену. Страшило предстоящее.

    Мне было предъявлено обвинение в контрреволюционной агитации — статья УК 58, пункт 10, предусматривающий широчайший диапазон кар: от кратковременной высылки до многолетнего заключения и даже высшую меру при отягчающих обстоятельствах. Следователь раза два нудно и вяло меня допрашивал. Я отвечал односложно, никак не поддаваясь его попыткам вызвать на спор о власти и порядках, где бы он мог подловить меня на антисоветских взглядах. Протоколы получались пустопорожними, и я продолжал считать, что «побьются, побьются, да и отступятся». В крайнем случае запретят на три года проживать в Москве...

    Но при таком исходе обычно сразу освобождают — следователь отбирает расписку с обязательством выехать в указанный срок. Вызов с вещами безо всякой расписки означал: из-за решеток меня не выпустят. И стало не по себе, когда дверь распахнулась и из коридора мне сделали знак выходить. Помимо дежурного, там стоял конвоир с бумажкой — накладной, без которой меня в дальнейшем, как ценный груз, уже больше не перемещали.

    Подобные мытарства описаны многажды. За рубежом и в самиздатовских рукописях рассказывается о большевистских тюрьмах, в советских книгах — о порядках у фашистов и диктаторов. Однако суть их и подробности неразличимы, и еще одно повествование о набитых арестантами машинах, обысках и вошебойках, раздевании с отбиранием ремней и очков, отпарыванием пуговиц, о перенаселенных камерах, о двух-, а то и трехъярусных нарах, тюремщиках-садистах и угрюмых коридорных, об издевательствах и избиениях, об изощренных способах превращать человека в мычащее безвольное существо, обо всей усовершенствованной технике содержания наловленных противников и подавления личности — обо всех кругах ада, через которые прошло за советские годы в России больше народу, чем, вероятно, на всем земном шаре за всю историю человечества, — такой рассказ не откроет никому ничего нового...

    ...В толстом невысоком человеке с подстриженной седой бородкой и пенсне на шнурке, суетливо раздевавшемся рядом со мной перед тюремными обыскивателями в синих халатах, я неожиданно узнал Якова Ивановича Бутовича — тульского помещика и коннозаводчика. О нем много толковали в Москве как об удивительном эквилибристе: Яков Иванович не только остался хозяином своего завода в новой ипостаси заведующего, но и стал главнейшим консультантом по конному делу в Наркомземе, у Буденного и еще где-то. Им из своих коллекций был создан музей истории коннозаводства в России; он будто бы разговаривал из кабинетов губернских властей по прямому проводу с самим Троцким; ездил по-прежнему в коляске парой в дышло. И держал в черном теле назначенного к нему на завод с великими извинениями комиссара: «Нынче иначе нельзя, Яков Иванович! Уж не обижайтесь — с нас тоже спрашивают!»

    Было известно, что Яков Иванович резко одергивает называющих его «товарищем Бутовичем».

    Надо сказать, что этот барин и тут, в унизительной для человека позиции, вынужденный догола раздеться, раздвинуть ягодицы и приподнять мошонку под пристальным взглядом тюремщика, что он и тут, переконфуженный и жалкий, старался держаться с достоинством и даже независимо. Я слышал, как, отвечая на вопрос анкеты, он с некоторым вызовом бросил на все помещение: «Сословие? Дворянин, конечно!»

    Мы с Бутовичем были более связаны общими знакомыми, чем личными отношениями, и все же оба встрече обрадовались! Но вида не подали: пронюхав о нашем знакомстве, надзиратели непременно поместили бы нас по разным камерам. Нам же сейчас ничего так не хотелось, как очутиться вместе: в этих условиях становится дорог и мало-мальски свой человек.

    Нас уже обволакивала мутная и зловонная тюремная стихия с ее суетой, многолюдием, окриками... И с острым ощущением утраты права собой распоряжаться. Команда строиться парами, команда оправляться, разбирать миски со жратвой, ложиться, замолкать...

    В приемном помещении набивалось все больше разношерстного народа. Нас переписывали, загоняли партиями в баню, выстраивали у вошебойки, тасовали, сортировали. Потом стали разводить по камерам.

    Поначалу особенно поражала вонь ношеной прожаренной одежды, вызывавшая тошноту, — арестантский стойкий запах, исходивший от каждого из нас. Он запомнился на всю жизнь: я и сейчас, через полстолетие, узнаю его изо всех — этот тюремный кислый и острый тряпичный дух. Дух нищеты и неволи.

    Моим соседом по нарам оказался польский ксендз пан Феликс, напомнивший мне выведенных во французских романах прошлого века деревенских кюре — мягких в обращении, благожелательных и опрятных. Он выслушивал собеседников учтиво, ответы свои взвешивал. Очень заботился о чистоте сутаны — она у него сильно обносилась, кое-где порвалась, но пятен на ней не было. Выговаривал русские слова пан Феликс правильно, но подбирал их медленно и часто заменял польскими. Познаний моих в латыни было недостаточно, чтобы перейти на язык Тацита, но к французскому мы оба прибегали охотно, хотя патер невесело шутил, что ему необходимо упражняться по-русски, так как впереди — неизбежная отправка «во глубину России».

    Образованный, как все католические священники, пан Феликс был интересным собеседником. Но, пускаясь с ним в длительные рассуждения, я всегда был настороже: в моем эрудированном друге болезненно кровоточили обиды, нанесенные некогда национальному самолюбию поляков русскими монархами. Я опасался неосторожным словом их разбередить. Тем более что современные преследования поляков в Западном крае заставляли меня чувствовать себя отчасти «ненавистным москалем», угнетателем и душителем его народа. Хотя мне и незачем было, находясь с ним на одних нарах, отмежевываться от советских жандармов, опустошавших цвет польской интеллигенции и духовенства. С прошлым же обстояло сложнее.

    Однажды в разговоре я упомянул о тетке своей, урожденной Новосильцовой, — фамилии, столь же одиозной для поляков, как и Муравьев. И убедился, насколько — более чем через полвека — свежи воспоминания о карателях. Следы их грубых сапог навсегда оттиснуты в народной памяти. Забываются подробности, точные факты, но общее ощущение недоверия, опасливого неприятия, неуважения к потомку насильников сохраняется. Пан Феликс заметно волновался, задетый за живое случайным упоминанием фамилии сподвижника Муравьева-вешателя, неотделимо слитой со штурмом Варшавы, с казаками, разведенными на постой по усадьбам польских панов... Очень много лет спустя я встретил венгра, с гневным презрением и неостывшей ненавистью поминавшего Николая I, душителя венгерского восстания 1848 года. Это было, правда, года через четыре после появления советских танков на улицах Будапешта...

    И я не уточнял своего отношения к романам Сенкевича, пан Феликс придерживался того же в разговорах о Пушкине. Любое прикосновение к прошлому вело к пороховому погребу взаимных претензий и соперничеств, способному взорваться и повести к разрыву. Я же ценил возникшую взаимную симпатию и наши хоть и хрупкие, но искренние отношения, основанные на одинаковости нравственных критериев.

    Пан Феликс был перепуган, оскорблен и глубоко несчастен. Так и чувствовалась его привычка к одиноким медитациям, к размеренному обиходу в скромных стенах дома при костеле и к безграничному уважению прихожан. Мог ли он когда представить себя в общей камере, среди грязи и матюгов, среди людей чуждых и страшных! Хождение в уборную «соборне» оставалось для него пыткой... Он заливался румянцем, стыдясь под чужими взглядами справлять нужду. А много ли находилось народу, достаточно милосердного, чтобы отвести глаза от пана Феликса, наконец решившегося забраться с подобранными полами сутаны на толчок! А тут еще надзиратель с порога уборной поносит «бар», не умеющих оправиться по-солдатски...

    Бедный, бедный пан Феликс! Как ни был он сдержан, в его рассказах прорывалась тоска по канувшим бестревожным дням, по выхаживаемым им цветам, украшавшим убранные комнаты и запрестольный образ Мадонны в алтаре. Как беспомощен был этот старый холостяк, живший в оранжерейной обстановке, созданной заботами служанки, наизусть знавшей его вкусы, слабости, привычки! Этот взрослый ребенок целомудренно конфузился при малейшем фривольном слове, не подозревал подвоха и насмешки в лицемерно почтительном вопросе о вере, заданном заведомым хамом с тем, чтобы сказать сальность по поводу Непорочного Зачатия.

    И вдвойне, втройне трагически бедный и несчастный, если подумать, что Бутырская тюрьма была лишь промежуточной ступенью между предшествовавшими ей мытарствами по узилищам и дальнейшей тяжкой участью... Пан Феликс не ведал сомнений — он искренне и безраздельно исповедовал свою веру, знал, что жизнь его в руках Божиих. И это авось да и помогло ему перенести лютое мучительство, доставшееся на его долю перед концом.

    ...Что за тоскливые, трудные воспоминания! И даже страшно, что я не могу с уверенностью назвать фамилию пана Феликса: Любчинский ли, Любчевский... не помню уже! Так стирается бесследно память об отцах Иоаннах, панах Феликсах... О тысячах подобных подвижников. Хотя именно они не дают угаснуть огоньку, еще не окончательно поглощенному потемками...

    Чтобы отключиться от чадной обстановки, не слышать дежурных грязных анекдотов и похабщины, полнящих досуги обитателей камеры, пан Феликс учит меня польскому языку. Я скоро начинаю сносно читать, улавливаю смысл: это нехитро для русского, знающего латынь. И мой учитель умиленно внимает классическим периодам прозы Сахновского или Ожешко. В тюремной библиотеке отличная коллекция старых польских книг — память о прошедших через Бутырку партиях польских повстанцев, ссылаемых в Сибирь.

    Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого, увлекается.

    — Впрочем, — спохватывается он, — и в русском языке есть очень красивые слова. Например, «Спаситель», — и, воздав таким образом дань моим чувствам россиянина, продолжает читать дальше.

    Теснота, праздность, подспудно гложущая каждого тревога за свою судьбу... Они побуждают искать развлечений. А скудность возможностей родит раздражение против тех, кто ухитрился устраниться — живет или делает вид, что живет какими-то своими интересами, отгораживающими от тюремных будней. Не каждый способен углубиться в книгу — и вид уткнувшегося в нее человека вызывает у бесцельно слоняющихся по камере беспокойство, зуд. И хочется помешать, затащить книгочея в общий круг. Авось легче станет, когда все до единого будут так же нудно ждать прогулки ли, бачков с баландой, вызова ко врачу — одной из тех вех, какими метится нестерпимо длинный день.

    Мимолетное раздражение и досада на счастливца, умеющего заполнить свое время, перерастает в зависть. А она непременно ведет за собой целый хоровод «добрых» чувств: озлобление, желание травить отгородившегося, карать за попытку выделиться из стада. И вспыхивают перебранки и ссоры, дикие выходки с вырыванием книги, расшвыриванием фигур с шахматной доски, а то и драки.

    — Пше прошем, пшедошем, вшистко, пшистко, пан, дзинкую бардзо! Как насчет паненок, пан ксендз? — забубнил около нас, кривляясь, один из самых скучливых и непоседливых сокамерников, некто Загурский, немолодой одессит, привезенный в Москву на доследование по какому-то запутанному таможенному делу. Он явно намеревался высечь хоть подобие развлечения из задирания пана Феликса.

    Сам Загурский, если не лежал на досках, уставившись в одну точку, неприкаянно бродил промеж всех, дразня и приставая — впрочем, расчетливо, чтобы не нарваться на резкий отпор. Книгу в руки он не брал никогда.

    — Перестань-ка, Илья Маркович! Пан Феликс занят со мной, ему некогда. Иди-ка лучше полежи перед прогулкой, — обратился я к нему миролюбиво, но твердо. И Загурский, пробормотав еще что-то и для престижа постояв около нас, отошел. Всполошившийся пан Феликс дрожащими руками листал книгу, ища потерянную страницу.

    По утрам ругань и ссоры возникают по всякому поводу. Зато под вечер ослабевает напряженность ожидания возможных бед и подвохов, всегда караулящих подследственных, на три четверти — случайных фигурок в крупной политической игре верхов советской иерархии. И все становятся спокойнее. Даже ищут дружелюбного общения.

    Вызовы после поверки случаются редко. Увозимых на ночные допросы уже отправили — это делается заблаговременно. Возвратились и побывавшие у следователей — взъерошенные, на грани истерики или пришибленные и опустошенные. Улеглось всегдашнее волнение, вызываемое поступлением передач: кто-то еще размягченно переживает заботы домашних или друзей, кто, наоборот, еще глубже погрузился в свою заброшенность. Обычное «отчисление» в пользу «беспередачных» (отголоски артельных порядков политических в царских тюрьмах, быстро заглохшие в советских) давно распределено и съедено. Продолжают, отвернувшись от всех, оберегать свои переживания после встречи с родными редкие счастливцы, получившие свидание.

    В этот сравнительно тихий промежуток времени до отбоя можно услышать серьезный разговор о себе, исповедь, непроизвольную жалобу... Словно и сквозь старые тюремные стены проникают мягкость и задушевность вечерних часов. Впереди — почти полсуток тишины и успокоенности: за тобой не придут, никуда не поволокут. Спи, покуда снова не зашевелится всеми сочленениями отлаженная тюремная машина.

    Повезло Якову Ивановичу Бутовичу. В камере появился высокий массивный человек в черной, военного покроя гимнастерке. В такие облачаются крупные «спецы» в рангах консультантов при наркомах и их заместителях. Им не доверяют, но одновременно за ними ухаживают и их ублажают. Это — старые специалисты и интеллигенты. У этих людей выработалась особая манера держаться: сознавая себя советскими сановниками — и ущемленными бывшими одновременно, они осмотрительны. И то чрезмерно выпячивают свою прошлую барственность, то, чтобы за нее не потерпеть, вовсю подделываются под преданных слуг режима.

    Помещенный к нам Крымзенков — кажется, Константин Иванович? — оказался одним из главных консультантов Наркомзема, как раз по коневодству. Он отлично знал Якова Ивановича и не скрывал своего восхищения перед ним. «Лучший знаток орловского рысака в России, он вывел достойного преемника бессмертного Крепыша — знаменитого Ловчего, слава которого облетела все ипподромы мира!» — так несколько торжественно аттестовал он Бутовича. Сам же Крымзенков был всего лишь сыном очень состоятельных родителей, с ранних лет пристрастившимся к лошадям. Он обладал удивительным талантом — угадывать в любой лошади текущие в ней крови, за что и был высоко ценим отечественными коннозаводчиками, прибегавшими к его советам при отборе производителей.

    Необщительный Яков Иванович с Крымзенковым беседовал часами. Они словно не могли наговориться, перебирая и сопоставляя тысячи вариантов скрещивания линий, способных дать новых рекордистов. Генеалогию русских рысаков оба знали по восходящей вплоть до Сметанки графа Орлова. Углубившись в ее сплетения, собеседники покидали тюрьму и кочевали по прославленным конным заводам России. При этом Бутович поправлял Крымзенкова всякий раз, что тот упоминал их новые названия вместо старых: «Вы хотели сказать завод Телегиных, Лежнева или Коншиных».

    Любителям внимать чужим разговорам скоро наскучивали рассуждения о статях и резвости рысаков с героическими кличками, и они уходили. Кознетворцы же не рисковали задевать: Крымзенков — широкоплечий и крепкий, с пудовыми кулаками, да и манера Якова Ивановича расхолаживала нахалов.

    — Принеси-ка мне чаю, — спокойно, с уверенностью в своем праве распоряжаться, сказал он как-то Ваське Шалавому, распущенному карманнику, вздумавшему приступить к нему с остротами. Вор, всем на удивление, отправился к чайнику нацедить кружку. — Спасибо, голубчик, — поблагодарил Бутович, принимая из его рук чай, точно и не ждал, чтобы его поручения не выполнили.

    В Бутовиче были все приметы русского барства: вежливость, исключавшая и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем благообразии и — вскормленное вековыми привычками себялюбие. До чего простодушно Яков Иванович не спохватывался, что опустошил скромные запасы простака, вздумавшего угостить его домашним печеньем и неосторожно развернувшего перед ним весь кулек! Как искренне не замечал, что, располагаясь на нарах, беспощадно теснит деликатного соседа, придавленного его генеральским задом!..

    Мой пан Феликс, всю жизнь укладывающийся после Angelus’a (вечерняя молитва — лат.), и тут ложится после поверки. Перед этим он, отвернувшись ото всех, долго стоит в углу на коленях — мы занимали с ним крайние места на нарах у окна — и читает про себя все полагающиеся молитвы на сон грядущий. Уже просветленный ими, желает мне спокойной ночи и засыпает сразу. А во сне тихонько посапывает и чмокает губами...

    После перевода в Бутырку я был очень скоро выбран своими сокамерниками старостой. Это накладывало кое-какие обязанности и наделяло известной властью, сопровождаемой, как водится, привилегиями. Так, я разбирал конфликты, назначал дежурных уборщиков, принимал новичков и отводил им место на нарах. И — самое главное — служил посредником между коридорным начальством и нашей братией. То есть между двумя враждебными станами, ведущими непрекращающуюся глухую войну. Мы отстаивали свои мифические права, там придерживались тактики держания нас в страхе и превентивных мер. Мне кричали в глазок: «Староста, почему шум после отбоя?», «Староста! Захотел в карцер? Кто у тебя записку во двор кинул?» Или: «Еще раз увижу, что у тебя в карты играют, не миновать тебе отсидки!».. Я стучал в дверь, требовал пятнадцати минут прогулки, взять в стационар припадочного. Доказывал, что ни карт, ни шума, ни драки не было. Эти перепалки с надзирателями сильно укрепляли мой авторитет.

    Перед сном я этаким осматривающим свои владения хозяином прохаживался по камере — низкому сводчатому помещению шагов в двадцать длиной. Сплошные нары, разделенные проходом шириной в два шага, настелены по прежним царским подъемным койкам. Этих коек двенадцать, нас же наталкивалось в камеру около пятидесяти человек. В горячие дни скапливалось и до семидесяти. И тогда последующий отлив до «нормы» был как облегчение. Словно мы начинали дышать свободнее.

    Некоторое время в нашей камере находился худой и невзрачный человек лет двадцати шести, одетый в дорогой, но сильно потертый костюм. Его перевели сюда из внутренней тюрьмы, где он провел более трех месяцев. Следствие по его делу было закончено. К концу дня он сникал. Неподвижный и сосредоточенный, сидел на краю нар. Чем позднее становилось, тем более проступала его напряженность. И когда как-то среди ночи всех разбудили крики и шум борьбы в коридоре — кого-то, как объяснил бывалый уголовник, повели на расстрел, — с ним случился обморок.

    Я чувствовал, что он ищет, кому рассказать о себе и своих, очевидно нелегких, переживаниях. И однажды, в заключительную свою инспекционную прогулку по камере, заговорил с ним. Услышал я рассказ тягостный и поучительный...

    На разные лады рисовались людям возможности, открывшиеся перед ними на просторе, усеянном обломками разрушенного мира: созидай себе новый на освободившемся месте! Кто простодушно уверовал в свою миссию устроителя земного рая; кому мерещилась свобода, расковавшая угнетенный разум, расцвет духовных сил человека. Иной видел наступление сроков расчета за вековые обиды, День отмщения, перешедшего из рук Провидения в человеческие; тот возликовал, полагая, что дорвался до вожделенных благ, даваемых властью и безнаказанностью...

    Леву революция застала старшеклассником городского училища в одной из западных губерний. С отменой черты оседлости его семья переселилась в Москву. Однако он не стал завершать образования, полагая, что познал достаточно для осуществления давно занимавших его мечтаний. «Иные мрежи его уловляли...» Шестнадцатилетний подросток сделался завсегдатаем черной биржи, свел знакомства в банках. И в короткие сроки объединил вокруг себя группу, или, называя вещи своими именами, — шайку лиц со служебным положением, позволявшим проводить крупные финансовые операции, приносившие всем участникам баснословные доходы. Мне теперь не вспомнить, в чем заключались эти махинации, но я никак не забуду поразившую меня их элементарную простоту. Можно было изымать из кредитных учреждений солидные суммы так, что никакие ревизии не могли обнаружить подлога.

    Я имел перед собой несомненного финансового гения. Он еще на школьной скамье усмотрел в непроницаемой броне государственной валютной системы щели и лазейки, где не срабатывали никакие контроли. Правда, то было время расцвета нэпа, зарождения торгсинов, валютной биржи и двойного курса денег, но все же казалось невероятным, чтобы недоучившийся подросток придумал, как отвести себе из потока государственных сумм полновесную струю. Да так, что и поймать было нельзя. Мой потенциальный Фуггер или Ротшильд говорил, правда, что его «система» была как раз рассчитана на сложность громоздкого учета, основанного на категорическом отказе в доверии кому-либо и именно поэтому обладавшего множеством изъянов.

    — Раньше, когда государственный банк под честное слово артельщика или маклера отпускал стотысячные суммы, мне бы это дело не удалось, — признавался он. — Прежнее доверие лучше преграждало путь злоупотреблениям, чем сейчас горы запутанных бухгалтерских документов... Ах, если бы не этот случай!

    Имел он в виду поимку на границе одного из своих сообщников. Тот решил бежать с чемоданом денег за рубеж, пока не грянет гроза, которую он, по поговорке «сколько веревочка ни вьется...», считал неизбежной. Пришлось расколоться: более ста тысяч в золоте и долларах — улика чересчур весомая. Замять дело на ранней стадии не удалось. Как объяснял Лева, беглец торговался и упустил момент: надо было сразу поступиться девятью десятыми суммы — и его бы отпустили!

    Тут Лева, вероятно, ошибался. Дело было слишком крупным, чтобы отделаться взяткой. Оно затрагивало центральные финансовые органы и буквально потрясло руководителей: Лева рассказывал, что во время следствия к нему приезжали крупные чины из Наркомфина, банковские деятели, и, почесывая затылок, выслушивали его объяснения. Как бы ни было, великий финансист остался неразоблаченным: его предали.

    Теперь он думал о развязке. О неизбежной, не оставляющей места надежде. И все существо его протестовало.

    Лева знал, что, ведя крупную и дерзкую игру, рискует головой. Но только сейчас, когда была позади изнурительная схватка со следователями, когда остыл накал борьбы и незанятому воображению представлялся неминуемый конец, в нем разливался ужас. К ночи он подступал вплотную, брал за горло. И чтобы заглушить его, Лева искал слов ободрения, в какие мог бы на мгновение поверить, собеседника, который бы отвлек от прислушивания к тому, что происходит в коридоре.

    Прижавшись ко мне, точно ища укрытия, Лева говорил вполголоса, сбивчиво и торопливо. Его сотрясала дрожь. Он не мог справиться с прыгающими губами и смолкал. Ожидание вызова на казнь, подробности которой он узнал в тюрьме, не отпускало Леву, не давало забыться в разговоре. Я обнимал его за плечи, старался уверить, что крупные хищения не непременно ведут на эшафот; говорил, что его могут простить, чтобы воспользоваться необычными его способностями, направив их уже на пользу государства. Но слушал он плохо. Его занимала только тишина за дверью камеры.

    Я оставлял его и шел на свое место. Долго не засыпал. Что-то от страхов этого пойманного мошенника передавалось и мне. Приготовленность к возможности быть приговоренным к «вышке» жила в те времена в любом человеке, трезво оценивающем принципы диктатуры пролетариата, утвердившие законность террора, уничтожения заложников, массовых казней. Да и участь Левы терзала воображение, пусть он своими руками себе ее уготовил. Он не был стяжателем. Деньги сами по себе его не занимали. У него их было намного меньше, чем у сообщников: он их расшвыривал и раздаривал. У Левы не было вкуса к тратам и приобретательству. Это был игрок. Азартный, способный зарваться, черпавший упоение в риске. Быть может, испытывавший гордость создателя головокружительных, неуязвимых благодаря строгой логике построений и комбинаций, наслаждавшийся вдобавок сознанием единоборства с махиной целого государства...

    Я все взглядывал на жалкую фигурку сокрушенного игрока, продолжавшего маячить над распростертыми, накрытыми всякой одеждой спящими. Лева не решался лечь и был глух к окрикам надзирателя. Он ждал...

    Его скоро увели. Однако милостиво: днем. Именно это обстоятельство на миг его обнадежило. Он сравнительно спокойно собрался и нашел в себе силы подойти проститься. Я пожал его горячую, влажную руку, избегая смотреть в побелевшее лицо...

    Глава 2
    Я странствую.

    Общая камера не меньше одиночного заключения приучает уходить в себя, в свой воображаемый мир. Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, рассудком и сердцем переживаешь приключения, уже не подвластные твоей воле. Это род сновидений, но без их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.

    И все же это — чудесное свойство. Для заключенного — дар Провидения. Воображай себе невозбранно солнечный мирный край, ласковое море, музыку, стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то — может быть, ты — неопровержимо доказывает гибельность злых путей... Можно пережить целый роман...

    Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил вернуться к порванной цепочке грез. И вновь оживали знакомые лица, прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены...

    И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных землянок и бараков, я умел покидать их в любое время — среди камерного неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы. Нередко сочинял длинные обращения к человечеству — мне казалось, с каждым годом я могу сказать нечто все более серьезное и нужное, почерпнутое из познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.

    Со временем все меньше заглядывал в будущее, а обращался к воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь на отдельных вехах.

    В те четыре или пять месяцев, что я провел в Бутырской тюрьме в двадцать восьмом году — сначала в камере, потом в больничной палате с ее целительной тишиной, покоем и малолюдством, — меня более всего занимал первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда угаснуть столько надежд.

    ***

    1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не занимает меня более записок Цезаря: “Gallia est omnis divisa in partes tres” (Галлия поделена на три части — лат.) — да еще выучиваемых, зазубриваемых наизусть «Метаморфоз» Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить, уже не помня смысла иных слов: “In nova fert animus mutatas dicere formas”... (Я расскажу о воплощении в новые формы — лат.).

    Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне репетитором, неулыбчивым и строгим. Он — в неизменной черной паре с высоким тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то строгий запах, не вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко зачесанные прямые волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь «медными звуками».

    Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком «высокой классики». Я с разгона учил и запоминал много больше требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цицероновых обличений и заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище, последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда без особого рвения — разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал хорошие отметки, — тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов Древнего Рима.

    Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу, на глазах утрачивавшему столичные чин и строй. Резко обозначилось и размежевание по сословным симпатиям: тогда еще только возникали представления о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно, самотеком распадались на группки, еще не враждебно, но уже настороженно относившиеся друг к другу.

    Тошнее всех приходилось монархистам. После трех отречений, оставивших трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов и знавшему назубок «Жирондистов» Ламартина, мерещились преданность низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна: “Ô Richard, ô mon roi, l’univers t’abandonne...” (О Ричард, мой король! Все тебя покидают! — фр.) Однако подлинные события возвращали на землю — царь и его брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно ли было поддерживать в себе настроения шуанов?

    Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники ее преобразования в государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами, гласностью — полным набором атрибутов демократического правления: не то в республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на аглицкий манер.

    Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней достоянием взрослых. У меня помимо латыни была пропасть своих забот и интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за происходящие события...

    Тем не менее я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей, где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего отца Иван Федорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря, в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до Учредительного собрания — мерещившейся впереди благословенной пристани, где все наладится и устроится на новую чреду столетий.

    И хотя сам Иван Федорович, можно сказать, лишь носил звание депутата — он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и, числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то комиссии и подкомиссии, — сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Федоровича как оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в Париже, переведший «Сирано де Бержерака» своего друга Ростана, умел прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся серьезных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.

    В элегантном сюртуке с шелковыми отворотами, скрадывавшем неказистость его фигурки, он стоял у черного, отделанного бронзой и инкрустацией стола — такие называли тогда дворцовыми, — с чашечкой послеобеденного кофе в руке и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал общество.

    В гостиной были в моде исторические аналогии.

    — Итак, mon cher député, — спрашивала моя мать с живым интересом, — notre Kérensky, n’est-il pas un vértitable tribun, le Danton de notre révolution? [Дорогой депутат, не подлинный ли трибун наш Керенский? Дантон нашей революции?]

    Pourve, Madame, qu’lle n’engendre pas un nouveau Robespierre. [Лишь бы, сударыня, она не породила нового Робеспьера — фр.]

    Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывались озабоченность, растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут — это уже понималось — никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой — увы! — всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом пришедшему в движение народу.

    Отец мой был в то время директором правления крупнейшего Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте — он более года ездил с санитарными поездами Земского союза, — мало походили на приносимые Половцовым с думской трибуны.

    — Эти большевики не сидят сложа руки, — озабоченно говорил отец, — агитируют... Среди рабочих и в армии их влияние растет, и это благодаря провозглашаемым ими совершенно невыполнимым, но таким заманчивым обещаниям! Только малограмотный народ можно тешить ими: «Полная национализация фабрик и заводов», «Вся земля — мужикам», «Немедленный мир с Германией»... От таких слов, как от вина, кружится голова. Вот их и слушают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто посулит немедленную перемену. Все это плоды невежества... Поди втолкуй, что громкие заявления большевиков — демагогия, пустые фразы, расставляемая простонародью ловушка... Надо бы, что ли, — обращался он к Ивану Федоровичу, — чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание...

    К впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные, полученные вне дома.

    Однажды машина отца, в которой его шофер отвозил меня с каким-то поручением, оказалась затертой в толпе на узкой набережной Фонтанки. Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов — рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно сидящего и, несомненно, напуганного подростка разочаровывал, вызывал досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы «вытряхнуть щенка с мягких подушек» или «спустить поплавать в речку» звучали более озорно, чем злобно, страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофер сидел в своей дохе ни жив ни мертв.

    А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове, возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь...

    Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил, бежало пять или шесть матросов. «Утек, гад, утек!» — чуть не плакал высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный голос его был по-бабьи тонок. «Никуда не денется, — хрипло басил другой. — Пымаем!» Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол...

    Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все поры замутившейся жизни источали злобу.

    ***

    ...Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи. Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о будущем семьи и перевести — пока возможно! — деньги за границу. Будучи много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от «опасных заблуждений молодости».

    Был Шклявер одним из главных акционеров и распорядителей Русско-английского банка, а отец — членом его Правления. Служебные их отношения — банкир очень ценил деловые качества моего отца — давно перешли в дружественные. Мы были знакомы домами. Мать моя обменивалась визитами с женой банкира, нестарой веселой француженкой, забавно коверкавшей русские слова. Все попытки говорить на нашем языке она со смехом бросала, чтобы картаво затараторить на своем. Мать к ней благоволила.

    ...Маленький и круглый, в просторном смокинге старомодного покроя, Шклявер семенил по кабинету отца, заложив за спину короткие руки.

    — Отрешитесь от иллюзий, дорогой Василий Александрович, — убеждал он его. — Россию я люблю не меньше вашего, хотя вы родились в древнерусском городе, а я в местечке Могилевской губернии! Она дала мне положение, деньги, дружбу благороднейших русских людей — все, что у меня есть... — Шклявер говорил спокойно, несколько глухим голосом, вдруг останавливаясь, чтобы пристально взглянуть на отца. — Но, мой милый идеалист, той России, какую вы надеетесь увидеть, не будет и через триста лет: народ не способен управлять своей судьбой. Он выучен слушаться только тех, кто присвоит себе право ею распоряжаться, не спрашивая о согласии, кто обходится с ним круто. И ни за что не поверит вчерашним господам, вдруг заговорившим обходительно. Что-то хитрят баре, скажет он. Царя, мол, спихнули, чтобы прибрать все себе. Эти слухи об обмане, кстати, умело раздувают те, кто готовится вырвать власть у этой самой буржуазии, как нас ныне величают... Не улыбайтесь, Василий Александрович, эти сектарии много сильнее и опаснее, чем вам рисуется: не забывайте, что их финансирует германский генеральный штаб...

    В этом старом, искушенном банкире чувствовалась незаурядная умудренность, опыт много видевшего и вдумывающегося в жизнь человека. Отец слушал внимательно, однако — это улавливалось — не хотел поступаться своими оценками. Опытный Шклявер относил их к разряду иллюзий и продолжал настаивать:

    — Я не политик. Я всего-навсего присяжный поверенный, имевший всю жизнь дело с людьми, доверявшими мне свои деньги. И потому не берусь предсказывать, что будет с государством. Зато судьбу рубля предвижу точно: через месяц-другой он не будет стоить и бумажки, на какой напечатан. За границей мы пока пользуемся доверием. Но это ненадолго. Деловые люди — народ трезвый и скоро раскусят, как быстро надвигается на Россию деловое банкротство. Курс рубля еще кое-как держится — это чудо. Есть социалисты, Альбер Тома, Ллойд Джордж... Они верят Керенскому, пока в его кабинете остаются известные на Западе фигуры... Если вы сегодня не разрешите перевести ваши вклады нашим партнерам в Англии, я не поручусь, что завтра буду в состоянии это сделать. Хотите ехать вместе? Мы уезжаем через две недели в Париж — сын закончит образование в Сорбонне, и вы поместите туда своих детей... или в Оксфорд. Решайтесь! Дорогой Василий Александрович, мы с вами не можем рисковать — у нас семьи. А в России разгорается пожар, рядом с которым пугачевщина, жакерии, девяносто третий год будут выглядеть пустяшными волнениями... Да, да, он тем более страшен, что его будут раздувать извне силы, враждебные России, поверьте старому другу. Хотите, я закажу для вас заграничные паспорта и билеты в одном поезде с нами? Мы едем через Або...

    О, эти магические названия! Сорбонна, Оксфорд... Если дедам мерещились Гейдельберг и Иена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд воплощали вершины мыслимой учености. Я готовился поступить на факультет восточных языков, открывавший путь к дипломатической карьере. Знаменитые средневековые колледжи Оксфордского университета, где уже не первое столетие изучают языки Востока, рисовались мне прочной ступенью для блестящих успехов на избранном поприще: не английские ли дипломаты — образец выдержки, такта и деловитости в глазах всех прочих наций? И потом — путешествие, жизнь в незнакомой стране (разумеется, временная!), лучшие теннисные корты в мире... И я уже видел себя в традиционной мантии и шапочке разгуливающим под сводами аудиторий и галерей одного из оксфордских колледжей.

    Однако отец и слышать не хотел ни о каких отъездах — даже «временных», как рисовалось тогда. Не то чтобы он оставался глух к предупреждениям Шклявера или сам не видел бессилия умеренных политиков спасти Россию от крушения, каким ему представлялся переход власти в руки крайних партий. Но крысы, покидающие обреченный корабль, — образ для русского интеллигента неприемлемый... Допустимо ли оставлять родину в беде?.. Были, кроме того, смутные упования на какие-то непредвиденные благоприятные обстоятельства — «авось да все образуется», несомненное предубеждение к жизни эмигранта, боязнь лишиться родных стен, милой русской земли... Словом, целая цепь причин и обстоятельств, делавших для отца расставание с Россией невозможным.

    — Как это переводить деньги иностранным банкам? Государственный долг России и без того огромен, — убеждал он не только меня с братом, приступившим к нему с просьбой отправить нас учиться в Англию. — Мы русские или нет? Недалек конец войны. А тогда сам собой устроится порядок. Даже смешным покажется, что из-за каких-то демагогов, вроде Троцкого и Ленина, мы поддались панике. Все эти агитаторы и понятия не имеют о России! Жили себе за границей, высасывая из пальца теории, а русского народа и в глаза не видели. Да и все их схемы еще Достоевский развенчал... Ах, Боже мой, если бы мы были чуть более образованными! Тогда понимали бы, как опасна для народа эта социальная демагогия... Ну что они могут дать России? Гражданскую междоусобицу, анархию, тиранию и — реки крови... А в результате тот же мужик будет расплачиваться за все эксперименты... Нет, нет, нельзя удирать, нельзя допустить, чтобы авантюристы обманули народ.

    Это настроение в отце поддерживали вести из деревни: приказчик отписывал, что дом к приезду подготовлен, весенние работы в огородах и оранжерее идут своим чередом... Все-де благополучно и спокойно. И было решено: семья — мать с младшими детьми — отбудет в положенное время, в середине мая, в деревню. Мы же с братом, моим близнецом, поедем вслед за ними после экзаменов. И мы перестали думать об Англии.

    Еще несколько ранее, в марте, для нас открылось новое поприще — весьма привлекательное в семнадцать лет. Несколько недель мы выполняли обязанности городовых, а кто постарше — околоточных, в рядах новоявленной милиции, заменившей разогнанных чинов полиции. Юнцам — старшеклассникам и студентам — импонировала роль увешанных оружием всамделишных стражей города, властных остановить прохожего, проверить постояльцев в номерах, обыскать трактир, заподозренный в торговле запрещенными спиртными напитками.

    В моей семье, исповедовавшей добротный российский либерализм, это служение новым порядкам рассматривалось как выполнение патриотического долга и укрепление законности, преграждающее путь анархии и беспорядкам. Однако наши рассказы о ночных похождениях чрезвычайно смущали мать: какая опасность для нравственности от соприкосновения со всякими вертепами и их обитательницами! И быстро сдавшийся отец предложил нам вернуться к нашим прямым обязанностям: я вновь углубился в латинские склонения, брат Всеволод зачастил в студию Рериха. Он надеялся осенью поступить в Академию художеств.

    ***

    После отъезда семьи в квартире сделалось очень тихо и пустынно. Отец уезжал с утра и чаще всего давал знать, что не вернется к обеду. Всеволод, решив воспользоваться отсутствием докучного домашнего надзора, порхал по знакомым, участвовал в не совсем праведных загородных прогулках — словом, еще не приобщившись к миру богемы, стал заранее познавать ее нравы.

    Его дела в студии, кстати, шли отлично. Он уже считал себя питомцем Академии. Надолго исчезали из дома пожилая наша кухарка и шустрая горничная. Очереди у булочных — хороший предлог для отлучек. Неметеные пыльные улицы Петрограда в начале этого лета стали подлинным клубом, где праздная за отъездом господ прислуга, отмененные дворники и пропасть досужего люда на все лады толковали и перетолковывали вороха новостей и слухов, щедро просыпавшихся на столицу.

    Я был настроен серьезнее брата (его вдохновляли натурщицы, меня — доблести римских консулов) и усидчиво занимался за своим столом или рылся в шкафах отцовской библиотеки. Изредка гулкую тишину пустой квартиры нарушало пронзительное дребезжание телефона — тогдашние аппараты трещали на манер старинных будильников. Звонили знакомые и родственники — все сообщали об отъезде. «Передай маме или папе, что мы уезжаем туда-то тогда-то»... Вечером я докладывал отцу: Ефремовы или Игнатьевы просили дать им знать в Новочеркасск, когда и куда мы соберемся; снова звонили от бабушки — она все же решилась переехать «на время» к младшей дочери в Орел; такие-то обнимают и надеются на скорую встречу в Париже... Начинался великий исход российской интеллигенции за рубежи ощетинившейся отчизны...

    Отец, и без того расстроенный и утомленный — заводы замирали и администрация была бессильна остановить развал, — выслушивал меня молча и спешил уединиться в своем кабинете. При каждом таком бегстве он падал духом. Его мучило, хоть он и не признавался, что он отказался укрыть семью от грядущих превратностей. Прав ли он, что не едет за границу? Особенно поразило отца внезапное решение эмигрировать нашего домовладельца Николая Степановича Цвылева, его приятеля с отроческих лет. Тот принадлежал к старинному роду богатых новоторжских купцов, с которыми отец состоял в дальнем родстве по материнской линии. Едва ли не каждый вечер они играли в винт, большей частью у Николая Степановича, благо мы жили на одной лестнице.

    Мне никогда прежде не приходилось видеть отца таким удрученным и озабоченным, как в день, когда его друг объявил, что «собрался бежать, пока нас тут всех не перерезали». Отец долго потом ходил мрачным и молчаливым.

    Тучи вокруг сгущались. В начале июня семнадцатого года этого нельзя было не ощущать, особенно в Питере, уже раскипевшемся и забурлившем всеми выплеснувшимися наружу страстями. В стрельбе на Невском можно было различить призрак грядущей гражданской смуты. Именно тогда отец принял ничего не разрешающее половинчатое решение: перевел в иностранный банк часть своего состояния. Но покинуть Россию не решился...

    Ах, кабы Волга-матушка да побежала вспять да кабы можно было жизнь сначала начать!

    ***

    Я лежу на своих досках, тесно ужатый с двух сторон соседями, и гадаю: как бы обернулась жизнь, последуй отец совету своего друга-банкира?

    Идет одиннадцатый год революции. Многое определилось. Многое утрачено безвозвратно. Есть ли приобретения? Разве горькое удовлетворение по поводу оправдавшихся ожиданий: раскаиваться в своем неприятии «октября» не приходится — все обернулось именно так, как предчувствовалось тогда, при виде первых начиненных мстительной ненавистью людских потоков, заливших проспекты Петрограда... Поманив мужиков землей и призывом «Обогащайтесь!», уверив пролетариат, что он сам — власть (а раз так, то какие протесты?), спаянные круговой порукой правители стали лихорадочно расправляться с возможными конкурентами. Внушив страх, покорность и немоту, развязали себе руки для экспериментов. Да, это все виделось и тогда, сквозь мишуру слов о новой, какой-то особой свободе и демократии в пролетарском государстве.

    Члена Думы Половцова, владевшего стихом и написавшего политическую сатиру — поэму о дуре Федоре, распустившей уши на сладкие посулы, — давно нет в живых. Как, впрочем, и Ленина, чье имя стало знаменем и вывеской, за которыми закладываются основы правления — самого непререкаемого и авторитарного, какое только можно себе представить.

    Тогда, в 1917 году, Половцов заметался. Убедившись, что ему, бывшему предводителю дворянства Могилевской губернии, туда лучше не показываться, а оставаться в Петрограде опасно, он в конце лета приехал к нам, в Тверскую губернию.

    В нашей благословенной Никольской волости было спокойно. Окрестные мужики не проявляли враждебных чувств. Но в Торжке, нашем уездном городе, обстановка сильно накалилась. После октябрьского переворота там сразу появился эмиссар новой власти — как выяснилось потом, самозванец — матрос Клюев, дебютировавший расстрелом десятка заложников и конфискациями, смахивавшими на грабеж.

    Иван Федорович снова метнулся в Питер — со смутными планами о чем-то договориться, что-то предпринять. Но ни к каким заранее обреченным замыслам приступить не удалось: он вскоре захворал и умер в своей нетопленной холостяцкой квартире... Без единой души, какая бы напоследок о нем позаботилась... Жившая у него экономка поспешила, едва ее барин слег, съехать, прихватив, что только удалось, из его добра. У Половцова была собрана коллекция ценного охотничьего оружия.

    Давно умер и отец — вдали от семьи, однако в доме доброго человека, старого священника села Михаила Архангела на Волхове. После бегства из усадьбы, как раз во время бесчинств Клюева, отец провел там зиму: возле того села закладывались сооружения Волховской электростанции. Строительством руководил друг отца генерал Кривошеин, пригласивший его на должность своего заместителя.

    Отцу, наверное, пока он брел пешком со своей поповки в контору строительства — одинокая прямая фигура, темнеющая на глади волховского льда, — не раз сквозь тревогу за оставленную в деревне беспомощную и беззащитную семью вспоминались упущенные возможности. Мучили страхи за нашу участь. Мы не переписывались — боялись выдать отцовский адрес, и он мог вообразить любые беды. Как бы легче было ему, знай он, что нас, и в самом деле неприспособленных, растерявшихся — Всеволод и я оказались опорой, кормильцами младших сестер и братьев, восьмидесятилетней бабушки, привезенной к нам после тяжких мытарств, матери, всю жизнь прожившей огражденной от забот, — знай он, что нас опекали знакомые мужики! Те самые, что приходили к нему со своими нуждами и бедами, помнили его с детства, водили на охоту, наконец, служили у него на усадьбе. Мужики, уважению к которым он учил нас с детства и доверием которых гордился...

    Какой-нибудь задиристый и взбалмошный Иван Архипов, старый волчатник Христофор или молчаливый длиннобородый Самойло, прежний конюх, заходили к нам как бы невзначай, по пути в лес или в лога, чтобы не приметили новые власти. И, расспросив барыню о здоровье, задержавшись по этикету за спотыкливым разговором, уже прощаясь, в последнюю минуту, неловко вынимали из-за пазухи или кузовка завернутые в тряпицу хлеб, кусок солонины или рыбину, яйца, банку меда, совали, стесняясь, кому-нибудь из детей: «Нате-ка деревенского гостинца!» — и торопились уйти.

    Чаще мужики присылали своих баб с меркой картофеля или мукой. Бабы сокрушались открыто: «И какая вам жизнь пришла! Хлеба досыта не стало!» И мать, как ни держалась, плакала. Должно быть, не только растроганная, но и от горького сознания, что всегда была предубеждена против мужиков: она всю жизнь боялась деревни...

    И не передать, до чего было дорого тогда это сочувствие, прорывавшее замыкавшееся вокруг нас кольцо недоброжелательства и отчуждения.

    Отец об этом не знал, хотя верил в прочность своих добрососедских отношений с окрестными деревнями. Должно быть, надеялся, что «свои» мужики не обидят. Но знал он и то, что они от власти не защита. Да и время настало, когда сын от отца отрекается, друг предает друга...

    Так и умер, снедаемый тревогой, пришибленный крушением своей веры в Россию. Умер скоропостижно, разуваясь после возвращения из конторы. Об этом мы известились много спустя: священник не знал нашего адреса, письмо его долго плутало.

    Темной осенней ночью 1919 года пешком через границу ушли в Финляндию генерал Гри-Гри, как прозывался у нас Григорий Григорьевич Кривошеин, с женой — грузной дамой возраста моей матери, дочерью — гимназисткой старших классов и двумя сыновьями — военными инженерами. Те несли мать на руках...

    Отец умер в феврале девятнадцатого года, когда уже бушевала гражданская война. Когда от жуткой расправы с царем и его семьей пахнуло возвращением к временам опричнины и казням Ивана Грозного. Когда более лишений и голода Россию придавила проводимая беспощадной рукой ломка прежних устоев. И ошеломленная кровавыми расправами страна, отученная молиться, погрузилась в страх и немоту. И уже явственно обозначилось крушение иллюзий, свойственных людям его среды и поколения.

    Родился отец в 1861 году, за две недели до отмены крепостного права. Рос и мужал в разгар Великих реформ. Корнями принадлежал тем средним слоям провинции, где прочно уверовали в пользу просвещения, земских учреждений и спасительность постепенного преображения жизни. Где воспитывалось сознание — в высшей степени — своего долга перед «младшим братом».

    Так случилось, что рано осиротевшего отца, оставшегося без всяких средств, увезла из Вышнего Волочка к себе дальняя тетка, богатая вдова новоторжского промышленника Красноперова. Она более заботилась о подготовке племянника к практической деятельности, чем поощряла обучению наукам. Закончив в шестнадцать лет городское училище, отец стал заниматься делами тетки, вскоре поручившей ему управление своими паровыми мельницами и небольшим имением.

    Решающее влияние на отца оказало общение с семьей соседних помещиков Петрункевичей. Оттуда вышли будущие столпы российского либерализма, составившие впоследствии партию конституционных демократов. Там молились на Кони и Ковалевского, были в ходу близкие к народничеству взгляды на крестьян. И отец, деятельный и увлекающийся, то участвовал во Всероссийском съезде мукомолов — самым юным его делегатом от уезда, — то в качестве гласного городской управы хлопотал об открытии школ и больниц, добивался учреждения стипендий у местных тузов-благотворителей.

    Женившись в последние годы века на моей матери — племяннице соседки по имению, вдовы известного ученого-артиллериста генерала Н.В.Майевского, — отец расстался с деревенским житьем и переехал в Петербург. Поприщем избрал службу в частных компаниях, хотя связи, приобретенные благодаря родне жены, и открывали ему облегченный путь продвижения по ступенькам табели о рангах. Думаю, что в этом сказывалось предубеждение к касте чиновников, свойственное вольнодумцам того времени, чтившим авторитет шестидесятников, Успенских и Михайловских. Деревня была оставлена, но не забыта: теперь туда приезжали, как на дачу, в летние месяцы.

    Уже в юношеском возрасте я узнавал от старых крестьян о большой вальцовой мельнице, где работало и кормилось несколько окрестных деревень, сгоревшей в первые годы столетия; об изведенной стае гончих и былых волчьих облавах; о распаханных отцом в пору его увлечения хлебопашеством полях, теперь заросших лесом. В запущенном парке высилась Негрова могила — сооруженная из крупных валунов пирамида над любимым черным пойнтером отца Негром; в сарае лежали ощетинившиеся зубьями заморские цепные бороны и монументальных размеров остовы плугов, некогда бороздивших от века спящие десятины лесных пустошей. Крестьяне рассказывали о «Василь Ляксандровиче» как о человеке понятном и доступном. Поминали добром прожитые с ним годы. Мужики намекали, что-де, женившись на «генеральской дочери», как величали они мою мать (хотя дед мой по матери вышел в отставку в капитанском чине), отец распростился с вольной деревенской жизнью. И многозначительно вздыхали: то ли было не житье — с охотами, лошадьми, веселыми разъездами! Особенно отмечалось прежнее пристрастие отца — неутомимого охотника и меткого стрелка — к полевым досугам. На удивление всем, он вскоре после женитьбы решительно покончил с охотой, перестал интересоваться выездами и пристрастился к цветоводству. Да еще завел всевозможную рыболовную снасть.

    Впрочем, более этого изменения вкусов отца мужики про себя отмечали наступившее разобщение, конец привычных отношений. Словно не стало прежнего «своего» деревенского соседа, с которым сжились, несмотря на разность положения и состояний. Когда живут долгие годы бок о бок, помещик начинает знать и вникать во все мелочи домашней обстановки жителей своей деревни. Может посочувствовать терпящему от сварливого или гулливого нрава его бабы, помочь советом и делом. Мужику же становятся известны все обстоятельства событий на усадьбе, и он не без лукавства заводит разговор о зачастившей туда барыньке из недалекого сельца... Каждодневное общение сменилось редкими встречами с наезжавшим из столицы петербургским барином, которого надо посвящать в местные дела... А у него и времени для этого нет, обстоятельно не побеседуешь!

    Однако охотничьи собаки были раздарены и ружья пылились на стойке не потому, что «подрезали соколу крылья», как полагали в деревне, а из-за исканий отца. Пора увлечения проповедью Толстого сменилась значительным интересом к входившим в моду теософам и индусским учениям. Отец не только не ездил по праздникам с семьей в церковь, но избегал присутствовать на молебнах, устраиваемых по разным случаям на дому. И сделался вегетарианцем. Замечу, однако, что эта новая направленность убеждений и правил отца была не способна окончательно заглушить в нем страсть охотника — во всяком случае, он позаботился, чтобы у нас с братом, когда мы подросли, были ружья и собаки. Немолодой егерь Никита был приглашен направлять наши первые шаги в лесу, хотя мать, по сочувствию своему ко всему живому, не одобряла нашего посвящения в Немвроды.

    Потом, когда отца не стало, обстоятельства надолго отгородили меня от потока деятельной жизни. Это способствовало длительным размышлениям. И я, перебирая в памяти вехи его жизни, известные мне, к сожалению, лишь в общих чертах, все хотел угадать: был ли он в душе удовлетворен тем, как она сложилась? Радовали ли его успешная карьера делового человека и приобретенное состояние? Заполнили ли они целиком его жизнь? Или не покидало никогда подспудное сожаление о минувших деревенских заботах и радостях? Не томило ли когда воспоминание о запахах земли, первых весенних движениях жизни в природе? Заменили ли ему наконец легкие городские связи и приятельства прежнюю близость с земляками? Я все вспоминал, каким оживленным и помолодевшим возвращался отец из своих долгих лесных прогулок, с каким добродушным юмором передавал беседу с встреченным ненароком деревенским знакомым стариком, укорявшим его за то, что ходит он по своему лесу не с ружьем и собакой, а с топориком и метит им сухостой...

    — И без тебя знают, какое дерево на дрова рубить: ишь, дело себе нашел... За пастухом бы своим лучше глядел, чего он скотину по покосам распускает!

    Но отца решительно не занимало кое-как ведущееся хозяйство. Он попросту не входил в его заботы, поручив их приказчику, своему бывшему крупчатнику, то есть самому значительному лицу на его мельнице. Зато лес отец любил! Берег и в случае нужды распоряжался покупать бревна у лесопромышленников, но своего не сводил. Если он неизменно велел отпустить с миром деревенских коней и коров, пойманных ретивым работником на наших угодьях, то порубщика он вряд ли легко простил бы!

    Зато как хороши были эти несколько сот десятин нетронутого леса! Они тянулись по правому берегу Осуги с ее глубокими плесами и заросшими утиными заводями. Мохнатые непроницаемые опушки, светлые, залитые солнцем сосновые боры, густые темные ельники, веселые березовые рощи... А какие укромные, говорливые родники прятались в тихих ложках! Что за чистая, студеная вода бежала по разноцветным, сверкающим камушкам... В светлые майские дни осинники и разнолесье полнились голосами птиц. Отец знал, как поет каждая пичуга. Мог рассказать о любом цветке и травке...

    И мне представлялось, что в родных деревенских местах душа у отца распахивалась шире. В каждодневное существование вливались тепло и покой узнанной с детских лет деревенской жизни. Она же рисовалась ему прибежищем и исходом в роковые месяцы семнадцатого года. Отправив семью в деревню, отец, подавленный грозным оборотом дел в столице, приехал туда и сам. «Переждать бурю в тихой гавани» — так, вероятно, рисовалось ему отсиживание в имении, — пока бушуют яростные городские стихии. И вынужденное бегство оттуда было для отца окончательным крушением, утратой веры в ценность и правду своих идеалов: он мог убедиться, что в день испытаний оказался не в одном стане с дорогим ему крестьянским миром, а отнесенным к его врагам. Отец, я не сомневаюсь, до последнего своего часа считал мужиков не враждебными ему лично, а жертвами искусной пропаганды, манившей немедленной раздачей земли и обогащением за счет буржуев. И все же он должен был переживать горчайшее разочарование. Не мирных и обходительных земских деятелей, сельских врачей и учителей, посвятивших себя деревне, послушались мужики, не им поверили. А слепо и безрассудно потянулись за теми, кто больше сулил, звал мстить и «грабить награбленное».

    Как и значительная часть старой русской интеллигенции, отец более всего ценил непопранное человеческое достоинство, право свободно мыслить. И в старых порядках отвергал прежде всего ущемление этого права, насильственные пути. Он верил в силу убеждения, рисовал себе свободные, открытые трибуны, форумы, где из столкновения мнений рождается истина!

    За те два с лишним года, что отец прожил после революции, уже отчетливо и бесповоротно определилось: захватившие власть большевики озабочены в первую очередь подавлением свободного слова, проблесков самостоятельной мысли, истреблением всякого сопротивления. Им нужно заставить признать себя единственным выразителем воли народа и вождем, которому все обязаны слепо подчиняться. Круто укрощаемый мужик и несколько мягче взнуздываемый рабочий должны были отождествлять себя с властью.

    Но говорить об этом, разоблачать самозванство и обман, растолковывать, что железная решетка новых порядков ведет к закабалению и образованию олигархии, уже было нельзя. Да и бесполезно: в первые годы революции язык разума и сердца не мог быть понят и услышан. В возбужденной толпе всегда восторжествует дерзкий демагог, льстящий ее настроениям, и будет посрамлен разумный, увещевающий голос.

    Очень тяжелыми, трагически грустными должны были быть размышления и переживания русских просвещенных людей, оказавшихся у разбитого корыта своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до октябрьского переворота семнадцатого рубежного года. Тем более тяжелыми, что темным и гибельным виделся им путь, на который столкнули Россию новые правители. Им, мечтавшим о пробуждении и расцвете русской души. И где-то в глубине сознания должно было томить раскаяние, понимание своей, пусть косвенной, вины перед царем Освободителем, мудро и бесстрашно направившим Россию по верному пути справедливого устройства, процветания и достойной жизни...

    И, быть может, милостью Божией был для отца сердечный приступ, унесший его в могилу на пятьдесят восьмом году жизни. Он увидел только цветки, еще мог держаться слабой надежды... Ягодки завязались через десяток свирепых и кровавых лет.

    Глава 3
    В Ноевом ковчеге.

    Здесь тихо. Почти просторно. И — главное — дверь в коридор постоянно не заперта. Можно, когда вздумаешь, без надзора проследовать в отхожее место. И там никто за тобой не присматривает и не торопит: свобода! После толкотливой и душной камеры тюремная больница была курортом. Повезло и с соседями: тихие, спокойные люди — все больше молчат, лежат с книгой или, как я, отсыпаются.

    Мне удалили аппендикс. Операция прошла легко, и я полеживаю — расслабленно и умиротворенно. Отчасти потому, что расписался в уведомлении об окончании следствия. Иначе говоря, знаю, что меня не станут больше таскать на допросы и дополнительно «шить» — по перенятому у уголовников словечку — какое-нибудь состряпанное дело. Следователи, видимо, решили: наскреблось достаточно, чтобы «тройка» или Особое совещание уцепились за видимость провинности и могли «по совести» влепить мне срок. Приобретенные за четыре месяца тюрьмы опыт и знания позволяли угадать исход: мне предстоит трехлетняя высылка, к какой обычно присуждают «болтунов», как окрестили «агитаторов» — рассказчиков анекдотов и веселых неосмотрительных людей, отпускающих острые шуточки по поводу порядков. С такой перспективой я вполне примирился. С воли передали, чтобы я выбирал Ясную Поляну, где меня устроят друзья семьи.

    Итак, я ждал. Коротал как мог время и воображал будущее. Судьба, думалось, распоряжается так, чтобы я взялся всерьез за дело: от дилетантских попыток писать перешел к серьезной литературной работе. Скрашивал ожидание и близкий мне человек.

    Георгий Михайлович Осоргин был несколько старше меня. Принадлежал он к совершенно особой породе военных, — к тем прежним кадровым офицерам, что воспринимали свое нахождение в армии на рыцарский, средневековый лад, как некий возвышенный вид служения вассала своему сюзерену.

    Убежденный, не ведающий сомнения монархист, Георгий был предан памяти истребленной царской семьи. Его арестовали по доносу и присудили к расстрелу, замененному десятью годами. Срок он отбывал в рабочих корпусах Бутырской тюрьмы. Должность библиотекаря позволяла ему носить книги в больничную палату. Будто перечисляя заглавия иностранных книг, он по-французски передавал мне новости с воли, искоса поглядывая на внимательно и тупо слушающего нас надзирателя.

    К именитому, старинному роду Осоргиных принадлежала святая Иулиания Лазаревская. Приверженный семейным традициям, Георгий наследственно был глубоко верующим. Да еще на московский лад! То есть знал и соблюдал православные обряды во всей их вековой нерушимости. Он пел на клиросах и не упускал случая облачиться в стихарь для участия в архиерейском служении...

    Как-то Георгий зашел проститься.

    — Слава Богу, удалось-таки выхлопотать перевод в лагерь, — с облегчением сказал он. — Отправят на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое небо, озера... Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа...

    От него же я узнал: справлявшиеся обо мне в прокуратуре близкие подтверждают, что меня вышлют...

    Воистину, «что нашего незнанья и беспомощней, и грустней...» Я отбыл на Соловках два неполных срока — и вернулся. Осоргин нашел там свою смерть вскоре после водворения в лагерь... «Кто смеет молвить «до свиданья» чрез бездну двух или трех дней?»

    ***

    В один день со мной такую же операцию аппендицита сделали моему соседу по койке Махмуду Мамедову, уроженцу Закавказья. Случайная и недолгая эта встреча запомнилась навсегда.

    В то время в Бутырке их было около трехсот, ссылаемых на Соловки членов партии мусаватистов. Цвет тюркской — по-позднейшему, азербайджанской — интеллигенции... Мне открылся мир неведомый и своеобразный. Мир небольшого народа, отчаянно отстаивающего свою самостоятельность. Свои традиционные воззрения и обычаи дедов.

    Когда потом пришлось бок о бок жить с мусаватистами на Соловках, я видел, каким сыновним уважением окружены у них седоголовые, как заботливо следят старшие, чтобы никто не был обделен за братской трапезой, как внимательны к тем, кто ищет уединения для молитвы... По ним я мог судить, насколько далеко зашло за минувшее десятилетие одичание русского общества. Как ожесточились характеры по сравнению с окраинным народом, куда позднее проникли и где на первых порах осторожнее внедрялись заповеди новой морали.

    Смуглый, почти черный на белизне постели, Махмуд сидит, скрестив по-восточному ноги. Он рассказывает о своем крае.

    Хотя Махмуд был учителем в районном городке, в нем так очевидна слитность с природой. И чудились мне в певучих интонациях его голоса приглушенные звуки пастушьего табора, разносящиеся над горными пастбищами и пустынными ущельями его родного Карабаха.

    Веснами всей семьей, с барантой, коровами, с навьюченными домашним скарбом лошадьми откочевывали в горы, на пастбища, к заснеженным вершинам. И там, в шатрах, устланных коврами, подолгу жили, изготовляя сыры и молясь Аллаху. Месяцы жизни под близкими звездами, в сосредоточенной тишине пустынных гор — и осеннее возвращение в долины, к людям, в мир насилия и противоречий. Они вступали в него, и постепенно размывались накопившиеся в душе примиренность и покой, меркли ощущения сына земли, смиренно склоненного перед начертаниями правящей миром Высшей Духовной Силы...

    События захлестнувшей Россию революции разливались по Закавказью, наслаиваясь на местные соперничества и национальную рознь. Обстановка эта развязывала руки для сведения счетов между кланами и общинами, для расплаты по старым обидам. Махмуд видел в преследовании мусаватистов кровавую расправу с личными врагами ставленника Москвы Багирова, тогдашнего азербайджанского проконсула.

    Скупо рассказывал Махмуд об убийствах в бакинских застенках, о сопровождавших дознания избиениях и пытках. Следы их — темными пятнами, шрамами — были на всем теле Махмуда. Тогда эти наглядные свидетельства возвращения к приемам средневековья еще не укладывались в сознании, казались отражением нравов жестокого Востока. Какой-то тамерлановщиной, немыслимой в новой, Советской России.

    Впоследствии пришлось достаточно насмотреться и на примитивно зверские, и на изощренные приемы выколачивания «показаний» на следствиях, да и самому пройти через достаточно мучительные искусы... Но тогда, в Бутырской тюрьме, мне даже трудно было поверить, чтобы говоривший со мной спокойный и так дружелюбно относящийся к нам человек испытал дыбу и недосчитывался зубов, выбитых сапогами...

    Махмуд был искренен и прост. Мог отдать и последнее. Доверчивость его и доброжелательность удивляли.

    ...Обширное сводчатое помещение, где формировали этап, походило на восточный базар. Из камер пригоняли сюда смуглых людей в смушковых папахах, обутых в мягкие кавказские ноговицы, нагруженных перинами и ковровыми сумками. Было тесно и шумно. Приветственные возгласы обнимающихся однодельцев с непривычки звучали оглушительно. Я успел выучить несколько фраз на тюркском языке, мог по складам читать арабские слова. На мои «салам алейкум» приветливо отвечали обступившие меня земляки Махмуда, крепко жали мне руку и сочувственно жестикулировали, давая понять, что друг их друга и им дорог и близок.

    Разделенные языковым барьером, мы тем не менее ухитрялись выразить радость по поводу конца тюремного сидения, наивно надеясь на лучшее будущее в лагерях. Мусаватисты твердо верили в обещанный им режим политических. Сильные своей спаянностью, они были готовы за него бороться. Среди них были европейски образованные, знающие иностранные языки и историю революционного движения политические деятели, испытавшие гонения в царское время. Они ждали чего-то вроде поднадзорной жизни прежних ссыльных...

    Я тоже не унывал, хотя всего неделю назад, расписавшись в ознакомлении с постановлением Особого совещания, порядочно пал духом: я готовился к ссылке, а присудили меня к трем годам заключения в лагерях с последующими ограничениями. [Поясню современному читателю, не посвященному в оттенки тогдашней шкалы мер пресечения: ссылка отличалась от более легкой высылки. Последняя предполагала свободный выбор места жительства, из которого исключалось некоторое количество городов: был «минус шесть» (самое легкое), «минус двенадцать» и чуть ли не до «пятидесяти двух». Ссылка назначалась в отдаленные места и сопровождалась жесткой регламентацией передвижения, периодическими явками на регистрацию, ограничениями вида работы (исключались ответственные и административные должности, ссыльные пополняли кадры чернорабочих) и т.д.]

    Отчасти утешило тщеславное рассуждение: в лагерь попадают все же личности, сочтенные опасными. Чем я хуже других? В конце концов, я иду по стопам Георгия, разделяю участь многих родственников и знакомых, порядочных людей, которым, говоря начистоту, не по пути с режимом, основавшимся на насилии, лжи и демагогии. Мы в лагере будем вместе — кучка несогласных, не сдавшихся и больше не обязанных притворяться и лгать. Навесили нам ярлыки «контриков» — так будем их достойны!

    Не понюхав лагерей, я полагал, что заключенный там может быть самим собой, сохранить свое лицо. И не знал, что попадаю на Соловки в канун изменений, которые должны стереть без остатка следы сходства советских мест заключения с царскими политическими централами. Не знал, что скоро придется захлебнуться в современных удушливых эргастулах, отстаивая, забыв обо всем остальном, возможность элементарно порядочно себя вести, сохранить подобие человеческого облика!

    Но что бы ни ожидало впереди, я при вызове на этап испытывал известное удовлетворение: признан политическим противником — не какой-нибудь проштрафившийся чиновник или схваченный за руку растратчик... Я могу и дальше прямо смотреть в глаза людям. Меня беспокоило, что значусь я осужденным по двум статьям: контрреволюционной — за агитацию — вполне меня устраивавшей; и по одному из пунктов 59-й, слывшей в обиходе бандитской; пункту, предусматривающему «незаконное хранение валюты». Основанием послужили отобранные у меня при аресте доллары, какими выплачивали мне в посольстве жалованье. Не бросит ли это, думалось мне, там, на Соловках, на меня тень в мнении «своих» — чистокровных контриков?

    Если уж совсем глубоко разбираться в причинах приподнятого настроения, с которым я собирался на свой первый этап, надо сказать об испытываемом на воле неотступном чувстве пригнетенности, подспудной тревоги, переходящей в ожидание беды. Настораживали новости и слухи, взгляды встречных, всюду мерещились соглядатаи. Выбивали из колеи аресты знакомых и газетные глухие сообщения о «раскрытых заговорах». Суживались и рамки жизни; теснили «чистки», становилось трудно прописаться, выбрать работу. Анкеты все глубже всверливались в твою генеалогию, связи, занятия. Словом, чувствовал себя просвечиваемым и подозреваемым. Был окончательно задушен голос Церкви, совершенствовались намордники, надетые на печать, сцену, суждения, юмор.

    Впоследствии стало очевидным: освобождаясь из лагеря, попадаешь из ограниченной зоны в более просторную. Но тогда, в двадцать восьмом году, это было еще не вполне отчетливым предчувствием. И пусть я еще не был беспросветно затравлен, взнуздан, одурачен и обезличен, как с тридцатых годов, все же имел основание считать: променяв московское существование на Соловки, теряю не так-то много. И даже избавляюсь от заячьего своего житья.

    Бодрость мою поддерживали и благополучно складывавшиеся условия этапирования. Лучшего состава и желать было нельзя. Уголовники, само собой, с нами были. Но по шакальей своей повадке шкодить только всей стаей, при явном перевесе сил, держались незаметно и даже угодливо.

    Надзиратели и конвой потели, терялись, разбираясь в грудах формуляров с неизменными «Ибрагимами-Махмудами-Мустафами-Ахмедами-оглы». Обступленные темноволосыми, смуглыми людьми в одинаковых папахах и со сходными чертами восточных лиц, не говоривших или не желавших объясняться по-русски, тюремщики, уже не чая тщательным опросом самостоятельно установить личность сдаваемых с рук на руки арестантов, вверились старшине мусаватистов. И как же подобострастно подсовывали они ему бумаги, ограждали от напирающей толпы. Лишь бы не напутать, справиться к сроку: эшелон должен отойти по расписанию...

     

    Нам с Махмудом из-за свежих швов нельзя носить вещи. И сколько же рук подхватило наши пожитки! Мы спокойно сидели в сторонке на груде барахла — кто-то подменил нас на «шмоне»: перетряхивал и укладывал наше добро под воровски быстрыми гляделками обыскивающих. В этой толпе «иноплеменных», так просто и естественно по одному доброму слову своего земляка включивших меня в свой братский круг, я сразу почувствовал себя очень надежно. И бойко объясняющийся по-русски Эйюб Ибрагимов, разрушаемый злой чахоткой молодой бакинский журналист с отбитыми легкими; и молча клавший мне на плечо руку седой муэллим — законоучитель, — не умевший словами выразить отеческое одобрение; и другие, чьи сочувственные кивки и знаки безобманно свидетельствовали искренность, привычку доверять и оказывать внимание незнакомцу, благожелательность, — все они держались как искренние мои друзья. Я до слез, остро и болезненно ощущал тепло человеческой общительности, уже утраченной нашим обществом, разложенным подозрительностью, завистью, натравливанием друг на друга...

    ***

    Вышки, сколоченные из хлипких бревнышек. Пятачок площади, обнесенный оградой из колючей проволоки. На нем, возле примитивного дебаркадера, длинный низкий барак. Это Кемьский пересыльный пункт. Зловеще знаменитый Попов остров — «КЕМЬ-ПЕР-ПУНКТ», зона на каменистом и болотистом берегу Белого моря, недалеко от захолустного деревянного городка Кемь. Место пустынное [Пересыльный городок с рядами бараков, выстроенных вдоль дощатых линеек, с издевательским кумачом «Добро пожаловать!» на воротах был выстроен позднее. В 1931 году в барак у дебаркадера уже не заводили], голое и суровое. Здесь комплектуют партии, переправляемые на остров. Кто погостил тут в конце двадцатых годов, никогда его не забудет...

    Эта пересылка учреждена при основании Соловецкого лагеря, когда заключенных считали на десятки и скупые сотни. Сейчас тут столпотворение. Мой этап, окруженный вохровцами, сидит на камнях в стороне от зоны и следит, как идет прием опередившего нас эшелона. Только что выгруженных из теплушек заключенных, ошалелых и растерянных, с великой бранью и зуботычинами построили в колонну и бегом погнали на голый скалистый мысок. Там всем велели бросить узлы и чемоданы, и плечистые вахтеры начали многочасовое учение — муштровку с мордобоем. Мусаватисты встревожены. При выгрузке из вагонов и нас было приняли в кулаки. Однако по чьему-то распоряжению быстро отступились. И все же какой-то особый любитель потешиться над беззащитным успел в кровь разбить лицо замешкавшемуся пожилому врачу. Староста мусаватистов, атлетически сложенный, бешено налетел на охранника, смял его, швырнул на рельсы. И убил бы, не удержи свои...

    Набежало начальство, последовали объяснения. Оцепившие платформу вохровцы защелкали затворами. Но, видимо, было приказано обойтись без кровопускания. Быть может, сочли целесообразным на первых порах уважить иллюзии «политических». Вскоре там — за глухими соловецкими стенами — можно будет отыграться сторицей! Переполох был все же большой. Тюрки совещались, вырабатывали тактику, какой бы оградиться от произвола. И наблюдали.

    Более суток — первых лагерных суток — мы посвящались в лагерные повседневные порядки: зрителями сидели на валунах и смотрели, будто римляне со ступеней амфитеатра на арену цирка. У нас на глазах людей избивали, перегоняли с места на место, учили строю, обыскивали, пугали нацеленными с вышек винтовками и холостыми выстрелами. Падающих подымали, разбивая сапогами в кровь лицо. Отработанные ловкие удары кулаком сбивали человека с ног, как шахматную фигурку с доски... Трясется седая борода у проделывающего бег на месте коротенького старика с вытаращенными глазами на пунцовом лице; рядом не может подняться присевший по команде толстозадый мужчина и жмурится, отворачиваясь от затрещин; подальше тяжко пинают ногами молодого грузина, отказывающегося повторить упражнения. «Убивайте, сволочи!» — истерически кричит он. И его действительно бьют смертно...

    Потеряно представление о времени. Ряды приплясывающих на месте, прыгающих и приседающих новоявленных лагерников все чаще расстраивают падающие с нелепыми жестами фигурки, а неутомимые здоровяки в бушлатах все так же бодро похаживают между ими, расправляя плечи, особенно лихо и весело раздавая зуботычины и покрикивая: «Не к теще на блины, сукины дети, приехали, мать вашу так и мать вашу этак!»

    В жемчужном небе за нежными облаками висит ночное солнце, серые безмолвные чайки пролетают над скалами; слышен ласковый плеск волн... Воздух над живой гладью моря свеж и целителен. И дико содрогается даль от отрывистого рева «здра!», без конца повторяемого измученными людьми, которых учат хором приветствовать начальника. Беззакатная ночь позволяла конвейеру действовать безостановочно...

    Хватало дела и охранникам из заключенных. Эти дюжие, мордастые, отъевшиеся парни со знаками различия на рукавах, окрещенные зубоскалами-урками хлестко и непристойно, упарились и охрипли. Отбиты кулаки и сел голос — надо оправдать льготный паек, оказанное доверие! И не только это. Безнаказанно чинимое, поощряемое насилие прививает вкус к нему: бить и унижать становится потребностью. Всхлипы и стоны вызывают остервенение. Молчаливо сносимые удары — желание забить до смерти.

    И хотя наш этап был отчасти пощажен — нас, когда рассосались потоки принимаемых и отправляемых, «оформляли» сравнительно спокойно, впечатление от такого цинически откровенного метода ударяло обухом по голове. Пусть память и хранила расправы и насилия первых лет революции, да и в тюрьме не миндальничали, но еще не приходилось убеждаться, чтобы произвол возводился в систему. Да к тому же развернутую в таких масштабах...

    Сознание своей артельности поддерживало в мусаватистах надежду отстоять права «политических». Я же знал: увиденное — это отражение моей участи.

    ...Осматривавший этап лагерный врач, грубо и нетерпеливо сорвав прилипшие повязки, освободил меня на три месяца от общих работ. На первых порах это ограждало от тяжелых испытаний. Но в ушах стояли матовые стуки ударов и падений, беспощадная брань и угрозы; но перед глазами — искаженные лица избиваемых, не видящих конца кошмару!

    «Тут Соловецкий лагерь особого назначения, там-тара-рам, пере-там-тара-рам! — лихо неслось над онемевшей толпой. — Тут по струнке ходить будете! Дурь выколотят!» И выколачивали. А с «дурью» и душу живу.

    Соловецкий лагерь особого назначения... сокращенно СЛОН. Изображение этого мудрого и кроткого животного сделалось официальной эмблемой лагеря.

    И вот я — уже заведенный в зону Кемьперпункта зарегистрированный зэк на списочном составе Соловецкого лагеря. В бараке мне указано место на нарах, где, по прочно внедрившейся лагерной традиции, все лежат на боку и повертываются по команде. Прошло несколько дней, и я не чаю, когда выкликнут меня на этап. Многих из прибывших со мной отправили. И в первую очередь — неудобных, строптивых мусаватистов. Лица кругом все новые, появляются и исчезают в лихорадочно дергающемся ритме. Как «инвалид» я лагерю не нужен; как трехлетник с ерундовой статьей — не предмет попечения и забот ИСЧ (информационно-следственная часть — лагерный сыск), сосредоточенных на большесрочниках, и меня не торопятся отправить отсюда, с пересылки.

    Колючая проволока охватывает площадку не более 100x100 метров. В бараке — узкий проход и двухэтажные сплошные нары под низкой крышей. Я еще настолько зелен, что не могу даже днем ненадолго прилечь из-за фантастического количества клопов. Они ползут по стойкам нар сплошными вереницами, как муравьи по стволу полюбившегося дерева.

    Преодолеть брезгливость невозможно, хотя усталость и валит с ног. Я выхожу на улицу — к тем, кто, подстелив что попало на камни с влажными ямками между ними, устраивается там спать. Тут другой враг: тучи комаров, какие еще не приходилось видеть. Северный тундровый гнус, от которого нечем — да еще и не умеешь — оборониться. Как ни закутывайся и ни прячься, комары проникнут и доймут. Тонкое «з-з-з-з» над ухом — и уже ждешь, насторожен. И нельзя ни заснуть, ни уйти в мечтанья. Подумать только: спустя несколько лет, в глухих зырянских болотистых лесах, я уже не замечал их...

    С подлинным ужасом слежу за дневальным — всклокоченным мужиком в неописуемых лохмотьях с потемневшим, покрытым коростой лицом и свирепыми непогасшими глазами. Он не говорит по-человечески, только хрипло матерится. Получая хлеб в каптерке на барак, умудряется урвать себе несколько паек. И прячет их в заношенных обносках, грудой наваленных в его углу. Когда, согнувшись над лоханкой с баландой, словно заслоняя ее всем телом, он сидит там и, чавкая, давясь, жадно и торопливо ест, то кажется: подойти ближе — зарычит и покажет зубы. И этот изъеденный насекомыми, утративший человеческое подобие отверженный шалеет и суетится, лишь начинают выкликать на этап: боится, что его стронут с места! Он уже два года дневалит в этом бараке... И перемен не хочет ни за что.

    Свыкнуться с этим кошмаром! Жить не в грозном, фантастическом аду, в этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду — помойной яме?! В клоаке, смрадном загоне, выворачивающем наружу подлую изнанку существования, заставляющем дышать испарениями скученных немытых тел, уложенных сплошным слоем на липких, почерневших от грязи горбылях? В аду, перед которым знаменитый “Cour des miracles” (двор чудес — фр.) — чинный опрятный пансион.

    И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту яму, опускается, подлеет... Но это наблюдения уже прошедшего не через один лагерь человека. Тогда же я был еще новичком, не поборовшим предрассудков и предубеждений, внушенных воспитанием. С тоской глядел я на мирно спящих, покрытых клопами людей, завидовал им и... И не мог решиться лечь!

    В какой-то мере эта закваска, полностью никогда так и не выветрившаяся, служила источником дополнительных осложнений. У охранников всех рангов она вызывала зуд — выкорчевать этакое неположенное чистоплюйство. Но она же помогла мне и сохраниться. И, испытывая танталовы муки голода, я не мечтал попастись на отбросах; не соблазнялся самокруткой за пайку; и в невозможных условиях ухитрялся мыть руки, следить за собой; всегда считал для себя исключенными всякие «мастырки» — членовредительство, снадобья, обморожение, на время спасающие от тягот... Словом, не шагнул на ту нижнюю ступеньку, с которой рукой подать до лагерного шакала, доходяги-фитиля или до одичавшего дневального с Кемьперпункта...

    На улице, кроме комаров, были и «попки», как метко прозвала лагерная братия нахохленных и важных караульщиков, порасставленных на вышках. Их надо всегда остерегаться: они могут застрелить запросто. Не только — Боже упаси! — нельзя подойти к проволоке ближе запретных метров, что всегда сошло бы за «попытку к бегству». Но и трижды не дай Бог привлечь их внимание и раздразнить, даже держась на узаконенном расстоянии. Пуля могла достать и тут.

    А как-то ночью после отбоя раздалась стрельба. С вышек беспорядочно палили. У одной из них сбежавшиеся стрелки разглядывали зарезанного часового. Как ухитрился чеченец проползти под проволокой? Кошкой подобраться к караульному, спустившемуся с вышки поразмять ноги или за нуждой, и вонзить в него самодельную железку — так, что тот рта не успел раскрыть? Ведь было светло, как днем.

    Со смельчаком ушли еще двое. Беглецов заметили, когда они уже порядочно удалились от зоны. Стреляли по ним безуспешно; прячась за камни, перебегая, ползя юрко и стремительно, они достигли опушки леса. Преследовать их не рискнули — чеченцы прихватили винтовку и подсумок убитого.

    Тело лежало под вышкой, в нескольких шагах от зоны. Вокруг грудились люди: зэки по одну сторону проволоки, обескураженные «попки» — по другую. У заключенных в то утро был более бодрый вид. Зато охрана — в отместку не знала удержу...

    ***

    Упорство сектантов накаляло начальство до предела. Они не называли своего имени, на все вопросы ответ был один: «Бог знает!»; отказывались работать на антихриста. И никакие запугивания и побои не понудили их «служить» злу, то есть власти, распинавшей Христа. И охранники отступились. Но побег, за которым последовали выговоры и упреки сверху — «Просмотрели! Распустили!», — подхлестнул служебное рвение.

    И вот кучку державшихся вместе исхудалых, оборванных и немых сектантов загнали в угол зоны и, связав руки, поставили на выступающий валун. Было их человек двадцать: два или три старца с непокрытой головой, лысых и седобородых; несколько мужчин среднего возраста — растерзанных, с ввалившимися щеками, потемневших, сутулых; подростки, какими рисовали нищих крестьянских пареньков передвижники; и три нестарые женщины в длинных деревенских платьях, повязанные надвинутыми на глаза косынками. Как случилось, что сектанток не отделили, а держали в нашей зоне? Быть может, специально привели из женбарака, стоявшего неподалеку.

    Командир распорядился: стоять им на валуне, пока не объявят своих имен и не пойдут работать. Тройке стрелков было приказано не давать «сволоте» шевелиться.

    Строптивцев поставили «на комары» — так называлась в лагере эта казнь, предоставленная природе. Люди как бы и ни при чем: север, болота, глушь, как тут без комаров? Ничего не поделаешь!

    И они стояли, эти несчастные «христосики» — темные по знаньям, но светлые по своей вере, недосягаемо вознесенные ею. Замученные и осмеянные, хилые, но способные принять смерть за свои убеждения.

    Тщетно приступал к ним взбешенный начальник, порвал на ослушниках рубахи — пусть комары вовсю жрут эту «падлу»! Стояли молча, покрытые серым шевелящимся саваном. Даже не стонали. Чуть шевелились беззвучно губы.

    — Считаю до десяти, ублюдки! Не пойдете — как собак перестреляю... Раз... два...

    Лязгнули затворы. Сбившиеся в кучку мужики и бабы как по команде попадали на колени. Нестройно, хрипло запели «Христос воскресе из мертвых...» Начальник исступленно матерится и бросается на них с поднятыми кулаками.

    Продержали их несколько часов. Взмолились изъеденные стражи. И начальник махнул рукой: «А ну их к...»

    О пытке комарами мне приходилось читать в книгах о краснокожих Америки, Леонов рассказал в «Барсуках», что к ней прибегали озверевшие деревенские богатеи. Теперь я знал, как это делается. Потом, на острове, мне пришлось не раз видеть эти окаянные комариные пиршества.

    ***

    Снова ощущаю благодетельные последствия вспоротого в тюрьме брюха. Меня как инвалида не спускают в трюм корабля, а оставляют на палубе. Я сижу, предоставленный себе, на своем «сидоре» — бауле с пожитками. Тут же бутырский сокамерник — инженер Литвиненко. Он затих, усевшись с поджатыми под себя ногами, и лишь иногда по инерции тихо шепчет и вздыхает. Вообще он непрерывно плачет и причитает. На тюремном жаргоне — «косит на психа».

    Я тоже подозреваю, что он прикидывается. Во всяком случае, предельно растравляет и преувеличивает свое нервное расстройство.

    «Миленькие мои, — целыми днями рыдал он в камере после приговора: трех лет лагерей. — Да за что мне такое? Следователи мои дорогие, хорошие мои люди, всегда уважал вас, любил, а-а-а. Советскую власть вот как люблю, о Ленине плачу! Нет его, заступника...» Он всхлипывал у двери, в глазок, чтобы слышал коридорный, охал и стонал, китайским болванчиком раскачивался на нарах. И всем надоел. Его одергивали и бранили, урезонивали, стыдили.

    Он же только продолжал повторять свое «Миленькие вы мои!», обливаясь слезами.

    Внезапная перемена — Литвиненко до того сыпал прибаутками, посмеивался, с аппетитом ел — не убедила тюремного врача. Его продержали десять дней в больнице и, признав психически здоровым, отправили на этап.

    В Кемьперпункт он прибыл вскоре после меня. И там уже прочно вошел в роль расслабленного юродивого. Роль, самую неблагодарную в лагерной обстановке. Отказчик и «филон» для нарядчика и охранников, он — беспомощное ничтожество в глазах зэков, затравленных и потому ищущих, над кем безнаказанно поиздеваться. «Психов» обирают до нитки, загоняют в самый грязный угол, выталкивают из очереди за баландой. Самые бессовестные отнимают пайку.

    И «психи» быстро доходят — становятся «фитилями», слюнявым, грязным и вшивым отребьем, какое свозят на пропащие инвалидные лагпункты, а оттуда — в яму...

    На палубе, кроме нас, нет никого, и Литвиненко замолк. Сидит, не шелохнувшись, с закрытыми глазами. Разумеется, он болен: мешки под глазами, отечное лицо, дряблые щеки. Три месяца назад это был румяный здоровяк. Поговорить с ним? Отклонить от затеянной безвыигрышной затеи? Но с первых моих слов он начинает плаксиво причитать. А обстановка слишком исключительна, чтобы долго хлопотать о судьбе этого горюна.

    Боже мой! Облитая солнцем гладь моря, свежий его запах, наносимый ветром, легким и ласковым... Вереница мягких сверкающих облаков, улегшихся у самой воды. Крупные чайки лениво машут крыльями, летят рядом, так близко, что различаешь всякое перышко... Простор, воля! Корабль идет плавно и бесшумно, скользит по бесконечной равнине, оставляя позади белеющую пеной дорогу, не исчезающую, сколько хватает глаз. День жаркий, но от воды тянет прохладой. И все вокруг — свет, тепло, тишина — охватывает, словно ласковыми руками, баюкает, врачует...

    Но язвит душу память о бараке и его грязи, о стойкой пронзительной вони скученных тел, заношенного платья и давленых клопов. Вечной зарубкой на сердце — память об измученных, распухших от укусов лицах, о подростке с крепко закушенной губой и размывшими кровь на лице слезами... Память о конвоирах, ударами приклада наотмашь — куда попадет! — подбадривающих выводимых за зону арестантов. Об «убитых при попытке к бегству»...

    ...С настойчивостью отчаяния приступал этот паренек к нарядчику. Я прислушался. И всего-то вымаливал он разрешение идти на работу с другой партией! Невзлюбил его конвоир и, если отправят на работу с ним, — застрелит. Не перевели. Как бедняга ни втискивался в середину строя, ни хоронился, конвоир таки подкараулил, когда тот неосторожно отделился за нуждой. И застрелил — в двух шагах от строя. При попытке к бегству, разумеется...

    Только что оставленный подлый и грязный — ничего возвышенного — ад не покидает меня и здесь, на палубе. А тут еще этот малодушный, слабый человечек, уцепившийся за юродство, как за спасение. Досадно за собрата-интеллигента, играющего такую комедию, применяемую уголовниками, но и осуждать не велит совесть: не хватило стойкости!

    Из-под вздетого форштевня обозначились очертания берега —темной неровной линии над обрезом моря — с четким белым пятном строений. Как ни мало интересовались мы, русские люди начала века, историей своей Церкви, как ни равнодушно, а то и предвзято, ни относились к монашеству, — обаяние Соловецкого монастыря пережило наводнение трезвых позитивных воззрений. И в то безвременье молва о тунеядцах-монахах, корыстью, ленью и блудом порочащих православные обители, обходила Соловецкую. И в чуждом древнему благочестию Петербурге знали, что на Соловках — строгий устав и чин служб едва не дониконовские. Что туда стекаются мужики из разных губерний — молиться и работать на святых угодников Зосиму и Савватия. А когда началась война с Германией, монастырь откликнулся по-минински: тряхнул богатой казной, открыл в столице лазарет на шестьсот коек. По примеру монастырей ХVII века — оплотов веры и государства — жертвовал отечеству крупные суммы.

    Вход в бухту вешили каменные глыбы с огромными крестами из лиственницы. Открылись белые силуэты обезглавленных соборов и колокольни. Купола заменены пирамидальными тесовыми крышами. Но неизменными, такими же, как на старых гравюрах, высились на монастырской стене тяжелые башни с конусным верхом. Эта сложенная из гранитных валунов ограда, казалось, стоит вне времени. И когда потом доводилось вновь и вновь ее видеть, первое впечатление — вечности созданного — не сглаживалось.

    Прежние путешественники на Соловецкие острова рассказывали о слезах, о сиявших счастием лицах богомольцев, при виде седой обители забывавших беды многотрудной жизни. Я был слишком человеком своего времени, закрытым для подобного просветления, и все-таки... И все-таки с невольным трепетом всматривался в несокрушимую православную твердыню, воздвигнутую, чтобы противостоять любым покушениям...

    Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их смиренные помыслы.

    Кто искал здесь утешения, приходил за очищением, кто усердной молитвой и обращением к религиозным началам жизни надеялся помочь людям в их скорбях. Почти шесть веков подряд на этих камнях и за этими стенами непрерывно шли службы. Молились, совершенствовались в духовных подвигах пламенно веровавшие в добрую людскую суть. И тщились побороть силы зла, вывести к свету и радости с темных перепутий жизни.

    Теперь, что не стало больше окутывавшей остров оберегаемой от века тишины; что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили разношерстные лагерники и свирепые чекисты; что уже меркли тени прежних молельников за Русь и на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное место для всего народа, — душа и сердце продолжали испытывать таинственное влияние вершившейся здесь веками жизни... несмотря ни на что! Влияние, заставлявшее вдумываться в значение подвига и испытаний.

    ***

    В Преображенском соборе находилась тринадцатая — карантинная — рота: сюда помещали привезенных на остров этапников.

    Нары в три яруса заселены сплошь. Люди шевелятся как тени, говорят вполголоса, и тем не менее в высоком куполе древнего храма этот сдержанный шум и случайные возгласы отдаются несмолкаемым гудением... Некий чудовищный улей.

    Улей этот в непрерывном движении: одних угоняют, другие поступают, соседи то и дело меняются. Много преступников — воров и убийц, однако здесь же и тесные кучки мужиков в тяжелых овчинных полушубках: они крепко держатся друг друга. В темные углы забились сектанты с изможденными лицами, лихорадочными глазами и нательными крестиками, сделанными из связанных ниткой палочек, висящими на гайтанах из женских волос. Попадаются старцы с сенаторскими бакенбардами и старомодными пенсне на потертом шнурке.

    Окрики вахтеров заставляют всех оторопело вскакивать, бестолково бросаться с готовностью выполнить любое приказание. Одни сектанты сидят по-прежнему отрешенными, словно ничего вокруг их не затрагивает.

    По проходу между нарами медленно идет в окружении целой свиты начальник пересылки — легендарный Курило, с ногами колесом, как у заправского кавалериста, и со стеком в руке. У него неторопливые жесты, негромкий голос, глаза прищурены. Иногда он, приостановившись, начинает кого-нибудь пристально в упор разглядывать. Молча. И вдруг молниеносно хлестнёт наотмашь стеком, норовя рассечь лицо. Потом продолжает обход.

    И каждую ночь в бывшем притворе происходят расправы. Оттуда доносятся вопли и выволакивают в кровь избитых людей. Их бросают в карцер — огромное подземелье под собором.

    Но вот Курило остановился против меня. Я сижу на краю нар. Разглядываю его сблизи. У него подчеркнуто офицерская выправка, он слегка подергивает обтянутой галифе ляжкой, небрежно играет стеком. На нем тонкие кожаные перчатки — не марать же руки!

    — Не вставайте, ради Бога, — предупреждает он мою попытку подняться перед начальством. Курило слегка, по-петербургски, грассирует. — Мне про вас говорили. Я тоже петербуржец, хотя служил в Варшавской гвардии...

    Мы вспоминаем Петербург, находим общих знакомых, называем дома, где обоим приходилось бывать, — мир тесен! Курило, оказывается, второй год в заключении, устроен сносно, «насколько возможно в этих условиях, ву компренэ...», и готов оказать содействие. Пять минут назад он на моих глазах хлестал по лицу, кощунственно матерясь, подвернувшегося старого еврея, вероятно, провизора или мелкого почтового чиновника в прошлом.

    — С этой сволочью иначе нельзя, ничего не поделаешь!

    О, лагерное начальство знало, что делало, когда порасставило одних заключенных надзирать за другими, поощряя при этом самых ревностных и жестоких, готовых служить безотказно. Находились садисты, обретшие в ремесле палача свое призвание. Рассказывали, что Курило лютовал еще в гражданскую войну, будто бы мстя за изнасилованную красноармейцами невесту и истребленную семью. Как бы ни было, в его лице проглядывало что-то опасное и сумасшедшее... Разумеется, таким «бывшим», как я, со стороны Курило и его подручных ничего не грозило, разве пришлось бы выполнять прямое приказание начальства. И когда он, вежливо приложив руку к фуражке, отошел, я почувствовал облегчение.

    В карантинной роте я не пробыл и трех полных суток. Под вечер третьего дня в собор пришел санитар с предписанием забрать меня в лазарет. Я поспешил за ним, провожаемый завистливыми взглядами окружающих. Темнело, и в проходах между нарами уже похаживали вахтеры, прикидывая — с кого начать и что отнять. Уже были разбитые в кровь лица, отобранные вещи, уведенные в застенок жертвы...

    Ворожил мне Георгий. Был он делопроизводителем лазарета — правой рукой главного врача Эдиты Федоровны Антипиной, умной и властной дамы из семьи состоятельных московских немцев. Она заставила лагерное начальство с собой считаться, держалась достойно и независимо. Знающий врач, она и свою санчасть наладила отлично. Расторопный, по-военному пунктуальный Георгий был ей ценным помощником.

    Работал он с редким в лагере рвением: служба давала ему возможность делать пропасть добра. Не перечесть, сколько выудил он из тринадцатой — карантинной — роты священников, «бывших», беспомощных интеллигентов! Укладывал их в больницу, избавлял от общих работ, пристраивал в тихих уголках. И, зная, насколько это способствование «контре» раздражает начальство, Эдита Федоровна неизменно помогала своему верному адъютанту. Георгий спасал — она выдерживала попреки сверху. И отстаивала раз взятых под покровительство. Зато, когда время пришло, и отыгралось же начальство за свои уступки...

    В стареньком кителе и фуражке, надетой на манер, выдававший за версту кадрового кавалериста, Георгий весь день сновал между лазаретом, ротами, управлением, добиваясь облегчений, переводов, пропусков, льгот.

    Я был одним из многих, кто благодаря его участию счастливо миновал чистилище — длительный и обязательный искус общих работ — и сразу оказался устроенным; стал ходить «в должность» — статистом санчасти. Осоргин же помог мне поселиться в монастырской келье. Можно было жить чисто, неприметно, тихо. До поры, разумеется. Потому что зыбко лагерное благополучие.

    Жили мы втроем. Келья наша была на втором этаже здания, выстроенного еще в ХVIII веке. Двойная, отгораживающая от всякого шума дверь в коридор. В двухаршинной толще стены — крохотное окошко. Обращено оно в узкий проход между Преображенским собором и нашим приземистым корпусом — бывшим Отрочьим. Тишина глухая — и ни один звук снаружи не проникает: должно быть, сюда и в старое время едва доносился колокольный благовест. Монахи могли погружаться в молитву и размышления, отрешаться от всего сущего на земле. Ждать праведную кончину.

    В подобных кельях жили наши святители: Иларионы, Петры, Сергии, Филиппы, Гермогены... Писались поучения и летописи, «Слова»... Нет, не немы эти стены!

    Тут настолько обособленно, что и нам, нынешним келейникам, можно забыть про гудящие соборные своды, отражающие тысячи голосов, про кучки, вереницы и толпы снующих всюду, спешащих и отправляемых людей.

    Нас, как я упомянул, — трое. Бухгалтер управления — старый банковский служащий из Киева, ненароком зачисленный в белые офицеры. Он не склонен задумываться над тем, что обусловило его водворение в лагерь, как и меня, на три года. Он работает в привычной конторской обстановке, за столом со счетами. Имеет пропуск в «управленческую» столовую, поселен очень сносно. О чем тужить? Чего ждать?.. Я смутно запомнил этого человека, в общем-то легкого для совместной жизни, воспитанного и молчаливого. И начисто забыл его имя. Зато другого своего сокелейника я сейчас словно вижу и слышу.

    Был он с виду типичный русский батюшка — добродушный, полный, приземистый, приветливый. Небольшая бородка и мягкие пухловатые руки.

    — Ну что тут у вас? — говорил с порога кельи отец Михаил. — Что хорошего слышно?

    Непременно хорошего! Ни десятилетний срок, ни пройденные испытания не отучили отца Михаила радоваться жизни. Эта расположенность — видеть ее доброе начало — передавалась и его собеседникам: возле него жизнь и впрямь казалась светлее. Не поучая и не наставляя, он умел рассеять уныние — умным ли словом, шуткой ли. Не прочь был пошутить и над собой.

    Отец Михаил нисколько не погрешал против истины, говоря, что не тяготится своим положением и благодарит Бога, приведшего его на Соловки. Тут — могилы тысяч праведников. И молится он перед иконами, на которые крестились угодники и подвижники. Вера этого ученого богослова, академика, была по-детски непосредственной. Верил он всем существом, органически.

    Из нашего каждодневного общения я вынес четкое впечатление о нем как о человеке мудром и крупном. По манере жить, умению входить в дела и нужды других можно было судить о редкостной доброте — той, что с разумом.

    Его находчивость и острота в спорах позволяли представить, как блистательны были выступления депутата Государственной думы священника Михаила Митроцкого с ее трибуны.

    ...Духовенство на Соловках поголовно зачислялось в роту сторожей. Отец же Митроцкий подшивал бумаги в какой-то конторе Управления. На работу он ходил в военного покроя тужурке и сапогах. Вечером же надевал рясу, скромную скуфью и шел за монастырскую ограду. В кладбищенской церкви Святого Онуфрия регулярно отправляли службы немногие оставленные на острове монахи.

    В двадцать восьмом году еще разрешалось заключенным — духовным лицам и мирянам — посещать эти службы. Православным был отведен храм на погосте. Прочим вероисповеданиям и сектам — часовни и церкви, каких много было разбросано вокруг монастыря.

    Вечером закрывались «присутствия», и «рабочая» жизнь лагеря замирала. Удивительно выглядела в это время неширокая дорога между монастырской стеной и Святым озером. Глядя на идущих в рясах и подрясниках, в клобуках, а то и в просторных епископских одеждах, с посохом в руке, нельзя было догадаться, что все они — заключенные, направляющиеся в церковь.

    Мерно звонил кладбищенский колокол. Высокое северное солнце и в этот закатный час ярко освещало толпу, блестело на глади озера. И так легко было вообразить себе время, когда текла у этих стен ненарушенная монастырская жизнь...

    Мы шли вместе с отцом Михаилом. Он тихо называл мне проходящих епископов: Преосвященный Петр, архиепископ Задонский и Воронежский; Преосвященный Виктор, епископ Вятский; Преосвященный Иларион, архиепископ Тульский и Серпуховский... Тогда на Соловках находилось в заключении более двадцати епископов, сонм священников и диаконов, настоятели упраздненных монастырей.

    — Думаю, настало время, — говорил отец Михаил, — когда Русской Православной Церкви нужны исповедники. Через них она очистится и прославится. В этом Промысл Божий. Ниспосланное испытание укрепит веру. Слабые и малодушные отпадут. Зато те, кто останется, будут ее опорой, какой были мученики первых веков. Ведь и сейчас они для нас — надежная веха... Вот и вы — петербургский маловер — поприсутствуете на здешних богослужениях и сердцем примете веру. Она тут в самом воздухе. А с ней так легко и не страшно... Даже в библейской пещи огненной.

    Службы в Онуфриевской церкви нередко совершало по нескольку епископов. Священники и диаконы выстраивались шпалерами вдоль прохода к алтарю. Сверкали митры и облачения, ярко горели паникадила... В двух хорах пели искусные певчие — оперные актеры. Богослужения были приподнято-торжественными, чуть парадными. И патетическими. Ибо все мы в церкви воспринимали ее как прибежище, осажденное врагами. Они вот-вот ворвутся... Так семь веков назад ворвались татары в Успенский собор во Владимире.

    ...Слева от амвона, всегда на одном и том же месте, весь скрытый мантией и куколем с нашитыми голгофами, стоял схимник. Стоял не шелохнувшись, с низко опущенной головой, немой и глухой ко всему вокруг — углубленный в себя. Много лет он не нарушал обета молчания и ел одни размоченные в воде корки. Годы молчания и созерцания. Ему не удалось уйти в глухой затвор: камеры, в которых замуровывались соловецкие отшельники, находились под угловыми главами Преображенского собора, обращенного в пересылку. И я гадал: задевает ли схимника происходящее вокруг? Не подтачивают ли его мир разрушившие Россию события? Или они для него — незначащая возня у подножия вершины, на которую вознесла его углубленная беседа с небом?..

    С клироса, глазами пронзительными и невидящими одновременно, озирал стоящих в храме иеромонах. Лицо его под надвинутым на брови клобуком — как на древних новгородских иконах: изможденное, вдохновленное суровой верой. Он истово следил, чтобы чин службы правили по монастырскому уставу, и не разрешал регенту отклоняться от пенья по крюкам. Знаменитые столичные диаконы при нем не решались петь молитвы на концертный лад. Еще об этом монахе знали, что был он из вятских мужиков-богомольцев, приехавших на месяц по обету потрудиться на Соловках. И прожил здесь пятьдесят лет.

    Суриков написал бы с него стрельца — непреклонного, для которого дьявольское в любом новшестве. Мы все были для него пришельцами, несшими гибель его святыне.

    В церкви, освещенной огнями паникадил и лампад, тесно. Слова и напевы тысячелетней давности, покрой риз и облачений заповедан Византией. Кто знает — не надевал ли эту самую епитрахиль или фелонь Филипп Колычев, соловецкий игумен, а потом — Митрополит Московский и всея Руси, задушенный Малютой в Отрочьем монастыре в Твери? Нет ли в этой преемственности и незыблемости отпечатка вечной истины? Какие неисповедимые пути привели столько православного духовенства сюда, в сложенную из дикого камня твердыню россиян на Севере — седую Соловецкую обитель? Не воссияет ли она отныне новым светом, не прославится ли вновь на длинную череду столетий?

    Эти мысли тревожат сознание — веришь и сомневаешься... Отрадно бы обрести опору в трудной жизни — не стояла ли некогда и не выстаивала ли Россия на твердой вере? Или все не так, а попросту — поток революции смыл и похоронил старую Россию, а Церковь словно уцелела, вот и родилась иллюзия, что она способна, как дуб, выстоять в любое лихолетье?..

    Прервалось пение на клиросах. Старческий, слегка дребезжащий голос призывает молиться за «страждущих, плененных и сущих в море далече». При этих словах к горлу подступает комок. Да, да, именно про нас: плененные, кругом плещет студеное Белое море... «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вас...» И эти слова заставляют тянуться к некоей благодатной и всемогущей силе, способной защитить, укрыть от захлестнувших мир зла и насилия. Эти короткие, как приступ головокружения, минуты умиления сменяются возвращением к трезвой оценке бытия... К Евангелию в потемках церкви сквозь притихшую толпу пробирается, набожно крестясь, комендант пересылки Курило, целует образки на переплете...

    Службы были долгими. Мы выходили из церкви, когда вокруг уже лежал светлый покой летней беломорской ночи. В необычном освещении ряды одинаковых крестов не отбрасывали тени и выглядели призрачными. Непотревоженно лежал под ними столетиями прах почивших в Бозе иноков. Монахи не запускали ни одной могилы — и самой древней; обновляли крест с надписью и холмик. Можно было отслужить панихиду по останкам монаха ХVI века. Такая преемственность казалась несокрушимой... И становилось страшно. Страшно за будущее своего отечества, своего народа, отлученного от своих отцов — их веры, дел, обычаев, забот...

    ***

    Сверкают белизной стены корпусов со средневековыми названиями: Отрочий, Рухлядный, Квасоваренный. Громада соборов Соловецкого ставропигиального монастыря как будто излучает свет. В ограде часть обширных мощеных дворов обращена в цветник с отлично ухоженными клумбами, скамьями вдоль разметенных, посыпанных песком дорожек.

    В погожий летний день тут настоящее светское гулянье: прохаживаются и сидят люди с отличными манерами. Они учтиво друг с другом раскланиваются, благовоспитанно разговаривают вполголоса, нередко вставляя французские слова. Если случится пройти тут даме из женбарака, знакомые очень изысканно целуют ей руку. У большинства этих светских людей вид потрепанный и болезненный, на них одежда, обтершаяся на тюремных нарах, но держатся они чопорно и даже надменно. Это — защитная реакция упраздненных, попытка как-то удержаться на краю засасывающей лагерной трясины, предохранить что-то свое от размывания мутной волной обстановки, прививающей подлую рабскую психологию. Хлипкая внешняя преграда...

    Церемонность этих людей только подчеркивает их немощность и обреченность. Здесь бывшие сановники и придворные, бывшие правоведы и бывшие лицеисты, бывшие помещики и офицеры, бывшие присяжные поверенные, кадеты, актеры... Все бывшие, для которых нет будущего.

    Я много моложе большинства этих людей — они принадлежат предшествующему поколению — и потому, вероятно, лучше отдаю себе отчет в непоправимости происшедшего. Как-то до меня донеслось: «Мы с вами еще послужим...» Это, доверительно пожимая локоть собеседника, произнес, заключая разговор, седой, очень благообразный господин в заплатанной куртке английского покроя, бывший дипломат, которого мне потом называли. Нет, невозможно было его представить себе в черном с золотым шитьем мундире царского посла, как уже не вписывались в память золоченые купола монастыря, замененные дощатыми четырехскатными крышами...

    В этот мой первый соловецкий срок я не мог в полной мере проникнуться горечью и жутью лагерной жизни. После впечатлений тюрьмы и пересылки настали дни, заполненные делами и интересами, позволявшими отвлечься от бесплодных, трудных раздумий и сожалений. Создался некий внутренний мирок, за пределы которого можно было не заглядывать, — творившееся там словно не касалось меня непосредственно. То была передышка, период иллюзий, отгораживавших от истинного положения. Эти иллюзии питались чисто внешне благоприятными обстоятельствами.

    Заботами оставшихся на воле близких и не забывавшего меня посольства я ни в чем не нуждался. Был отлично одет и обут, располагал запасом «бонов» — соловецкой валюты — для лавки, прачки, на прихоти. Пожалуй, никто из соловчан в те поры чаще моего не ходил в контору за посылками.

    Работа не требовала особых усилий — я бывал свободен и большую часть присутственного времени. Присвоенные же моей должности прерогативы позволяли невозбранно выходить за зону — ограду монастыря. Более того — бродить по всему острову.

    С лишком год после моего водворения на Соловки — до зимы двадцать девятого — тридцатого, открывшейся Варфоломеевской ночью, массовыми убийствами заключенных, — пятьдесят восьмая статья, иначе говоря, «бывшие» в широком значении, не подвергалась последовательной травле. Наоборот, контрики ведали хозяйственными учреждениями, возглавляли предприятия, руководили работами, управляли складами, финансами, портом, санчастью; заполняли конторы. Комендатура — внутренняя охрана лагеря — комплектовалась бывшими военными.

    Такое доверие «бывшим» оправдывалось: они не воровали, порученное им выполняли на совесть. И начальство сквозь пальцы смотрело на исподволь отвоевываемые ими для себя привилегии: общие помещения и физическая работа сделались уделом бытовиков. Проштрафившегося или неполюбившегося контрика отправляли на общие работы и поселяли на нарах.

    В предоставленную себе лагерную элиту входили люди самых разных сословий и состояний. Исключались из нее одни стукачи. «Падших ангелов» — разжалованных партийных и советских деятелей — в те годы еще не отправляли в лагеря наравне с нами, не было и представителей новой, послереволюционной интеллигенции. По статье 58 УК поступали в подавляющем большинстве одни «бывшие» — дворяне, чиновники, военные» духовенство, принадлежащие торгово-промышленному сословию и прежним интеллигентным профессиям. Принятый в замкнутый соловецкий круг бывал негласно проверяем. Его прошлое, связи, знакомства подвергались просвечиванию.

    Мне пришлось испытать это на себе.

    ...На первых порах встречен я был сочувственно и с доверием. Достаточной рекомендацией служили хлопоты обо мне Осоргина. А скоро нашлись и связующие нити знакомства. Так, бывало, бабушка моя, Елизавета Андреевна Левестам, усаживала рядом с собой гостя и не отпускала, пока не устанавливала общей родни, хотя бы в четвертом колене.

    На острове находилось несколько бывших флотских офицеров и гардемаринов. С ними мне — правнуку известных адмиралов Лазаревых — было легко установить контакты. Они все знали адмирала Андрея Максимовича Лазарева, двоюродного брата моей матери, его сына моряка Максима, Авиновых и других членов тесного круга военных моряков.

    Однако вскоре я стал замечать в обращении со мной холодок, некую уклончивую осторожность. А со стороны некоторых — и подчеркнутую неприязнь. Клубок пришлось распутывать Георгию.

    — Сел по бандитской статье и еще удивляется... Как же тут не насторожиться? Ты, может, кассы взламывал... — шутил он, но за «расследование» взялся всерьез. И вот что выяснилось.

    Была на Соловках небольшая группа заключенных филологов. Из них ближе я знал Николая Греча, безнадежно больного чахоткой молодого человека, резкого и озлобленного. Сразу после ареста его оставила обожаемая жена, а с приговором — десяткой лагерей — исчезла надежда завершить когда-либо увлекавшее научное исследование.

    Все филологи считали, что своим водворением на остров они обязаны Юрию Александровичу Самарину, сотруднику их института, исправно несшему службу осведомителя. Он несусветно оговорил всех на следствии, топил на очных ставках. Греч и его приятели, установив близкие мои связи с семьей Самариных, знакомство с Юшей, как звали Юрия Александровича в московских уцелевших гостиных, заключили: остерегаться надо и меня. Знающему мою подноготную Георгию пришлось, чтобы рассеять распространенное жертвами Юрия Самарина подозрение, поручиться за меня. Впоследствии Греч рассказывал подробности очных ставок, на которых Самарин уличал своих сослуживцев в контрреволюционных замыслах.

    — Слава Богу, — говорил Георгий, — что нет в живых Александра Дмитриевича. Что бы с ним было? Узнать такое о единственном сыне, надежде рода... А каково будет Лизе? Ведь об этом надо дать знать в Москву, предостеречь. И такое могло случиться в семье Самариных!

    Действительно, было чему ужасаться. Род этот и впрямь дал России честнейших общественных деятелей. Александру Дмитриевичу Самарину, отцу Юрия, занимавшему несколько месяцев пост обер-прокурора Святейшего Синода, Николай Второй предложил подать в отставку: Самарин не устраивал околораспутинскую камарилью. В Петербурге говорили, что с его уходом в правительстве не осталось ни одного порядочного человека. Московское дворянство поспешило тогда выбрать Александра Дмитриевича своим губернским предводителем.

    В семнадцатом году на Соборе Православной Церкви была выдвинута кандидатура Самарина на Московскую митрополичью кафедру. Он не захотел принять постриг — говорили, что из-за дочери Елизаветы, в которой Александр Дмитриевич души не чаял.

    Эта удивительная русская девушка едва не с пятнадцати лет взялась за полные тягот и опасностей обязанности связной. С монашками из разогнанных монастырей и верующими женщинами стала ездить по России с одеждой и деньгами, тайно жертвуемыми заточенным и сосланным духовным лицам. И — по стопам воспетых русских женщин — последовала за отцом в якутскую ссылку. Вот только не было у нее заботливо снаряжавшей в путь состоятельной семьи, ни преданной горничной, ни терявшихся перед петербургской аристократкой смотрителей и комендантов... А были — езда в нетопленных вагонах, мешочники и озлобленный люд. Были заградительные отряды с хлебнувшими сладкой безнаказанности плохо говорящими по-русски стрелками...

    У брата Лизы не было и сотой доли спокойного мужества сестры. Пожалуй, именно трусость определила падение Юрия. В органах его крепко припугнули. И — страх земной пересилил страх кары небесной! А в семье Самариных незыблемо: «Без Бога — ни до порога»...

    Юша Самарин не пропускал служб. В храме подряд ко всем иконам прикладывался, отбивал перед ними земные поклоны. И со слезами умиления! И как строго он порицал недостаточно чинное стояние в храме, опоздание к богослужению или манкирование поцелуем руки подающего крест священника! Перед ним и значительно более искушенный в церковностях человек, чем я, должен был чувствовать себя оглашенным. ...Боже! Суд Твой Цареви даждь!

    ***

    Что бы ни меняли на Соловецких островах новые люди, какие бы порядки ни заводили, как бы противоположны ни были цели и задачи пришельцев вековому назначению монастыря, — перед находившимся в те годы в лагере русским человеком лежала открытой летопись отвергнутых путей России.

    ...В глубь нетронутых лесов, вдоль берегов разбросанных по острову бессчетных озер шли обставленные крестами тропы. Вели они к потаенным скитам, где длинные годы молились и спасались старцы... Здесь в двадцатом веке продолжалось начатое еще в Киевской Руси. Здесь жили легенды о Сергии Радонежском, Кирилле Белозерском, Нилах и Пафнутиях, Иосифах, рубивших в глухих дебрях кельи, расширявших границы Православия и русской государственности.

    Каждая пядь соловецкой земли, каждый монастырский камень говорили о горстках подвижников, радевших о духовности. Подвиг веры сочетался с трудами, приносившими земные плоды. Тысячи и тысячи богомольцев — мужиков архангельских, вятских, олонецких, пермских, со всего Севера России — встречали здесь своих земляков. Видели их, в подрясниках, скуфьях, ухаживающими за скотом, возделывающими землю, искусных рыбаков и плотников, мореходцев, гончаров, кожевников, скорняков, каменщиков...

    И я ходил по острову, как по огромному музею истории моего народа, исполненной тягот, опасностей и свершений.

    В надвратной Благовещенской церкви и в бывших покоях настоятеля было выставлено средневековое оружие — бердыши, пищали и пратазаны. Соловецкий игумен был одновременно и комендантом крепости с гарнизоном из монахов, обученных ратному делу.

    ...Неподалеку от гавани на морском берегу лежит Переговорный камень. По преданию, на этом месте настоятель твердо отверг предложение англичан сдать осажденную обитель. Высадить десант и брать штурмом отчаянных Божьих иноков бритты не решились. И ограничились бомбардировкой с моря. От гранитных стен ядра отскакивали горошинами. Следы их монахи обозначили кружками. Память о вкладе Соловков в оборону отечества... А монахи рассказывали паломникам, что споспешествовали обороне и чайки, густыми стаями налетавшие на вражеские корабли и криками своими и обильным испусканием помета сеявшие растерянность и смущение в рядах неприятелей. И подводили к фреске, украшавшей изнутри шатер над криницей: по палубе, преследуемые огромными птицами с широко разверстыми клювами, метались бравые артиллеристы королевы Виктории в испачканных мундирах и с залепленными белыми потеками лицами.

    В глубине острова, меж лесистых горок и затененных ложбин, дремали тихие каналы. Берега их и шлюзы, выложенные замшелыми камнями, были укреплены вечными лиственничными ряжами. Каналами монахи соединили цепь озер для сплава бревен. И по всему рукотворному водотоку развели красную рыбу и хариусов.

    Вдоль Святого озера тянулись огороды, ряды длинных монашеских теплиц. На тучных пастбищах острова Большая Муксалма паслись крупные породистые коровы — остатки стада, за которые Соловецкий монастырь награждался медалями Императорского общества поощрения племенного животноводства. Этот остров километровой дамбой, сложенной из каменных глыб, соединялся с главным, где был монастырский кремль.

    А на Малой Муксалме, входящей в Соловецкий архипелаг, до лагерного времени вольно жили лапландские олени, выпущенные еще при игумене Филиппе.

    На пустынном морском берегу мне доводилось видеть небольшую артель рыбаков-монахов, заводивших тяжелый морской невод. Делали они все молча, споро и слаженно — десяток бородатых пожилых мужчин в подпоясанных подрясниках и надвинутых до бровей скуфьях. Самодельные снасти, карбасы, на каких плавали новгородцы; исконная умелость этих рыбаков, слитых с набегавшими студеными волнами; каменистая полоса прибоя, и за ней — опушка из низких, перекрученных ветрами березок... Все в этой картине от века: древнейший промысел, отражавший прочные связи человека с природой, да еще освященный евангельским преданием... Нет, не суждено было этим мирным русским инокам стать апостолами. Однако они уже познали полную меру тревог и преследований, и оставались считанные дни до изгнания их с острова. И — кто знает? — не ожидали ли их там, на материке, как прославленного Соловецкого игумена Преосвященного Филиппа, современные Малюты Скуратовы?

    Я бродил по окрестностям монастыря, простаивая возле покрытых славянской вязью крестов, огромных, в два-три человеческих роста. Их ставили по обету или в память события, отметившего вехой размеренные монастырские будни. Входил в заброшенные часовни с остатками скромного убранства, уже разгромленные, уже оскверненные. В одной из них древнее распятие послужило мишенью для стрельбы. Расщепленное и развороченное пулями дерево светлело из-под краски.

    У стены Преображенского собора уцелели две могильные плиты. Под одной — останки Авраамия Палицына. Имя келаря Троице-Сергиевой лавры сразу переносило в тяжкие годы Смуты и говорило о преданности русскому делу. Рядом — могила последнего кошевого атамана Запорожской Сечи Петра Кальнишевского, заточенного в монастырь при Екатерине II. Неподдельные свидетельства истории...

    ***

    Под сводами церкви над Святыми воротами и в примыкающих настоятельских покоях был устроен небольшой музей. Немногочисленный персонал его — заключенные, в большинстве научные работники, занимавшиеся и на воле русской историей. Находки в не полностью разгромленных монастырских архивах и ризницах лишали их сна.

    Среди этих увлеченных была сотрудница Эрмитажа, дама забальзаковского возраста, подлинный синий чулок. Она, по собственному признанию, беспокоилась лишь о том, чтобы успеть уложиться в свой трехлетний срок и довести до конца особенно важные описи. Стопы рукописных книг в кожаных переплетах с медными застежками отгораживали ее глухой стеной от лагерных тревог, приносили ощущение причастности большому нужному делу — где бы его ни делать!

    Но вот на блеклом и холодном горизонте этой старой девы забрезжил огонек, суливший ей свою долю радости.

    В музее работал молодой человек — замкнутый, воспитанный и, как легко угадывалось, очень одинокий, без сохранившихся живительных связей с волей. Ему была очень кстати заботливая утешительница, к тому же взявшая на себя попечение о его мелких нуждах холостяка, для которого стирка платка и штопка носков вырастают в проблему.

    Не хочу гадать о том, как далеко зашли их отношения. Знаю лишь, что она, никогда не ведавшая ответной любви, сильно привязалась к потерпевшему крушение, по-детски беспомощному человеку. Синий чулок расцвела. Непривлекательная внешность ее почти не замечалась: женщина, впервые по-настоящему полюбившая, не бывает дурнушкой.

    Предмет ее стал еще больше сторониться людей и проводил все время в музее. Но вид его являл заботу пристрастных женских рук. Знавшие эту пару, не сговариваясь, опекали ее как могли. Что в лагерных условиях означало: ничего не замечать, молчать и по возможности способствовать уединению.

    Но как бы сказали в старину, создание врага рода человеческого — лагерь, порожденный силами зла, — по природе своей не способен вместить начал добра и счастья. Нашлись завистники — из тех, кому непереносимо терпеть соседа, в чем-либо более удачливого, благополучного. И донос сделал свое дело.

    Возлюбленный был схвачен среди ночи в общежитии и увезен на Заяцкие острова — в дальнюю командировку, носящую ярлык штрафной. Гибельные эти острова предвосхитили гитлеровские Vernichtungslagern — лагеря уничтожения.

    Ее оставили в покое, тем усугубив отчаяние. Легче было бы самой подвергнуться преследованиям, чем думать о неразделенных испытаниях дорогого человека, брошенного в барак с бандитами и охраняемого садистами... Мало сказать, что она погасла: за рабочим столом, заваленным книгами, сидел сломленный, опустошенный человек...

    Через некоторое время Георгию и его другу Александру Александровичу Сиверсу удалось вытащить с Зайчиков пострадавшего за «половую распущенность» — таким подлым языком определялись подобные нарушения лицемерного лагерного пуританизма — и перевести на муксалмскую ферму, в относительно сносные условия. Это несколько взбодрило сразу постаревшую, двигающуюся как автомат несчастную его приятельницу.

    Как-то, стоя возле меня, разглядывавшего вериги — массивные, грубо выкованные кресты, цепи и плашки с шипами, какие носили, смиряя плоть, монахи, надевая их поверх власяницы, а то и на голое тело, она тихо сказала:

    — Легче бы их носить, — и отошла.

    Кстати — о Сиверсе. По делу о лицеистах он был приговорен к расстрелу, замененному десяткой. В лагере возглавлял один из хозяйственных отделов управления. А потом...

    Искалеченные, растоптанные судьбы... Вороха горя и унижений, долгие годы издевательств, жестокости, пыток, убийств. Как поверить, что ими утверждаются высокие идеалы!

    ***

    Иногда Георгий уводил меня к епископу Илариону, поселенному в Филипповской пустыни, верстах в трех от монастыря. Числился он там сторожем. Георгий уверял, что даже лагерное начальство поневоле относилось с уважением к этому выдающемуся человеку и разрешало ему жить уединенно и в покое.

    Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу — истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы — позади, а природа с ее неподвластною нам жизнью захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы. Перепархивали молчаливые таежные птицы. Обдавали запахи хвои и трав. Глухари склевывали на дороге камушки...

    Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета, почитавшего радости ее ниспосланными свыше.

    Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлек к столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был так обходителен, так славно шутил, что забывалось о его учености и исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних православных иерархов.

    Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка Иларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.

    Надо верить, что Церковь устоит, — говорил он. — Без этой веры жить нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки — когда-нибудь от них все пойдет вновь. Без Христа люди пожрут друг друга. Это понимал даже Вольтер... Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает — потемки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо — кругом лес, тишина, мрак. Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо... Но «чем ночь темней, тем ярче звезды...» Хорошие это строки. И как там дальше — вы должны помнить. Мне, монаху, впору Писание знать.

    Илариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провел в тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобожден по окончании срока, он готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей ответственности за «души человеческие», Преосвященный был глубоко озабочен: что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ Православной Церкви должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нем устрашало предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его наставлениям.

    Тогда уже укрепилась «живая» церковь — красная, как ее прозвали, непостижимо примирявшая Христа с властью антихриста. Соблазны живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.

    Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители. Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия Иларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за поручениями.

    И короткая беседа с Иларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на Церковь. Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота.

    ***

    Полстолетия — срок немалый для человеческой памяти. В ней то выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то — невосполнимый провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...

    Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю передряг?

    Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы, оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?

    ...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого. Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве, составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные привязанности.

    Что за горькое паломничество! На месте усадьбы — поле, засеянное заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор — кусты и рассыпавшиеся в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной уродливыми пристройками, — выбитая скотом площадка со сровненными с землей семейными могилами... Ничего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу воспоминание.

    Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах — нет справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти, объявившей небывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия, сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках, застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода, обмороженные люди, «саморубы» на лесозаготовках, набитые до отказа камеры смертников в тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в Архангельске...

    Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами — статьи, очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше в глубь безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома, выросли целые поселки, города, протянулись дороги — вещественные свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги эхом разносится: «Слава партии! Слава коммунистическому труду!»

    Не следует думать, что эти переполненные восторгами писания — плоды пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых, нерассуждающих «слуг партии» — отнюдь нет! Авторы их — респектабельные члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции, глашатаи гуманности и человечности. Они начитаны и подкованы на все случаи жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться — с тем чтобы всегда оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно было — публиковали статьи в прославление «великого вождя», превозносили Павленко с его «Счастьем», возвели в корифеи пера автора «Кавалера Золотой Звезды»... Переменился ветер — не опоздали с «Оттепелями», а затем и сборниками, курившими фимиам новому «кормчему»... После его падения какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя публику неосторожными попреками в «беспринципности»...

    Нечего говорить, что все эти «инженеры человеческих душ», благополучно пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали — знали как никто! — что путь их через болота и тундру устлан костьми на тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой, повисшей на сгнивших кольях, площадки — не следы военных складов; что обвалившиеся деревянные постройки — не вехи триангуляционной сети, а вышки, с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями «оппозиционеров»... И среди них — прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...

    И вот писали — честным пером честных советских литераторов свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших, искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар — вражьи басни, клевета...

    ...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:

    — Я с ним не кланяюсь...

    Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с незапоминающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем — угрюмая пристальность и настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем, потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг — и готовность дать отпор, куснуть; вызов и подлый страх одновременно. В крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне, недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей подозрительных.

    Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший одновременно с ним в группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве, которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и соблазненный кремлевскими заправилами, что бы стать глашатаем насилия, лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, — Валентин Катаев, одна из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных поприщах советской литературы.

    Черт возможности такой не упустил, —

    Смердякова с Свидригайловым скрестил...

    (Автор этой хлесткой эпиграммы на В.Катаева, если не ошибаюсь, В.Лифшиц).

    Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом — мера низости автора «Сына полка» и «Белеющего паруса»: уж если деликатный и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели «чистого искусства», отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о политике, то поступками своими — выступлениями в защиту гонимых, действенным сочувствием к жертвам травли — подтвердил репутацию честного и достойного человека.

    В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные погоны в Белой армии, потом — добиться реальных благ, прочного положения. Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать, Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую русскую интеллигенцию, оправдывать любое «деяние» власти — хотя бы самое тупое и недальновидное, — внести посильную лепту в охаивание травимого, преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить, льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые, Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы. Со всей силы таланта...

    Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо «железный стих, облитый горечью и злостью». Да и прошли давно времена, когда бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком случае, в кругу современных «толпящихся у трона» литераторов.

    Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные туристские проспекты... «Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный архипелаг с уникальными памятниками зодчества!»

    И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И — разумеется — слава партии, обратившей гнездо церковного мракобесия в привлекательный туристский аттракцион!

    Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь которого пролег отсюда — с Соловецких островов?..

    Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание... Тихая монашеская обитель, прибежище веры и горстки мирных иноков с мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?

    ***

    Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы — переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы, мужества.

    Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статус «политических», избавленных от обязательных общих работ.

    На первых порах все мусаватисты были поселены вместе — в один из старых монастырских корпусов, переименованных в роты, — и оставлены в покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям начальства: именно в этот период на смену «кустарничеству» приходила заново разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и... передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.

    В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана, включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму — кого куда. И там стали выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один день и час они объявили голодовку по всему лагерю.

    Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле.

    На одиннадцатый или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить, чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали уговаривать, нащупывали — не найдутся ли раскольники... В общем, начальство тянуло, ожидая указаний из Москвы как поступить с тремя сотнями бунтарей.

    Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с какой стати их режим должен отличаться от нашего? Ведь и мы не уголовные преступники, а такие же «политические», как и они.

    — Такие, да не такие, — говорил Георгий. — Они вон как все дружны и согласны. Мы же — каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют: мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками: «Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели...» — и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с урками, тыкать «в ус да в рыло», — закончил неисправимый поклонник Дениса Давыдова.

    Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо «всех», сам с превеликой твердостью заявлял на допросах: «Монархист и верующий».

    ...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов — строгих и отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца. Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что пришел друг.

    Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было гибельного поединка и на душе его — мир и покой. На мои встревоженные вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: «Все в руках Аллаха», — и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения спрятать под подушку кулек наколотого сахара.

    В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты — с этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным по отношению к товарищам.

    Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко — их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка. Некоторые бредили...

    Их все-таки сломили. Обещали — приходил к ним сам начальник лагеря Эйхманс — дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же принесли еду — горячее молоко, рис.

    Само собой — обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их уговорить.

    — Я решил умереть, — твердо сказал нам староста. — Не потому, что разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены. Большинство из нас не переживет зиму — едва ли не у всех туберкулез. Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор. Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками нашей самостоятельности. В Баку мы для них — реальные и опасные противники... Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко объяснить трагедию своего народа... — Он закрыл глаза и долго молчал. На осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с отвергаемыми совестью порядками. — Так уж лучше так, не сдавшимся.

    Напоследок он пошутил:

    — Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо ехать — поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам... Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.

    Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, живал в Париже и Вене.

    Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение. Все они там один за другим умерли — староста на пятьдесят третий день голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все растущей массе заключенных. О них не стало слышно.

    Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму учетчиком.

    В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, — стояли темные, ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень, просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова... Он крепился, поддакивал высказываемым мною надеждам: «Не может быть, чтобы не пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!» — и зябко засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно, чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью хрупкость его истощенного тела.

    Оглядываюсь на мою длинную жизнь — я это вписываю в 1986 году — и вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за принадлежности к могучему народу — покорителю и завоевателю, перед которым приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя — при знакомстве с венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над слабейшим!..

    ***

    Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли предчувствия весеннего оживления: словно с открытием навигации и освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели сторожевой роты — духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко мне.

    Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.

    Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках власти, взявшейся искоренить их влияние.

    Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами, преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему людей, обвиненных в связях с ним — агентом Пилсудского!

    Тоска... Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.

    Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они перехватали спавших польских ксендзов — около пятнадцати человек. Едва дав одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли в штрафной изолятор на Заяцких островах.

    Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений. Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не замечая православного епископа — ничтожного зэка, каких, слава Богу, предостаточно...

    Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие, заставлявшее отводить глаза...

    Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело пророческим видением: уходящая фигура пастыря, словно покидающего землю, на которой утвердилось торжествующее насилие...

    Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося преступника. И отправили на те же Зайчики...

    За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с уголовниками, оказывался с ними в одном отделении «столыпинского» вагона или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний, не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном «сидоре». Еле теплится надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь этапируемых, вовремя вмешается.

    Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих «блатарей».

    Но отчаянна была участь слабых, пожилых, одиноких — даже в тюрьмах и на этапах, с упомянутой мною тенью заступы охраны. Ее и признака не могло быть на Заяцких островах, где вохровцы боялись заходить в барак к заключенным. И там долю вброшенного к штрафникам интеллигентного человека, тем более немощного, тем более кроткого нравом духовного лица, я опять сравню с долей христиан, вытолкнутых на арену цирка к хищным зверям. Позади — палачи с бичами и заостренными палками; впереди — клыкастые пасти со смрадным дыханием. Вот только тигры и львы были милосерднее: не терзали подолгу свои жертвы. Штрафникам с Заяцких островов — матерым убийцам и злодеям, татуированным рецидивистам — была полная воля издеваться, бить, унижать: они знали, что охрана не заступится. Потому что «фраеров» швыряли к ним для уничтожения...

    ...Та моя первая, «благополучная», соловецкая зима оказалась последней для якутов, перед самым закрытием навигации большой партией привезенных на остров.

    Ходили слухи о подавленном в Якутии восстании, но проверить эти туманные новости было нельзя: якуты не понимали или не хотели говорить по-русски и ко всем «не своим» относились настороженно, отказываясь от всякого общения. От тех, кто мог добыть сведения в управлении, узналось, что на Соловки привезли состоятельных оленеводов — тойонов, владевших многотысячными стадами.

    По мере проникновения советской власти глубже на Север якуты откочевывали все дальше, в малодоступные районы тундры, спасаясь от разорения, ломки и уничтожения своего образа жизни и обычаев. За ними охотились и ловили тем рьянее, что у них водились золото и драгоценные меха. Их расстреливали или угоняли в лагерь.

    Якутов скосила влажная беломорская зима и отчасти непривычная еда. Они все — до одного! — умерли от скоротечной чахотки.

    ...Иногда волна расправ лизала самый мой порог. Так, неожиданно был схвачен и увезен на Секирную гору* близкий мой знакомый и сосед по келье Эдуард Эдуардович Кухаренок — средних лет инженер-путеец. Считался он незаменимым: высококвалифицированный спец, руководивший прокладкой островной узкоколейки.

    * Нет, вероятно, надобности здесь описывать этот ставший известным на весь мир застенок на Соловках. Его хорошо знают по другим публикациям. Для тех же, кто сидел на острове, не было страшнее слова. Именно там, в церкви на Секирной горе, достойные выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму: пыток и изощренных мучительств, начиная от «жердочки» — тоненькой перекладины, на которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи, под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали искалеченные тела, с перебитыми костями и проломленной головой. Массовые расстрелы также устраивались на Секирной.

    В этом человеке были сильны предубеждения подлинного специалиста, отлично знающего свое дело, к невежественным руководителям, некая кастовая исключительность, не допускавшая малограмотного вмешательства в его работу. При смелом характере и остром языке он умел посадить в лужу, ядовито оспорить и доказать как дважды два несостоятельность распоряжений «гражданина начальника». Но более всего самонадеянный инженер досаждал тем, что не давал лютовать, энергично осаживал расходившихся охранников. Если к этому прибавить богатырскую стать Кухаренка, независимость, манеру свысока разговаривать с презираемыми им «начальничками», то станет очевидным, насколько он намозолил им глаза.

    До поры до времени Эдуарда Эдуардовича спасала незаменимость — другого знающего железнодорожника на острове не было. С нами Кухаренок был обходителен и приятен, весел, даже немного шумен; в нем чувствовался bon vivant старого пошиба. В своей келье он ухитрялся устраивать нечто вроде вечеринок, на которых строил куры смазливенькой охраннице из женбарака. Ее присутствие обезопасивало незаконное сборище. В роли хлебосольного хозяина Эдуард был просто великолепен: широкий жест, легкая шутка, исполненный с неподражаемым прищуром и легким притоптыванием под воображаемую гитару куплет...

    Два месяца мы о нем ничего не слышали. А потом, когда увидели, не узнали... И не то было страшно, что сделался он худ, припадал на ногу и подергивалась его лихая голова. Непереносимо было убедиться в полной апатии, в потускневшем сознании Эдуарда. То был не воображаемый, литературный, а подлинный живой труп. Его бы добили и замучили насмерть на Секирной. Но железной его силы и стойкости хватило до дня, когда та пухленькая девчонка из охраны нашла-таки ход к коменданту Секирной, и тот велел своим катам отступиться от Кухаренка.

    С месяц после того провалялся Эдуард Эдуардович на каменных плитах Спасо-Вознесенской церкви на Секирной, пока не пришло распоряжение — говорили, из Москвы — со штрафного изолятора его вернуть и восстановить на прежней должности. Начальство учуяло, что переборщило: Кухаренка велено было лечить и дать полный отдых. Навещая его в больнице, я видел, что любой разговор ему в тягость.

    Вскоре его вывезли с Соловков на спецкомандировку. Прошел слух, что Эдуарда Эдуардовича освободили по личному распоряжению наркома путей сообщения... Тогда именно и узналось, что был Кухаренок крупнейшим спецом в своей области.

    В обязанность статистика санчасти входило посещение 13-й пересыльной роты, где принимались и откуда отправлялись этапы. Помимо сбора данных для отчетности о поступивших я мог попутно справиться о «своих», предпринять попытку помочь, кому возможно. Через медперсонал почти всегда удавалось устроить перевод в больницу и избавить от общих работ.

    Чаще всего на осмотр этапа мы отправлялись вдвоем с фельдшером Фельдманом, петербургским немцем, умевшим веско и безапелляционно объявить больным и вызволить из тяжкого трехъярусного ада пересылки собрата «по статье».

    Были мы с Фельдманом ровесниками и земляками. У обоих жизнь после революции не сложилась — его вытурили из университета, и он прозябал на каких-то медицинских курсах. Понимая друг друга, мы действовали всегда согласно.

    Нередко уходили вдвоем на прогулки или сами себя направляли на статистически-санитарные обследования по командировкам. А когда стала зима, Фельдман раздобыл в охране лыжи, и по воскресеньям мы целыми днями бродили по острову. Был Фельдман несколько чопорен, по-немецки аккуратен и методичен. И если и не располагал к нашим «расейским» отношениям нараспашку, то для дружбы на западный, сдержанный манер подходил как никто

    Слыл он знающим медикусом. К нему повадились обращаться охранники и вольнонаемные — за советом, порошками, освобождением. Тут мой приятель бывал мудр и находчив: и откажет, бывало, но так ловко, что тупой вохровец даже расчувствуется. И во всех случаях — приобретал пособников для облегчений и поблажек нуждающимся. Их у Фельдмана всегда был полный реестр: этого перевести с кирпичного завода в сапожную мастерскую, того зачислить в «труппу» (ведь были же театр, эстрада, хор, оркестр, декораторы, режиссер... даже примадонны!), тому дать на две недели отдых...

    При внешней холодности был Фельдман отзывчив и обязателен: и перечислить невозможно, скольким соловчанам он помог. А кого и спас.

    Однажды, просмотрев списки нового пополнения, я ринулся разыскивать своего кузена. По пути на пересылку гадал — узнаю ли того Игоря Аничкова, которого не видел уже более десятка лет. Знал я его петербургским хлыщом, кичившимся, впрочем, не только светскими манерами и родовитостью, но и исключительной образованностью, блистательным знанием языков.

    Родители его жили на широкую ногу, по-барски. И, как было принято в известном кругу, не по средствам. У Аничковых все было не совсем, как у подлинно богатых людей: если и была дача на Каменном острове — то наемная; для журфиксов приглашались лакеи из ресторана, не было и своего городского выезда. Но на мою мерку подростка, приученного к скромному обиходу, Аничковы жили вельможно. И Игорь запомнился мне на крыльце дома с колоннами, одетым для верховой езды, с ожидавшим его конюхом в куртке с блестящими пуговицами и подседланной кровной лошадью. Подавляли крюшоны и лимонады, налитые в сверкающие глыбы льда, подносы с мороженым, разносимым лакеями в белых перчатках на детских праздниках, устраиваемых Аничковыми в их квартире на Английской набережной.

    Игорь всегда смотрел как бы сквозь меня: он был старше лет на шесть и не замечал кузена, едва вышедшего из-под опеки гувернантки. Дружил же я с его сестрой Таней, моей ровесницей. Смелая и даже отчаянная юница признавала лишь буйные мальчишеские игры. Зато старшая, Вета, была воплощением лучшего тона: всегда подтянутая, ходила с опущенными глазами, как учили в Смольном. Мать их, тетя Аня, дама чрезвычайно образованная, жившая годами во Франции и дружившая с какими-то оксфордскими светилами, была довольно близка с моей матерью, отчасти на почве увлечения теософией. Об отце их я лишь знал, что он был профессором университета, состоял в видных кадетах. Видеть его дома никогда не приходилось. У нас он появлялся с трехминутным визитом на Пасху и на Новый год, в числе торопливых поздравителей, разъезжавших в положенные дни табунами по столице.

    Игорю было откуда-то известно, что я на Соловках, и потому он не выразил особого удивления при встрече. Мы несколько неуверенно расцеловались, а разговор пошел у нас и того более спотыкливый. Вместо подтянутого стройного студентика с усиками, в безукоризненно сидящем мундире, я разглядывал тучноватого мужчину с одутловатым лицом, обрамленным бородкой монастырского служки. И только неистребимое грассирование и типично петербургские интонации напоминали прежнего блистательного кузена. Да и я никак не походил на того подростка в костюмчике с отложным воротничком, что лазал с его озорной сестрой по деревьям, забирался на крышу дома через слуховое окно и поил кошку валерьянкой. При подобных «родственных» встречах лишь воспоминания об общих дорогих лицах способны растопить ледок отчужденности. Но Игорь сразу и очень решительно оборвал разговор о родне, и свидание получилось скомканным и холодным.

    Игорь невнятно упомянул, что получил три года лагеря из-за каких-то знакомств среди духовенства. Неожиданным было его увлечение богословием, творениями отцов Церкви — прежде он признавал одно сравнительное языкознание. Но более всего удивил меня Игорь предложением встречаться с ним... как можно реже — из предосторожности!

    Впрочем, подобной мнительности дивиться по тем временам не приходилось: любое общение, знакомство, родственные связи могли всегда служить источником больших и малых бед. Игорь был типичным напуганным интеллигентом: решил, что и в лагере следует придерживаться совета Лафонтена pour vivre heureux, vivons cachés (Чтобы жить счастливо, надо жить прикровенно — фр.). И был, вероятно, прав.

    В дальнейшем я, следуя его инструкциям, никогда Игоря не навещал. Он же считанное число раз заходил ко мне в мою контору — канцелярию санчасти — с просьбами о своих сотоварищах по жилью и работе. Игорю повезло: с помощью Георгия он быстро устроился сторожем и был поселен вместе с духовенством.

    Неисповедимы, говорили в старину, пути Господни. Удивляешься, как иной раз непостижимо минуют человека испытания или, наоборот, жестоко на него навалятся, подчас добивают! Мать Игоря, растеряв семью, сама не только уцелела, но и до конца долгой жизни пользовалась великими благами в качестве профессора университета. Слыла лучшим знатоком английского языка в советском ученом мире. Тане удалось уехать за границу и стать там модной художницей. Сестру же ее, похожую на фарфоровую маркизу, несчастную Елизавету (Вету), увезли в сибирские лагеря и через несколько лет расстреляли...

    Игорю, казалось, не избежать тяжкой участи: судимость, происхождение, манеры, приверженность Церкви, многочисленная репрессированная родня — все складывалось против него. Между тем он отделался легким испугом. После детского срока в лагере и незатянувшейся высылки последовали возвращение в родной город и университетская кафедра. И — венец праведной карьеры послушного ученого мужа — обеспеченная старость персонального пенсионера, доктора наук, без пяти минут члена-корреспондента!

    И, не обладая героическим характером, Игорь был не способен обеспечить свое благополучие ценой подлости. Если и пытался подделаться под стиль окружения, мимикрировать, то делал это неуклюже и наивно. Так что власть всегда знала, с кем имеет дело. И тем не менее допустила его включение в круг расчетливо ублажаемой советской научной элиты. Игра ли случая судьба Игоря, или отражена в ней некая закономерность?

    Частичный ответ я нашел позднее, когда, после десятилетий лагерей и ссылок, пришлось вернуться к тому, что я мог считать «своей средой», — в общество уцелевших знакомых и родственников, научившихся существовать при утвердившихся порядках. Со своим «экзотическим» лагерным опытом и навыками жизни, приобретенными в заключении, я оказался как бы посторонним наблюдателем, знакомящимся с неведомыми нравами, манерой жить и думать.

    Более всего бросались в глаза всеобщая осмотрительность и привычка «не сметь свое суждение иметь». И дружественно настроенный собеседник — при разговоре с глазу на глаз! — хмурился и смолкал, едва учуивал намек на мнение, отличное от газетного. Одобрение всего, что бы ни исходило от власти, сделалось нормой. И оказалось, что в лагере, где быстро складываются дружба и добрая спаянность, где очень скоро выдают себя и «отлучаются от огня и воды» стукачи, мы были более независимы духом.

    Уже вне лагеря, на так называемой «воле», мне приходилось — самым неожиданным образом — слышать от людей «интеллигентных», великих знатоков в своей специальности, видных университетских фигур суждения, точь-в-точь воспроизводящие расхожие пропагандистские доводы газетных передовиц. И это далеко не всегда было перестраховкой, осторожностью, а отражением внушенного долголетним вдалбливанием, кулаком вколоченного признания справедливости строя и его основ. Не то чтобы люди произносили верноподданные тирады для вездесущих соглядатаев и мнящихся повсюду подслушивающих устройств: начисто отвыкнув от критического осмысления, они автоматически уверовали в повторяемое бессчетно.

    Помню, однажды, в тесном, отчасти родственном кругу, не веря ушам своим, слышал, как пожилой профессор, известный классик и переводчик — побывавший, кстати, в ссылке и потерявший брата в лагерях, — веско высказывал соображения о спасительности однопартийной системы и опасностях демократической многоголосицы. Он вполне серьезно ссылался на наши «свободы» и намордники, надетые на трудящихся в странах капитала!

    Оспаривать эти чудовищные для меня «истины» было бесполезно: такой образ мыслей сделался частью мировоззрения. Тщетно было бы взывать: «Очнись! Вглядись во все вокруг — где хоть проблеск свободной мысли? Намек на справедливость, раскрепощение, исправление нравов? Решись, отважься, откажись от добровольно надетых шор, дай себе волю судить непредвзято!» К моему ершистому инакомыслию относились снисходительно, осуждали мягко, со скидкой на пережитое: человеку-де досталось, пусть и несправедливо (впрочем, находились упрекавшие меня за непокорный нрав!), он поотстал от современности, судит по временным недочетам, частности заслонили ему главное...

    Игорь, правда, ни тогда, ни в хрущевские и более поздние времена не распространялся о преимуществах большевистской олигархии. Но каким-то инстинктивно срабатывающим рефлексом выводил за пределы беседы, предупреждал любое недозволенное, дерзкое суждение: то как бы недослышит, замнет реплику, заговорит о другом, то красноречиво укажет на дверь в коридор и стены, имеющие уши...

    Понятно, что никакой нужды в подобной осторожности не было — в середине шестидесятых годов в столице и в Ленинграде едва ли не в открытую обменивались самиздатовскими рукописями, поразвязались языки, подслушивающие устройства еще не были широко распространены. Да и кабинетик в квартире Игоря был изолирован от всего мира. Но сказывалась многолетняя, вошедшая в плоть и кровь привычка остерегаться всего и собственные мысли держать при себе. И даже такой просвещенный человек, как мой ученый кузен, не мог себе позволить справедливо оценить режим! Защитного окраса ризы помогали раствориться в общей массе и не привлекать внимание недреманного ока Власти.

    ***

    Весна... Старенький биплан, доставлявший на Соловки почту с материка, стал летать чаще, хотя из-за хронических неполадок и починок предугадать его появление было нельзя. Пилот Ковалевский — будто бы царский летчик, отчаянная голова — не раз падал и разбивался. Но, подлечившись и подлатав машину, снова высматривал подходящую погоду и в очередной раз рисковал лететь.

    Прилета Ковалевского ждали с нетерпением: он доставлял вместе с казенной и почту для заключенных. Не проходило и двух часов, что самолет, нещадно оттарахтев в небе, садился, как по лагерю расползались слухи: такому-то пришло освобождение, на «лагерные дела» — в основном грабежи и насилия, совершенные уголовниками, — поступили приговоры и т.д. А через день-другой счастливчикам раздавали письма и денежные переводы.

    И вот в конце апреля 1929 года меня срочно вызвали в административный отдел Управления. Там под расписку дали прочесть извещение о замене лагерного срока высылкой! Новость была ошеломляющей...

    Ошеломляющей, хотя я и знал, что брат Всеволод обо мне хлопочет. Причем пользуется незаурядным «блатом».

    Корни этого покровительства мне придется объяснить, потому что судьба его — показатель времени.

    Итак, летом восемнадцатого года моя семья жила в деревне. И к нам в усадьбу, как в чудом уцелевшее тихое пристанище, приезжали из беспокойного, опасного Питера родные и друзья семьи. Среди них — генерал Кривошеин с супругой и детьми, а также его сослуживец, бывший начальник Михайловского юнкерского училища полковник Горчаков с общительной, мило кокетливой и очень молоденькой женой Надеждой Васильевной.

    Этот Горчаков — нестарый боевой офицер, ходивший в штатском, — производил впечатление нервного, утратившего равновесие человека. Он то решал срочно уезжать — и ему готовили экипаж, — то передумывал, развивал планы переезда на юг, писал и рвал письма. И как-то в одночасье собрался и уехал. И все это в каком-то отчаянном порыве, словно решившись идти навстречу неизбежному. Уехал с женой, как ни уговаривали его не подвергать ее всяким превратностям.

    Вскоре по возвращении в Питер Горчаков был арестован. И в первую же ночь на Гороховой он принял яд, который с некоторых пор всегда носил с собой.

    Те годы всех поразбросали. Чреда напряженных событий не позволяла разыскивать прежних знакомых. И следы Надежды Васильевны затерялись...

    По совету Пешковой, возглавлявшей еще не совсем придушенный «Политический Красный Крест», брат отправился хлопотать обо мне в приемную «всесоюзного старосты». И в секретаре Калинина узнал... Надежду Васильевну! По счастью, она не отреклась от предосудительного знакомства, а отнеслась к нашей беде очень сочувственно. У нее с Всеволодом сложились добрые, прочные, доверительные отношения, весьма благотворно сказывавшиеся на моей судьбе, — пока ее патрон сам не «погорел»: лишенный всякого влияния, он смирнехонько доживал свои дни.

    После июльских дней семнадцатого года Горчакову, еще возглавлявшему тогда Михайловское училище, довелось оказать существенную услугу Калинину, которого он в силу каких-то обстоятельств знал. Горчаков помог Калинину на время скрыться из Петрограда и избежать ареста.

    Оказалось, что у Михаила Ивановича долгая память на добро (бесспорный «недостаток», может, и определивший бесславное завершение калининской карьеры). Приехав из Москвы в Питер уже председателем ВЦИК, он стал наводить справки о Горчакове. Потом разыскал его вдову, нестерпимо бедствовавшую и голодавшую в нетопленной квартире. Михаил Иванович тут же перевез ее в новую столицу, поместил в бывшей гостинице «Петергоф», где находилась его приемная, и определил к себе в секретари.

    Столь высокое покровительство перечеркнуло «темное» прошлое молодой женщины. Оно распространилось и на ее семью, нищенствовавшую в Ташкенте, где отец Надежды Васильевны долгие годы был нотариусом.

    Так состоялось переселение в красную столицу провинциальных общипанных «бывших» — юриста, очень старомодного, с гончаровскими баками и в мешковатой чесучовой паре, его супруги, в шляпке-корзинке с выгоревшими цветами, и трех прехорошеньких девиц на выданье. Обо всех, и очень последовательно, позаботился Михаил Иванович: нашлись квартиры, должности. И даже женихи. Одним из них оказался сам «всероссийский староста», оставивший свою благоверную (эстонку, по слухам, достойную женщину) ради совсем юной сестры Надежды Васильевны — Верочки.

    Познакомился Калинин и с Всеволодом и тут же взялся устроить судьбу полюбившегося ему тверского «земляка». Да и свет оказался тесен. В семье моей знали генерала Мордухай-Болтовского, тверского помещика, в доме которого вырос деревенский паренек Миша. Генеральские сыновья увезли его с собой в Питер и как могли способствовали посвящению подростка в заводской труд и революцию. Не берусь сказать, довольны ли они были последующими успехами своего питомца!

    Президиум ВЦИК и постановил освободить меня из лагеря. Всеволода Калинин рекомендовал во Внешторг, и брат уехал в Шанхайское торгпредство. В ХVIII веке подобные метаморфозы назывались «попасть в случай».

    ***

    Я вышел из Управления, распираемый радостью. И между тем замедлял шаги: совестно было объявить о своем счастье Георгию, отцу Михаилу, другим соловецким друзьям. Нежданная моя удача только подчеркивает безысходность их участи... И я малодушно пробрался в пустовавшую в этот час келью, не объявившись никому из них.

    — Ты что спрятался?! — ворвался ко мне Георгий. — Знаем, все знаем... Давай обниму и перекрещу... Поздравляю! И не вздумай себя считать виноватым перед нами... Ведь нынче не скажешь, что спокойнее: сидеть тут запечатанным, с уже решенной участью, или по-заячьи жить на так называемой воле. И гадать: сегодня придут за тобой или завтра?

    Я вдруг увидел то, чего не замечал, встречая Георгия изо дня в день: и резкие морщины, и глубоко ввалившиеся глаза, и неразглаживающуюся складку меж бровей. Бесконечно усталый, даже затравленный взгляд. Знать, тяжко на душе у моего Георгия. Но что за выдержка! Ничем не выдаст своего смятения, всегда ровен, участлив, легок! И щедр на добро, будто баловень судьбы, готовый выплеснуть на других излишек своих удач.

    Трезво и безнадежно смотрел Георгий на свой земной путь. Но не дотянуться с Соловков, не прикрыть собой немощных родителей, милой жены, маленькой Марины. И нет им защиты, и нет опоры в изменчивом, враждебном мире — только Бог!

    Чтобы мне же облегчить бремя везения, и разыскал меня Георгий. Я крепко и благодарно жму ему руку. Договариваемся о поручениях, какие я мог взять на себя, уславливаемся, как писать о недозволенном.

    И замелькали кружные дни сборов и прощаний. Да еще выяснилось, что и не надо дожидаться открытия навигации. В зимние месяцы срочные грузы и почту с материка доставляли на двух поморских лодках. Я сходил к начальнику почтовиков — потомственному беломорскому рыбаку, коренастому и немногословному, и попросился в его маленький отряд. Он не слишком дружелюбно оглядел меня, процедил, что в пути может достаться круто, и согласился включить в свою команду на очередной рейс. В адмчасти мне пришлось дать расписку, что я добровольно согласился на участие в морском походе, об опасностях которого предупрежден. Вот она, заботушка начальства о наших драгоценных жизнях, вверенных его попечениям!

    Томительно тянулись дни. Я роздал вещи — в лодку не разрешалось брать багаж. По нескольку раз окончательно прощался со всеми, набрал поручений, позашивал в одежду записки и адреса и... стал как бы отрезанным ломтем. А отплытие все откладывалось. Главный почтовик наш переселился куда-то за Савватьево и часами караулил с маяка на Секирной горе льды в проливе.

    И наконец настал день, долгожданный и захвативший врасплох. Ко мне из Управления прибежал запыхавшийся курьер-урка: выходить в море!

    Лодки были подтащены к самым торосам на берегу. Мы — десять человек команды, по пять на каждую лодку — поджидали своего предводителя, разложив костерок.

    Проводить меня пришел из кремля Вятский епископ Виктор. Мы прохаживались с ним невдалеке от привала. Дорога тянулась вдоль моря. Было тихо, пустынно. За пеленой ровных, тонких облаков угадывалось яркое северное солнце. Преосвященный рассказывал, как некогда ездил сюда с родителями на богомолье из своей лесной деревеньки. В недлинном подряснике, стянутом широким монашеским поясом, и подобранными под теплую скуфью волосами, владыка Виктор походил на великорусских крестьян со старинных иллюстраций. Простонародное, с крупными чертами лицо, кудловатая борода, окающий говор — пожалуй, и не догадаешься о его высоком сане. От народа же была и речь Преосвященного — прямая, далекая свойственной духовенству мягкости выражений. Умнейший этот человек даже чуть подчеркивал свою слитность с крестьянством.

    — Ты, сынок, вот тут с год потолкался, повидал все, в храме бок о бок с нами стоял. И должен все это сердцем запомнить. Понять, почему сюда власти попов да монахов согнали. Отчего это мир на них ополчился? Да нелюба ему правда Господня стала, вот дело в чем! Светлый лик Христовой Церкви — помеха, с нею темные да злые дела неспособно делать. Вот ты, сынок, об этом свете, об этой правде, что затаптывают, почаще вспоминай, чтобы самому от нее не отстать. Поглядывай в нашу сторону, в полунощный край небушка, не забывай, что тут хоть туго да жутко, в духу легко... Ведь верно?

    Преосвященный старался укрепить во мне мужество перед новыми возможными испытаниями. Я же вовсе отбросил думы о них: мечтал о встречах, удаче... Лелеял неопределенные заманчивые планы. Себя я чувствовал не только физически сильным, но и окрыленным. Словно то обновляющее, очищающее душу воздействие соловецкой святыни, неопределенно коснувшееся меня в самом начале, теперь овладело мною крепко. Именно тогда я полнее всего ощутил и уразумел значение веры. За нее и пострадать можно!

    ...Наш кормчий пришел далеко за полдень и заторопил с отплытием. Мы сняли полушубки и бушлаты, взялись за концы крепких перекладин, вдетых по две в скобы на бортах лодки. Навалились на них всем телом и поволокли по льду стоящие на килях посудины. Предводитель наш, не оглядываясь, быстро шел впереди, выбирая путь по нагроможденным льдинам. Подниматься по ним было тяжело, но и спускаться не легче: лодки приходилось изо всех сил удерживать. Зато по ровному они скользили хорошо, и только масляно шипел под окованным килем неглубоко прорезаемый лед...

    С места мы пошли так ходко, что я все не успевал как следует оглянуться и еще раз помахать рукой стоявшему на берегу Вятскому епископу. Он не уходил. Поначалу была видна поднимающаяся в благословении рука, потом приземистая фигура Преосвященного Виктора стала сливаться с окружением, теряться. И вскоре весь низкий берег протянулся темнеющей полосой...

    ...До кемьского берега мы добрались меньше чем за двое суток. До ночи второго дня никак не удавалось отойти от Соловков. Сильные течения и ветер закрыли чистую воду большими ледяными полями, и сколько мы ни шли по ним, их движение в обратную сторону сводило все на нет. Мы по-прежнему маячили в виду острова, нас даже сносило ближе к берегу. Убедившись в тщете усилий, начальник велел готовиться к ночевке. На лодки, подпертые распорками, натянули брезенты, под ними зажгли примусы, засветили свечи. После ужина, выставив дежурных, полегли. На груде поморских шуб и тулупов было тепло и мягко, но, несмотря на усталость, мне не спалось. Уже глубокой ночью я выбрался из-под брезента на лед.

    Ветер стих. Небо очистилось, и над головой повисли яркие, крупные звезды. Кажется, никогда я не видел их такими большими и висящими так низко. Слух поразил непонятно откуда шедший внятный перезвон — то матовый, то стеклянно четкий. Не сразу я догадался, что это сталкиваются, звенят, обламываясь и насовываясь друг на друга, плавучие льдины. Там, под сияющим пологом неба, над пустынным простором моря, в глубоком безмолвии ночи, эти странно торжественные, мелодичные звуки отзывались в душе, как голоса неведомых вселенских пределов. Таинственный зов из непостигаемых глубин мироздания...

    Потом я мертво спал, пока не был разбужен резкой командой. Полусонным бросился на свое место. Своевольные течения раскололи наше ледяное поле, вокруг затемнели трещины, и надо было спешно свертывать тенты, спускать лодки на воду и браться за весла. Так мы и провели остаток ночи; то втаскивая лодки на лед, то плывя по тесным и извилистым прогалам чистой воды.

    Когда рассвело, мы увидели берег. Над ним, в каких-нибудь полутора десятках верст, громоздились стены и башни Соловецкого монастыря...

    Весь длинный весенний день прошел почти без перемен. Было солнечно и даже жарко. Льды сияли нестерпимо, ослепляюще. Нам раздали темные очки. По пояс голые, мы волокли лодки по уже рыхлому льду. Старшой неумолимо шел и шел в известном ему одному направлении и не давал передохнуть.

    Под вечер как-то незаметно стали учащаться разводья, и мы то рассаживались в спущенные на воду лодки, то снова вытаскивали их на лед. Измучились было совсем, как вдруг оказалось, что мы на кромке поля, за которой — открытая вода. Вода, слегка взрябленная попутным ветром. Мы подняли паруса, и грузные неповоротливые наши ладьи как по волшебству превратились в легкие подвижные суденышки.

    В наступивших сумерках зачернела впереди линия материка. Счастливый поход! И помягчевший старшина наш рассказал, как бывал отнесен к горлу Белого моря, как приходилось морозиться и бедствовать. А тут — приятная морская прогулка.

    Иначе и не могло быть, думалось мне. И вновь я видел устлавшие берег камни, подтаявшие льдины и фигуру неподвижно стоящего архиерея, творящего молитву о «странствующих, путешествующих, плененных и сущих в море далече». И слышал его грубоватый голос, опаленные жаром веры слова... Путь наш и должен был лечь благополучно...

    Пристали мы к земле за полночь. Далеко впереди, за береговым припаем, тускло горели фонари зоны на Поповом острове. Мы зашагали к ним. Старшой сдал коменданту мои документы на освобождение, и я в тот же день сел в скорый мурманский поезд.

    Глава 4
    Гаррота.

    Это — из истории инквизиции. Учение Христа запрещает пролитие крови, и священный трибунал приговаривал к смерти через удушение. Гарроту — чудовищные щипцы, какими сдавливали горло жертвы, — воскресили в франкистской Испании, как Гитлер плаху с топором в своем рейхе, а Сталин — виселицу в Советской державе.

    ...В громыхании колес, постукивании буферов, в толчках и раскачиваниях вагона, в лязге стрелок чудится что-то разгонистое, веселое: мчусь к воле, к милым свиданиям, к выбору пути... Славно! Мне не сидится в пустом купе, и я часто выхожу в коридор или путешествую в вагон-ресторан — лишь бы заполнить праздные часы.

    Народу в вагоне немного. И притом все такого, что не тянет разговориться. Как ни склонен я сейчас ко всему и ко всем подходить с открытой душой, как ни распирает меня приподнятость, — я уловил настороженность пассажиров, искоса, украдкой разглядывающих меня. Между ними и мной — кисейный занавес подозрительности: я вижу в замкнутых, хмурых командированных в полувоенной одежде ряженых чекистов; те, несомненно, чуют в моей бородке, бекеше и охотничьих сапогах отступление от нормы, нечто не укладывающееся в стандарт советского служащего, едущего по казенной надобности. Да еще севшего в поезд в зоне лагерей. С таким — от греха подальше — лучше не водиться.

    За одним столом со мной обедали два простоватых пассажира — вероятнее всего, профкомовцы с завода. Они молча осушили графин водки, затем, как по обязанности, опорожнили одну за другой дюжину бутылок пива. Про себя отмечаю, что и порядочно осоловев, они все же не стали со мною заговаривать, хотя по всему было видно, что их разбирает любопытство: кто такой этот трезво пробавляющийся чаем сосед?.. В слепоте своей я ехал как на праздник, и неохота было, просто некогда задумываться...

    ...Стою, прильнув к окну. Бегут мимо опушки ельников, в разрывах открываются поймы речек, строения редких деревень — потемневшие от непогоды, с подслеповатыми окошками, такие притихшие, родные! Захочу — сойду на любой станции, отправлюсь мерить версты по таким вот еле наезженным дорогам; подойду к тем мужикам, что столпились возле запряженных в плуги лошадей... Или заговорю с остановившейся у колодца статной молодухой, всматривающейся из-под руки в цепочку бегущих мимо вагонов. Ведь и по вам, русские красавицы, я успел соскучиться!

    — Гражданин, ваши документы!

    Арест? Паника, и — фоном к ней — мысль о возвращении к только что покинутым людям, уже принадлежащим легенде, уже ставшим рыцарями Правды и Света, близкими по духу и без которых словно пустовато.

    За моей спиной вынырнул военный в фуражке с алым околышем. Форменный сморчок: сутулый, с бегающими глазками и нездоровым желтым лицом. За ним в дверях купе — два рыжих вышколенных красноармейца с кобурами на поясах. Чекист внимательно и неторопливо изучал мое удостоверение. Я мучительно соображал — как уничтожить в одежде записки и адреса? Но — обошлось. Удостоверение снова у меня в руках.

    Словно бы и пустяк — в зоне лагерей у пассажиров проверяют документы. А мне отрезвляющий душ: ходить мне отныне на сворке, по сравнению с лагерем несколько более длинной, но удерживаемой в тех же руках. Чекист уже из коридора бросает: «В Москве не задерживаться!»

    Ну, это дудки! Я уж подумал, как трамваем перееду на Курский вокзал, возьму билет до Тулы, сяду в дачный поезд и с ближайшей станции вернусь, наверняка избавленный от возможной слежки.

    ***

    В Лианозове, в то время (1929 год) еще малолюдном, окруженном лесом подмосковном поселке по захудалой Савеловской дороге, жили старые друзья семьи, из помещиков нашей Никольской волости, две сестры Татариновы. Они обменяли свою комнату в одном из арбатских переулков, присовокупив к ней выручку за семейную реликвию — евангелиста Иоанна кисти Мурильо (картину эту привез из Франции Всеволожский, прапрадед сестер, еще в ХVIII веке), — солидную сумму в золоте, на славную дачку с садом.

    Для меня удивительно: они обе, как и их мужья, служат. Средняя, Наташа, даже преподает французский в Институте красной профессуры. А живущая отдельно их старшая сестра Татьяна Ивановна пристроилась гувернанткой в семье Жукова — будущего маршала. Они, как и родственники их, как и обширный клан Осоргиных, прилепились к сложившимся обстоятельствам, как-то приспособились, хоть и на задворках, втянулись в круговорот текущей по новому руслу жизни, где, казалось мне, не было для них места. И между нами появилась не то чтобы стена непонимания, но некая разделенность мирков, в которых мы обитаем. Я, со своими соловецкими исповедниками и мыслями об очищении России, — в лучшем случае, пустой мечтатель, а то и способный навлечь неприятности «соучастник» всячески хоронимого прошлого. Для большинства из них — в нем помеха. Несброшенный груз. Для меня — опора.

    ...Уютные дедовские кресла, правда, давно нуждающиеся в обойщике. Со стен из старинных рамок глядят люди зачеркнутого «вчера». Милая младшая Татаринова, ставшая Верой Долининой-Иванской, разливает чай в гарднеровские чашки со стершейся позолотой. А в словах ее мужа, остроумного и такого «своего» по облику, манерам, даже интонациям, Володи мне слышится отходная всем иллюзиям и надеждам, накопленным мною в атмосфере поруганной, но еще живой православной обители...

    — Мы все раз и навсегда так пришиблены, так напуганы, что способны только просиживать штаны за конторским столом, где нам предоставлено щелкать на счетах или разлиновывать таблицы. У меня заведующий базой — чванный тупица. А я перед ним тянусь: «Будет сделано, Иван Сидорович!» И не обижаюсь на него за тыканье... Значит, считает своим. Ведь я даже от фамилии отсек родовое Иванский. Числюсь попросту: «товарищ Долинин», — усмехнулся Володя. — Себе перестал признаваться, что мать — Оболенская, княжеского племени. В са-а-мый дальний уголок памяти затолкал свои воспоминания... Знаем, хорошо знаем, что засосали нас подлые страхи, но даже покосить глазом в сторону, где еще, быть может, светит лучик, боимся, не то что к нему потянуться. Выбор один: или помирай, или подвывай... За решеткой ты, вероятно, не так чувствовал, как туго закручивают сейчас все гайки. Всех нас, с нашими помыслами, надеждами, желаниями и вкусами — со всем потрохом! — крепко прибрали к рукам.

    — Ну, это здесь, в городах, — не хотел верить я. — Зато мужик окреп, набрал силы. Да и пограмотнее, наверное, стал. С мужиком придется считаться — у него в руках земля и хлеб, а с ними он...

    — Вот уж это, прости, даже наивно. Землю как дали, так и отнимут. Да еще сделают это руками деревенских лодырей и горлопанов, кто так и остался нищим после передачи земли крестьянам. Насажают по деревням бурмистров — все будет в ажуре, как говорим мы, бухгалтеры... Нас с семнадцатого года друг на дружку натравливают — и не без толку: на соседа волком смотрим. А нэпманов по городам еще проще обобрать: и не пикнут. То давали им льготы, поощряли. Сегодня они уже — спекулянты, а завтра будут объявлены врагами народа... Все упущено, все разгромлено. Мы поджали хвост и ползаем. В пол, в стены готовы вдавиться, лишь бы не выделяться, лишь бы уцелеть!

    Володя говорил, что люди нашего поколения и круга — все недоучки. Малообразованны, вдобавок разобщены, толком не знаем, за что мы, чего хотим... И это — перед целеустремленным напором, беспощадным катком, подминающим все...

    — «Напор», «каток»! — горячился я. — И невооруженным глазом видно, что за душой у этих напирающих ни на грош государственной мудрости и умения хозяйничать: насилие, демагогия, жизнь за счет накопленного веками основного капитала России. Сила лишь в готовности бессовестно экспериментировать на живых людях, в беспринципности. Ограниченные доктринеры, лишенные нравственных критериев! Подумать только — лагеря разворачивают! Да рабский труд еще Рим погубил...

    — Погубил — пусть. Да не в одно десятилетие. И наша система потянет, пусть не на века, а уж на человеческую жизнь, и не на одну, хватит с лихвой...

    Выгнанные из имения, сестры Татариновы вместе С матерью осели в Торжке. И не было в том богомольном городке более ревностных молельниц, чем эти девушки. Усердно вышивали они шелками по сохранившемуся великолепному «старорежимному» муару узоры и кресты для пасхального облачения архиерея. Участвовали в крестном ходе, разогнанном пулями...

    Ни о чем подобном я не дерзаю заговаривать — чую заранее, как неуместно воскрешать эти прожитые страницы. Умная и чуткая Наталья находит случай вскользь, но очень четко заявить о лояльности, неотделимой от чести: раз нанялся работать, получаешь вознаграждение, изволь без присяги служить честно. Что ж, вполне дворянское рассуждение!

    Огорчило и свидание с прежним сослуживцем по греческому посольству. Некогда мой соотечественник, бывший одесский коммерсант господин Коанзаки, волею судеб обращенный в записного дипломата, обставил визит мой так, что и минуты не отвелось для серьезного разговора. Мило щебетали очаровательные дочки Алекс и Жоржетта, занимала важными соображениями о генеалогии фанариотов (константинопольских греков, насчитывающих среди своих предков Юстиниановых сподвижников) сама Мадам... Я так и ушел, не дождавшись предложения воспользоваться услугами своего хозяина для отправки дипломатической почтой замышленных мной, впрочем, так никогда и не осуществленных, соловецких очерков. Обстановка изменилась: от оказания материальной помощи бывшему сотруднику посольства до поддержания фронды любого оттенка, пусть и в виде литературных упражнений, дистанция немалая. Оказывается, поджали хвост не только «бывшие». Стали оглядчиво поступать и дипломаты.

    ...В Ясной Поляне меня встретила моя сестра Наталья. Она с мужем, князем Кириллом Николаевичем Голицыным, очутилась там по тем же причинам, что стремили туда и меня. Кирилл, вовсе юнцом попавшийся провокатору, провел пять лет в Бутырской тюрьме. Лишенный права жить в столице, он приютился под крылышком Александры Львовны Толстой. Молодоженам нашлась и работа: Кирилл художественно оформлял стенды музея, сестра втягивалась в ремесло «шрифтовика». При повторном — десятилетнем — сроке мужа приобретенное умение помогало ей одной подымать троих сыновей.

    Голицыны подыскали мне жилье на деревне — половину просторной избы, отделенную коридором от хозяйской. Глава семьи Василий Власов, средних лет обтершийся мужик, был втянут Толстыми в орбиту проводимых ими просветительских начинаний.

    Однажды Василию довелось играть во «Власти тьмы» трагического мужика. С тех пор, когда случалось — вовсе не редко — выпить, он разражался театральными рыданиями, неизменно находя, о чем сокрушаться. Попал на импровизированную сцену и его сын, четырехлетний толстенький Володя. По случаю октябрьских праздников он должен был выйти на авансцену и произнести (устами младенца!) сакраментальное «Да здравствует товарищ Сталин!», подхватываемое выстроенным позади детским хором. Володя очень смело шагнул вперед, бойко выкрикнул «Да здравствует...», запнулся и, беспомощно оглянувшись на кулисы, потише добавил: «Пызабыл!»

    Я попал в Ясную Поляну, когда еще не улеглись отголоски столетнего юбилея Толстого. Там все еще доволновывалось и унормливалось после торжеств, открытия школы, больницы и прочих правительственных мер «по увековечению». Мер, свидетельствующих о почете, каким пользуется у ленинцев писатель, пристегнутый их учителем к революции. И приезд мой совпал с давно намеченным спектаклем, все оттесняемым более представительными начинаниями. Им было решено обновить сцену актового зала новой школы.

    С корабля на бал... Александра Львовна, в качестве вдохновительницы постановки, тотчас определила, что мне следует поручить роль Платона Михайловича, и я, поневоле втянутый в захватившую обитателей усадьбу суету репетиций, примерки костюмов, должен был затвердить не лезшие в голову реплики — по счастью, короткие — злополучного грибоедовского «жениного» мужа.

    Только что отстроенной больницей ведал врач Александр Николаевич Арсеньев. Я стал часто бывать в его гостеприимном доме. Тон в нем задавала его жена Варвара Васильевна, урожденная Бибикова. Они оба были плоть от плоти преданных идеалам народничества кругов поместного дворянства. Тульские дворяне даже исключили из своей корпорации Александра Николаевича за несовместимые с принадлежностью к благородному сословию республиканские взгляды и безбожие.

    У Арсеньевых множество подопечных — поддерживаемых постоянно или от случая к случаю. Тут снисходительность к заблуждениям, уважение к «младшему брату» (в этой семье честили крепостниками и ретроградами бар, обращавшихся на «ты» к прислуге), нетерпимость к праздности и чистоплюйству, прямота и искренность побуждений. И — вера, несмотря ни на что, в здоровые силы народа, в гласность, выборность и прочие фетиши русских радикалов.

    Тогда такие русские люди причеховской формации — честнейшие, образованные — еще не вымерли. И как раз наступило время тяжкого прозрения, пробуждения от баюкающего сна. Эти милые, благородные и деликатные, искренние радетели за народ, за достоинство и права человека начинали понимать, что, расшатав старые устои и пытаясь осуществить мерещившиеся им призраки равенства и свободы, они помогли затащить страну в великую пропасть. Наивные, прекраснодушные российские интеллигенты! Они полагали, что стоит покончить с царским престолом, как сразу устроится земной парадиз, воцарятся справедливость и правда...

    Александр Николаевич, старый земский врач, с головой ушел в дела своей больницы. Он едва ли не демонстративно давал понять, что никакие иные вопросы обсуждать не намерен. Зная о его прошлых тесных связях с меньшевиками и эсерами, я умышленно рассказывал при нем о встреченных в тюрьме и на острове «политических», но натыкался на раздражение. И даже резкости. Я наступал на любимую мозоль, тем более болезненную, что как раз тогда вершился погром всяких обществ старых революционеров, расплодившихся было в пору бурного цветения иллюзий... Старый земец острее других сознавал порочность глубинных корней революционных учений, примененных к народной жизни.

    Варвара Васильевна видела во мне — несколько непоследовательно — собрата тех «жертв самодержавия», которых привыкла опекать до революции: прежних высланных из столиц горячих адвокатов и журналистов-ниспровергателей. С ними носились в провинции местные либералы, бравировавшие своей краснотой перед губернатором. Но некогда знала Варвара Васильевна близко и таких людей, как Короленко, помогала ссыльным в далеких сибирских селах, и потому отношение ее к пострадавшим от власти зиждилось на сердечном сочувствии и понимании тяжести переживаний лишенного свободы человека.

    — Вам, должно быть, не до нас с нашими спектаклями и возней, — сказала она мне как-то. И так очевидно было, что у этой женщины открыты глаза и сердце...

    Жизнь быстро брала свое.

    Я зачастил в Тулу. Уж не помню, через кого познакомился с Варварой Дмитриевной, бывшей наследницей Шемариных — крупнейших местных промышленников. Она смело, но не слишком удачно, пренебрегши старинным заветом избегать мезальянсов, вышла замуж за чистокровного пролетария — отпрыска потомственного рабочего Тульского оружейного завода из прославленной слободы Чулково.

    Нарядная, эффектная купеческая дочь, взлелеянная сонмом мисс и мадемуазелей, имевшая в четырнадцать лет свой выезд и штат прислуги, очутилась в отгороженном закутке — с клопами! — мещанского домика о трех окнах на положении невестки сварливой, запивающей, распущенной старухи и молчаливого свекра, человека незлого, справедливого, но грубого. Единственный сын этой четы — герой романа Николай, плотный и пригожий молодец лет около тридцати — уже не слесарил в цехе, по примеру отца, а служил в какой-то конторе и одевался соответственно своему рангу служащего. Женитьба на разоренной богачке радикально повлияла на паренька из Заречья, потянувшегося к атрибутам поверженного барства. Переняв сдержанность манер и холодную вежливость своей супруги, державшейся королевой, он усвоил чисто джентльменскую привычку цедить слова сквозь зубы, чуть чопорно кланяться, по моде одеваться. Знакомства Николай заводил преимущественно среди бывших. Стал держать кровную псовую собаку, введшую его в круг немногочисленных уцелевших тульских борзятников, кстати, очень дружески встретивших собрата новой формации.

    Николай малодушно стеснялся своих необразованных родителей. В каталогах собачьих выставок, он, ища, как облагородить свою фамилию, прибавлял к ней букву «х», полагая, что «Савкинх», при умелой подсказке, может сойти за заграничную: барон Николай Савкинх!

    Был этот Николай приятен в общении, обязателен, щедр — а сохранившиеся крохи миллионов позволяли жить по тем временам на широкую ногу. Он столь искренне стремился отшлифоваться и войти в общество, открытое для него революцией, что эта готовность к дружбе с людьми, в общем-то бедствующими и утесненными, чрезвычайно к нему располагала. И хотя выглядели смешными его претензии на аристократизм и предосудительным — отмежевание от родителей, в таком искреннем желании разделить судьбу обреченного сословия не только не было расчета и корысти, но проявлялся смелый и благородный характер. Николай не побоялся клички отщепенца и не прельстился открывающейся ему, «своему в доску» рабочему парню, да еще с семью классами реального училища, «зеленой улицы» к партийным синекурам, высоким постам и легкой карьере.

    Варвара Дмитриевна служила переводчицей в техническом отделе Тульского оружейного завода. Она стала снабжать меня работой. Я переводил с немецкого и английского каталоги и описания деревообделочных машин, сверлильных и прочих станков, в которых мало что понимал сам. Однако переводы мои одобрялись, и этот благословенный источник доходов позволял очень удовлетворительно сводить концы.

    В отношении этой властной, гордой женщины к Николаю не было и .тени снисходительности к его промахам и светской неискушенности. Даже было похоже, что она, очнувшись от отчаяния после крушения семьи, бросившего молоденькую девушку к преданно ее заобожавшему сослуживцу приятной наружности — кстати, не торопящемуся показать своей избраннице родителей, — горько раскаивалась в своем шаге. В муже Варвара Дмитриевна видела лишь шокировавшие ее недостатки и малую культурность. Немалых его достоинств она попросту не замечала. Исчерпанность отношений супругов была очевидной.

    С Варварой Дмитриевной я встречался в городе, в доме Петра Ивановича Козлова, человека незаурядного по цельности своей, упорству и мужеству.

    Петр Иванович, бывший владелец лучшего кондитерского магазина в Туле, начал с мальчиков у прянишников, а перед революцией у него уже были рысаки на бегах в Москве. Незадолго до моего появления в Туле он вернулся домой после трехмесячного искуса в опытных лапах «золотоискателей», как тогда называли чекистов, специалистов по выколачиванию у граждан — подозреваемых владельцев наследственных и благоприобретенных кубышек — припрятанных на черный день драгоценностей и золотых монет. Петр Иванович выдержал многосуточные «стойки», голодание, жажду, распаленную селедкой, зуботычины и застращивание. Он так и не произнес то «Ведите — покажу!», которого добивались терзавшие старика чекисты.

    — И откуда взяли? Какое золото у меня, когда свои деньги, какие были, я в дело вкладывал... Чудаки, право! Да что я, старуха деревенская, чтобы их в горшок прятать? Я, чай, коммерсант. Каждый рубль пускал по свету бегать, чтобы ко мне новые загонял... — словоохотливо объяснял он по возвращении из ЧК многочисленным друзьям и приятелям, уже по инерции открещиваясь от приписываемых ему сокровищ.

    Поместительный дом его на Хлебной площади, со службами и флигелем, был широко открыт для гостей. Хозяин любил толкотню вокруг себя, оживление, ночи, проведенные за карточным столом. Тишина и одиночество были Петру Ивановичу несносны. Что-то должно было отвлекать его от случившегося: Петр Иванович убил сына.

    Вместе с широтой натуры, требовавшей рискованных ставок на тотализаторе, расшвыривания денег у «Яра», щедрых чаевых, какими вчерашний кондитерский подмастерье остолблял свое право находиться в беговой беседке или роскошных ресторанах наравне с титулованными игроками и наследственными богачами, вместе с замашками барства в Петре Ивановиче уживался и расчетливый, прижимистый хозяин, очень знающий цену заработанного целкового. И, конечно же, за свое добро, за кровное, он держался крепко. Особенно теперь, за те крохи, что не отняла у него революция: двор на Хлебной площади и налаженное кое-как во флигеле крохотное производство сластей. Им он и пробавлялся с семьей после объявления «новой» экономической политики, возвращавшей к самой что ни на есть испытанной человеческой практике.

    Петр Иванович сурово и ревниво охранял свои владения — кустарную мастерскую с пудишками драгоценных в те времена сахара и муки. По ночам прислушивался, выглядывал из форточки на темный двор, выходил в сени с доброй своей двустволкой, заряженной волчьей картечью. Страстный охотник, был он и отличным стрелком.

    И как-то ночью Петр Иванович явственно услышал шорох. Без скрипа приотворена дверь... Кто-то перелезал через высокий забор. Вот в тени кустов крадется тень. Петр Иванович вскинул ружье: «Стой! Стрелять буду!» Тень побежала. Еще предупреждение, потом выстрел в воздух. Второй — в цель. Человек ткнулся на булыжник мощеного двора. И не поднялся.

    — Папа, ты меня убил, — услышал подбежавший Петр Иванович.

    Подросток-сын пробирался тайком к себе после запрещенной отлучки. Наткнувшись на отца, испугался. И молча кинулся прочь...

    В семье все боялись Петра Ивановича до столбняка, особенно задерганная, бестолковая и бессловесная жена его Анна Ивановна. Прежняя кассирша модного Козловского заведения, она некогда привлекала покупателей улыбкой и пышнейшей прической.

    Подраставший второй сын Николай и любимица Галочка — близорукая, светлобровая и очень белая кожей девушка, начинающая пианистка, — помогли пережить трагедию. Но на весь обиход семьи она наложила неизгладимый отпечаток. Обращенная в кухарку и судомойку Анна Ивановна, во всегдашнем неряшливом затрапезе, не выходила из кухни; дети, особенно сын, старались как можно меньше времени проводить дома. Петр Иванович окружил себя преферансистами, собратьями по охоте, привечал многочисленных гостей, деспотически взваливая на жену хлопоты по угощению, тихо, но беспощадно зло выговаривал за невычищенное стекло в лампе или полотенце, поданное невыглаженным.

    Я попривык бывать у Петра Ивановича, стал к нему заезжать, сначала — в дни обязательной регистрации в НКВД, а дальше — полюбил и задерживаться. Хозяин объявил одну комнату моей, был заботлив и сочувственно внимателен. Сблизила нас, помимо сходных настроений, и некоторая общность вкусов: любовь к охоте, лошадям и азартная готовность убить сколько угодно времени за пулькой. Даже дивлюсь теперь: как не жалел его тогда. Как растрачивал...

    Думаю, что карточный запой, как можно бы назвать наши многочасовые бдения за ломберным столом, служил благодатной отдушиной. Игра требовала внимания — как ни скромны были ставки, исход ее был не безразличен при тощих моих достатках — и отвлекала от постоянных забот и страхов. Пусть и подсознательно, но жизнь вершилась в напряжении и тревогах. Настороживали всякая мелочь, всякий слух. Вот при регистрации в комендатуре задержали на целых два часа и удостоверение возвратили с каким-то двусмысленным замечанием; или главу знакомого семейства Ивашкиных, напоминающего степных помещиков Тургенева, неотесанного и презирающего книги, вызвали в НКВД и — хоть и брали там подписку о неразглашении, домочадцы проболтались — расспрашивали обо мне. Газеты писали о кулацких вылазках, приводили списки уличенных и раскаявшихся «врагов народа», приговоренных к высшей мере...

    А за тяжелыми портьерами уютного кабинета Петра Ивановича, в тишине спящего дома шел свой особый отсчет часов, измеряемых сдачами карт, взлетами удачи, крушениями хитрейших комбинаций, — словом, игрой фортуны, не грозящей роковыми исходами. Попритершиеся друг к другу партнеры рутиной жестов и сакраментальных объявлений держали ум и фантазию в плену происходящего за столом. Один из постояннейших участников наших сражений, Дмитрий Дмитриевич Кулешов, играл прижимисто. Вынудить его зарваться и обремизиться составляло увлекательную цель, ведшую к драматическим поединкам. Рискованное назначение заставляло учащенно биться сердце: объявишь в надежде на счастливый расклад девять без козыря или мизер — и перестаешь дышать, пока партнеры не откроют карты. Ликуй или выставляй ремиз, который не дадут списать до конца пульки.

    Этот Кулешов, прежний крупный помещик и давний знакомый Петра Ивановича, снимал у него комнату. Семья к нему попривыкла, но близости не было. До сих пор не знаю, имели ли основание упорно ходившие слухи о его амплуа осведомителя. Жил он замкнуто, нигде не служил, но и не нуждался. А главное — жил непотревоженно. Лишь однажды, в начале двадцатых годов, был арестован ЧК и очень скоро выпущен. По тем временам и этого было достаточно, чтобы вызвать подозрение. Петр Иванович, может быть, и брал грех на душу, когда намекал, что передряга с «золотоискателями» не обошлась без участия его жильца. Но партнером Дмитрий Дмитриевич был корректным, в обхождении тактичен, воспитан, смешил нас анекдотами в передышку, какую нам давали чай и легкий ужин, неизменно сервируемые Анной Ивановной под строгим оком хозяина в точно установленные часы. Подавался и традиционный графинчик с разбавленным ректификатом, поставляемым нашим четвертым партнером, приходившимся свойственником Петру Ивановичу, подвижным, веселым и громогласным доктором Гончаровым. Врач с большой практикой, пользовавший охочих до лечения ожиревших супруг тульских архонтов, он жил на широкую ногу. Даже держал одиночный выезд. Преферансистом Николай Сергеевич был страстным, но играл неосмотрительно, так что Петр Иванович ворчал и досадовал на своего свойственника, частенько перебивавшего игру и наставлявшего чудовищные ремизы. Этому, правда, откровенно радовался Дмитрий Дмитриевич, очень ценивший реальный результат игры.

    Мы расходились под утро, иногда белым днем, слегка сконфуженные своим малопочтенным времяпрепровождением.

    — Говорил я, третьей пульки не начинать, — проводив гостей, по-всегдашнему чуть гнусаво и нараспев говорил Петр Иванович, сокрушенно качая головой. — Вперед надо уславливаться: до трех часов поиграли, ну — до четырех, и — шабаш! Расписывай пульку и по домам... А то какой я теперь работник?

    Тут Петр Иванович наводил тень на плетень. Он именно всегда и по целым дням ничего не делал, да даже и не мог, по непоседливости своей и беспокойному духу, и тем более в одиночку, усидчиво чем-либо заняться, кроме отвлекавшей от размышлений карточной игры. С редкими варками постного сахара и изготовлением пастилы справлялся сын Николай. О возвещенных ограничениях речь и не заходила, когда, вытянув по карте, мы рассаживались по своим местам в предвкушении длинной череды бестревожных часов.

    ...В окрестностях Ясной Поляны и в опушках Засеки водилось в мелочах порядочно дичи. В сезон ко мне изредка приезжал Петр Иванович с неказистым, но старательным сеттером с отличным чутьем. Как и все зависевшие от этого человека, сучонка слушалась своего хозяина беспрекословно и была приучена к командам, подаваемым вполголоса или легким свистом. Надо сказать, что свою Динку Козлов баловал не в пример домочадцам.

    Отправлялись мы в лес порознь: он — в полном охотничьем снаряжении по главной улице, я — со спрятанным в рюкзаке разобранным ружьем, одолженным у знакомого. И пробирался по проулкам и задами: пользование огнестрельным оружием поднадзорным запрещалось.

    Едва деревня скрывалась за кустами и мы легкой стопой заходили в чуть тронутое осенью чернолесье, как вся эта докука забывалась. Я закидывал за спину сложенное ружье и тут же проникался настроением полноправного охотника. Впереди усердно ищет собака, вспархивают в кустах и надлетают стайки пичуг, уже начавших извечный свой путь в заморские края. Шумные дрозды лихо склевывают гроздья поспевшей рябины.

    Рядом неторопливо и даже вяло волочит по траве ноги Петр Иванович — он всегда медлителен, говорит еле слышно, смеется коротким слабым смешком — и рассказывает мне всякие помещичьи были. Случалось ему в этих местах встречать Толстого. Граф будто бы очень внимательно осмотрел снаряжение его, ружье, гончих. И, уверял Петр Иванович, глаза Льва Николаевича разгорелись:

    — Подмывало меня пригласить его: возьмите, ваше сиятельство, ружьецо мое да встаньте-ка вот сюда на лаз. Собачки мои паратые — мигом зайчишку на вас выставят. И знаю, обрадовался бы старичина, потому что не угас в нем охотничий дух, да оробел я что-то. Не посмел... А жаль... теперь бы можно воспоминания писать: «Как я со Львом Толстым заполевал зайца», — Петр Иванович чуть слышно рассмеялся.

    Собака начинала приискивать, тянуть по горячему следу, и наши разговоры прекращались. Вальдшнепов в пролет попадалось много, и охота бывала удачной. Возвращались мы в сумерках, обычно молча. Поглядывая на сутулившегося Петра Ивановича, шагавшего с каким-то неподвижным, отрешенным лицом, я про себя думал: взял бы я в руки охотничье ружье, будь у меня с ним связано такое?

    Непривычно веселел Петр Иванович, когда к нему из уезда заезжал старинный его знакомец Всеволод Саввич Мамонтов. Когда мне довелось коротко с ним познакомиться, то и я полюбил общество этого легкого, милого и деликатного человека незаурядной судьбы. Отец его — известный железнодорожный деятель и меценат Савва Мамонтов — разорился, когда сын уже втянулся в беззаботную жизнь обеспеченного и независимого отпрыска батюшки-миллионера. Женился он на бесприданнице-аристократке; держал псовую охоту, исколесил Европу и знал всех знаменитых певиц и певцов мира... Был на «ты» с Серовым и Шаляпиным.

    Не стало миллионов, но сохранились замашки. И Всеволод Саввич, как Стива Облонский, ходил в рестораны, где всего больше был должен, ждал удачи на бегах, головоломно изыскивал средства. При таком разгоне на жалованье инспектора страхового общества не удавалось, естественно, сводить концы. И все же Всеволод Саввич продолжал жить весело, не утратил хлебосольных замашек, щедрых своих привычек. Оставался по-прежнему любимцем любой компании. В женином неразделенном имении содержал — уже на паях с более везучими родственниками — стаю гончих с доезжачим, водил русских борзых, приносивших хозяину на садках если не деньги, то славу своей злобностью. Заслуженно прослыл великим знатоком гончих, орловских рысаков и... итальянской музыки. Возле этого начиненного любопытными рассказами собеседника нельзя было соскучиться.

    После революции выручили как раз самые разорительные привычки. Прежние друзья-коннозаводчики — сосед по имению Яков Иванович Бутович в первую очередь — сосватали заслуженного беговика в Наркомзем. И Всеволод Саввич сделался управляющим Тульской государственной конюшни. А репутация знатока охотничьих собак вознесла славного борзятника в ранг кинолога — вершителя судеб четвероногого племени на всероссийских выставках.

    Было тогда Всеволоду Саввичу лет шестьдесят. Гащивая у него, я вдоволь наездился верхом. Он все оставался отличным наездником. В седле сидел плотно и мягко. Английская его гнедая кобыла Дези, сохранившаяся от прежней охоты, идеально шла покойным проездом, покачивая наездника, как в люльке. Всеволод Саввич посасывал трубочку или, по так и оставшейся для меня загадкой привычке борзятников, держал в губах черенок сорванного с дерева листа. И несколько иронически поглядывал, как вытряхивает из меня душу на мелкой рыси, подбрасывая на аршин при каждом шаге, мой великанский рысак.

    Своих подопечных — кровных орловских рысаков — он любил преданно, смотрел за ними рачительно. Конюшня и ее руководитель слыли образцовыми. И, приезжая по делам в Тулу, Всеволод Саввич редко поддавался уговорам IIетра Ивановича задержаться — оставленная на помощника конюшня издали выглядела беспризорной. Зато в короткий беговой сезон на тульском ипподроме он прочно переселялся с отобранными рысаками в город.

    Уютный был человек Всеволод Саввич! Сидит покойно в кресле, попыхивая трубочкой, не то дремлет с книгой, и так и встрепенется, когда Анна Ивановна или Галочка, души в нем не чаявшие, затеребят, приглашая к обеду. Тут же начинает шутливо любезничать, смущая чрезмерной учтивостью манер.

    Был он дороден, отменно лыс, наделен крупным вислым носом, говорил из-за отсутствия зубов неразборчивой скороговоркой. И тем не менее пользовался немалым успехом у женщин, даже и в таком пожилом возрасте. Всегдашняя врожденная внимательность к людям — за что обожала его прислуга — наряду с редкой снисходительностью к их недостаткам и снискали Всеволоду Саввичу всеобщее расположение.

    ...По дороге на бега оба приятеля переставали жить настоящим. Горячие суждения погружали их в обстановку эпохальных состязаний на московском ипподроме в начале века. Тогда стояла на карте слава отечественных рысаков: привезенные из-за океана поджарые американские троттеры грозили оставить за флагом наших могучих орловцев. Патриоты видели в этом едва ли не посрамление России.

    Лошадники старого поколения могли описать по секундам, как сложился исторический бег Крепыша, побившего заморский рекорд. Я шел чуть позади — мы направлялись на тульский ипподром, — не теряя ни слова из их жарких речей.

    — Да что вы говорите, Петр Иванович! Кейтон первый раз наложил хлыст при выходе из последнего поворота...

    — Ан нет! Тут он только вожжами заработал, а хлыст пустил в дело уже на финишной прямой, против рублевых трибун...

    — Это вы что-то запамятовали... или просто проглядели. Я стоял в судейской рядом с покойным Новосильцовым и слышал, как он процедил: «Что, дурак, делает! Теперь не дотянет». Он в бинокль смотрел.

    Разбирались тактика наездников, причины сбоев, высота хода, финишные секунды... У Петра Ивановича, вообще легко пускавшего слезу, увлажнялись глаза. Старики умилялись, переживая каждую воскрешенную подробность.

    После таких вершин убогий павильончик и заросший беговой круг тульского ипподрома должны были навести на размышления о бренности славы. Но и тут, вокруг десятка заездов, составленных из трех, четырех, а то и двух лошадей, кипели страсти. Охотники до конского бега — а ими были не одни бывшие землевладельцы и извозчики, но и пропасть азартного люда, еще не отдавшего, как случилось позднее, своих симпатий велосипеду, — заполняли хлипкую беговую беседку и судили-рядили громогласно.

    Всеволод Саввич относился ревниво к достижениям своих гривастых красавцев. Приехавшего к нему московского наездника — прежнего своего кучера забубенного Мишу, ездока бесталанного, но лошадям преданного до беспамятства, — он на руках носил. Мастер должен был выжать из мамонтовских рысаков те драгоценные секунды, что приносят приз и, главное, позволяют расцвести тому охотницкому тщеславному чувству, что окрыляет владельца лошади, собаки, голубя, отличившихся на садках или состязаниях.

    Отпраздновать долгожданный день шли к Петру Ивановичу. Бесконечно сидели за традиционной кулебякой, изрядно чокались и выпивали — под неиссякаемые толки о бегах, родословных рысаков и феноменальных случаях из практики конных охотников. Слава им, трижды слава, ура!

    На таких пиршествах чувствовалась «бывалость» Всеволода Саввича, за свою дореволюционную жизнь обедавшего по ресторанам и за праздничными столами чаще, нежели за семейным. Он, кстати, давно жил на полухолостом положении, разъехавшись с женой. Крепчайшей его привязанностью была старшая дочь Екатерина, не слишком порадовавшая своим замужеством — она вышла за недоучившегося дворянского недоросля, шокировавшего тестя недостатком воспитанности, но зато подарившего ему двух внучек, ходивших, естественно, в любимицах.

    Короче узнав Всеволода Саввича, я стал думать, что ровное, снисходительное отношение его к людям коренилось в глубоком скептицизме. Что, в самом деле, ополчаться против людских слабостей и недостатков, если они — принадлежность существ слабых и несовершенных, не заслуживающих, по незначительности своей, гнева и сильных чувств! Тайно и про себя сын крупнейшего знатока искусств, сам европейски образованный, с университетским дипломом математика, талантливый дилетант и тонкий ценитель музыки, Всеволод Саввич Мамонтов был, несомненно, снобом, презиравшим неучей, разгильдяев и невоспитанность.

    Петра Ивановича знал весь город. Через него я познакомился с рядом лиц, принадлежавших преимущественно вчерашнему дню. Была у него почетной гостьей Варвара Дмитриевна Шемарина. Ореол миллионов ее отца не мог не импонировать Петру Ивановичу. Любопытно отметить, что к мужу ее он относился предубежденно, точно его задевал этот хват, подцепивший первую наследницу в городе, некогда проносившуюся по Миллионной мимо зеркальных окон Козловского магазина, не удостаивая своим посещением, не только что знакомством, такую мелюзгу, как владелец нескольких прилавков с пастилой и пирожными!.. Но хозяином был Петр Иванович искушенным, безупречным, и несостоявшемуся барону Савкинху умел уделить не менее внимания, чем прочим гостям. Охотно толковал с ним о псовых и английских борзых, которых перевидал множество, так как знал решительно всех охотников губернии.

    Несколько позднее, когда месяцы тульской моей жизни отошли в прошлое, следователь, понося и опорочивая моих знакомых, уверял, что Петр Иванович широко ссужал помещиков под твердое обеспечение и хорошие проценты. И кондитерская будто бы лишь прикрывала его ростовщические операции. Но кого не ошельмует и не оболжет ретивый чекист?!

    Не одни услады городской жизни — с приятными знакомствами и радушным кровом Козловых — склоняли меня жить по нескольку дней подряд в Туле и оттягивать возвращение в Ясную Поляну. И даже не службы в еще не закрытом городском соборе, непременно посещаемые мною: сельские церкви в уезде были по большей части упразднены или закрыты за отсутствием священников.

    В деревнях же творилось жутковатое. Особое положение толстовской вотчины превращало Ясную Поляну в островок с отличным режимом, где ломка и перекройка несколько смягчались и оттягивались благодаря хлопотам Александры Львовны, подчас заступавшейся за своих земляков не только перед губернскими властями, но и перед Калининым. Сведения из соседних деревень шли мрачные: затевались крупномасштабные перемены, сулившие крутые меры и расправу едва ли не с большинством сельского населения. Усердствующие волостные и уездные власти энергично и беспощадно зорили не только богатых, но и мало-мальски справных мужиков, одолевших вековые нехватки и скудность после раздела помещичьих земель, — тех, кто оперился, встал на ноги и наконец-то, ценой каторжных трудов, нагнал к себе на двор скотины и наполнил зерном пустовавшие сусеки.

    Обобществление мужицких животин и пожитков просыпалось манной небесной в руки алчные, но праздные и неумелые — в руки народа в большинстве пришлого, прибившегося к деревне в великую разруху первых лет революции и призванного отныне сделаться «выразителем» интересов беднейших слоев села, поощряемых на первых порах и ублажаемых. Эти вчерашние горожане и стали в нем верховодить, подчинив себе и запугав тех «средних» маломощных мужиков, кого не присоединили к раскулачиваемым лишь с тем, чтобы было на первых порах кому свычному с сельским хозяйством работать в формируемых артелях. Влились в них и подлинные бедняки, обиженные судьбой, извечные бобыли и неудачники, чтобы стать в колхозах той серой загнанной скотинкой, на которой спокон века выезжают ловкие да горластые.

    Тогда еще только налаживали массовую вывезку ограбленных мужиков в пропасти пустынных раздолий Севера. До поры до времени выхватывали выборочно: обложат «индивидуальным» неуплатимым налогом, выждут маленько — и объявят саботажником. А там — лафа: конфискуй имущество и швыряй в тюрьму!.. Нависший над хлебопашцами произвол, неуверенность в завтрашнем дне и насилие порождали каждодневные драмы, надвинулись на деревню тяжкой, сулившей беды тучей, придавили жизнь. Так, может быть, доставалось пращурам нынешних крестьян лишь в разгул татарщины...

    Опасливо пробирались по опустевшей деревенской улице жители, норовя свернуть в проулок или нырнуть в темный проем невзначай оставленных распахнутыми ворот. Сидели по домам, потаенно поглядывая в окошко: не покажется ли очередной чужак в потертой кожанке, с папкой под мышкой и оттопыривающей куртку кобурой на поясе — носитель новых распоряжений и предписаний? В их разнобое и бестолочи приходилось разбираться на месте свеженазначенным председателям. Часто на свою голову.

    Хозяин мой Василий Власов становился день ото дня молчаливее и отчужденнее. Если прежде он охотно пускался в беседы, то теперь старался проскользнуть мимо, торопливо здороваясь на ходу и пуще всего опасаясь, как бы не увидели его беседующим с неблагонадежным постояльцем. Обрывки ошеломляющих деревенских новостей поступали ко мне от матери Василия, почтенной пожилой крестьянки с умом здравым и не умеющей хитрить.

    — Да что же это, батюшка, деется-то, — заходила она по-соседски на мою половину не только, чтобы поделиться наболевшим, но и из сочувствия к моей судьбе. — Видал, сейчас кони по улице протрусили? Это Кандаурова Михайлы, — понижала она голос. — Он нынче поутру из дома ушел... Как есть все бросил и двор оставил нараспашку: сошел с крыльца и был таков. А до того у лошадей в денниках арканы поотвязал, заворины отложил, потом всему скоту ворота распахнул да в огороды и запустил: ступайте, животинки Божьи, на все четыре стороны — я вам больше не хозяин и не кормилец... Вот и разбрелись по деревне. Коровы недоены, ревут; овцы какая куда забилась... Кто и пожалеет, подоил бы, обиходил скотинку, да боятся: по нонешним временам что хочешь на тебя наклепают. Хорошо хоть старуху его Господь летось прибрал — один Михайла как перст остался. Для сирот-внуков старался: сыновья его еще в войну сгинули. А внуков-то Михайла, как овдовел, свез в Воронеж к родне. Отсюда помогал. И кто их теперь поднимать станет?!

    Марфа пригорюнилась. Потом, воспрянув, поведала — уже с юмором — о домашних передрягах. Велели Василию хомут с упряжью и тележным скатом сдать — да кому! Золоторотцу Сеньке Солдатову, бобылю вековечному, прости Господи! Его, лодыря горластого, над артельным конным двором поставили.

    — Да он путем коня не обратает, — всплескивала она руками, — гужи не наладит. Коль всего не пропьет, так растеряет, не убережет... А вот корову сноха давеча снова на двор привела: велели пока у себя держать, кормить, а молока два удоя сдавать — третий себе оставлять. И что только будет, батюшка? Ты вот книжки читаешь, да не скажешь. Спасибо барыне — в Тулу съездила, за соседа нашего заступилась, показала, что всю жизнь на дворне прослужил, по семь рублей жалованья на месяц получал и никакого золота у него нету. Поверили, отпустили. А только не жилец он: и так-то хворый, а там его били, стал нутром теперь маяться. С печи не слезает... И что только с нами будет?

    По деревням мужики, таясь друг от друга, торопливо и бестолково резали свой скот. Без нужды и расчета, а так — все равно, мол, отберут или взыщут за него. Ели мясо до отвала, как еще никогда в крестьянском обиходе не доводилось. Впрок не солили, не надеясь жить дальше. Кто посмелее — из-под полы сбывал по знакомым, раздавал задаром. Иной, поддавшись поветрию, резал кормилицу семьи — единственную буренку, с превеликими жертвами выращенную породистую телку. Были как в угаре или ожидании Страшного суда.

    В исходе года, в темные ноябрьские дни, в деревне стало особенно глухо и тревожно. Почувствовав, что люди обосабливаются, стремятся жить замкнуто, я почти перестал навещать Арсеньевых, избегал ходить в музей на усадьбу. Ее понемногу обволакивали надвинувшиеся на страну потемки. Александре Львовне приходилось все труднее. В барском доме и флигелях, кроме толстовской родни, пока что как щитом отгороженной великой тенью от преследований, жило несколько человек, полагавших для себя деревню более безопасным местом, нежели Москва. Были тут и мы с Кириллом Голицыным, еще какие-то почитавшиеся ненадежными лица. И о Ясной Поляне стали говорить как об «убежище» бывших, свивших себе гнездо под покровительством Александры Львовны. На это указывали ей и власти, принимая Толстую по делам яснополянского музея; ей давали почувствовать, насколько неуместны ее ходатайства и заступничества. И все чаще отказывали, и все открытее выражали свое недоверие. Бывшая графиня, да еще пытающаяся на каком-то своем крохотном островке сохранить отблески принципов, которые проповедовал ее отец, оградить детей яснополянской школы от безбожия, как-то бороться с насилием, сделавшимся государственным методом управления, эта графиня была для местных властей фигурой одиозной. И подмывало расправиться с ней, а не то что потакать просьбам: классовая вражина, по недосмотру ставшая директором музея!

    Александра Львовна чувствовала, как уходит почва из-под ног. И у этой очень уверенной в себе женщины, державшейся с мужским апломбом, так бесстрашно отстаивающей не только целость отцовской усадьбы, но и дорогие Толстому нравственные ценности, опускались руки.

    ...На дороге, возле башенок знаменитого «прешпекта», я чуть ли не в последний раз встретил Александру Львовну. Она шла из школы, и я издали узнал ее плотную, приземистую, широкоплечую фигуру, схожую с мужской тем более, что была Александра Львовна в сборчатой бекеше, перетянутой кушаком, и чуть заломленной каракулевой шапке. Этот свой «кучерской», как подшучивала когда-то ее мать Софья Андреевна, наряд Александра Львовна носила подчеркнуто молодцевато, легко и привычно. Быть может, он, купно с энергичной походкой и засунутыми в карманы руками, и сообщал всему ее облику особую жизненность и силу. Тем знаменательнее было видеть ее идущей медленно, разговаривающей рассеянно и вяло. Ей уже не удавалось отстоять в школе прежних учителей, все строже ущемлялись и выхолащивались заведенные ею беседы об отце.

    — Вы понимаете, как нужно исказить его образ, обкорнать высказывания, чтобы преподносить в качестве единомышленника, который, будь он жив, благословил бы то, что сейчас делают с крестьянами, — Александра Львовна говорила устало и безнадежно.

    Ясную Поляну должны были удушить. Удушить, как и любой другой духовный очаг. Но не могла дочь Льва Николаевича допустить, чтобы это свершилось при ней. Ее руками, с ее согласия...

    ...Был канун Николина дня. Снег по-настоящему еще не лег, и оттепели согнали его с разъезженного проселка, на котором рядом с белеющими выбоинами и колеями резко чернели глызья. Я шел в церковь, верст за шесть от Ясной Поляны, где, по слухам, еще служил старенький священник... Тяжелые снеговые облака, сплошь обложившие небо, скрадывали скупое освещение быстро гаснущего дня. Поля вокруг тонули в сырой и холодной мгле. И всюду было пусто...

    Я миновал деревню, когда уже смеркалось, но не увидел нигде светящегося окошка. И не встретил ни одного жителя. Никто тут не готовился праздновать зимнего Николу.

    Сразу за избами дорога круто шла в гору. На фоне туч белел силуэт небольшой церкви с тускло поблескивающим куполком. Подобравшись к ней, я с облегчением увидел в узких зарешеченных проемах окон слабые отсветы зажженных свечей. Дверь в храм была приотворена, и снег на паперти слегка затоптан. Но кругом — ни души. Не было никого и в церкви с низкими, словно игрушечными сводами.

    Потемневший иконостас в рост человека еле освещался тремя лампадками; чуть посверкивали металлические венчики вокруг ликов. На табурете, у образа Николая, выставленного на аналое под центральным паникадилом, лежали сложенные вышитые рушники и несколько пуков зелени; на полу стояли горшочки с комнатными цветами. Все это принесли, чтобы нарядить икону к празднику. Я стал ждать...

    По времени давно пора совершать службу. И странно было не видеть в храме никого, даже тех ветхих, повязанных платками богомолок, что не колготятся там, лишь когда он на запоре.

    Долго стоял я, не очень замечая, как бежит время, поневоле думая о вершащихся на моем веку переменах... «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!..» К этому возгласию священника всего десяток лет назад присоединялись сонмы молящихся, наполнявших в этот вечер бесчисленные церкви, славящие одного из самых чтимых в России святых. Извечного молитвенника и заступника за слабых и обездоленных...

    Микола был своим, мужицким святым. И вот в сердце деревенских российских просторов, в церкви, стоящей в гуще мужицкого мира, не оказалось никого, чтобы отстоять всенощную! Не могла ведь многовековая традиция не проникнуть в глубь сознания, не сделаться, наравне с языком, национальным достоянием! Вот оно, мерило силы, с какой выкорчевываются самые прочные корни исконно русской духовности. Достало нескольких лет, чтобы заказать народу дорожку в храм.

    ...Часть лампад, почадив, погасла. Иные стали гореть еле заметной точечкой, но никто не приходил ни оправить их, ни погасить. Пустая церковка вовсе потонула в потемках. Тени поглотили слабое мерцание позолоты Царских врат. Не отражавшие ни одного звука своды давили, как в склепе. Я вдруг почувствовал, что продрог в нетопленом помещении. И шагнул к выходу.

    От мириадов свечей Православной Церкви осталось гореть всего несколько бессильных огоньков... Их должно загасить и самое малое дуновение воздуха. Нет рядом, чтобы загородить, и слабой руки немощной монашки...

    Послышались шаги. Вошедший, углядев меня в потемках, замер у двери. То был одетый в добротный полушубок крестьянин. Я поспешил объяснить, кто я и как очутился в церкви. Мы разговорились.

    Оказалось, что в то самое время, когда я подымался к церкви наизволок, из алтаря вытаскивали готовившего храм к службе священника. Приехавшие из города люди бросили его на подводу и увезли.

    — Домой все-таки дали зайти, шубу накинуть да прихватить белья. Ему, видишь, предписание было, чтобы в праздник церкви не отпирал, а он ослушался. Караулили они его, знали: батюшка наш хоть старый, да твердый. Загремит теперь далече, если тут, на месте, не порешат.

    В церкви давно нет ни дьякона, ни псаломщика; батюшка один управлялся. Церковный совет разбежался — настращали всех. Я осторожно спросил: как же он сам-то отважился сюда прийти?

    Дождавшись темноты, мой ночной собеседник пробрался сюда, чтобы прибрать и схоронить что возможно из утвари церковной, брошенной на произвол.

    — А если кто увидит? Ведь невесть в чем могут обвинить! Знал, мол, тут все, захотел поживиться... — предположил я.

    — Какие нынче страхи! — неожиданно легко и даже с улыбкой ответил старик, еще бодрый и крепкий, с благообразным добрым лицом, обрамленным по-праздничному расчесанной бородой. — Чай, пообтерпелись уже, навидались всего. Ничего будто теперь и не страшно. — Помолчав, он продолжал уже строго, даже сурово: — Теперь, милок, на Бога только надежда, а от людей добра не жди. Лютеют, на глазах лютеют. У нас в волости двое доказали на соседей, где хлеб у них спрятан. Ну, доносчиков в отместку и застрелили. Так, почитай, полдеревни в тюрьму свезли: не одних тех, кто убивал, а и стариков, родню, соседей. Старшой, увозил который, пригрозил: только вы их и видели — всех перестреляем, чтоб неповадно было. Вперед побоитесь наших пальцем тронуть! Я вот и сам всякий день жду, когда за мной придут: старостой я был церковным, жил справно... А ты говоришь — не побоялся... Кому только можно, надо ноги уносить, искать место такое спасенное, где не озверели люди, не забыли Бога... если такое есть. Самое лихо еще впереди... Да изба у меня полна — дети, сестра убогая, мать еще жива: привязан. А все-таки, пока ночь, приберу тут маленько, мы еще с батюшкой уславливались...

    И я стал помогать моему ночному знакомцу складывать в принесенные им скатерти и рядна кое-что из церковной утвари, облачений, книг и увязывать в узлы. Их мы, поднявшись по стремянке, сложили в тайник на чердаке — узкую щель в кирпичной кладке сводов, под свесом крыши.

    Из церкви мы вышли вместе. Одну лампаду у образа святителя старик не загасил:

    — Пусть у нашего Миколы все же праздник будет... Ах, и грешим же мы! Ну, прощай... Не то проводить? Еще собьешься... Ступай же с Богом, коли так... Нет уж, где там еще свидеться? Не те времена, мил человек!

    Ночь беспредельна и непроглядна. Сколько я ни всматриваюсь, нигде не светит и самый малый огонек. Огонек, что и в самую глухую пору бодрит путника, говорит, что не в пустыне он, что бьются неподалеку живые человеческие сердца. Идти трудно — на сапоги налипают тяжелые комья грязи. Я то и дело сбиваюсь с дороги из-за чернеющих повсюду в поле плешин, принимаемых мною за проселок. На душе — невыразимо тяжело. Точно я спешил на праздник, а попал к гробу с брошенным, неотпетым покойником... Видение пустой сельской церкви будит память о давних лихолетьях. Я чувствовал себя русским тринадцатого века на пепелищах разоренных Батыем сел и городов. Должно быть, и тогда уцелевшие жители, с опаской возвращаясь из лесных укрытий, обретали среди развалин опустевшие — храмы и часовни, в спешке не разграбленные татарами. И именно возле этих уцелевших церковок и погостов начинали заново строить Русь...

    ***

    Поздний ночной звонок — было около трех часов — разбудил сразу. По коридору прошаркали туфли Петра Ивановича. Я насторожился. И как только услышал в сенях мужские голоса, понял — это за мной. Сразу пронизала мысль о брате: не прошло суток, как Всеволод приехал из Москвы меня проведать. Мой арест неминуемо отразится и на нем.

    Он тоже проснулся. Наша дверь была на запоре. Мы успели тихо кое о чем условиться прежде, чем к нам постучали — убедившись, разумеется, что дверь не поддается. Я сонно отозвался:

    — Сейчас, сейчас... оденусь.

    Уничтожать и прятать, к счастью, нам было нечего. И я не особенно медлил — отодвинул задвижку. В слабо освещенном коридоре, за плотными фигурками трех чекистов в плащах и гражданских кепках, понуро стоял хозяин. Из дальней двери выглядывала Анна Ивановна, еще кто-то...

    Последние недели в городе шли аресты. Я не сомневался, что очередь дойдет и до меня, поэтому не слишком испугался. Да и присутствие посторонних диктовало: не пасовать! И я твердо потребовал предъявить ордер, несколько даже высокомерно стал отвечать на вопросы и предоставил «гостям» самим открывать ящики комода. Все делалось, впрочем, быстро и поверхностно.

    Просмотрев документы брата — он тогда работал в Торгпредстве в Тегеране, — чекисты шепотом посоветовались между собой, потом заявили, что и ему придется пройти с нами для «выяснения». Так началось, в марте тридцать первого года, тульское мое сидение, затянувшееся до глубокой осени.

    ***

    В те предшествовавшие пышному расцвету чекистской олигархии времена тульское НКВД довольствовалось случайным помещением — архиерейским подворьем. Двухэтажный дом с владычными покоями и приземистый толстостенный флигель стояли в обширном парке, обнесенном каменной оградой. Именно она да глубокие сводчатые подвалы под обоими зданиями определили выбор: обеспечивалась прикрытость всего, что творилось за глухими стенами и крепкими воротами.

    Мимо моей просторной камеры с двумя — тогда еще не загороженными — окнами на уровне земли водили на допросы, конвоировали арестованных. Это и позволило мне уже на следующий день узнать, что оставшийся в дежурной брат, откуда меня, обысканного и «отпрепарированного», отвели в одиночку, также арестован. Мне удалось привлечь внимание Всеволода к моему окну и не совсем пристойной, но выразительной жестикуляцией дать ему понять, что уборная будет служить нам почтовым ящиком. И уже вскоре у нас наладилась переписка. Мы коротко сообщали друг другу про допросы, выдвинутые обвинения, интересовавшие следователя обстоятельства.

    До сих пор помню морду служившего двум богам уборщика — бритую, костистую, с тонкими губами, алчного и фальшивого человека. Он, разнося обеды и кипяток, предлагал сидевшим связать их с волей или с соседом по камере — и тут же исправно продавал начальству тех, кто был достаточно наивен, чтобы воспользоваться его услугами. Этот предприимчивый малый приносил охотникам водку, думаю, что и бабу взялся бы доставить — только б заплатили!

    Брат и я вполне и сразу оценили этого тюремного Фигаро и забавлялись передачей друг другу посланий, дурачивших следователей. Вдобавок — строчили по-французски: пусть попыхтят над переводом! Дельные записки, свернутые в тончайшую трубочку из папиросной бумаги — о, коробки «Казбека»! — мы прятали в щель между тесинами крыши сортирной будки: стоя над очком, можно было до нее дотянуться — мы оба большого роста.

    Понятно, что обмен корреспонденцией мог происходить лишь при закрытой двери, но конвой и не настаивал, чтобы ее распахивали. Это, как и не забранные намордниками окна, как суетливая беготня многоликого уборщика, по двадцать раз на дню отпирающего камеру для очередного поручения — он, бестия, не ленился, — все это отражало неотлаженность индустрии репрессий, кустарность приемов, отдававших провинцией, патриархальными временами: недостатки, характерные для тех лет, подготавливавших разворот карательной деятельности, достойной своих вдохновителей.

    Общая устарелость установок сказывалась и на ведении следствия: тогда еще считалось, что обвинительное заключение надо как-то обосновать, подобрать улики, оформить хотя бы видимость преступления. И это, естественно, тормозило работу, снижало производительность органов, еще не освоивших поточный метод.

    Мне было предъявлено обвинение в шпионаже: я будто бы приехал в Тулу, чтобы выведать секреты Оружейного завода и передать их иностранной разведке. Состряпать дело было нехитро: раз я отказываюсь повиниться сам, надо вызвать моих знакомых и получить от них нужные показания. Но ни Петр Иванович, ни Варвара Дмитриевна с мужем и его отцом не подтвердили подсказываемые им свидетельства. Особенно огорчил следователя старик Савкин: в замысленной инсценировке ему — беспорочному пролетарию — отводилась роль главного разоблачителя. Не его ли я, втершись в доверие, просил достать пропуск в цех и познакомить с конструкторами? Старик Савкин ответил резко и нецензурно. Предложенные ему готовые показания обложил сплеча — да так, что следователь тут же порвал свою стряпню. Пришлось в протокол допроса внести твердые слова разошедшегося пролетария, что «Волков не только не расспрашивал о заводе, но даже остановил однажды начавшийся при нем разговор о производственных делах». В начале тридцатых годов стопроцентному рабочему еще можно было считать, что ему позволительно говорить и держаться смело и честно, не поплатившись за это.

    Помогло и умное, достойное свидетельство Варвары Дмитриевны, точно и дельно очертившей мою работу для завода. Она показала, что я на территории завода никогда не бывал и свои гонорары, как и работу — переводы иностранной технической литературы, — получал через нее.

    Ее мужу, кстати, следователь «открыл глаза» на неверность жены, якобы изменявшей ему со мной. Но и тут служитель советской Фемиды напал на честного человека: Николай Савкин отказался клепать на меня, даже если бы я был его соперником. А изобретательного допрашивателя посулил привлечь к ответственности за клевету.

    Вот ведь насколько стесняли чекистов путы законности, процедурные формальности и прочие отжившие ограничения!

    Начав с довольно лихих наскоков — не тяни, сознавайся сразу! — мой следователь Степунин очень скоро оставил меня в покое, перестал вызывать. И потекли недели мирного житья, четко размеренного выводами на оправку, подъемами, обедами, двукратными (о, провинция!) прогулками в уголке архиерейского сада. С братом Степунин и вовсе переливал из пустого в порожнее, тянул время, не предъявлял четкого обвинения: ждал, как мы заключили, указаний из Москвы. Наш небольшой флигель, превращенный в «подследственный корпус», наполовину пустовал. Это мы определили по полному отсутствию движения в коридоре и распахнутым дверям в камеры. Всего их было шесть или восемь; наши с Всеволодом находились по обе стороны входной двери. Обстановка, в общем, спокойная и даже усыпляющая. Склоняющая забывать или недооценивать опасность положения.

    В некий день все вдруг резко изменилось. Против моих окон один за другим останавливались грузовики с набитыми людьми кузовами и суетилась орава вооруженных охранников. Потом немой коридор наполнили топот, беготня, лязг засовов, щедрый мат. Ко мне не поместили никого, но к брату втолкнули четырех деревенских стариков — растерзанных и напуганных. Они были нагружены мешками с шубами и валенками, хотя на дворе стоял жаркий июль.

    И началось... Мимо окон день и ночь таскали привезенных мужиков и баб в большой дом. Там не смолкали крики, ругань, острые вопли, звериный вой. Конвоиры сбились с ног. Следователи — они тоже прошмыгивали мимо меня — ходили с воспаленными глазами, взъерошенные и с отбитыми кулаками. Кипела круглосуточная работа.

    Ночью я почти не спал, часами просиживал на своем широком подоконнике у отворенной форточки. Ярко освещенные окна следовательских кабинетов были настежь распахнуты. Квадраты света ложились на булыжники двора, видного мне сбоку. В этих отсветах иногда двигались тени. Токи воздуха нет-нет доносили до меня целые фразы. Да и говорившие не сдерживались — орали, пересыпая отборной бранью настойчивые требования и угрозы. То и дело слышались шум возни, тяжелые шаги, звуки падения, ударов. Взвился плачущий дребезжащий голос: «Да что вы хуже урядников деретесь!.. Зубы старику выбили!»

    Вереницей шалых теней мелькали в моем окне проводимые чуть не бегом растрепанные мужики, подталкиваемые конвоирами. Молодого парня с разбитым лицом тащили, закрутив руки так, что он шел согнувшись, с низко болтающейся головой. Ополоумевшие тюремщики выхватывали из камер полуодетых людей и с места били кулаком по шее, понося последними словами.

    Я сидел, сжавшись, оторопев, не видя конца кошмару. Мне во всем ужасе представлялись переживания этих крестьян, оторванных от мирных своих дел, внезапно, нежданно-негаданно переловленных, вповалку насованных в грузовики и брошенных в застенок. За что? Как? Почему «рабоче-крестьянская» власть обращается с мужиками, как с разбойниками? Ведь это — не классовые враги, не прежние «угнетатели и кровопийцы», а те самые «труженики», ради освобождения которых зажгли «мировой пожар»? Пахари, над чьей долей причитали все поборники равенства и братства?..

    Вот провели бабу в обвисшей старой юбке и линялой кофте, простоволосую, неуклюжей уткой раскачивающуюся на больных ногах... Мужичонку в широких портах и опорках, что-то слезливо доказывающего конвоиру... А эти-то как же? Оберегающие рабоче-крестьянское государство красноармейцы, вчерашние деревенские парни? Как это они хватают и терзают свои» земляков, заламывают им натруженные руки, матерят отцов своих и братьев?.. Ночь, ночь над Россией.

    Исподволь за окном начинал брезжить свет, и из потемок возникал сад, неживой, притихший. Наступало утро. И там, в палатах архиерея, словно утихал исступленный, свирепый шум, глуше становились крики. Палачи притомились. Их уже не бодрят доставленные вестовыми укрепляющие напитки и лакомые закуски.

    Так выколачивали признание в участии в террористической кулацкой банде из шести десятков крестьян деревни, где был убит сельсоветчик. По словам сидевших с братом стариков, произошло рядовое уголовное преступление. Убитого — безвредного, никому не успевшего насолить заместителя председателя сельсовета — сын раскулаченного односельчанина застал в сарае со своей женой и в ту же ночь, подкараулив у избы, застрелил. Уже на месте, в деревне, виновник, поначалу было запиравшийся, во всем сознался. Однако такой исход не устраивал НКВД. Ухватились за «соцпроисхождение» убийцы: сельский активист, павший жертвой кулацкого выродка! Тут пахло политическим преступлением... Из тех, какими чекисты набивали цену своему ведомству: «Тульские бдительные органы обезвредили банду кулацких заговорщиков, вставших на путь террора на селе!» Это ли не козырная карта для местных начальников, алчущих отличий, ромбов в петлицы? Под этим флагом и усердствовали новые хозяева архиерейского подворья.

    Получалось, однако, бестолково, разнобойные признания, выбитые из отдельных мужиков, не складывались в единое, стройное сочинение о заговоре, зачинщиках, тайных сборищах, распределении ролей... Их было слишком много — мычащих нечленораздельно, загнанно глядящих исподлобья, лохматых, грязных — и картина путалась. Присланный из Москвы уполномоченный — там, видно, заинтересовались перспективным делом — торопил. Но спешка только увеличивала нескладицу. Приезжий хотел было поучить своих провинциальных коллег, как поступать, устроил несколько показательных очных ставок, где, являя пример, бил ногами, норовя угодить носком сапога в пах (мужики говорили: «по яйцам метит»). Однако ожидаемого сдвига не произошло. Во-первых, у тульской братии и у самой были в ходу такие приемчики, какие дай Бог, как говорится, знать столичным белоручкам, а кроме того, окончательно запуганные и растерявшиеся подследственные уже ни от чего не отнекивались, зарядили отвечать на один лад: «Виноват, гражданин начальник, виноват...Давай бумагу-то, подпишу...» Дав разгон, москвич отбыл, приказав со всем покончить в кратчайший срок.

    И тогда пришли к мудрому решению: чем биться с непонятливым народом, обойтись без него. Привезенных мужиков гуртом отправили в губернскую тюрьму, следователей побойчее и наторевших по письменной части засадили за составление протоколов и обвинительного заключения. Они должны были по собственному разумению очерчивать участие каждого обвиняемого в заговоре — согласно заранее подготовленному списку. И флигель вновь опустел.

    Сделалось тихо, но прежнее покойное настроение не возвращалось. Не требовалось быть провидцем, чтобы угадать: прошедшая перед глазами расправа — только прелюдия и не останется без последствий. Отныне вряд ли будут церемониться и со мной.

    Обо всем, что случилось, мне было известно в подробностях как по запискам брата, так и из отрывочных рассказов крестьян. Они ненадолго попадали в мою камеру при перетасовках, какие производили следователи, рассаживая однодельцев перед очными ставками.

    — Знаете, не виновного они ищут, — сказал мне ночью один из них. Он лежал пластом на койке (ему «все печенки отбили»), неподвижно уставившись в потолок. — Не виновного они ищут — его давно знают, а хотят настращать народ, чтобы мужика покорным сделать, чтобы пикнуть никто не смел. Тогда и им жизнь пойдет легкая: что захотят, то и станут делать. — И добавил, помолчав: — Не того мы ожидали, как Керенского спихивали, за большевиков голосовали. Я ведь матрос — на Балтийском флоте служил. Только в двадцать втором, после ранения, списали, и я в свою деревню вернулся. Нет, что вы, никакой я не кулак, хотя и жил справно. Кое-чему, знаете, на службе научился, книжки по сельскому хозяйству читал, и дело в деревне у меня хорошо пошло. Да вот этот Артемий, который убил, моей жене братом доводится...

    Покалеченные, сломленные, обманутые люди, поставленные властью вне закона... Я вспомнил свои разговоры с Володей Долининым-Иванским. Прав он был — никакая не сила крестьянство, раздробленное, темное, слепо поверившее в Ленина с его заморским штабом и «шастым списком» и потому не подготовленное к удару в спину. От своих...

    Выбивая Врангеля из Крыма, повисали на проволочных заграждениях Сиваша, а вот своим дали себя опутать, да так, что нынче можно их и вовсе лишить земли, посадить на оброк или барщину, лупить и шельмовать, ездить на них, как не ездили и на их прадедах.

    И перед этой чудовищной несправедливостью начинает казаться мелкой — не стоящей — собственная ущемленность: на что жаловаться мне, если лежит передо мной избитый крестьянин, балтийский «братишка», стрелявший по Зимнему дворцу в октябре семнадцатого, проливший кровь за «совецку» власть?!

    Предчувствия мои скоро оправдались.

    К окнам моим прибили снаружи дощатые щиты, я стал жить в полупотемках. Исчез Фигаро. Его место заступил широкоплечий полукарлик с изрытым оспой мясистым лицом, никогда не глядевший в глаза и молчаливый. Я должен был сам догадываться, для чего страж сей, отперев дверь, стоит в проеме. Помедлив, он выговаривал что-то вроде «оп» (оправка) или «пер» (передача). Чувствовалось, что этот человек раз и навсегда озлобился на весь свет.

    Предупреждал и брат: его стал допрашивать — напористо и предвзято — старший следователь Мирошников. «Их лучшая ищейка», — подчеркивал Всеволод. Тон записки был тревожный, призывал быть начеку. Было очевидно, что брат чего-то недоговаривает, опасаясь, как бы не перехватили записку.

    И только я успел ее уничтожить, как камеру мою тщательно обыскали. Изъяли бумагу, карандаш, металлическую ложку, даже спички. Словом, все, что накопилось понемногу в нарушение режима «строгой изоляции». А среди ночи я был разбужен и отведен в большой дом.

    Степунин, до того державшийся в общем корректно, даже вежливо, круто изменил повадку. Надо сказать, в облике его почти не проскальзывало то отталкивающее, циничное, хамски грубое, что кладет такую четкую печать на людей его профессии — даже когда эта дрянная сущность лишенных совести и чести людей прячется за внешним благообразием, совмещена с умом, окрашена способностями, образованием и т.д. Был Степунин худощавым блондином несколько старше меня, с мелкими чертами безбрового лица и белыми руками с плоскими пальцами и обкусанными ногтями. Пенсне без оправы придавало ему интеллигентный вид, да и обмолвился он как-то, что «знает с мое», так как окончил гимназию.

    Для начала он, отпустив кивком конвоира, углубился в чтение газеты, предоставив мне с полчаса праздно сидеть на стуле. Вдруг поднял голову.

    — А, это вы! Ну что ж, будем разговаривать по-настоящему.

    Отшвырнув газету, резко выдвинул верхний левый ящик стола, достал пистолет. Положил перед собой, повертел. Вынул обойму, вставил обратно, заслал патрон в ствол, поиграл предохранителем и снова положил на стол, уже справа от себя. Несколько раз перекладывал, демонстрируя, что подбирает место, откуда способнее всего было бы схватить его. И снова на меня уставился. Потом вдруг разразился:

    — Еще долго будешь, сволочь белогвардейская, морочить голову? Отпирается, говнюк, когда свои давно кругом обос...ли! Открыли, что ты за гад продажный... На... на... гляди...

    И он стал быстро перелистывать страницы знакомой мне папки с моей фамилией, каллиграфически выведенной на обложке. Прежде тощая, теперь папка наполнилась подшитыми бумагами, исписанными разными почерками; он подсовывал ее мне, тыкал пальцем в подписи, в какие-то строки — впрочем, так, чтобы я ничего не успел прочитать. Мелькнули знакомые фамилии: Козлов, Голицын, Арсеньев, Савкин...

    И пошло. Угрозы, ругань, крики...Требование признать себя шпионом. Форменный штурм, так что я и слова вставить не мог.

    — Так ты, выходит, честный советский гражданин? Стоишь за власть? Да того, что тут есть, — он с размаху хлопнул ладонью по папке, — хватит, чтобы тебя... расшлепать!

    «Шлепнуть», «дать вышака», «отправить на луну» — последнюю метафору Степунин особенно любил, — «пустить в расход» или «на распыл» — варьировались на все лады, подкрепленные чтением статьи 58 УК, пункт шестой, как раз предусматривающий «вышака».

    Нечего говорить, что подавленный всем виденным и пережитым за последний месяц, выбитый из равновесия одиночным сидением в глухой камере, снедаемый тревогой за брата и за себя, я был, пока Степунин читал газету, далеко не спокоен. Даже с трудом подавлял поднимавшуюся откуда-то изнутри противную дрожь. «Скажу, что со сна», — мелькнуло в голове, когда показалось, что может заметить.

    Но едва он стал орать и материться, прицеливаться из пистолета в лампочку, яриться, как во мне — не милость ли Божия? — резко сменилось настроение. Я успокоился и как-то со стороны оценил, что ломает он в общем комедию, призванную прикрыть полное отсутствие улик. Да и перебарщивал он, недооценивал некоторую мою бывалость: первое следствие и лагерь снабдили как-никак известным опытом. Ссылка же на Всеволода, якобы топившего меня своими показаниями, была глупым промахом Степунина, очевидно, порядочного дуба во всем, что касалось истинно человеческих отношений и чувств!

    Больше всего я боялся, что будет бить: чем я лучше тех десятков мужиков, которых тут до меня избивали? Возьмутся вдвоем-втроем дюжие отъевшиеся парни с пудовыми кулаками и излупят до полусмерти. Не отобьешься и не загородишься. И особенно свертывалась кровь при мысли, что будут бить по лицу — казалось, это непереносимее всего. Но Степунин был один: признак успокаивающий. Поединков в этом учреждении не устраивали...

    Начинало светать, когда в кабинет вошел Мирошников — высокий, крепкий, с медно-красным лицом и жестко торчащим ежиком волос. Было в нем что-то неистребимо солдафонское, привитое казармой. Он нагнулся к Степунину и долго тихо с ним переговаривался, то и дело пристально на меня взглядывая. К этому времени я не только справился с волнением, но решил от обороны перейти к активным вылазкам.

    — Ваш коллега, — дерзко обратился я к Мирошникову, — требует от меня сознаться в шпионаже, говорит, что у него в руках все доказательства. Так давайте, выкладывайте, пункт за пунктом: там-то я встречался с тем-то, получил или выкрал то-то, передал тому-то... А я буду всякий факт подтверждать или приводить доказательства в опровержение. Вот и сдвинется воз с места. А так голословно можно в чем угодно обвинить. Вот... сажайте Степунина — он взяточник. А вы, — обратился я к Степунину, — его хватайте: он педераст...

    — Умничаете? — только и бросил в мою сторону старший следователь и снова зашептал что-то Степунину.

    В камеру меня завели уже белым днем. С трофеем: пока Степунин тряс передо мной папкой и забавлялся с пистолетом, я «увел» его карандаш. И тотчас сел писать записку брату: угол камеры с койкой не просматривался из волчка. Инстинкт самосохранения подсказывал, что от грозного шестого пункта нужно отбиваться всеми силами. И я решил испробовать единственный вид протеста, которым располагал: голодовку. Надо было как-то подготовить к этому брата.

    События следующей ночи утвердили меня в моем решении.

    ...Дав как следует разоспаться, резко разбудили. Пока я одевался, все торопили и едва ли не бегом поволокли в большой дом. Вели вместо обычного одного — два конвоира, и не к подъезду, как всегда, а к боковому входу с полутемной лестницей вниз, в подвалы.

    Там повторилось вчерашнее. Только вместо Степунина за меня взялись два впервые увиденных парня, лет по двадцати пяти, еще вовсе неотесанные и неумелые, но работавшие старательно, от души. Вероятно — стажеры. Один из них разыгрывал в дымину пьяного. Он неправдоподобно раскачивался, и рука с пистолетом, каким он тыкал в меня, ходила ходуном. Второй, за столиком, уговаривал товарища повременить, а меня, пока не поздно, признаться. Арсенал обоих молодцов оказался очень скоро исчерпанным. Они выдохлись, повторяя: «В последний раз предлагаю...», «Застрелю как собаку!», «Сознавайся, считаю до трех: раз...» Меня ни на одну минуту не покидала уверенность, что вся сцена дутая и ничем мне их пистолет не грозит, даже когда оглушил выстрел: чубатый хлюст с пистолетом разрядил его в низкий свод над моей головой. И этим заключил представление. Устало рухнув на табуретку, он рукавом гимнастерки утер взмокший лоб. Вызванный конвоир повел меня в камеру.

    Большие, чистые звезды, усеявшие небо, поразили меня. Выбираясь из подвала, мы словно поднимались к ним. Над крышей архиерейского дома темнели купы старых лип. Они осеняли его, еще когда тут неслышно шныряли служки. В такой ранний предрассветный час владыка вставал на молитву перед образами, блестевшими в огоньках лампад. Молитву о тишине, мире, братстве и любви...

    Я замедлил шаги, а перед дверью и вовсе остановился. Конвоир не торопил. Молчал. Так мы простояли с минуту.

    — До чего легкий воздух, — сказал я и, чтобы не дожидаться понукания, шагнул к двери. Я был благодарен этому, вероятно, хорошему деревенскому пареньку, давшему на мгновение человеческим чувствам осилить вбитое муштрой, оголтелой пропагандой и запугиванием.

    В тот же день я потребовал лист бумаги и карандаш и настрочил заявление на имя начальника тульского НКВД о начатой мною голодовке. Я требовал предъявить мне материалы, уличающие меня в шпионаже, или отказаться от обвинения по ст.58 УК, пункт 6. И не принял подаваемую мне в окошко пищу.

    Продержался я тринадцать дней. И, как ни удивительно может показаться, — без особых терзаний. После первых нескольких суток, наиболее томительных по неопределенному ощущению какой-то неловкости, стремлению что-то предпринять, куда-то пойти, по нервному ожиданию вызова для объяснений, потекли часы ровного бездумного лежания на койке. И бестревожного: жребий был брошен — оставалось набраться терпенья. Коридорного, в положенные часы неизменно появляющегося с мисками супа и каши, я жестом отсылал обратно. Но на оправку ходить не упускал — для передачи успокоительных слов брату... Он же обертывал в бумажки крохотные кусочки сахара, чтобы я мог его посасывать незаметно для тюремщика и дольше продержаться.

    Восприятие было притуплено общей вялостью, даже не манила особенно еда. Мысли разбредались, цепляясь за случайные вехи. Иногда назойливо всплывало вычитанное из книг. Помню, какой чепухой представились голодные мучения, будто бы испытываемые заваленными в штреке шахтерами, как их расписал Золя в «Жерминале»! Нарастала слабость, а с нею — и твердая готовность не уступать. Стоял перед глазами пример соловецких мусаватистов. «Не вызывайте, черт с вами, — мысленно обращался я к своему следователю. — Не дождетесь, пусть пройдет еще десять дней, да сколько угодно...»

    И в исходе тринадцатого дня я своего добился. Степунин, едва меня ввели и я сел наискосок от него через стол, остро блеснув стеклышками пенсне в мою сторону, небрежно перебросил мне потрепанную книжицу — Уголовный кодекс РСФСР.

    — Не нравится шестой пункт? Возьмите любой другой на выбор. Нам все равно — их там достаточно. Освобождать вас мы не собираемся.

    И тогда же я расписался в ознакомлении с бумажкой по которой привлекался по десятому — старый знакомый! — и одиннадцатому пунктам той же незаменимой пятьдесят восьмой статьи. Поединок за жизнь был выигран.

    Дальше все пошло убыстренным темпом. Спустя несколько дней мне дали свидание с Всеволодом — в присутствии Степунина. Тот произнес короткий назидательный спич: ГПУ, мол, как всегда разобралось — проверенного брата, ни в чем не замешанного, освобождает; меня, уличенного в контрреволюционной деятельности, вынуждено содержать под стражей и судить. Под «судом» Степунин подразумевал заочные решения Особого совещания или пресловутой «тройки».

    Брат огрызнулся довольно резко, указав, что все-таки провел тут три месяца, да еще дали насмотреться на избитых стариков. Всеволод присел на стул рядом со мной. Нам дали поговорить с час. Степунин делал вид, что занят бумагами, и не мешал. Потом вызвал моего конвоира. Мы обнялись с братом — крепко и с отчаянностью. Словно понимали, что это одна из чрезвычайных милостей судьбы. Мы виделись с ним в предпоследний раз...

    ***

    Продержали меня в архиерейском подворье еще десять дней, причем кормили отменно — я получал обеды и ужины из комсоставской столовой: тогда, по отсталости своей, еще сентиментальничали! И сочтя, что я достаточно окреп после голодовки, отправили в тюрьму. Никаких допросов больше не было — следствие закончилось.

    Тульская губернская тюрьма высилась на выезде из города рядом с кладбищем и огромным корпусом водочного завода. Это дало повод — так гласит легенда — Толстому, ездившему мимо по пути в Ясную Поляну, произнести несколько обличительных слов в адрес царских порядков: народ спаивают, прячут за решетку, и единственное избавление — в сырой земле. Это было сказано, когда тюрьма на три четверти пустовала, крестьяне берегли копейку и шкалики водки позволяли себе лишь в самые большие праздники, а на кладбище обходились без братских могил и глубоких ям, куда сбрасывали трупы расстрелянных.

    А что бы нашел сказать Лев Николаевич, проведи его современный Вергилий по тем же местам спустя неполную четверть века после его смерти? Если бы, взяв старого графа под руку, он предложил ему переступить высокий порог калитки в тюремных воротах и под лязг отпираемых и запираемых бесчисленных запоров повел по гулким коридорам и лестницам, распахивая перед ним одну за другой двери камер, набитых под завязку? Вглядитесь пристальнее, граф! Среди этих сотен и сотен грязных, истерзанных и забитых существ — ручаюсь! — многочисленные ваши знакомые, мужички вашего Крапивенского и соседних уездов, их дети, сколько раз окружавшие вас, чтобы поговорить, а то и поглазеть попросту на диковинного барина-мужика, изъездившего и исходившего все их пути-дорожки... Они не только наверняка пожалуются вам, что вот, мол, дожили до такого срама, сделались острожниками, но робко попросят объяснения: «За что это нас так, ваше сиятельство? Ведь и вы нам говорили, что труд наш святой и мир кормит... Вот мы и старались, пахали землю...»

    А далее ваш проводник повел бы вас, задохнувшегося от духоты, смрада, устрашенного видением бесчисленных потухших, яростных, отчаянных, безумных, скорбных глаз, на задний двор и через неприметный проем с железной дверью вывел вас на «волю» — безлюдный, заросший бурьяном пустырь, и показал бы на свеженарытую землю. И если бы вы, граф, сами не догадались, подсказал бы вам шепотом, что тут зарывают тех, кого в одиночку, а иногда и пачками, связанными приводят сюда ночами и стреляют в затылок... И если бы можно было только узнать имена, вы бы и тут встретили своих земляков... Должно быть, вы, Лев Николаевич, огорчились бы, услышав назидательный рассказ вашего Вергилия о многократном увеличении перегонки уже не только картофеля и хлеба, но и «архангельского сучка» на водку! Помните вашего кустаря-винокура? Но это, пожалуй, вы почли бы все-таки мелочью по сравнению с потными стенами переполненного советского острога с импровизированным кладбищем...

    ***

    Я не могу вспомнить ни одного лица, ни одного имени из тех, с кем просидел почти два месяца в крохотной одиночке тульской тюрьмы, вместившей около двадцати человек! Не оставалось и вершка незанятого пола; нельзя было глотнуть воздуха, хотя рама в окне, на высоте человеческого роста, была выставлена. В узком помещении, не более двух с небольшим метров шириной, мы сидели сплошным строем, плечо к плечу, прислонившись спиной к стене, с вытянутыми, переплетенными ногами. Если визави на миг подбирал затекшие ноги, можно было расслабить свои, чуть переменить положение. Из камеры было вынесено все, кроме параши, стоявшей у двери. Край ее был на уровне лица того, кто сидел подле, а подходившие оправляться искали между стиснутыми ляжками промежутка, куда поставить ногу. На тех, кто не мог потерпеть с нуждой между утренней и вечерней оправками, обрушивались упреки, оскорбительная брань.

    Не хватало тюремщиков. С раздачей обедов опаздывали — их не успевали варить; прогулки укоротили до нескольких минут, частенько вовсе отменяли. Тогда в камере поднимался вой, барабанили в дверь, требовали начальника. Случались истерики. Разумеется, ничего не добивались...

    Мы все сидели в одних перемазанных кальсонах, потные и ошалевшие от духоты и безысходности. Про себя каждый лютел под тяжестью сморенного усталостью, навалившегося соседа, но терпел, зная, что настанет и его черед погрузиться в каменное, изнурительное небытие. На мгновения, само собой: будили нестерпимо нывшие суставы, отекшие из-за неподвижности члены, чья-то больно наступившая стопа. Мы ненавидели друг друга. И, связанные круговой порукой, не смели в чем-либо ущемить соседа: по молчаливому общему уговору и строго соблюдая очередь, подбирались по одному к окну и там жадно курили. У самых бойких и говорливых не хватало заряда на связный разговор. Изредка перекидывались репликами; чей-нибудь вопрос чаще всего повисал в воздухе без ответа... Молчали, скорченные, опустошенные и настороженные: сутками напряженно прислушивались к звукам в коридоре. Ждали, всем существом ждали — каждый своего. Порой самый жестокий конец рисовался желанным исходом. О самоубийстве не думали из-за невозможности найти способ, как покончить с собой. Ах, Боже мой! — растянуться бы на чем угодно, хоть на миг, сладко ощутить возможность шевельнуться, повернуться на бок, расправиться... Потянуться так, чтобы косточки хрустнули!

    В общих камерах всегда найдутся люди, по большей части уголовники, рецидивисты, знакомые с местными порядками. От них мы знали, что в нашем коридоре — камеры смертников. Кто-то даже утверждал, что он целиком отведен под них. Могло быть и так — своей участи никто не знал... И сознание, что рядом томятся обреченные, окрашивало особой жутью любой доносящийся из коридора шум.

    Вскоре пришлось пережить подлинно страшную ночь. После нескольких часов гробовой тишины коридор внезапно загудел от топота. Было за полночь — в тюрьме развивается обостренное и верное чувство времени. Затем донеслись стуки отпираемых в дальнем конце дверей, короткие слова команды: «Выходи по одному!»

    Описывать дальнейшее пусть и возможно, но вряд ли следует: все это слишком страшно, слишком жестоко, подводит к полной утрате веры в добро. Со смертной казнью за бесчеловечные преступления разум может примириться: убийцу, грабителя или растлителя, вероятно, справедливо отправить на плаху... Но как уложить в сознание хладнокровные массовые казни для «устрашения»? Из страха перед политическими противниками?

    Уводили долго. Каменные стены и своды беспощадно усиливали всякий звук: переступание сапог, шум борьбы, протесты, крики, отчаянные, затыкаемые тряпьем вопли, остервенелую ругань палачей... Было и несколько взвинченных отчаянно-звонких возгласов: «Прощайте, братцы, ни за что...» Договорить не давали. Донесся и грохот падения; кого-то, уже не по-человечески повизгивавшего, бегом проволокли мимо по полу...

    Прильнувшие к окну слышали слабые, как хлопки, выстрелы.

    На следующий день по тюрьме прошел слух о восемнадцати расстрелянных. То были как раз односельчане Артемия, которых при мне привезли на подворье. Около половины всей партии отпустили домой — это я потом узнал от тех, кого приговорили к лагерным срокам. Вернувшиеся в деревню должны были свидетельствовать, какие завелись порядки. И, не пикнув, покорно влечь в надеваемый хомут. Придушенный русский мужик впрягался в колхозное неизбывное ярмо.

    ...Я упустил упомянуть, что был как-то вызван к начальнику тюрьмы, крупному пожилому человеку с холеными большими усами старого служаки. Он тянул лямку в тюремном ведомстве еще с царских времен, был тульским старожилом, знал хорошо Козлова и Мамонтова. Тот, оказывается, повидался с ним, просил что-нибудь для меня сделать.

    — Я рад бы уважить его просьбу, — говорил, разводя руками, начальник, — да не в моей власти: предписано держать вас именно в этом корпусе, он считается штрафным. Нас ведь тоже проверяют. По секрету скажу: ВЦИК не утвердил приговора по вашему делу, а там скверным пахло... Вам дадут срок. Боюсь, что тремя годами не отделаетесь. Если бы впервые, а то вы уже побывали в лагере. Так что наберитесь еще немного терпения — бумаги на вас пришли, я справлялся. На днях вам, по-видимому, дадут расписаться в обвиниловке. Худшее для вас позади... Эх, голубчик, и в лагерях люди живут, поверьте! Только бы из нашего сундука живым выбраться; прощайте, и — молчок! Иначе меня, да и себя подведете.

    Этот дружеский разговор подбодрил. Переживая задним числом едва не постигшую меня участь, я и вправду стал думать о лагере как о вытянутом счастливом билете. И потом — там Георгий, отец Михаил, Преосвященный Виктор. Я был уверен, что снова окажусь на Соловках. Да и что ни говори, человек — создание, способное притерпеться к любым условиям: он приспосабливается, смиряется и... выживает! Там, где погибло бы любое четвероногое или крылатое существо, даже насекомое! Гордиться ли этим?

    Словом, я втянулся в свое ужатое сидение, попривык к грязи, духоте; вызывался вне очереди дневалить, чтобы оставаться одному в камере во время прогулок. Подметешь пол, протрешь сырой тряпкой — и несколько минут постоишь у окна, спокойно подышишь, оглядывая помещение, вдруг сделавшееся не таким тесным... Но уже затоптались перед дверью, в замке гремит ключ...

    В исходе сентября меня вызвали с вещами — а у меня даже не было зубной щетки! И в канцелярии дали расписаться на обороте бумажки с приговором: пять лет исправительно-трудовых лагерей. И сразу сдали вместе с личным делом начальнику этапа. Уже через него я получил передачу — одежду и продукты, принесенные, как я догадывался, Козловыми. Свидания не разрешили: «Даем только родственникам». И в тот же вечер я уже трясся в зарешеченном купе «столыпинского» вагона. Ехали на Москву.

    Глава 5
    В краю непуганных птиц.

    Некошеный болотистый луг спускается по косогору к реке, не очень широкой, но полноводной, окаймленной кустами: это Свирь. Повыше, в жидкой опушке мелкого леса, из осенней листвы выглядывают товарные вагоны. Там не то разъезд, не то тупик ветки, где нас недавно выгрузили. На непримятую траву. Вокруг — ни малейшего признака станционных построек, платформы: пустынный участок лесного безлюдного края, со словно случайно здесь оказавшимися заросшими травой рельсами.

    Распоряжавшиеся выгрузкой охранники отвели нас на сотню метров от опушки на чистый луг и, тесно сгрудив, приказали садиться на вещи. В некотором отдалении поставили часовых с винтовками. Доставивший нас паровоз ушел, и все замерло. Оказалось, надолго.

    Было безлюдно, тихо; ветер шуршал пожухлой травой, река блестела против солнца. И среди всего ненаселенного простора — серая, тусклая толпа понурых, смолкших человечков, обтерпевшихся и почти равнодушно ожидающих, как распорядятся ими. Никто не знал, чего и кого мы дожидаемся долгими часами, под открытым небом, по милости Божией ясным, в виду необозримо раскинувшихся лесных далей. Каждого занимало, где примоститься со своим сидором, чтобы было посуше: чавкающая, податливая почва не держала, и под ногами выступала вода. Что-то всухомятку жевали; с разрешения и под надзором попки отходили на десять шагов в сторону и присаживались в траву; лениво гадали, где мы и куда погонят. Смутно знали, что в этих местах разворачивается Медвежка — новые лагеря для постройки канала. Но если так, почему не видно бараков? Колючей проволоки? Следов езды?

    И лишь под вечер, когда село солнце и от реки пополз холодный туман, откуда-то появилось несколько военных. Начались переклички, сортировка, развод в разные группы. Меня выкликнули последним, когда я уже волновался — что за такую исключительную участь мне готовят? Присоединили меня к партии человек в сорок; все до одного — воры. Я, считавший себя все же политическим, оказался один среди отборной шпаны — карманников и прочей уголовной шушеры, подростков и вовсе юнцов, без «паханов», матерых преступников-профессионалов, диктаторствующих над коллегами по ремеслу.

    Мою партию повели к железной дороге и погрузили в классический телячий вагон, красный, двухосный, с крепко заколоченными люками. Пересчитали, убрали доску, по которой мы, балансируя, с разбегу забирались внутрь, и с треском задвинули дверь. Сделалось темно.

    Понемногу оглядевшись в проникающем через щели свете, начали кое-что вокруг себя различать. Порасселись, а потом и улеглись на полу, прижатые друг к другу, однако не так плотно, как в тульской тюрьме. Оценив положение, я заключил, что мне лично ничего не грозит, но с драгоценными своими запасами придется распрощаться.

    Подозвав пацана повзрослее, я отдал ему для раздачи без малого все содержимое своего мешка: хлеб, сахар, сухари. Все, что удалось в то голодное регламентированное время — я представлял себе, ценою каких жертв и усилий! — собрать моей родне и что всегда так дорого заключенному не только как огромное подспорье и средство выжить, но как свидетельство заботы и любви, олицетворение непорванной нити с отторженным от него миром. Об этих передачах, предосудительных, компрометирующих — что, кроме подозрений и придирок, мог навлечь на себя помогающий осужденному врагу народа? — собранных живущими по-нищенски близкими и друзьями, об их подвижничестве, мужестве должна быть написана героическая поэма...

    Но дрянной народец вокруг меня был все же голодным, и нельзя было с ним не поделиться, как бы мало сочувствия ни вызывала у меня эта братия. Увы, не христианские чувства говорили во мне, а понимание, что лучше самому отдать добровольно, нежели быть ограбленным. Я постарался и сам поужинать как можно плотнее — в запас. Оставшиеся крохи — пригоршня-другая сухарей, несколько кусков сахара, еще что-то — увязал в опустевший мешок с кое-каким барахлом, положил его себе под голову и растянулся на полу. Наступила темнота, и надо было спать.

    Вагон долго стоял. Из-за тонкой обшивки доносились шорохи — шелест деревьев под невзначай набежавшим ветерком, возня ежей или мышей в опавших листьях, неведомые шуршания и потрескивания. Стоял ли возле нас караул? Было похоже, что мы в своем запертом ящике погружены во вселенскую темноту, окутавшую мир, и нет нигде ни единой живой души...

    Я стал задремывать. И, уже засыпая, почувствовал, как осторожно выдергивают у меня из-под головы мешок. Я сразу двинул кулаком куда-то в потемки, угодил во что-то мягкое. Попытки через некоторое время возобновились. Я посылал удары в никуда — иногда кого-то задевал, чаще — в пустоту. В промежутках боролся с одолевавшим сном.

    Я проснулся от толчков идущего вагона, белым днем. Голова моя лежала на полу, рядом валялся опустошенный до дна мешок. Я снова закрыл глаза и долго лежал так из-за брезгливого чувства — неодолимого отвращения к своим спутникам. Случившееся, правда, только подтверждало мой давнишний вывод насчет вздорности литературных суждений о романтике и благородстве, присущих будто бы уголовному миру, и все-таки... И все-таки было мерзко думать, что существа, способные обобрать до нитки спящего товарища, только что поделившегося с ними последним, почитаются людьми. И в те сутки, что тряский наш вагон катился к цели — уже знакомой мне станции Кемь, — я не мог себя заставить разговаривать со своими соэтапниками, отвечать на их вопросы. Злые тогда владели мною мысли... От нашей выгрузки в Кеми сохранилось очень резкое ощущение своей вброшенности в ворочающееся, беспорядочно понукаемое, куда-то направляемое многолюдие, тесноты, необходимости что-то выполнять под непрерывные окрики и брань. Высаживали из вагонов не только нас, но одновременно и других эшелонов, так что все вокруг кишело людьми с мешками, сумками, деревянными чемоданами, толпившимися в оцеплении солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками. Нас выстраивали впритык друг к другу, тесными рядами по десять человек. Когда составилась колонна, погнали куда-то по пустынной дороге...

    Начальники шли сторонкой, в ремнях и при пистолете, подтянутые и заносчивые. Они то и дело покрикивали: «Шире шаг!», «Не растягивайся!» Это приводило к тому, что усердствовавшие в хвосте колонны конвоиры насовывали задние ряды на идущих впереди, люди оступались, роняли вещи, падали... И от растянувшейся по грязному осеннему проселку на добрый километр колонны шел беспорядочный глухой шум, в мутном прибое которого вдруг четко выделялся окрик, отдельный вопль или вычурное длинное ругательство в Бога, в мать, в жизнь...

    После длившегося бесконечно ожидания у обвитых колючей проволокой ворот зоны — тут этапы принимала целая ватага лагерного начальства, писари из УРЧ сверяли списки с записями в формулярах, опрашивали, выясняли — я наконец оказался в бараке, широком, низком и длинном, с двумя продольными проходами между тремя порядками капитально сооруженных двухъярусных нар... И тут снова — общее воспоминание о толчее, брани, грязи, стоянии в очередях у столовой и уборной, перекличках, вызовах, драках, буйстве, слившееся за много лет с длинной чредой однородных передряг. Все эти пересылки и этапы более или менее на один лад. Заключенные тут как пересчитываемые в гурте головы скота: их надо подкормить, не дать вовсе запаршиветь в дороге, чтобы было что сдать в конце приемщику.

    Как и нары для заключенных, вся пересылка была построена прочно, с расчетом на долговременный разворот деятельности. Просторные, добротно срубленные бараки тянулись вдоль прямых улиц с дощатыми настилами, называемыми, как у пионеров-ленинцев, линейками. В центре поселка, обтянутого колючей проволокой в несколько рядов, с вышками и прожекторами, находилась уборная на четырнадцать очков, с дежурившими круглые сутки уборщиками с метлами и ведрами извести. Зэки выстраивались на линейках не один раз в день — для поверок, при выводе на работу. Из них тут же составлялись партии для дальнейшего следования.

    Линейки служили и для муштры. Темпы приемки-сдачи — жизнь не замирала ни на секунду круглые сутки, этапы принимались и отправлялись во всякое время — не давал и охранникам развернуться по-настоящему, но они все-таки выкраивали время для издевательских учений, а то и для расправ.

    Как-то под утро я был разбужен шумом. Со двора доносился топот множества ног по гулким доскам, крики, и изощренная, разнузданная, кощунственная брань. Я выглянул из тамбура. В неясном предутреннем освещении по линейкам грузно бежали, в одиночку и группами, серые тени, грохоча башмаками и запаленно дыша. Вдоль мостков, неподалеку друг от друга, стояли охранники с «дрынами» — увесистыми березовыми дубинками, какими они с размаху лупили отстающих, а то и просто удобно повернувшихся зэков.

    Этап гоняли вкруговую, по двум параллельным линейкам, одни и те же фигуры пробегали мимо вновь и вновь. Иной падал, отползал на четвереньках, кое-как поднимался и устремлялся бежать дальше. На того, кто медлил встать, набрасывались вахтеры. И мелькали дрыны.

    — Вишь, издеваются. Трое по дороге сбежали, у самой зоны, вот они и отыгрываются, — пояснил стоявший возле меня у двери одноногий мужик из-под Калуги. — Это не впервой. Навидался... Когда целую ночь вот так гуляют. Забивают и насмерть, коли по-настоящему разойдутся. Мне-то как быть? Поднялся идти в хлеборезку, да боязно сунуться — как раз прихватят...

    Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой, оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.

    Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в Кемьперпункте — спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных речей, — никто из тысяч лиц, перевиденных за месяц с лишним, что я там пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час поговорить с ним задушевно.

    Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был «раскулачен» и заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге — будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе — исконную и высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить — после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело — вручает всем пайку в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками десятиграммовыми довесками...

    Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было подсечено под корень. Может быть, навсегда.

    ***

    На Соловках оказалось еще более многолюдно, чем на Кемьской пересылке. Пароход «Глеб Бокий» курсировал между Кемью и островом безостановочно. Соловецкое начальство теряло голову: куда распределить и как разместить пополнения? Битком набитое зэками судно пришвартовывалось к пристани, еще не освобожденной от предыдущей партии. Подхваченный людским потоком, я после темного, душного трюма оказался сначала в густой толпе ожидавших на берегу. После бесконечного стояния был включен в очередную толпу, едва не на рысях отправленную (гнали в шею!) в кремль, в тринадцатую роту.

    Тщетно всматривался я в лица, прислушивался к разговорам, опасливо приступал с расспросами к местным зэкам. Ни одного знакомого лица, ни одной созвучной интонации, ни одного «как же, знаю!» в ответ на называемые мною имена. Кое-кто от меня шарахается, подозрительно озираясь. Все вокруг чужие и чуждые.

    Мы, вновь привезенные, отличаемся от местных зэков. Все соловчане обряжены в одинаковые стеганки и ватники, на голове — суконные бесформенные треухи. Разница лишь в степени заношенности. И все острижены под машинку, безбородые, с отросшей на подбородке щетиной. Но более этих внешних признаков впечатление однородной безликости создает общее всем лицам выражение угрюмой сосредоточенности, неподвижность черт, словно каждый погружен в какие-то тягучие, серые, однообразные раздумья...

    Изредка за внешним грязновато-грубым обличием смутно угадываются следы интеллигентности и воспитания, какая-то еле уловимая сдержанность манер. Но в глазах — такое желание остаться спрятанным, что останавливаешься на полуслове. И жгут мучительно-тревожные вопросы: где Осоргин? Отец Михаил? Почему с фельдшерами не приходит Фельдман? Почему никто не спешит повидаться со старым соловчанином, вернувшимся с новым сроком? — а задать их боишься.

    Шли чадные дни. Я ютился на краю грязных трехъярусных нар, убого торчащих под величественными соборными сводами, шалел от бестолковой гонки на устраиваемых то и дело авралах, притерпливался к безнаказанной наглости уголовников, старался как-то не потерять себя. Утвердиться на линии поведения, какая бы, насколько можно, ограждала от засасывающего и растлевающего воздействия условий, толкавших на отказ от привычных понятий, норм. Лагерная обстановка диктовала: чтобы уцелеть и выжить, сделайся людоедом, умей столкнуть слабого, подкупить сильного, подладиться к блатному миру. Но как быть, если все существо твое противится? Восстает против матерщины, цинизма отношений, подлости и насилия?..

    То, что меня обобрали на этапе, теперь послужило ко благу. Блатари рыскали и шарили по нарам, отнимая на глазах у дневального и дежурных все, что только удавалось обнаружить в мешках и баулах у «контры». Защиты не было: добыча — барахло и съестное — шла в некий общий котел, участниками которого были начальственная мелюзга, дневальные, за ними — заслуженные уголовники. Шакальей стае, совершавшей набеги, доставались крохи. Нередко было увидеть добротную шубу или славно сшитые сапоги, отнятые у соседа по нарам, на дежурном по лагпункту и, конечно же, на каптере, владевшем самой ценной обменной единицей — пайкой.

    Поднимали нас до рассвета. Тут же, как в тюрьме, кормили поднесенной в ушатах баландой, еще в темноте выстраивали на площади перед соборами, по счету передавали нарядчикам и под конвоем гнали куда-нибудь за монастырскую ограду. Иногда я попадал на кирпичный завод, где целый день таскал с напарником носилки с глиной или формованными кирпичами; чаще оказывался на обширном дровяном дворе, где должен был вдвоем с товарищем наготовить из долготья сколько-то швырковых дров — напилить, наколоть и сложить в штабель; иногда на пристани таскали грузы. И все — под неусыпным надзором: отлучки или общение с местными зэками исключались. Их я видел только издали.

    Однажды лесной склад обходила комиссия. Распоряжался высокий человек в очках, одетый по-арестантски в бушлат, но чистый и аккуратный. Я сразу угадал по облику не только интеллигента, но и «бывшего». Случалось, мельком видел лиц, выправка и манера держаться которых выдавала прежних военных. Но то были единицы — общую массу составляли крестьяне, большей частью пожилые. И всюду — густо всякого ворья; немало было народу трудно определимой категории — что-то обезличенное, стертое лагерем.

    Приближалась зима. Мы возвращались с работы промокшими и озябшими. Спать приходилось в непросохшей одежде; разношенная казенная обувь — знаменитые соловецкие «коты», скроенные из старых брезентовых рукавов и шин, — не спасала от грязи и талого снега, а месить их доставалось целый день. И в роте, где нас было несколько тысяч, становилось все больше лихорадящих, бредящих, горячечных.

    Очень скоро узналось, что заболевают не воспалением легких и простудой, а валит людей с ног исконный спутник нищеты, скученности и грязи — сыпной тиф. Завезенный с материка, он быстро распространился: все мы подолгу не бывали в бане, забыли про чистое белье и, конечно, обовшивели.

    Между тем в эти последние дни перед закрытием навигации с материка засылали новые и новые партии заключенных. Остров обратился в серый смрадный, кишащий бедлам.

    Нечего говорить, что к борьбе с эпидемией Соловки никак не были подготовлены. Сыпняк косил зэков невозбранно. Растерянное начальство прибегало к непродуманным, торопливым мерам, подсказанным более опытом тюремщиков, нежели знаниями. Нас запирали в помещении, никуда не выпускали — но на нарах продолжали бредить и умирать. Изоляция не удавалась: приходилось выпускать и общие уборные, столовую, за хлебом... И объявленный на кануне строгий карантин на следующий день отменялся: нас сортировали заново, перетасовывали, куда-то кого-то отправляли. Потом у входа снова устанавливался пост, не выпускавший одних, разрешавший (по блату!) отлучки другим, и смертность все росла и росла. Кстати сказать, в этот период мы вовсе не видели начальства. Напуганное заразой, оно пряталось от зэков и вырабатывало непоследовательные меры для собственной безопасности.

    В один из предзимних дней я вместе с большой партией был наряжен на рытье могил. Несколько дней подряд мы копали у южной стены монастыря огромные ямы и еще не закончили работы, когда туда стали сбрасывать трупы, привезенные на дрогах во вместительных ларях-гробах. Один из возчиков, с которым я поделился щепотью махорки, указал мне на возвышавшуюся невдалеке, под самой оградой, порядочную земляную насыпь: под ней — останки заключенных, убитых здесь в октябре двадцать девятого года...

    Так впервые я услышал подтверждение смутным слухам о массовых расстрелах на Соловках. О них просочились сведения за границу, догадывались по внезапно оборвавшейся переписке родные и близкие погибших. Но широко по стране не знали. А если бы и знали, эта расправа, при всей ее бесчеловечности, не могла в те годы произвести особого впечатления: казни шли повсеместно, газетные сообщения «Приговор приведен в исполнение» успели примелькаться...

    Это известие меня потрясло. Было страшно узнать, что нет более Георгия, наших общих друзей — всех, кого я надеялся здесь встретить. А как я торопился сюда, как обрадовался, когда меня выкликнули в Кеми на соловецкий этап...

    От меня в трех шагах рыхло лежали поросшие травой комья земли — на этом месте палачи-добровольцы сталкивали застреленных в наспех вырытую траншею, неистовствовали, добивали раненых. Надо мною наглухо сомкнулась глухая беспросветная соловецкая ночь. Lasciate omnia speranza (Оставь всякую надежду — ит.).

    Лишь спустя много лет я узнал достоверные подробности гибели Осоргина, Сиверса, других знакомых, сотен соловецких узников. Тогда же мне только открылось, почему я не вижу никого из прежних товарищей по заключению. Все они, как писал Тургенев, «умерли, умерли». Нет. Не умерли — а убиты, казнены. Истреблены.

    ...Настал день, когда меня с утреннего развода не погнали на «общие», а отослали обратно в роту дожидаться «особого распоряжения». Это означало какую-то перемену и, разумеется, встревожило. Хотя, казалось бы, чего опасаться на том дне, куда швырнула меня судьба? Могло ли что быть безысходное и мрачнее этой чреды дней взаперти? В гулком провале полутемного каменного колодца, с кишащей толпой голодных, грязных, пришибленных людей, поневоле враждебных друг другу? Каждый в каждом видел источник заразы и смерти, от которого хотелось быть за тридевять земель, а обстановка заставляла спать вповалку. Здоровые подкарауливали бредящих и умирающих, чтобы воспользоваться пайкой, ухватить обувь, теплые штаны, засаленную подушку.

    На этот раз санобработку делали отнюдь не формально. Мне, как выяснилось, предстояло бывать в местах обитания начальства и вступать с ним в контакт. Поэтому мыли, стригли меня и прожаривали мои пожитки на совесть. Остриженный кругом под ноль, я был впущен в баню с порядочной банкой дезинфицирующего снадобья, с мылом и разрешением не торопиться. А баня-то еще монашеская! Просторная, с медными щедрыми кранами, полатями и особенно легким духом под низкими каменными сводами...

    Затем я обрядился в новенькое белье с тесемками, брюки и гимнастерку, телогрейку — все хоть не первого срока, но выстиранное, прокаленное в сушилках. Из своего мне оставили только обувь. В таком облагороженном виде я был сдан на руки дневальному общежития лагерных «придурков» (так лагерные работяги называли конторских служащих), к коим мне посчастливилось быть причисленным В этом примыкавшем к прежнему Рухлядному корпусе с кельями были помещены работники Управления, уже, правда, не столь просторно, как в прошлое мое сидение: место монашеских деревянных диванов заступили узенькие топчаны на козлах, оставлявшие несколько проходов, едва достаточных, чтобы кое-как пробираться боком. Мой топчан, по счету одиннадцатый, был приткнут под вешалкой, у двери, без доступа сбоку. Зато были тощий тюфяк с перетертой соломой и суконное серое одеяло. созданное как бы специально для арестантов.

    Удача! Меня произвели в счетоводы лесного отдела. Решение укрепить мною бухгалтерский аппарат лагеря вызывалось отнюдь не преувеличенной оценкой моей квалификации в этой области, а видами одного из начальников на использование меня в качестве репетитора немецкого языка для его двух чад-школьников. Всеохватывающие сведения из личного дела открыли ему мою квалификацию переводчика.

    Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое, отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения. Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне — покидать своего места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для этого расстеленной тряпке — прямо от двери холодных сеней, где и оставлял шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за грубого ее окрика — чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не отнимай добавочное блюдо! — резко предложил обращаться ко мне на «вы» и не вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.

    Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика, она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за «грубость и угрозы». Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки — подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства, кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало Басманова — того самого высокого, обратившего на себя мое внимание человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.

    Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской академии, а по происхождению — из старинного рода, числившего среди своих предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его привезли на Соловки — примерно за год до меня — с десятилетним сроком. Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так, чтобы «невинность соблюсти», то есть, как предписывалось, держать на физических работах, и «капитал приобрести» подобрать занятие, избавляющее от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, «лошадиной», категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю звероферму. Там я хоть и не «кантовался» за конторским столом, но выполнял работу не тяжелую — кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на утепленном чердаке одного из домиков фермы, где были тихо, просторно и чисто. Жил я с двумя «куркулями», крестьянами из-под Гуляй-Поля, махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили они за советскими «овечками», как величали порученных их попечениям ондатр, тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом, растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как благополучное, дарованное свыше покойное время.

    Тут следует пояснить, что за истекшие с первого моего освобождения из лагеря (в 1929 г.) два с лишним года произошли крутые перемены: уголовники и бытовики были объявлены социально близкими, пятьдесят восьмая — социально опасной, лишена доверия, обвинена во всех грехах периода произвола и обречена находиться только на физических работах. Такая схема в чистом виде была, естественно, неприложима: воры и преступники не отказывались называться социально близкими, но работать решительно не хотели. Да и не умели. И того более: не хотели отказываться от своего ремесла. Каптерки, кассы, склады, мастерские надо было ограждать от них, как от чумы. И приходилось волей-неволей вновь усаживать контриков в канцелярии и столовые, на склады, назначать главбухами и заведующими вопреки категорической инструкции. Блатарей пробовали ставить дневальными, зачисляли во внутреннюю охрану, но участившиеся грабежи вынудили и от этого способа поощрения и использования близких элементов отказаться: в первую очередь обворовывались квартиры, магазины и склады вольнонаемных. В этой обстановке начальство чутко реагировало на доносы: любому урке было достаточно пожаловаться на «врага», «издевающегося» над соцблизким трудягой, на доктора, отказавшего в освобождении, — и делу давали ход. И нередко с трагическим финалом. Этим начальство, вероятно, предупреждало возможные последствия обвинений в потворствовании контре и притеснении родных бытовичков. Вдобавок оно отечески мирволило шалостям своих подопечных — пусть себе ребятушки погуляют, развлекутся: тут выхватят посылку у нераскаявшегося «бывшего», там изобьют каптера, выдавшего прогульщику штрафную пайку, взломают вещсклад с отобранной у зэков одеждой...

    Звероферма находилась на лесистом островке, затерявшемся среди бесчисленных бухточек и мысков, изрезавших извилистый берег глубокой Муксалмской губы. Не было тут ни колючей проволоки, ни охранников — мирная тихая заимка с людьми, дробящими и нарезающими корм всяким зверушкам, убирающими вольеры, таскающими дрова к печам. Сельские будни, уводящие за тысячу верст от ненавистничества и напряжения лагерной жизни... Нас от нее отгораживал пролив, через который переправлялись на лодке: мы, немногочисленные рабочие-звероводы, наряжались гребцами и грузчиками. Наши подопечные пожирали порядочно кормов, так что доставалось грузить и плавить мешки с крупами, овощи и даже всякие деликатесы вроде меда, кураги, орехов, свежего мяса и рыбы, предназначенные соболям. Да простят мне задним числом драгоценные питомцы чекистской зверофермы! Мы не удерживались от соблазна и нескудно разнообразили и совершенствовали свой арестантский стол за их счет, полагая, что лишь восстанавливаем попранную справедливость: снабженцы охотно включали в рацион соболей кур и сухофрукты, отпускали отличную говядину для черно-бурых лис и песцов, тогда как наш сухой паек составляли, помимо основы основ — хлебной пайки в полтора фунта (норма работяги в тот период), перловая крупа, соленая вонючая рыба, квашеная многолетняя капуста и сколько-то граммов прогорклого растительного масла да несколько щепотей сахару.

    Я распоряжался свежими корнеплодами и кочанами капусты, махновцы имели доступ к мясу, соболятники выделяли нам урюк, рис, мед взамен на наши весомые приношения. Была на нашем островке баня, так что мы были ограждены от трех основных бед лагерника, если не считать начальства: скученности, грязи и недоедания. С мыслью о зыбкости арестантского благополучия, донельзя хрупкого, способного в любую минуту оборваться, с этой мыслью мы — как притерпливается человек к любой невзгоде — сжились. Умели отрешиться от сознания всечасно висящей над нами возможности быть схваченным, брошенным по чьему-нибудь навету в шизо — штрафной изолятор, истерзанному на допросах, обвиненному в преступных замыслах, заслуживающих «вышки»...

    В отдельном коттедже жил наш единственный начальник — заведующий фермой Лев Григорьевич Каплан. Заключенный, он носил полувоенную форму и был, судя по всему, на особом положении — вероятно, благодаря заслугам перед партией или занимаемому на воле высокому посту. Был он корректным, очень замкнутым, в меру требовательным, распоряжения его — дельными, исполнимыми и касались только работы. В нашу жизнь Каплан вовсе не вмешивался, хотя был проницательным и знал обо всем, что делалось на ферме. Нечего говорить, что мы зубами держались за свою работу и ухаживали за зверьками не за страх, а за совесть. И наезжавшим частенько комиссиям — ветеринарным и начальству — не к чему было придраться.

    Приходилось, само собой, ловчить и комбинировать. Особенно мне с квелыми моими кроликами-шиншиллами, плохо переносящими сырой и холодный соловецкий климат. В иные месяцы свирепствовал кокцидиоз — кроличий инфекционный насморк, — и маленькие крольчата гибли целыми пометами. Я научился благоразумно подправлять отчетность — в графе «котные матки» проставлял менее половины ожидавших потомства крольчих. Таким образом падеж удавалось скрыть.

    Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей — заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и песцами с лисами.

    Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя оставалось вне сферы внимания начальства — в крольчатник оно при посещении фермы никогда почти не заглядывало.

    По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик, вели там беседы на родной «мове», иногда вполголоса пели свои хохлацкие песни — особенно «Реве тай стогне Днипр широкий», трогавшую их до слез. А я зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой «письменностью»: переводил на французский Тютчева, составлял по памяти антологию любимых стихов. Словом, коротал время: книг не было.

    И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я, пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к нему заходить, порыться в его книгах... Мельком упомянул о своем филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных — и ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя в крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.

    Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал, словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной сряды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.

    Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что откровенным быть не следует. Не из-за осторожности — порядочность Каплана не внушала сомнения, — но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.

    Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины ХIХ века.

    Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать... Чехова.

    — Все на самом законном уровне... На всех книгах, как на наших письмах, штамп «проверено цензурой», — усмехнулся вернувшийся Каплан. — Они полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне — скорее всего непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но формальность соблюдена... Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть удивленно.

    Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на родину после свержения «душившего» ее самодержавия. Рос и учился в Англии, где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик, остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего «Аркоса» (англо-русская торговая фирма). Сын, бредивший революциями, ринулся в Россию — помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве, где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверофермы в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и одиозность фамилии — пусть было исчерпывающе доказано отсутствие какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, — всего этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего революционера-волонтера... Правда, на первых порах — вероятно, из-за надобности в его отце — предоставив ему несколько смягченный режим. Власть изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в лагере и увезен со спецконвоем в Москву...

    В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически появлялся молодой человек — тип вечного студента, — заросший и неряшливо одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей, забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.

    Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя, особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович, революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих единомышленников.

    За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика — прежнего эсера или бундовца — к своей бывшей родине.

    Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной, скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный, безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом жилье. Мои родители видели и этом естественное следствие претерпленных гонений; я — осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.

    Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь — но не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой. И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык — предмет многолетних занятий Каплана. Тут проявлялась его великолепная эрудиция. Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен наглухо.

    Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние встречи — развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять ими — обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот человек, видимо, знал многое о многих.

    ...С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль — по замерзшему заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям, ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая изморозь, оседающая на холодных валунах... Каторга стерла призрак святой обители.

    Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я научился различать под ней культуру, воспитание, нравственную высоту. Встречались люди истинно замечательные.

    Преследуемые достоинства и мысль ушли в подполье. Прятались, чтобы не навлечь гонений и не возбудить озлобленной зависти — этого надежнейшего рычага и пособника социальных потрясений.

    ***

    Хлопотать о мимикрии и растворяться в безликости было тем более необходимо, что состав соловецких заключенных существенно изменился. Становилось все меньше чистокровных «контриков» — народу, принадлежащего непосредственно дореволюционной России. Соловки уже вбирали потоки лиц, связавших свою судьбу с советским строем, составлявших промежуточное поколение: бывший офицер оказывался на поверку прапорщиком, присягавшим Временному правительству; сосланный специалист — сыном, а то и внуком помещика, отпрыском прежних «особ первых четырех классов». То был народ, уже воспринявший отчасти новые психологию, принципы, критерии морали. Вошедшие к тому времени в моду процессы вредителей поставляли в лагерь первые партии советской интеллигенции, техников и инженеров уже послереволюционной формации. Этому контингенту были непонятны настроения тех, кто почитал октябрьскую революцию крушением России, а выкорчевывание религии — сталкиванием народа в пропасть одичания и бездуховности. Верующих и противников большевиков они относили к ретроградам, приверженцам изжитых идеологий. И если между «нераскаявшимися» и «просветившимися» еще не было враждебности, как приключилось позднее, когда лагерь наводнили разжалованные коммунисты, то определились непонимание и отчужденность. В интеллигентном подполье обозначились размежевание, недоверчивость.

    Мне, как я уже писал, тогда посчастливилось узнать близко нескольких выдающихся священников, вынужденных держаться особенно прихоронно и обставлять свое общение с верующими истинно конспиративным ритуалом. Встречаться и тем более устраивать богослужения удавалось крайне редко... Почему я не запомнил имя этого человека?.. Он где-то дневалил — не то в кипятилке, не то в бане. Был он тщедушным, очень смуглым; моржовые усы закрывали рот и даже крохотный подбородок. На изможденном, маленьком лице, обтянутом прозрачной кожей, точно он всегда зяб, усы эти казались огромными. Незаметная, стертая внешность облегчала, отнюдь не уменьшая опасности, выполнение им обязанностей связного между православными. Одним он передавал Евангелие, другим — устраивал встречу с отцом Иоанном; тех оповещал о предстоящей службе.

    Был он когда-то чиновником губернского казначейства. Под конец германской войны его призвали с ратниками второго разряда. Революция застала его писарем в каком-то тыловом штабе. Этот тихий, стеснительный человек настойчиво и бесстрашно прильнул к делу помощи гонимым церковнослужителям. И несколько лет подряд в его крохотном домике на окраине уездного городка — помнится, в Тверской губернии — находили приют и помощь преследуемые священники. Через него проходили и собранные для них средства и вещи. Надо полагать, что он был находчив и осторожен, героически смел, раз за десять с лишним лет его так и не разоблачили. Даже на следствии ничего из его подпольной деятельности не всплыло: пять лет лагеря он получил по случайному и незначащему поводу — кому-то на глаза попался в губернском архиве список чиновников, где числился «губернский секретарь такой-то»...

    У этого человека были врожденные качества конспиратора, и провокаторов он угадывал верхним чутьем. Мне неизвестна дальнейшая судьба этого подвижника — может быть, мученика? — веры. Но вот прошло почти полвека, а все живо в памяти худое лицо, светлые, чуть навыкате глаза, добрая улыбка, еле приметная под усами, бушлат с поднятым воротником. И жест — ободряющий, доверительный, — каким он охватывал руку выше запястья, торопливо прощаясь: он всегда спешил...

    Должно быть, на вторую весну моего повторного заключения на Соловках праздник Пасхи совпадал с Первым мая, и мы были освобождены от работ. Это одно создавало особое, приподнятое настроение. И вот возле Управления я встретился с отцом Иоанном. Не задумываясь, мы с ним похристосовались... Порадовались, погоревали, да и разошлись с ощущением ниспосланности встречи — для ободрения. И забыли о ней.

    Но вот звероферму осчастливило начальство. Оно обходило вольеры, разглядывало зверушек, слушало объяснения Каплана. Нас не замечало, разве бегло резало подозрительными взглядами. При выходе из моего крольчатника низенький безбровый военный, выказывавший всяким движением особенную неприязнь, остановился против меня и в упор уставился светлыми рачьими глазами:

    — Небось молельню тут устроил? Хорош гусь, — обратился он к сопровождавшим его чинам. — Перед окнами Управления с попом христосоваться вздумал на Пасху, а?! Интеллигент х...!

    Взгляд Каплана ободрил меня: ответь, мол!

    — Земляка на Первое мая встретил, гражданин начальник. Поздоровался с ним, правда, поздравил, а другого ничего не было. Пошутил кто-то, вам про Пасху доложил, — отпарировал я, хоть и запальчиво, но с замершим от предчувствия беды сердцем.

    Опешенно оглядев меня снизу вверх, начальник постоял как бы в нерешительности. Непонятно усмехнулся, покачал головой, крепко матюгнулся и, круто повернувшись, пошел прочь.

    Я отправился на свой чердак. Мои махновцы пригорюнились: верное шизо, в лучшем случае — отправка на тяжелые работы... Чего другого можно было ожидать? А я-то перед самым закрытием навигации получил раз за разом несколько посылок: валенки, теплые вещи, еду — и мог рассчитывать на благополучную зимовку... И вот — внезапное крушение!

    В тот вечер, однако, за мной не пришли. Очень поздно вызвал к себе Каплан и сообщил — о, чудо! — что пронесло.

    — Его позабавила ваша увертка. Матерился, правда, но без злобы. Даже как-то одобрительно. «Ишь ты, там-тара-рам, вывернулся! За Первое мая схоронился! Ну и прохвост, мать-перемать! А как он у тебя работает?» Я ответил. «Ладно, — сказал, — оставлю его, пусть работает. Только х... стоеросовый! Чтоб помнил — от нас нигде не укроешься, всегда найдем!» Передал, извините, дословно — для колорита.

    В моем деле и характеристиках ничего не могло выделить меня из сонма подобных мне, и я, разумеется, был встревожен, что начальник меня запомнил, знает в лицо... Очевидно, специально интересуется, следит. Воображение лагерника легко воспламеняется, заставляет томиться предчувствием беды. Лев Григорьевич пытался рассеять мои подозрения: мол, всех, кто тут работает, держат на особом учете. Как-никак — безнадзорные, на отшибе, могут не весть какой фортель выкинуть! Да и лупоглазый начальник этот мог и в самом деле знать меня в лицо: он тут бывал, и я не раз переправлял его через залив на гребной лодке. Признаюсь тут, что при неплохой зрительной памяти я почти не отличал лагерных начальников друг от друга: все они под жесткой своей фуражкой были для меня на одно лицо — узколобое, тупо-твердое, солдафонское...

    Но — «довлеет каждому дню злоба его». Дни «срока» изживаются в будничных занятиях, складывающихся в привычную схему или, если угодно, ярмо. И мы волокли его, отупевшие, погасшие, хмуро и обреченно. Пусть нам, ухаживавшим за живыми существами, досталась на долю наиболее одухотворенная и необременительная работа, но и на ней лежало мертвящее тавро лагеря. Подневольный труд гасит огонек одушевления, язвит самолюбие, подымает со дна души протест — бесплодный и иссушающий.

    Все реже принимался я по утрам скоблить и мыть донья кроличьих клеток, раскладывать по кормушкам пуки сена, мелко крошить корнеплоды, а отправлялся к вохровцу, выдававшему весла и отмыкавшему цепь, какой лодка была прикована к неохватному бревну. И начиналась иллюзия вольной жизни.

    Для доставки рыбы от муксалмских рыбаков мне давали в лесничестве подводу. На остров, где в прежних скитских постройках разместилась лагерная молочная ферма, а в сезон жила артель рыбаков, я ехал берегом залива и по дамбе. Своего конька не утруждал. На шесть или семь верст пути я ухитрялся затрачивать утреннюю упряжку. Погромыхивали пустые короба в телеге; я посиживал, по-крестьянски свесив ноги над передним колесом. Пустынная лесная дорога располагала к ленивой созерцательности. Да и куда было торопиться?.. Каменистый берег залива покрывал нетронутый сосновый бор. Сквозь деревья опушки — всплески солнечного света на пенистых волнах. И протяжные голоса надлетающих птиц, и свежесть морского ветра, и в яркой хвое — рыжие быстрые белки. И древний, смолистый дух бора в заветриях.

    И пусть у гробового входа
    Младая будет жизнь играть,
    И равнодушная природа
    Красою вечною сиять...

    Равнодушная ли? Ее, Природу-Утешительницу, я глубже всего постиг сквозь частокол зон да щели щита, загораживающего обрешеченное окно. Когда был погребен заживо.

    Передав рыбакам накладные, я ставил лошадь к сену и отправлялся проведать Воейкова. Общих знакомых, связей и воспоминаний с Дмитрием Александровичем у нас оказалось столько, что мы охотно встречались. И сошлись очень дружески. Был он старше меня и уже в пятнадцатом году воевал офицером, как и Георгий Осоргин, но подлинной военной косточкой стать не успел. И остался — по привычкам своим, повадкам и облику — самым что ни на есть типичным помещиком средней руки и общественным деятелем губернского масштаба. Служил в земстве, участвовал в выборах, вводил достижения агрономической науки в своем родовом имении. Жил доходами с него, но ограничиться ими не умел. Легкое, вернее легкомысленное отношение к жизни, приверженность к ее усладам, роднившим Дмитрия Александровича со Стивой Облонским, не исправил и лагерь. Гладкое, чистое лицо с крупным горбатым носом и полными, словно припухшими губами, мягко вьющиеся белокурые волосы, мясистые большие уши, высокая, чуть оплывшая фигура — все в нем выдавало прежнего беззаботного барина. С каким вкусом и увлечением хлопотал он над сковородкой с нежной морской рыбой, как вдохновенно вспоминал, причмокивая, аромат и остроту приправы, секрет которой ему удалось вытянуть у старого повара тульского Благородного собрания... Но более гастрономических радостей — и это сквозило в нем всего очевиднее — ценил он прекрасный и слабый пол, как писали в старину романисты.

    — Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! — вырывалось у него искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.

    Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни. Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками — накрашенными и подрумяненными — у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия своих собеседниц.

    И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича — отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле утешных блюд и «ласковых дев» — снискала ему расположение начальства, нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова назначили заведовать муксалмской фермой. Он поставил дело так, что соловецкие «вольняшки» не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками, сочные филе и окорока, каких вряд ли им доводилось когда отведывать, пока не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.

    Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате бывшей монашеской келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка: старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться «казенными» благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме, да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.

    Мы болтали подолгу. Иногда нас прерывал приходивший за распоряжениями дневальный или работник фермы. Дмитрий Александрович кратко и строго давал указания, чтобы тотчас вернуться к разговору. По большей части — «о цветах удовольствия». И до чего же упоенно передавал он подробности какого-нибудь юбилейного обеда, пикников с лихими тройками и дамами, изнеможенно раскинувшимися на траве...

    В то утро Дмитрий Александрович собирался угостить меня сельдью особо нежного посола. И только любовно приступил к ее разделке на специальной доске, как в комнату без стука вошел скотник. Обернулся было резковато к нему хозяин, да так и застыл с ножом в одной руке и рыбкой — в другой. Вошедший и впрямь был страшен. Его била дрожь, на землистом лице остановились расширенные глаза и дергались неспособные произнести слово губы... От лица Дмитрия Александровича отхлынула краска, и оно сделалось таким же неживым, как и у скотника.

    — Подохли... свиньи... — наконец выдавил тот.

    Молча впился в него немигающими глазами Воейков, помертвевший, сразу утративший повелительную свою осанку и самоуверенность. Передо мной стояли два человека, у ног которых разверзлась бездна. И пахнуло всем ужасом ожидавшей их участи...

    Когда выяснилось, что после утренней раздачи корма пало шесть взрослых маток и почти два десятка молодых свинок, Дмитрий Александрович едва не рухнул на кровать, стоявшую рядом. Обхватил ее спинку рукой, да так и замер с низко опущенной головой. Что было делать?

    Я стоял над ним и не находил слов для ободрения. Ведь немыслимо было сказать: «Разберутся, установят причину...» Дмитрий Александрович не хуже моего знал, что никто разбираться или искать виновного не станет. Поспешат расправиться с ним, чтобы самих не обвинили в утрате бдительности, в доверии к «замаскировавшемуся вредителю» — классовому врагу. Да и неплохо лишний раз нагнать страху скорой расправой... Помочь было некому. Вот только если Лев Григорьевич: к начальству вхож, Воейкова хорошо знает и — я не сомневался — не побоится.

    Дмитрий Александрович никак не отозвался на мой план действовать через Каплана.

    — Вы вот что... — медленно и с трудом проговорил он, не поднимая головы, — уезжайте-ка скорее... пока не приехали. Целее будете. Да вот еще... если вернетесь когда Москву, отыщите мою семью... Расскажите им...

    Внезапные судорожные рыдания, тотчас с силой подавленные, не дали ему договорить.

    Уже в сумерках, когда я, поставив лошадь в конюшню лесничества, грузил короба с рыбой в лодку, мимо пристани проехали два запряженных парами тарантаса с военными... Господи! Помяни убиенных...

    Дмитрия Александровича расстреляли на следующий день. Никакого следствия вести не стали, хотя Каплан, друживший с ветеринарами, быстро организовал вскрытие погибших животных и акт об отравлении мужественно представил начальнику лагеря. Причем указал виновника — вора-рецидивиста, сводившего счеты со свинарем, своим бывшим дружком. Вся история сразу стала секретом полишинеля. Но нужен был козел отпущения, подходящая жертва, дабы контрики помнили, что не заржавел чекистский топор! Всегда занесен над ними... И от свидетельства Каплана попросту отмахнулись. Да занесли в его послужной список это заступничество — при случае ему припомнятся хлопоты за «контру»!

    ...Много лет спустя мне удалось исполнить поручение несчастного Воейкова. Но его Дашеньки уже не было в живых, а родственники, которых я разыскал, отнеслись на удивление равнодушно к моему рассказу. Поблагодарили, присовокупив, что они об этом давно знают: были слухи, да и отсутствие писем говорило за себя. Не нужна была этим людям память о компрометирующем, плохо кончившем родственнике! Мне же и теперь — а тогда тем более — представляется чудовищно жестокой и преступной бессудная расправа над веселым, безобидным и вполне невиновным человеком.

    ***

    На перепутье между зверофермой и кремлем стоял древний скит с деревянной часовней, обращенной в контору лесничества. Там я часто встречал Аполлона Леонидовича Буевского — кадрового военного топографа. Он профессионально и красиво вычерчивал планы лесных кварталов, занимаясь этим, как, вероятно, и всем, что поручалось выполнять, методически и добросовестно.

    Холодком веяло от всегда сдержанного и педантично-официального, безукоризненно воспитанного Аполлона Леонидовича. Был он высок, худ и подтянут; правильные черты лица, отлично подстриженная бородка, темная, с небольшой проседью. Носил Аполлон Леонидович, как и все лагерники, бушлат, однако перешитый, ладно пригнанный к его сухой фигуре и только подчеркивающий дореволюционную армейскую выправку. В беличьей огромной шапке, с планшетом через плечо, в больших теплых перчатках светлой замши и офицерских сапогах он более походил на генштабиста, чем на нашего брата лагерника.

    Сблизили нас собачьи дела. Вспомнив, что в родословной одного моего пойнтера значился кобель некоего Буевского, я спросил о нем Аполлона Леонидовича. Оказалось, что как раз он и был этим заводчиком. Это сразу растопило лед; кровные пойнтеры были истинным увлечением моего нового знакомца, обладавшего поразительной осведомленностью по этой части. И замелькали имена охотников, судей, даты памятных выставок. Мы вскоре нашли и общих знакомых. А дилетантский характер моих познаний в области кровного собаководства дал возможность Буевскому взять на себя роль просветителя: между нами установились отношения ученика с наставником. Их, правда, отчасти предопределяла и значительная разница в возрасте. Буевский ценил субординацию, и мое почтительное выслушивание его суждений и приговоров на собачьи и охотничьи темы было ему по душе. Возражения его раздражали, однако всегдашняя выдержка не изменяла и тут: он лишь отчетливее произносил слова да на щеках выступала легкая краска.

    Так судьба столкнула меня — впервые столь близко — со стопроцентным «красным офицером», то есть выучеником царских училищ и полковых традиций, перешедшим безоговорочно к большевикам и служившим им преданно и в полном соответствии с усвоенным кодексом чести. Не берусь определить, было ли для этих представителей прежней замкнутой касты кадровых офицеров, выходцев из дворянских семей, на самом деле, в глубине души, безразлично — служить ли императорской России или разношерстным и разноплеменным правителям «Совдепии», как окрестили большевистскую Россию их однокашники и однополчане за рубежом, но лояльны они были безупречно. До кончиков ногтей. Воистину — более католики, нежели сам папа!

    Мне казалось немыслимым заговорить с Аполлоном Леонидовичем не только о тайных церковных службах, но и о жестокостях режима, разорении деревни, даже передать анекдот о Троцком или едкое высказывание о кремлевских правителях, приписываемое в те времена Радеку... Никакой критики порядков, никакого недовольства! Трехлетний лагерный срок — это недоразумение, ошибка мелких чинов в органах, за которую власть не несет никакой ответственности.

    Сам Аполлон Леонидович о своем деле никогда ничего не рассказывал, как не распространялся и о своей карьере в советское время. Но лесничий Басманов и Каплан знали, что он занимал высокий пост в военной академии, был близок с Буденным, генералом Каменевым и погорел из-за знакомства с каким-то приверженцем Троцкого. В лагерь Буевский был доставлен со спецконвоем, сразу избавлен от общих работ и определен — по его выбору — в лесничество. Басманову было предписано «создать условия», а самому именитому зэку предложено начальником лагеря обращаться в случае нужды лично к нему, чем, кстати, Аполлон Леонидович ни разу не воспользовался. Жаловаться или о чем-то просить было несовместимо с его чувством собственного достоинства.

    Общение наше с Буевским сосредоточилось вокруг кинологических тем, милых сердцу охотника рассказов о подвигах наших любимцев — вислоухих красно-пегих пойнтеров, причем я малодушно подтверждал превосходство линий, идущих от собак... Буевского!

    Забегая немного вперед, скажу, что Буевский благополучно отбыл срок, поселился под Москвой и до очень преклонного возраста возглавлял какой-то отдел в закрытом (правительственном!) охотничьем хозяйстве в Завидове. И слыл непререкаемым авторитетом среди кинологов и охотоведов.

    ***

    И самые неопределенные, платонические разговоры лагерников о побегах считались преступными и карались наравне с их подготовкой. Но весна была весной, и никакие наказания не могли пресечь смутных мечтаний о «воле», поощряемых видом возникающих из-под осевшего снега темных камней и бугорков земли, все шире освобождающихся ото льдов пространств воды, резкими криками первых морских птиц. Влажный, потеплевший воздух нес дыхание пробуждающейся там, на материке, жизни...

    Рассудок говорил, что и за проливом, на всем просторе страны, жизнь так же угнетена, что нет больше ни единой вольной души. Человека, кто бы мог по-своему строить свою судьбу... И все же неопределенно тянуло вдаль. Будоражащий весенний воздух возрождал веру в одолимость придавивших злых сил, и глотнувшему его нестерпимо хотелось разогнуться, расправить плечи.

    Среди соловчан долго ходили слухи о группе морских офицеров, бежавших с острова на катере и будто бы счастливо достигших берегов Норвегии. Работа в гавани дала им возможность тайно подготовить суденышко. И в один из непроницаемых осенних туманов, часто закрывающих Соловки, они вышли из бухты Благополучия в открытое море.

    Я помню этот окутанный бесцветной пеленой день, когда в пяти шагах не видишь человека, поднятую по всему острову тревогу, вой сирен сторожевых судов, невидимо крейсировавших у берегов в поисках беглецов. Мы опасливо косились на бестолково патрулировавших кремль настеганных вохровцев, а в душе ликовали и молились за успех смельчаков.

    Говорили, что сначала они ушли неподалеку — высадились на крохотном, поросшем лесом островке близ Соловецкого архипелага и, загрузив катер камнями, утопили его на мелководье. Потом подняли свою посудину, сняли двигатель и уже на парусе, в подходящую лихую погоду, уплыли к горлу Белого моря и дальше — на свободу.

    Мы не могли знать, насколько соответствовали истине эти опасливо передаваемые подробности, так же как и легенды о надписях кровью на бревнах, грузившихся заключенными на иностранные корабли в Кеми, о беглецах, спрятавшихся в трюмах, но и они поддерживали в нас какие-то смутные надежды. Я же всегда про себя думал, что побег в пределы Советской страны — не для меня. И не только из-за того, что бежали за редкими исключениями уголовники, в биографии которых побег был всего-навсего пустяшным приключением, грозившим, на худой конец, фиктивной прибавкой к сроку, а для пятьдесят восьмой он влек за собой расстрел («вооруженный побег с целью поднять восстание»), — но потому, что отдавал себе отчет, насколько не приспособлен — по внешности своей и свойствам характера — к подпольной жизни. Не мог я представить себя живущим под чужим именем, добывающим фальшивый паспорт, надевающим личину.

    Другое дело — побег за границу! Он виделся мне желанным исходом. И чем больше ковалось искусственных обручей, назначенных спаять патриотические чувства с преданностью интересам партии, чем грубее вдалбливались лозунги о нераздельности «партии и народа», о тождественности коммунистических идеалов с национальными чаяниями россиян, тем резче и отчетливее ощущалась мною пропасть между ними. И крепло чувство освобождения любого русского от какой-либо солидарности с судьбами и благополучием режима.

    В те годы уже сделалась очевидной полная подмена пресловутой разрекламированной «власти Советов» (да и существовала ли она когда, эта власть, кроме как в демагогических лозунгах?) властью — вернее, самовластием — партийных боссов и райкомов. Настолько, что чем успешнее укрепляла свои позиции власть, тем горше и безнадежнее становилось положение народа, одураченного и закрепощенного, тем глубже хоронились надежды на возрождение и расцвет России.

    Бывая у муксалмских рыбаков, я все приглядывался к порядку охраны лодок, прикидывал, как можно бы ими воспользоваться. Затевал разговор с поморами, стараясь вызнать побольше о плавании в открытом море, о свойствах их карбасов, как бы интересуясь степенью опасности промысла, потребными мужеством и умением. И невзначай узнанное пересказывал своим махновцам — перевозя с ними на лодке фураж, пиля дрова под открытым небом, когда была уверенность, что нет чужих ушей.

    Зерно сеялось в благоприятную почву. По некоторым намекам и замечаниям я понял, что и в моих товарищах зреет решимость «спытать счастья». Терять им в самом деле было нечего — впереди оставались восемь лет «особо строгого режима». Да и мне предстояло «сгнить в лагерях», по запомнившемуся выражению московского следователя... И ни разу не назвав друг другу конечную цель, не договорившись прямо ни о чем, мы все трое вскоре ощутили себя связанными общим планом. Я окончательно в него уверовал, когда узнал, что один из махновцев прослужил несколько лет на флоте.

    Итак, надо дождаться — дело было в начале лета — осенних темных ночей с устойчивым южным ветром и «тикать» под парусом на простой рыбачьей лодке. Мы уже знали, что эти посудины устойчивы, что в волну парус имеет преимущества перед винтом, что в море обнаружить такую лодку не легче, чем иголку в стогу сена... Наметили будущий тайник, где складывать запасы. В лесничестве были буссоли, и добыть одну из них казалось мне делом нетрудным. Друзья мои приметили на складе рулоны тонкого брезента, вполне, как мы решили, пригодного для паруса. И к середине лета мы уже не были хозяевами своих поступков, а очутились во власти затеянного. Подхваченные не зависящей более от нас силой или инерцией, мы станем делать все, как наметили, и, коль понадобится, пойдем напролом.

    Как раз тогда неподалеку от зверофермы начали добывать морскую капусту, которую наравне с соей, кроликами и прочей ерундой возвели в ключевой продукт, призванный поднять благосостояние советских граждан на невиданную высоту, — и лодки оставлялись на берегу под охраной паренька с винтовкой. Это обстоятельство значительно облегчало выполнение нашего замысла: ведь не столь рискованным и трудным казался нам захват рыбачьей лодки в Муксалме, как восьмикилометровый путь туда, особенно участок по проглядываемой отовсюду длинной дамбе. Теперь же лодка была от нас в двадцати минутах хода, вдобавок по лесу. Иначе говоря, мы могли сразу после вечерней поверки оказаться на берегу губы. Таков был ненадежный трамплин для более или менее несбыточных планов, занимавших воображение, дававших пищу для мечтаний. Облегчавших существование...

    ***

    В минувшую страшную тифозную зиму перемерло столько народу, что и несколько измучивших нас генеральных поверок перед открытием навигации не могли привести в порядок списки заключенных. Нас вновь и вновь выводили в поле, выстраивали, перекликали, сверяли с данными формуляров, сбивались, начинали сызнова, пересчитывали по другому методу... Да так точно и не установили, сколько же народу и кто именно помер. Особенно путались с толпами не знавших русского языка выживших южан — тюрками, узбеками, калмыками, бесконечными «оглы» и «али». Неразберихой ловко пользовались бывалые преступники. Начальству ничего не оставалось, как туже подвинтить гайки: устрожить режим выглядело лучшим способом покончить с путаницей. Точно именно зэки были повинны в косившем их средневековом море.

    В лагере даже разумные и нужные меры обращаются в лишние тяготы для заключенного: то дрогнешь в бесконечной очереди в баню и надеваешь стираное, но невысушенное белье; то получаешь «кандей» (карцер) за отросшие волосы, а стригаля, наглого урку с грязными, потными руками, в засаленном халате и с тупой машинкой-мучительницей, не дождешься... Но воздвигались еще и еще новые утеснения, вводились дополнительные наказания и все более поощрялись «социально близкие». Иные ретивые начальники откровенно натравливали их на «контру».

    Началась разгрузка Соловков: зэков вывозили большими партиями на материк, оставляя преимущественно большесрочников и «особо опасных» врагов народа. Новых этапов почти не поступало. Тысячи и тысячи заключенных на острове нечем было занять, тогда как в середине тридцатых годов ГУЛАГ уже бойко, на широкую ногу, торговал ими. Термин «запродать» — специалиста ли, партию работяг — сделался обиходным. Растузившийся подрядчик подбирал — «Будьте покойны, товар будет первый сорт!» — здоровяков с лошадиной категорией для развертывания работ на Вайгаче, в тундре, брал на себя крупные поставки леса, обеспечивал стройки страны — включая и столичные — рабочей силой. Запроданных зэков перекрестили в героев-комсомольцев, бросившихся по зову партии возводить «стройки коммунизма»!

    Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие «перековку трудом». И тот же Пришвин, опубликовавший «Государеву дорогу», одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!

    Я был на Соловках, когда туда привозили Горького. Раздувшимся от спеси (еще бы! под него одного подали корабль, водили под руки, окружили почетной свитой) прошелся он по дорожке возле Управления. Глядел только в сторону, на какую ему указывали, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие арестантские одежки, заходил в казармы вохровцев, откуда только-только успели вынести стойки с винтовками и удалить красноармейцев... И восхвалил!

    В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников — польских военных. На них по чернотропу вывозили дрова. Содержали поляков особенно бесчеловечно.

    Много позднее я смотрел фильм о Соловках, листал иллюстрированный альбом поездки по Беломорканалу целого букета славнейших советских писателей — были там, помнится, заклейменный Буниным Алешка Толстой, Панферов, Зощенко, прожженный Никулин, болтливый эрудит всеядный Шкловский, еще кто-то... Разумеется, я возмущался, клял «продажных сук» (да простят мне это «блатное» словечко, особенно возмутительное именно потому, что нет как раз более верных и преданных существ, чем наши четвероногие песики обоих полов!), пока трезво не взглянул на это как на одну из граней — пусть более резкую и красноречивую — всеобщей, последовательно проводимой системы глобальной лживой информации, обмана общественного мнения. Беззастенчивой выдачи белого за черное. В восхвалении лагерной мясорубки и каждении ее заправилам не было ничего исключительного, выходящего из ряда. Не приходилось ли мне в землянке лесного лагпункта читать в газете, случайно попавшей в черные от въевшейся смолы руки, отповедь «зарубежным клеветникам», выдумавшим какой-то «принудительный труд» в Советском Союзе? Узнавая про выступления советских эмиссаров типа Ильи Эренбурга, с пафосом обелявших на международных форумах наших закусивших удила насильников, я испытывал бессильный гнев, ужас, подобный тому, какой охватывает в тяжелом сне, когда не можешь крикнуть, вмешаться, позвать, а только немо шевелишь губами!

    Эти строки я пишу спустя более сорока лет после описываемых событий, когда весь мир прочел — если и не сумел оценить — «Архипелаг ГУЛАГ», когда за рубежом составились целые библиотеки о сталинских временах и советских порядках, и потому не тщусь рассказать что-нибудь новое, о чем бы уже не знали. Но едва ли можно переборщить, множа примеры лжи и лицемерия, возведенные в официальную доктрину, затрагивающих решительно все области информации — будь то успеваемость школьников, отчет о выставке, сведения об авиационных катастрофах, репортаж о путине, работе БАМа и тем более о деликатных материях международной политики, отзывах зарубежной печати и т.п.

    Оболгано и фальсифицировано прошлое, искажено настоящее, брехня по всякому поводу сопровождает «простого советского человека» от детского сада до крематория. И если в тридцатые годы репродукторы повторяли бессчетно: «Жить стало лучше, жить стало веселее» в опустошенных голодом деревнях, то схема эта сохранялась в несколько подновленном виде.

    Ах, как мы негодуем и гремим по поводу западных судей, мирволящих «военным преступникам», клеймим позором всякие хунты, обличаем, словно у нас не доживают век в почете и довольстве ветераны преступлений против человечества, словно не к нам, может быть, в первую очередь, относится поговорка «чья бы корова мычала», не мы ли мутим и мутим, видя в соперничествах и конфликтах возможность ослабить соперников, столкнув их друг с другом...

    Инерция, разбег лживой информации столь сильны, срослись с нашей системой, что сосуществуют с приемниками, передающими сведения «Немецкой волны», «Голоса Америки», Би-би-си, приглушенно — станции «Свобода» — сведения, которые позволяют нам сравнивать и судить, узнавать то, что от нас скрывается, в том числе и о делах в нашей стране. Казалось бы, пора переменить пластинку, ну хотя бы вскользь обмолвиться об известных даже советским школьникам систематических закупках зерна в США и Канаде, о торговле оружием, о воздушных катастрофах и жертвах стихийных бедствий, процедить сквозь зубы частичку правды, коли она стала достоянием гласности...

    Однако нет. С тупым упорством и застарелой, одеревеневшей косностью у нас продолжали выдавать желаемое за действительность, выхолащивать всякое сообщение, лицемерить, лгать и лгать, беззастенчиво, по всякому поводу... В этом — не только маразм системы, последствия выветрившихся, износившихся от употребления всуе ложных доктрин, импотентность остаревших лидеров, пуще всего — как те пролежавшие века в курганах горшки, что рассыпаются на черепки, будучи выставленными на воздух, — боящихся перемен, малейшего свежего дуновения. Досуха иссякший дар созидания! В этом — и оправдавший себя, унаследованный принцип не ставить ни в грош народ и его интересы, привычка к безгласности наглухо взнузданных масс: промолчат, проглотят, не пикнут! И потому незачем к ним и новым временам приспосабливаться, идти на риск перемен, переоценок...

    Где найти философов, знатоков человеческой психологии, способных объяснить, как это миллионы людей, и зная, что они живут беднее, бесправнее, ущемленнее своих современников в большинстве других стран, продолжают относиться подозрительно и недоверчиво к порядкам у зарубежных народов? Тупо не подвергая сомнению свою явно обанкротившуюся систему, будто бы завещанную аж самим Лениным, которого они по инерции, одними губами продолжают величать великим вождем?.. Свое поклонение распространили и на «вождей», отделенных от них плотной стеной раскормленных, угодливых и бездарных чиновников, янычарами, оградами персональных резиденций.

    Впрочем, в моем вопросе — неприкрытая риторика. Потому что нет надобности ни в философических медитациях, ни в глубокомысленных выводах психологов, чтобы заключить: зиждется этот общенародный отказ от свободы суждений, оценок и права на личное мнение и пристрастия — на том страхе, том смертельном страхе, какой внушили населению большевики с первых шагов своего правления. Теперь, когда можно с полным основанием говорить о несостоятельности прогнозов и ожиданий «учения», не оправдавшихся ни в одном пункте, — если иметь в виду совершенное и прогрессивное устройство общества и развитие личности, — приходится признать, что в одном Ленин не ошибся: террор, система устрашения посредством массовых репрессий и казни невиновных, упразднения самого понятия правосудия принесли ожидаемые плоды. Напугали, как он и надеялся, на десятилетия, вселили в души непреходящий ужас перед властью.

    Именно «рыцари-чекисты», эти всесильные выискиватели «крамолы», определили на все последующее время порядок, при котором ни у кого никогда не может быть сознания личной безопасности. Каждый чувствует себя подозреваемым, легкой жертвой навета, боится прослыть рассуждающим, самостоятельным, выдаваться чем-либо из безликой, снивелированной массы.

    Уже давно не вламываются по ночам в квартиры, будя спящих, обвешанные оружием ночные гости с бумажкой-ордером, рабочие коллективы и возмущенные писатели не подписывают более писем-обращений, требующих от партийного руководства смертной казни разоблаченных «врагов народа». Не слышно и о массовых расстрелах. Но темный страх остался. Таится подспудно в душах, живя отголосками того кровавого прошлого. После истребления прежней интеллигенции, крестьянства, лучших людей всех сословий образовался вакуум. Не стало людей, честно и независимо думающих. Верховодят малообразованные приспособленцы и карьеристы, изгнаны правда и совесть...

    Исцелить нас могло бы только восстановление гласности, правосудия, ветерок свободы, который бы наконец повеял над немой страной.

    От своих дедов и бабок, чье детство пришлось на середину прошлого века, я слышал, что няньки пугали их Пугачевым — спустя восемьдесят лет после его казни! Не будут ли так же страшны для будущих поколений имена пугачевых ХХ века, появление которых — на ужас и горе России — предвидели мыслители ХIХ? Или истинные лица их так и останутся скрыты мишурой легенд, а кровавымп тиранами войдут в историю их выученики и последователи?.. Именно они научили неразборчивости в средствах, ведущих к достижению цели, развязали руки насилию и жестокости, проповедовали вражду между людьми, разделенными классовыми барьерами, клеймили христианские добродетели. Словно мир и счастье общества можно устроить без истинной любви к людям. Без сочувствия, доверия, милосердия!..

    Но — учит ли чему исторический опыт? Видимо, вожди-тираны не помогают людям прозреть. Все еще не предана анафеме людоедская формула о «крепости дела, под которым струится кровь»... Потоки крови.

    ***

    Лето подходило к концу, а мы все еще не приступили к приготовлениям вплотную. Всего только насушили сухарей. Они пригодятся при любых обстоятельствах. Не миновала нас и тревога: участились вызовы на этап. На материк вывозили всего больше здорового люда, а мы все трое числились по первой категории. И если пока что мы удерживались на острове, то гуляйпольцы — благодаря бандитской статье, я — хлопотами Каплана. Ему удавалось, используя свои связи, исключать меня из списков отбираемых на лесоповал. Но сколько это могло продолжаться?

    Мои друзья, отлавливавшие и расселявшие ондатр по всему острову, имели постоянный пропуск и видались изредка со своими земляками и однодельцами, от которых узнавали новости. Умножившиеся строгости и ограничения вынудили Льва Григорьевича не посылать меня больше с поручениями в кремль, чтобы не попадаться на глаза начальству.

    Лишь изредка отправлялся я на свой страх и риск с махновцами помогать им расставлять ловушки. Полог леса надежно прятал от ока начальства. Было прикровенно, глухо. Мы забирались на горушку и подолгу разглядывали оттуда береговую линию, видневшиеся за проливом островки, сливавшуюся с небом морскую даль... Как могла бы уплыть туда резвая наша лодка! Как летел бы наш бесстрашный парус по неоглядному простору, приближая к берегу, где безопасно, где не мерещится готовый пальнуть в тебя вохровец. Где свобода...

    Мы разнесли по озерам капканы и вышли к опушке, за которой тянулась пустынная Савватьевская дорога. И — затаились. Стали прислушиваться. Откуда-то доносился смутный глухой шум, словно со стороны кремля. Он становился все внятнее, приближался.

    И вот из-за поворота дороги сверкнули штыки и показалась голова колонны. Отчетливее доносился хруст гравия под сапогами, усилился гул приближающейся толпы... В полусотне метров от нас потянулись плотные ряды одетых в штатское людей. Напряженные лица. Чемоданы и узлы оттягивают руки, сутулят плечи.

    По обе стороны колонны шли сплошной цепью стрелки. Шли с винтовками на изготовку. Командиры шагали с наганами в руке. И не было обычных криков, матюгов, команд. Зловещее молчание. Народу гнали много — вероятно, поболее двухсот. Судя по одежде, то были не лагерники, а доставленные из тюрем.

    В последнее время ходили упорные слухи о крупных партиях арестантов, сразу с пристани препровождаемых на Секирную гору. Про то, кто такие эти обреченные, толковали разное. Иные считали их прежними лагерными тузами, ставшими козлами отпущения после того, как весь мир узнал про расправы в Соловецком лагере; другие уверяли, что открыт был заговор в недрах самого «ведомства»... Но кто бы они ни были, вели их на смерть. О том, что Секирная гора превращена в лобное место, соловчанам было известно доподлинно.

    ...Этап прошел. Мы углубились в лес. И все стояли перед глазами эти люди, из последних сил тащившие тяжелые вещи, в которых уже не будет нужды...

    И когда много лет спустя мне пришлось прочитать, как фашисты, выгрузив из вагонов партию подвозимых к лагерю уничтожения евреев, гнали их, волокущих мешки и сумки, подстегивая окриками «шнеллер, шнеллер!», и те, надсаживаясь, бежали к зевам смертных печей, я вспомнил тихую лесную дорогу на Соловках, по которой палачи вели свои жертвы... Никакому насильнику невозможно открыть новое поприще! Как страшно: все повторяется...

    ***

    Ночи сделались длиннее. И мы, подгоняемые нетерпением, пошли посмотреть, как охраняются лодки сборщиков водорослей. Каплана и сторожа предупредили, что вернемся после поверки: идем к дальним озерам на подсчет ондатр. Поход наш, мы знали, был сопряжен с известным риском. Но нам сейчас он был даже нужен: праздное ожидание, когда вот-вот потянут на этап и все рухнет, становилось тягостным. Хотелось убедиться, что мы не только мечтаем, но и что-то предприняли.

    Вернулись мы подавленными. На берегу догнивало несколько куч водорослей. Промысел был прекращен или перенесен в другое место. Лодок не было и в помине. Это означало полный провал наших планов.

    Шли мы молча. Никто не хотел первым открыто признать крушение. Впрочем, мы к этому времени настолько сжились, что без слов понимали друг друга. Лишь когда лодка, на которой мы возвращались, ткнулась в берег, было сказано:

    — Может, эта сойдет?

    Нет, на такой не уйдешь — ее и в заливе волна захлестнет. И все-таки... Выбитой из-под надежды опоре надо было за что-то зацепиться.

    Молча, пришибленные, занимались мы в тот вечер своим обычным делом. Снесли сторожу весла и ключ, я доложился Каплану, мы топили плиту, варили ужин, разбирали постели... А потом разговорились, находя в дружеском общении противовес упадку духа. И понемногу ожили, ободренные сердечной беседой.

    Говорили мы о самом дорогом, заветном. Сподвижники батьки Махно дали прорваться своей тоске по дому, по оставленным семьям, по своим «хлопчикам». Женки их давно оставили разоренный дом и перебрались в город, в соседнюю область, и по-крестьянски настойчиво и терпеливо приспосабливались к новой жизни. Мне приходилось разбирать их редкие, немногословные письма с поклонами и скупыми сообщениями о смертях, «бульбе», собранной с огорода, выхлопотанном каким-то дядькой Василем на сахарном заводе кабанчике... «Чоловики» мои слушали, сжав губы, сосредоточенные, кивали, молча переглядывались.

    Их детям не давали учиться — и весть, что младшенькие стали наконец ходить в школу, была большой радостью. Эти плохо знавшие грамоте исконные пахари очень понимали пользу просвещения. Они считали, что лишь из-за своей темноты дали себя обмануть «комиссарам». А когда поразобрались и примкнули к Махно, было уже поздно бороться с большевиками...

    Проститься нам не пришлось. За мной пришли два конвоира — из тех заключенных-подонков, что обслуживали следственные учетно-распределительные, специально-чекистские отделы лагерного управления. Махновцы были на озерах...

    Собирался я под аккомпанемент хлестких понуканий и издевательских шуток по поводу простынь на постели, зубной щетки... Вдвойне разложенным — уголовным прошлым и наушничанием — лагерным прислужникам случай проявить свою власть, получить право кем-то распорядиться был возможностью поквитаться за свою униженность. И оба присланных люмпена наслаждались, командуя мне: «Одеяло не брать!», расшвыривая мои вещи, не разрешая выйти в уборную... Когда предупрежденный кем-то Каплан поднялся на чердак, оба конвоира — тщедушные, с испитыми, порочными лицами, наглыми юркими глазами, — учиняли мне форменный шмон, явно превышая при этом свои полномочия.

    Предписание доставить меня на пересылку делало их неуязвимыми для возражений и протестов Каплана, пытавшегося заявить о своих правах начальника зверолагпункта.

    Сунув ему свою бумажку, достойные уполномоченные Управления дерзко предложили ему оставить помещение. Он не ушел, но больше вмешиваться уже не пытался. Напоследок, когда меня уводили, он встрепенулся, по-английски крикнул, что постарается выяснить, вернуть... Однако мы оба понимали, что сработал механизм беспощадной лагерной дробилки на уровне, где блат бессилен. И кое-как — из-за наскоков стражей — прощаясь, про себя сознавали: навсегда!

    Почти не бывает, чтобы на лагерных перепутьях повторно скрещивались зэковские пути — вероятность встреч ничтожна. За более чем четвертьвековые мои скитания по ссылкам и лагерям мне лишь однажды пришлось встретиться с человеком, который посчитал, что мы с ним знакомы по Воркуте. Но, как выяснилось, он принял меня — по сходству нашему — за моего близнеца Всеволода, с которым прожил в одной землянке на Кедровом Шоре более года... Но об этом — в своем месте.

    В тот же вечер я оказался среди этапируемых, то есть отключенным от лагеря зэком, загнанным в отдельное помещение. Нас водили на санобработку, прожарку, поручали заботам каптеров. Те, блюдя свои интересы, стаскивали с отбывающих мало-мальски целые телогрейки и бушлаты, обувь, чтобы обрядить в совершенное тряпье. По количеству выдаваемого на руки хлеба мы догадывались, что предстоит пробыть в пути, по крайней мере, три дня, а бывалые зэки определенно называли Медвежью Гору.

    Но тут произошло чудо — в последний раз сработал рычаг хлопот о моей судьбе. Меня неожиданно, в сутолоке сборов и перекличек перед перегоном этапа на пристань, вызвали с вещами и препроводили в УРЧ. Там я расписался, что ознакомился с постановлением Верховного Совета (или ВЦИК), по которому остаток срока — около половины — заменяется мне ссылкой в Архангельск. Власти и авторитета Калинина еще достало на то, чтобы добиться такого послабления. Но вовсе отменить неправедный приговор, оградить от загребущих клещей всесильной опричнины он уже не мог. «Всероссийский староста» обратился в марионетку и, должно быть, сам поглядывал, как бы и его не прихватили!

    И я покинул Соловки на судне, увозящем мой этап, но уже с литером в кармане и без конвоя.

    Я стоял на палубе. В выданной мне сопроводиловке значилось, что я обязан с ней явиться в обозначенный срок в комендатуру НКВД. Имел при себе немного денег; одет был хоть и в старое, но свое — не лагерное. И прикидывал, что, пожалуй, не пропаду! Но не было ничего схожего с тем подъемом, какой я испытывал при первом отплытии с острова... Быть может, из-за внезапности перемены: я был ошеломлен и не вполне пришел в себя. Да и слишком круто оборвались связи, сделавшиеся моей жизнью, чтобы я мог сосредоточиться на ожидавшем меня неведомом... О северной ссылке ходили мрачные толки. Все это мешало отогнать мысли о предстоящих новых — должно быть, нелегких — испытаниях и жгучие сожаления о рухнувших надеждах на подлинное избавление.

    Судно отплывало в холодный пасмурный день, после внезапного снегопада, и забурлившая у причала вода выглядела особенно темной, особенно жуткой в побелевших берегах. На свинцовом небе выделялись четкие очертания крыш и шатров, придавивших черную непроницаемость стен и башен. В скупом октябрьском свете монастырь, голые скалы у выхода из бухты, уже лишенные деревянных крестов, да и сам берег, едва корабль вышел в открытое море, исчезли из глаз... Но не из памяти. Уже тогда я смутно предчувствовал, что Соловки станут зарубкой, вехой в истории России. Символом ее мученических путей.

    ...Много лет спустя, в начале шестидесятых годов, несколько знакомых ученых усиленно уговаривали меня примкнуть к их туристской поездке на Соловки. Я отказался. Из-за ощущения, что этот остров можно посещать, лишь совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий, национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд.

    Суетность туристской развлекательной поездки казалась мне оскорбительной, даже для моих пустяковых испытаний... Или следовало поехать? И указывать своим спутникам: «Здесь агонизировали мусаватисты... А тут зарыты трупы с простреленными черепами... Недалеко отсюда в срубе без крыши сидели зимой босые люди. Босые и в одном белье. А в летние месяцы ставили на комары... А вот тут, под берегом, заключенные черпали воду из одной проруби и бегом неслись вылить ее в другую... Часами, под лихую команду: “Черпать досуха!”— и щедрые зуботычины»...

    Глава 6
    На перепутье.

    Их можно было увидеть в любое время суток. Они слонялись по улицам, тянулись куда-то неторопливой вереницей или кучками, брели поодиночке. Волочащиеся ноги, медленное вышагивание выдавали отсутствие цели, надобности куда-то поспеть и более других признаков говорили о пришлости этих людей, отделяли их от остальных прохожих — горожан, занятых своим делом и собой. Да и одежда, узелки их, берестяные кошели и полупустые домотканые мешки не позволяли усомниться в принадлежности этой многочисленной праздно гуляющей братии, заполнившей улицы Архангельска, деревне. Деревне, еще обряжающейся в овчины, шубные «спинжаки», сшитые домашними портными; заячьи треухи, армяки; обутой в тяжелые яловые сапоги, сооружаемые на долгие годы; толстенные, негнущиеся катанки — изделия шатающихся меж дворов вальщиков; в кожаные необъятные калоши не то в веревочные чуни с оборами и даже в лапти... Словом — деревне упраздняемой, отчасти принадлежащей прошлому, изгоняемой новыми порядками.

    Были то потомственные русские мужики, преимущественно пожилые или среднего возраста, заросшие бородами, приземистые, широкоплечие, с тяжелыми, праздно висящими темными руками. Немало было и подлинных дедов — с лысым челом, клинышками редких бородок, худых, еле передвигающих непослушные ноги. На немощных плечах обвисли пудовые тулупы до пят; жилистые шеи обмотаны обращенными в шарфы бабьими платками.

    Бабы встречались реже. Шли они почти всегда с уцепившимися за подол детьми, укутанными по-взрослому в шали, не то несли на руках малышей. Женщины эти брели тоже вразвалочку, но робко, еще с большей, чем мужики, торопливостью уступали дорогу, жались в сторонку. И поражали своей отрешенностью, застывшим темным взглядом из-под низко повязанного платка.

    Будь кому дело до этих пришельцев, досуг за ними понаблюдать, можно было бы заметить, что более всего их на улицах, выводящих к реке неподалеку от центра города. И если бы с проспекта Павлина Виноградова выйти, скажем, по Посольской, к Двине, то оказалось бы, что тут и протиснуться-то трудно. Всякий свободный промежуток заполнен толпой. Особенно густела она возле приземистого барака с вывеской Архангельской комендатуры ОГПУ. Люди ждали приема. Ждали сутками, неделями, месяцами. Так что и не всем доводилось дождаться.

    Буксиры волокли по Двине караваны барж, паровозы — бесконечные составы товарных вагонов, условно называемых теплушками. Это по воде и по суше, из деревень всех российских губерний свозили крестьянские семьи. Выгружали их на пристанях, в железнодорожных тупиках, где только отыскивалось еще не занятое место. И оставляли под открытым небом. Размещать ссыльных было негде. Все мыслимые емкости в виде бараков, навесов, сараев были использованы под больных и умирающих...

    Комендатура не справлялась с отправкой «с глаз долой» — в таежное безлюдье. Все деревни области были забиты до отказа — и тысячные этапы не рассасывались. Скапливающиеся орды мужиков обреченно толклись возле окошек комендатуры, ожидая вожделенных талонов, по которым можно было, выстояв бесконечные часы, получить «пайку» — с фунт непропеченного хлеба, сколько-то соленой рыбы и крупы.

    Так что то были толпы не только грязных, завшивевших и изнуренных, но и голодных, люто голодных людей. И тем не менее они не громили комендатуру, не топили в Двине глумливых сытых писарей и учетчиков, не буйствовали и не грабили. Понуро сидели на бревнах и камнях, усеявших берег, не шевелясь, часами, уставившись куда-то в землю, не способные сопротивляться, противопоставить злой судьбе что-либо, кроме покорного своего долготерпения...

    Эти бедные селенья,
    Эта скудная природа —
    Край родной долготерпенья,
    Край ты русского народа!

    Но ведь поднимался он некогда вслед за Разиными и Пугачевыми? Или то разжигал, сердце разбойничий посвист — призыв, суливший грабеж?.. Или никакие цари и господа не умели так поразить страхом, как ленинские наглядные расправы?

    Но я, когда протискивался сквозь эту молчаливость и покорность, более страшные, чем крики и ругань, не задавался подобными вопросами. И лишь всем существом сознавал свою долю вины, словно и на мне лежала ответственность за безысходность и мытарства этих опустошенных, утративших надежду толп.

    Хотя бы из-за того, что у меня-то был кров, что я не был голоден и в комендатуре подходил к особому окошку, где дважды в месяц отмечались ссыльные, оставленные в городе и отпущенные жить на частные квартиры. Я проталкивался, прижимаясь к армякам и полушубкам с невольной опаской: как бы мне, попарившемуся в городской бане и сменившему белье, не подцепить заразную вошь! Нашлись в Архангельске знакомые, хлопотавшие о моем устройстве на работу, брат прислал все необходимое... У меня, наконец, есть кому писать и от кого ждать отклика. Этим же мужикам не от кого и неоткуда ждать помощи и сочувствия. Их выкорчевывали из родных гнезд, предварительно ограбив. Теплую одежду и обувь оставляли редко. Они лишены дома, родной стороны, корней — и это навсегда.

    У забора сидит на земле мужик в крытой поддевке, очень затасканной и рваной. Руками, опертыми о колени, он охватил низко свешенную голову, словно хочет отгородиться от всего света, ничего не видеть и не слышать. Рядом с ним женщина в развязавшейся шали. Она склонилась над уложенной на рядне, укрытой лоскутным одеялом девочкой с бескровным лицом, синей полоской рта и плотно закрытыми веками в темных, глубоких глазницах. Мать что-то шепчет...

    Чуть подальше кучка мужиков столпилась над неподвижным человеком в зипуне и растоптанных лаптях. Он растянулся на голой земле — во весь свой немалый рост. У меня на глазах он вдруг весь напрягся, точно хотел потянуться затекшими членами, да так и замер. И сразу окаменело лицо.

    Ветхий мужик в полушубке с рваной полой торопливо стянул с плешивой головы треух, перекрестился. Вокруг — ни одного восклицания, ни единого вздоха. Живые стояли молчаливые, как бы безучастные... Их ведь и загнали сюда, на Север, умирать. Жди каждый свой черед.

    В поздние сумерки, когда уже вовсе стемнеет и маленькая лампочка над крыльцом комендатуры слабо освещает плешинку опустевшего берега, скопища бездомных куда-то рассасываются. Остаются неподнявшиеся. Это мертвые или вконец ослабевшие, отбившиеся от своих или сосланные в одиночку. Земляки, пусть и бессильные помочь, не покидают своих до последнего часа...

    За ночь не всегда успевают убрать трупы, и поутру, в ранний час, натыкаешься у тротуаров или на трамвайных рельсах на распростертых мертвых мужиков...

    Наводнившие Архангельск толпы бездомных, голодных и больных крестьян, загнанных сюда не мором и не вражеским нашествием, не стихийным бедствием, а своей «кровной» рабоче-крестьянской властью, — вот тот основной фон, на котором отложились мои воспоминания о жизни в этом городе.

    ...Бывший муж моей тетки Алексей Федорович Данилов встретил меня, хотя и видел впервые, по-родственному. Накормить он не мог, так как обедал в столовой учреждения, где работал, а домашние трапезы сводились к стаканам невесть чем настоянного кипятка с символической порцией хлеба, сохраненной от пайка, и того более микроскопической щепоткой сахара, но чашку с какой-то суррогатной заваркой передо мной поставил. И отправился в соседние дома подыскивать мне приют.

    Пусть родство это и было из разряда «седьмой воды на киселе», точек соприкосновения с дядей Алешей у меня оказалось достаточно. Был он кадровым морским офицером, участником Русско-японской войны и знал отлично мою морскую родню. Он докопался до одного петербургского дома, где встречался с моей матерью, и тотчас стал обращаться ко мне на «ты». Я же должен был называть его дядей Алешей. Так, с первых шагов в чужом городе нашлась у меня родственная душа.

    Спустя несколько часов говорливая Анна Ивановна, коренная архангелогородка, маленькая, жилистая и сморщенная, очень подвижная, душераздирательно окая, устраивала для меня уголок в своем домике.

    — Хорошо у нас в Архангельске, хорошо, — приговаривала она, взбивая подушку на будущем моем ложе, — мороз здоровó, здоровó... Вот ужо рыбкой нашей угощу-трешшочки не поешь, не поработаешь!

    Дом ее был набит квартирантами «под завязку» — всякий закуток заселен. Как оказалось — ягодками одного поля со мной. Впрочем, не совсем: никто из соквартирантов в лагерях не был. Все были выселенцы из Москвы.

    Немолодая эстрадная певица Екатерина Петровна, выступавшая в сарафанном жанре с частушками, об одну из которых разбилась ее артистическая карьера: она сочинила что-то про модную тогда электрификацию и колхозников, оборудованных для удобства штепселями. Что и было сочтено дерзким выпадом против величайших начинаний партии.

    Художник-реставратор Новиков, сутулый, весь круглый, с близоруким взглядом из-за толстых стекол очков: эксперт правительственной комиссии по инвентаризации отнятых у церкви ценностей, он чересчур настойчиво сопротивлялся переплавке древней золотой и серебряной утвари на металл. За что и был отправлен на три года на Север: поостыть и одуматься.

    С ним был и белокаменщик из села Мячкова под Москвой, искусный мастер, но неисправимый старообрядец, надоевший властям жалобами на разгон церковной десятки и незаконное закрытие храма.

    Новиков с раскольником занимали отдельную комнату, платили за нее исправно, жили обеспеченно, и Анна Ивановна пеклась об их интересах вполне лицеприятно, не стесняясь при надобности ущемлять певицу и меня, впущенного в гостиную без права пользоваться своим диваном днем...

    Несколько восторженная, несмотря на зрелый возраст, певица, едва меня увидев и бегло расспросив, ринулась оповещать знакомых о засиявшей в архангельском небе новой звезде. Аттестовала она меня, как я потом узнал, «тонко воспитанным молодым человеком с фигурой гладиатора и глазами раненой газели...» Что и говорить, такая рекомендация не могла не возыметь действия, и я чуть ли не на следующий день получил приглашение к некой даме, у которой собираются «друзья».

    Жили мы тесно — домик был маленький, с тонкими тесовыми перегородками, оклеенными обоями, но, проникнутые обиходной подозрительностью, сходились туго. Приглядывались и осторожничали. Реставраторы сторонились всех отчасти из-за несравнимости своего сытого существования с нашим житьем «на фу-фу»: избегали столоваться в общей кухне, чтобы не соблазнять нас видом масла, сахара и других недоступных гастрономических редкостей.

    Обиход наш складывался по-разному. Екатерина Петровна, как и полагается служительнице Талии, выходила из своего закутка поздно и затем исчезала на целый день, возвращаясь в часы, когда мы все уже спали. Она чем-то занималась в местном театре, кажется, гримировала и помогала костюмерам, но в основном навещала многочисленных знакомых. Ее любили за легкость характера, остроумие и веселость, отчасти наигранную, за всегдашнюю готовность оказать услугу.

    Она и за мое устройство взялась рьяно, тормошила, заставляла ходить по разным адресам.

    — Отказали? Не вешайте носа!.. Рановато. Потопчите-ка ножки. Вот я еще одной приятельнице о вас говорила. Она обещала у одного знакомого в Северолесе спросить: он там воз-главляет! А сухари еще есть? Продержитесь?

    Сухари еще были. Те самые — соловецкие. Чтобы получить продовольственную карточку, надо было поступить на работу. При ограничениях для ссыльных и отсутствии ходовой специальности это было для меня непросто. Порт, «Экспорт-лес» были исключены: контакты с иностранцами! Закрыто было и преподавание языков: ссыльному не место там, где воспитывается юное поколение. Идти чернорабочим на лесопильные заводы или сплав в преддверии зимы не хотелось, да и там хватало ссыльной скотинки. И я рыскал по городу, всячески растягивая свои запасы. Круг знакомых между тем расширялся очень быстро. Сосланного люда было в городе, несомненно, больше, чем коренных жителей. Приезжие встречались на каждом шагу. И в первую очередь — многочисленные москвичи.

    ...Салоны, где гости непринужденно любезничают с очаровательными хозяйками, слушают остряков, сами рассказывают злободневные анекдоты и доверительно беседуют с воспитаннейшими агентами режима, — принадлежность не только наполеоновской Франции и дореволюционных столиц: они существовали и в наше время. И не в одной Москве, но и во второстепенных городах.

    В патронируемые высоким ведомством дома — с респектабельной хозяйкой, гостеприимно распахивающей двери обставленной уцелевшими креслами и шифоньерами гостиной, с внушающим доверие «душком старорежимности» — привлекают людей, которых надо заставить распахнуться, обмолвиться неосторожным словом. Когда-нибудь узнается закулисная история всяких «Никитинских субботников» и артистических капустников на Молчановке в Москве. Станут, быть может, известны истинные их устроители и имена жертв этих чекистских западней.

    Не был исключением и Архангельск. Нину Казимировну Я. можно было с полным правом назвать светской львицей, пусть и с провинциальным налетом. Выдержав паузу, она подавала руку представленному ей гостю; слегка прищурившись, внимательно разглядывала, пока тот, несколько смущенный холодной церемонностью, усаживался в кресло, указанное ему легким жестом... Потом все менялось: хозяйка оживлялась, шармировала теплыми интонациями и вниманием, искусно дозированным, каковое каждый полагал предназначенным именно ему.

    Несколько располневшая паненка со все еще жгучими глазами приглашала гостя к себе на канапе для беседы tête à tête, предполагающей интимность и искреннее расположение. Причем делалось это вполне естественно, нисколько не двоедушно: то была давно усвоенная, привычная манера вести себя с мужчинами, как бы сулящая им не лишенные заманчивости перспективы. Тем более прельстительные для бравых капитанов, привыкших развлекаться в чужеземных портах, или для бежавших казенного лицемерного пуританизма «ответработников», мечтавших отведать буржуазной испорченности, ведомой понаслышке...

    В салон мадам Я. меня ввела моя разбитная соквартирница-актриса. Осмотр и оценка должны были состояться в самом узком кругу.

    В просторной высокой комнате с тяжелыми портьерами на окнах и дверях, с низкой мебелью и светом, приглушенным шелком абажуров, кроме хозяйки оказалась ее неразлучная подруга — скучающая, полная, лениво и не без грации двигающаяся Полина (во святом крещении Прасковья) Семеновна. Екатерина Петровна называла ее только Королевной. Эта местная пава была и в самом деле недосягаемо вознесена над нами, так как была замужем за Шарком — представителем крупной голландской фирмы, вывозившей круглый лес из Архангельска едва ли не со времен Грозного.

    Сам агент акул империализма у мадам Я. не показывался никогда. Жене, по занятости своей, уделял мало времени, проводя большую часть его в порту. Приятелями господина Шарка были капитаны решительно всех приходивших в Архангельск лесовозов. И его частенько доставлял домой кто-нибудь из более крепких собутыльников. Однако господин Шарк никогда не забывал, выражаясь профессионально, «снимать» с корабля всякие заморские привлекательности — от французских духов и крепдешина до португальских апельсинов, рассыпчатого желтого голландского картофеля и, само собой, любезных морякам напитков.

    Только человеку, изведавшему чекистский произвол тех лет, поселивший в людях граничащую с психозом мнительность, — только ему доступно понять, почему я сидел в мягчайшем кресле прелестной Нины как на угольях. Я глядел на заставленный забытыми яствами стол, словно на соблазн, уготованный на мою погибель, а ласковые разговоры хозяйки и томные реплики Полины звучали у меня в ушах погребальным звоном. Связь с иностранцами, вербовка в Интеллидженс сервис или сигуранцу, тенета шпионских сетей и — подвалы Чека... Такая картина мерещилась в баюкающем уюте гостиной, тонущей в мягком шелковом полумраке.

    Естественно, что я не сделался завсегдатаем салона мадам Я. Отговаривался от передаваемых соседкой приглашений, искал переменить квартиру, чтобы порвать цепочку, сомкнувшую меня с «агентами империализма». Разумеется, так было на первых порах, пока время не сгладило лагерных впечатлений и я не втянулся в повседневные заботы, не дававшие простора воображению.

    — Не проходи мимо, стой! Взгляни и узнавай! С ломового полка, стоявшего у дощатого тротуара, на меня смотрел грузный богатырь в мешковатой одежде дрягиля. Знакомый прищур глаз, гладко выбритый массивный подбородок... Усилие памяти...

    — Неужели Асатиани? — вспомнить сразу имя и отчество я не мог.

    — Он самый! Давай обнимемся.

    Так повстречались мы на улице Архангельска — два компаньона по Соловкам 1928 года: Петр Дмитриевич Асатиани-Эристов, грузинский князь и офицер Нижегородского драгунского полка, солист соловецкого театра, промышляющий извозом по месту ссылки, и я, свежеиспеченный начальник планового отдела могущественного треста «Северолес»!

    С Соловков Асатиани был вывезен еще в двадцать девятом году, за месяц до расстрелов. В Архангельске недолго пел на театре — у него был славный баритон, — пока ГПУ не предписало изгнать его из труппы. Он приобрел коня, полок с упряжью и приобщился к корпорации ломовых извозчиков.

    — Теперь меня оставили в покое. «Сама» комендатура нанимает меня для своих перевозок... И оплачивает! Хожу к ним в кассу за получкой наравне с их братией. Есть комнатка, хозяйка не обижает, сыт. Конюшня во дворе. Чего желать? О чем тужить?..

    Невеселые глаза опровергают легкость тона. И сдвинутые брови, и утомленное лицо, и не пропускающие улыбки губы... Постарел, осунулся... Куда сгинул прежний статный молодец?

    Не он ли этакой вальяжной походкой прохаживался по соловецким каменным тротуарам, как по своему Головинскому проспекту? Свободная кавказская рубашка стянута наборным поясом, папаха золотистого меха надвинута низко на брови... Певец, распевающий куплеты тореадора у своего распахнутого окна. Через двор от дома с этим окном, под свесом крыши старой монастырской больницы, приотворялась рама в окошке крохотной кельи. Там жила старшая сестра лагерного лазарета, петербургская дама Г.

    Тореадор, там ждет тебя любовь...

    — А ты как, давно ли тут?

    На учет архангельской комендатуры я поступил две недели назад. Но именно в день встречи с Асатиани меня приняли на службу, и не как-нибудь, а на солидную должность. Я полагал, что для нее необходимы соответствующие знания, стаж, пожалуй, красная книжечка... Ничего этого у меня решительно не было. Но воротиле треста, к которому обратилась приятельница актрисы, было важнее всего выполнить ее просьбу. Его не интересовало, кто и как будет стряпать плановые отчеты и схемы. Как всякий руководитель и практический работник, он знал им цену. И едва ли в них заглядывал.

    В отделе кадров мне задали какие-то общие вопросы (о, осенявшая мой визит всемогущая «вышестоящая» длань!), после чего повели в огромную комнату, уставленную заваленными бумагами столами. Десяток их составлял островок планового отдела. Сидящим за ним сотрудникам я был вполне серьезно представлен в качестве их шефа. Предложив поднявшейся навстречу даме — старшему экономисту — «ввести меня в курс дела», кадровик удалился. Я приготовился к провалу.

    То была очень милая, воспитанная женщина. Ее ни на минуту не ввел в заблуждение умный вид, с каким я проглядывал таблицы, простыни с цифрами, диаграммы, от которых рябило в глазах. Но она не побежала делиться своими впечатлениями в высокие кабинеты. «Скоро освоитесь, и все пойдет отлично», — вполголоса ободрила она меня.

    Дальше все и в самом деле пошло без сучка, без задоринки: я слепо следовал указаниям своей бесценной помощницы. А при неизбежных контактах с начальством и главбухами научился ловко отделываться общими словами.

    Вечерами мы с моей спасительницей оставались в опустевшем помещении, и она, просматривая скопившиеся за день бумаги, диктовала мне резолюции. Вскоре я убедился, как ничтожна надобность в столбцах цифр, какими мы унизывали бесконечные «формы №...»! Их никто не читал, только проверяли, отправлены ли они по надлежащему адресу и в срок. Осмелев, я и сам стал составлять какие-то сводки, по наитию выводить «процент выполнения» — все это в уверенности, что в почтенном моем тресте дутых сведений, по-лагерному «туфты», ничуть не меньше, чем в реляциях соловецких нарядчиков...

    Однако я забежал вперед. Сейчас же только и мог сказать Асатиани, что получил хлебную карточку и пропуск в столовую ИТР, нашлась крыша над головой и мне устроили два частных урока английского языка. Словом — становлюсь на ноги... Петр Дмитриевич (правильно ли я запомнил?) не стал мне рассказывать о соловецкой трагедии, отклики которой докатились до него на Кемьперпункт, а дал адрес очевидицы — Натальи Михайловны Путиловой. От нее я мог узнать подробности гибели Георгия Осоргина, Сиверса, наших общих друзей. Мы обменялись с Асатиани адресами, и он отъехал.

    Вдруг стук колес заглушил сильный голос — на всю улицу разнеслась ария Тонио из пролога «Паяцев». На итальянском языке...

    Я хочу вам рассказать
    О неподдельных страданьях...

    Уже не в куплетах тореадора изливал душу Асатиани — воин, певец, грузинский князь, обращенный в подневольного ломового...

    Далеко не сразу решился я идти к Наталье Михайловне: мне все казалось, что ей будет тяжело видеть меня. Но вот возникли обстоятельства, как бы предопределившие нашу встречу.

    Упомянутые уроки английского языка я давал двум преподавателям АЛТИ — местного лесотехнического института, — готовившимся защищать диссертации. Один из них, некто Карлов, очень скоро проникся ко мне доверием и рассказал о своем отце, эмигрировавшем колчаковском офицере, хотя тщательно скрывал это обстоятельство в анкетах. Был Карлов математиком по специальности и фантазером по призванию. Наши занятия то и дело перемежались восторженными рассказами о подвигах российского воинства. Этот питомец советского вуза благодаря феноменальной памяти и редкой увлеченности знал назубок все полки русской армии, формы, традиции, имена шефов, боевые отличия, бредил парадами и смотрами. Его двое детей, карапузы по семи-восьми лет, становились во фронт, маршировали, лихо отдавали честь упоенно командующему отцу. При всем том Карлов был честолюбив и сохранил предрассудки своей касты. Если уж нельзя иметь вышколенного денщика и ходить в сиянии офицерского звания — красное командирство его не привлекало, — надо добиваться положения, которое позволило бы не утруждать белы рученьки и иметь кем распоряжаться — на худой конец, студентами. В институте его ценили за знания.

    Другой мой ученик был иного склада. Вчерашний подпасок, он цепко впивался в науку. Энергия и сила, вложенные в его крупные крестьянские руки, преобразовывались в работу мозга, всего интеллекта. Усваивая тяжкое для него английское произношение, он одновременно перенимал мою манеру выражаться, запоминал суждения на посторонние темы, впитывал, вбирал все, что представлялось ему принадлежащим культуре, которой — это чувствовалось безошибочно — он должен овладеть.

    Академик Иван Степанович Мелехов здравствует по сей день, слывет в своей стране и за рубежом крупнейшим знатоком лесоводческой науки. На подъем к вершинам знаний ушли его недюжинные духовные силы. Созерцая оттуда пройденный путь и прожитое время, Иван Степанович прозрел и в науке жизни и, не вступая в конфликт со своим веком, умел всегда идти путем честного ученого и достойного человека.

    Я действительно хорошо знал иностранные языки, и в институте это вскоре стало известно. Директор его филиала — Научно-исследовательского института электрификации лесной промышленности (НИИЭЛП) — предложил мне технические переводы с английского и немецкого. Всеволод прислал мне потребные технические словари, и я не без увлечения принялся перепирать на родной язык канадские, немецкие и американские каталоги и журнальные статьи.

    Сергей Аркадьевич Сыромятников, директор НИИЭЛПа, был ученым деятелем распространенного в нашей стране типа: ловкий, гибкий, не брезгливый по части средств, способствующих карьере. От его манеры держаться за версту несло чересчур добрым малым, начиненным анекдотами, и весельчаком, готовым на запанибратский разговор по душам. Но пройденная школа лагерей и следствий, с провокациями и доносчиками, позволила мне учуять фальшь в громогласных возгласах Сергея Аркадьевича, откровенно передо мной распахивающегося:

    — Поработаем! Вот теперь и поработаем! — любовно усадив меня в кресло у своего директорского стола, потирал он мясистые, короткопалые руки. — В Москву не захотели возвращаться... Да такого полиглота мы завалим работой, только не отказывайтесь. Кто как, конечно, — быстрый взгляд на дверь, многозначительно пониженный голос, — а я-то знаю, как и какие люди сюда попадают. Будем помогать, Олег Васильевич, и с ведомством нашим все уладим, не беспокойтесь. Двери моего кабинета для вас всегда открыты. Я уже предупредил секретаршу.

    Толстый и круглый, с лысоватым черепом ученого мужа и простоватым курносым лицом, посмеивающийся и подвижный, он хоть перед кем мог сойти за простецкого, бесхитростного парня — очень искреннего и душевного.

    Я ушел от него со свертком лесных журналов, размеченных директорским карандашом — «резюме» или «in extenso» — и с обещанием выхлопотать мне дополнительный паек научного сотрудника. Радушный хозяин проводил меня до дверей.

    «Этому пальца в рот не клади», — говорил я себе, хотя меня и распирала радость по поводу мерещившихся золотых перспектив. Этак можно будет расстаться с постылыми сводками в Северолесе. Устроиться под крылышком АЛТИ, самого почтенного учреждения Архангельска, было мечтой любого интеллигентного ссыльного.

    Не прошло, должно быть, и двух недель, а Сергей Аркадьевич уже принимал меня накоротке у себя дома — «за чашкой чая, в халате» — угощал ватрушками, беседовал на семейные темы, мимоходом расспрашивал о моих обстоятельствах, оставшейся в Москве родне. Предложил при частых поездках в столицу выполнить мои поручения, передать письмишко, посылку...

    Тогда же Мелехов устроил мне перевод целого фолианта — сборника докладов конгресса по борьбе с лесными пожарами в Милане. Мне понадобилась машинистка, которая бы срочно и грамотно взялась перепечатывать работу. И вот тогда я пошел к Путиловой.

    Она взглянула на меня испуганно. Скороговоркой предложив раздеться и минуту обождать в передней, тут же скрылась. Тишина обширного двухэтажного дома, чистая скрипучая лестница, крашеные полы с несбитыми дорожками говорили об устоявшемся и неутесненном обиходе. Наталью Михайловну пригласила к себе жить жена прославленного полярного капитана, потомственного помора Воронина. Дамы познакомились в церкви, вскоре по приезде Путиловой в Архангельск. Кстати — с пятилетним сроком ссылки после отбытых пяти лет лагерей.

    Справившись с собой, Наталья Михайловна пригласила меня войти — светская дама, принимающая старого знакомого, которого давно не видела... И, усадив за крохотный столик, стала расспрашивать о моей одиссее.

    Неоштукатуренные деревянные стены придавали комнате вид деревенской светелки. Стулья, железная кровать, рукомойник за простенькой ширмой. Нигде ни пылинки; на постели — ни одной складки. Веяло холодом и необжитостью: словно номер дешевой уездной гостиницы, приготовленный для постояльца. Вот только книги да кое-какие принадлежности туалета на столике с зеркалом выдавали наличие жильца. Жильца, не озабоченного уютом и следящего лишь за чистотой. Должно быть, по врожденной привычке.

    Я рассказывал несколько рассеянно, а сам все вглядывался в сидящую напротив Наталью Михайловну. Все та же удивительная нежная кожа лица — такую неувядаемо свежую и розовую кожу я видел только у смолянок, женщин, из поколения в поколение проводивших детство и юность в стенах Смольного монастыря. Темноглазое лицо ее выглядело строгим из-за густых, сросшихся на переносице бровей; в тяжелых черных волосах — прядь седых.

    В чем корни мужества, с каким такие женщины переносят, не жалуясь и не распускаясь, тягчайшие утраты и крушения? Наталья Михайловна, вынесшая невыносимое, не позволила себе ни слова жалобы на свою судьбу.

    Уже третий год тянула она лямку секретаря-машинистки у какого-то начальника в речном пароходстве. По ее горько-снисходительному тону чувствовалось, как тошно ей одной среди чуждых людей, быть может, и неплохо к ней относящихся, но бесконечно далеких по понятиям своим и культуре. Шеф ее, будучи в философически-игривом настроении, любил поговорить о женщинах, по его определению, «существах низших, недоразвивших». Предлагая Наталье Михайловне решать что-либо по ее усмотрению, он говорил, что дает ей «белую карт-бланш».

    Все для нее, несмотря на возраст — ей было немногим за тридцать, — оставалось в прошлом. Если что и возникало в душе, перегорало без отклика. В приработке Наталья Михайловна, как любой совслужащий на подчиненных должностях, всегда нуждалась и перепечатывать мои переводы взялась охотно. Позднее, когда мы стали видаться постоянно и попривыкли друг к другу, она призналась, что оценила мою сдержанность при первой встрече: касаться скорбных соловецких дней с человеком, налетевшим с ветра, ей было бы тяжело. Ведь мы, хоть и имели общих знакомых по старому Петербургу, на Соловках виделись редко. Слежка за обитательницами женбарака вынуждала их избегать и случайного общения с мужчинами. Свидания же с Сиверсом облегчались тем, что Наталья Михайловна работала машинисткой в Управлении — в одном с ним здании. Георгий Осоргин предназначал мне быть свидетелем лагерного тайного венчания Натальи Михайловны с Сиверсом. Случайные обстоятельства не дали мне в нем участвовать.

    ...Редко, в минуты особой душевной настроенности, делилась Наталья Михайловна пережитым. Отрывисто, непоследовательно вспоминала разрозненные случаи, смолкала на полуслове с невидящим, обращенным внутрь взглядом, перед которым, очевидно, вставало столь страшное и безнадежное, что она так и не возвращалась к недосказанному. Сам я никогда ее ни о чем не расспрашивал.

    ***

    Разные отклонения от привычной рутины указывали заключенным: в лагере что-то готовится. У начальника шли непрерывные сверхсекретные совещания, во время которых зэков в здание Управления не пускали; командиры подтягивали и гоняли своих обленившихся вохровцев; отменялись свидания с родственниками. Тех из них, кто уже был допущен на остров, спешно, до истечения разрешенного срока, вывозили на материк. Особенно строго следили, чтобы после вечерней поверки на улице никого не оставалось. Немые монастырские стогны патрулировали вооруженные охранники. Дневаливших на радиостанции уборщиков и курьеров заменили вольнонаемными... Тягостно и неотвратимо надвигались на зэков неведомые перемены. Это осязалось всеми, хотя и нельзя было догадаться, что за угрозы они таят.

    Заключенные остерегались общаться друг с другом, избегали попадаться на глаза начальству. Оно стало не в меру придирчивым — видимо, нервничало. Зэки чувствовали себя как в западне.

    К Георгию как раз приехала жена, с которой он не прожил и двух лет, но знал: всю жизнь. Он твердо решил, что женится только на Лине Голицыной, когда та еще бегала в коротком платье и носила косички. Был он лет на десять старше ее, и если в любви один всегда, по французской поговорке, подставляет щеку, а другой ее целует, то в этом случае, уж конечно, Георгий льнул к своей Лине. Она же позволяла себя любить.

    ...Что-то заставляло начальство торопиться. Потом будет создан миф о восстании, подготовляемом зэками.

    В лагере начались аресты, когда еще не все жены были отправлены с острова. Оставалась на Соловках и Лина. Как и что дальше произошло, вряд ли когда узнается доподлинно. Одно известно твердо: арестованного Георгия освободили. И он пришел к заждавшейся, встревоженной Лине, успокоил ее, заверив, что был задержан срочной работой и все благополучно. Но ей надо отсюда уехать: отныне свидания будут давать только на материке. И проводил Лину на корабль, и говорил о следующей встрече, и махал вслед рукой... Быть может, оглядываясь, не схватят ли его тут же, когда еще можно увидеть с палубы...

    Говорили, что Осоргин ручался честью следователю: при прощании и словом не обмолвиться об аресте. Доказывал, что вывезенные с острова без прощания жены поднимут тревогу, распространят слухи. Поверил ли тот Георгию или резонно решил, что ничем не рискует — добыча не уйдет! — но Осоргина выпустили из изолятора, где он сидел с товарищами, почти поголовно бывшими военными, не обольщавшимися относительно ожидавшей их участи. Успокаивая жену, Георгий знал: жить ему осталось несколько часов — до темноты. Может, возвращаясь с пристани, встретил он команду с заступами, посланную рыть могилы под монастырской стеной.

    ...Женщин с обеда заперли в бараке, неподалеку от южной стены, где рыли ямы. Наталья Михайловна знала с утра, что Сиверс схвачен и отведен в изолятор. Слонявшаяся по бараку бытовичка направо и налево сообщала: «Ночью будут контру шлепать!»

    Время тянулось бесконечно. Наталья Михайловна стояла как прикованная у окна, обращенного к монастырю, не смея себе признаться, чего ждет. Броситься бы на постель, закрыться с головой, уйти, спрятаться от стянувшего душу ужаса. Не слышать, не видеть, перестать сознавать, жить... И не двигалась с места. Уйти с Голгофы, оставить его одного, не принять на себя часть его мук было немыслимо.

    Из-за рощи облетевших березок низ монастырской стены не проглядывался — видны были только верх ее и острый конус башни. Гас короткий предзимний день.

    В наступившей темноте было тихо и пусто. Потом замелькали фонари. Стали доноситься команды, окрики. И вот мир заполнили сухие, не оставляющие надежды щелчки выстрелов... Залпы. Одинокие хлопки. Беспорядочные очереди. И — дикие крики, вопли, перемешанные с руганью распаленных кровью убийц. А ей все чудились стоны, последние, обращенные к ней слова.

    И не было этому конца...

    Как ни много нагнали штатных и добровольных палачей, они не справлялись. В потемках промахивались. И добивали раненых. Да еще задержка: у убитых по лагерной традиции молотком выбивали зубы с золотыми коронками.

    На казнь приводили партиями. Всего, как утверждали лагерники, шестьсот человек. Имена их Ты, Господи, веси!..

    В эту ночь Наталья Михайловна и поседела. Последующая жизнь — как бесконечный, придавивший кошмар, от которого нет избавления. Несущиеся из темноты хриплые вопли, протяжные крики, выстрелы...

    Первый муж Натальи Михайловны, Путилов, был расстрелян в Петрограде по делу лицеистов; его друг и одноделец Сиверс, уцелевший тогда, был приговорен к десяти годам лагеря и нашел смерть здесь, в двухстах метрах от нее. Чуть ли не на глазах: мешали ночь и деревья. И все равно, она словно видела, как ведут его со связанными руками, ставят на краю ямы, наводят дуло...

    — Я бы не выдержала. Сошла бы с ума, покончила с собой, если бы не отец Василий... Потом и его расстреляли. Он ничего не боялся, служил по всем панихиды... А молитвы его? И мне внушил: в них — опора.

    Заключенный батюшка нашел слова, поселившиеся в душе Натальи Михайловны если не мир, то примиренность. Дал ей силу жить.

    ***

    Эту комнатку и ее хозяйку, добрейшую Александру Ивановну, я вспоминаю с грустной признательностью. То был воистину мирный приют среди опасного, ощетинившегося света.

    Домик в глубине тупичка — с болотистой, заросшей травой проезжей частью, — крашеный, с маленькими, заставленными цветами оконцами, был погружен в тишину и пустынность. Когда-то потревожат их шаги редкого прохожего по узким мосткам... На запущенной усадебке — кочки ее так и не поддались попыткам развести огород — росли невысокие березки. Целая рощица, прибавлявшая уюта этому безмятежному уголку.

    В самом близком соседстве от нас жил дядя Алеша. Он часто заходил ко мне. Посидев в мягком кресле у окошка с березами, отойдя в умиротворяющей покойности низенькой, обставленной старомодными мебелями комнатки, он говорил, что мне повезло с квартирой как никому. А тут еще Александра Ивановна звала взять на кухне вскипевший самовар, вносила перемытую посуду...

    Не было предела заботливости этой очень немолодой хлопотливой женщины. Жила она с мужем, несколько тронутым умом инвалидом, и братом Семеном, угрюмым и молчаливым холостяком, чей бухгалтерский заработок был основным источником доходов семьи. Жили впроголодь. Паек свой постоянно забирали вперед и последнюю треть месяца вообще обходились без хлеба. С несчастным мужем ее случались припадки. Тогда он бушевал, грязно бранился, выкрикивая беззубым ртом похабные нелепости. И — Боже мой! — как терялась и пугалась бедная Александра Ивановна, как мучительно конфузилась, опасаясь, что я услышу возводимые им на нее бредовые гнусности.

    Но дверь из теплых сеней в мою комнату — тяжелая, обитая с двух сторон — отгораживала надежно от постороннего шума. И я мог, не слишком кривя душой, уверять ее, что решительно ничего не слышу.

    О домашних трудных отношениях — о затаенной неприязни больного к своему шурину и деспотическом нраве состарившегося за конторским столом холостяка, как и о вопиющей бедности обихода, — знали только стены укромного дома. Никакой сор из избы не выносился. Семен Иванович отправлялся на работу в тщательно отглаженной сорочке, носил отличную меховую шубу; да и Александра Ивановна в темной юбке дореволюционного покроя, отделанной гарусом пелеринке и кружевном черном платке выглядела на улице на старинный лад нарядной. Длинный же подол не позволял видеть разношенную чиненую обувь. Вот только муж ее показывался в пальто с невыводимыми пятнами и облезлым воротником. Но он выходил из дому лишь в лавку на углу, за хлебом.

    Александра Ивановна, и дома ходившая опрятно одетой, принаряжалась довольно часто. Она почти не пропускала церковных служб, навещала многочисленных знакомых, кому-то, еще немощнее себя, помогала. Иногда после длительных колебаний, переговоров с братом и даже консультаций со мной отправлялась в Торгсин с какой-нибудь позолоченной солонкой, уцелевшей серебряной ложкой, тоненьким колечком. Словом, с чем-нибудь из того рода «драгоценностей», какие в старое время скапливались и в самых скромных семьях горожан — ремесленников, мелких служащих и чиновников. На вырученные деньги покупались по заранее обговоренному плану продукты, какие подешевле и посущественнее: мука да подсолнечное масло. И гостинец — двести граммов сахару или сливочного масла, предназначенных исключительно Семену Ивановичу. Александра Ивановна, быть может, и брала грех на душу, давала тайком мужу чем полакомиться, но сама и пробовать не смела.

    Характер у братца был тяжелый. И она всегда как бы несколько веселела, проводив его на службу. Нервничала, когда близился час его возвращения.

    В некое время в городе открылась вольная продажа хлеба и других продуктов по высоким ценам. Значение денег поднялось. Верховодивший в доме, хотя и принадлежавшем зятю, Семен Иванович велел сестре объявить мне о повышении платы за комнату. Как нехотя, с какими проволочками приступала Александра Ивановна к смущавшему ее поручению! Она теряла нить разговора, ходила расстроенной, а под вечер окончательно падала духом — так и не набравшись его, чтобы передать мне требование брата. А он нудил, настаивал.

    Догадавшись, вернее, узнав от дяди, что съемщики квартир по всему городу стали платить больше, я сам предложил повысить плату. Деликатная хозяйка моя даже прослезилась. Гордиев узел был разрублен, к обоюдному удовольствию. Зарабатывал я уже достаточно, и мне нетрудно было платить больше за квартиру, которой очень дорожил. В ней я мог без помех принимать гостей, удобно работать; Александра Ивановна избавляла меня от докучных хлопот по хозяйству.

    В преддверье зимы в отделе кадров меня предупредили о мобилизации служащих на сплав леса. И, предвосхищая мое «добровольное» согласие, включили в список отправляемых. Уже тогда я был предупрежден, что под меня подкапываются: кому-то в тресте я мозолил глаза. Отказаться ехать на сплав — значит дать против себя весомый козырь. Хоть я и числился начальником отдела, то есть лицом, не подпадающим под такие всенародные мероприятия, но вряд ли было мне, ссыльному, благоразумно указывать на должностные прерогативы... Если, разумеется, этой должностью дорожить. А в то время я еще не чувствовал себя достаточно крепко в институте, чтобы уволиться самому из Северолеса, и — согласился. Что ж, докажу, что нигде не сдрейфлю!

    Меня не могли удивить и тем более напугать отведенные под бригады сплавщиков бараки, тесные нары, миски с баландой, кишащий вокруг разношерстный люд. Все это было пройдено, испытано, притом в более лихих условиях. Выработан был и род поведения, умение выключаться, позволяющее впечатлениям от обстановки и среды скользить по поверхности. Штемпель бывалости делал меня в глазах новичков лицом авторитетным, а умение обращаться с «баланами» (бревнами) покорило малоопытного бригадира. Он тут же произвел меня в свои помощники и перевел на житье в закуток с топчанами, отгороженный в общем бараке. А через день или два начальник сплава сделал меня бригадиром артели едва ли не в сотню человек... порядочной сволочи: выделяя народ на подобные авралы, учреждения стараются избавиться от самых дрянных работников.

    Ни до, ни после не приходилось мне делать столь головокружительной карьеры. Как-то само собой получилось, что мои архаровцы стали меня слушаться, прониклись подобием артельного духа. И на удивление всем — и, несомненно, себе — работали слаженно. Среди усеявших болотистый берег Двины тысяч нагнанных горожан, копошившихся, подобно тараканам на холоде, среди наваленных штабелей и разбросанных бревен, покрывших и прибрежные воды, мы легко сделались героями дня — фигурировали в хвастливых сводках, нас ставили в пример. Сия реклама не влекла за собой ощутимых благ, разве что двести граммов премиального хлеба. Но я лично удостоился настойчивых предложений начальника сплавной конторы, сманивавшего меня к себе фантастическими условиями, вплоть до включения в список на индивидуальный домик! Работой я не тяготился. И чем она становилась тяжелее, условия суровее, тем более крепло во мне самолюбивое стремление не сплоховать.

    ...Распахнешь дверь натопленного барака, а за ней — студеный ветер, мокрый снег, нерассветающее небо, обледенелое древко багра, застывший такелаж... Брезентовые рукавицы сразу намокают, пальцы стынут. Ничто! Берись, не показывай виду. Пусть никто не увидит меня слабым. Я по-прежнему силен и вынослив. В общем — «мы еще поборемся, постоим за себя»! Именно желание это продемонстрировать (неизвестно — перед кем? Перед собой, должно быть!) и поддерживало во мне напористость и бодрый стих, увлекавшие и моих сподвижников. Настолько, будь сказано мимоходом — случай просто невероятный! — что в бригаде вывелась матерщина. Поначалу требование мое — при мне не сквернословить! — встречалось недоуменно, как чудачество. Пожимали плечами: «Матюгнуться не смей! Подумаешь, чай не девки!» Однако остерегались, а там и привыкли. Я и сейчас не отвечу, в силу каких причин мне удалось, не располагая решительно никакими средствами принуждения, выиграть на сплаве поединок с матом...

    Вдумываясь теперь, спустя чреду лет, в эти героические странички, я считаю, что яркость их — в прямой связи со случайным и временным характером приключившейся передряги. Что бы ни доводилось претерпеть у несущей шугу реки, я знал: кратки сроки, и через две-три недели снова окажусь в своей комнате с благодатным теплом, идущим от нагретых кафелей печки... Да и молод я был тогда, молод!

    Как бы ни было, возвращаясь домой, я переправлялся через застывшую Двину с верой в свои силы. Верой, приглушавшей сознание безнадежности своего будущего... Утвердился я и в своей решимости следовать правилу, усвоенному с детства: выполняй свой долг — и пусть будет, что будет. Моя мать всегда говорила: “Fais ce que dois, advienne que pourra!” — это на русский лад звучит, как «Выполняй свой долг, а там — что Бог даст!» Именно так: во всем следовать тому, что подсказывает совесть, пусть судьбой и не дано сделаться борцом и бросить клич...

    ...Вихря светских удовольствий, естественно, не было, но о зиме, проведенной без особых тревог и в сносных условиях, не исключавших вполне мирские развлечения, можно говорить с полным основанием.

    В исходе 1934 года я был изгнан из Северолеса будто бы по прямому распоряжению комендатуры. Не помогли и лавры, заработанные на сплаве. В окошечке на набережной я попробовал добиться «справедливости»: «Почему сняли с работы? Ведь я честно трудился... Вы сами говорите — исправление через труд, предлагаете устраиваться на любую работу...» и т.д. Меня и слушать не стали — может, не желая втягиваться в разыгрываемую мной комедию или будучи и в самом деле непричастными к моему увольнению.

    Гадать и доискиваться до причин было, впрочем, бесполезно. Я простился с милой своей помощницей и целиком переключился на АЛТИ, где для меня неожиданно открылся новый источник вполне реальных благ — в просторечии — кормушка.

    Я втянулся в изготовление наглядных пособий для кафедр. Сначала это были аккуратно напиленные мною, отшлифованные и покрытые лаком образцы пиломатериалов — то, что я с помощью пилы и рубанка мог сделать дома. Потом заказы усложнились — я стал делать модели всевозможных плотничьих и столярных сопряжений и узлов: углы в лапу, двойные шипы, ласточкин хвост и прочую премудрость. И, наконец, уже в выделенном институтом помещении, стал мастерить деррики и лесоспуски, макеты лесосек с движущимися игрушечными механизмами. Похвастаю — с дальними видами — своим высшим достижением: моделью лесовоза, выполненной по чертежам и обводам, строго в масштабе, со всем палубным оборудованием. Появились у меня и помощники — столяр, токарь по металлу, электромеханик. Я, на сдельных началах, стал заведующим и мастером-художником макетной мастерской института, не значившейся ни в каких сметах и штатных расписаниях.

    Это мое превращение было вызвано отчасти тем, что Сыромятников переключил меня на переводы книг для каких-то московских издательств. Гонорар за них предстояло получить после публикации, все, по его словам, откладываемой. Я работал в кредит и искал занятий с регулярными получками. Макеты были хороши тем, что расценок на них не существовало, и полюбовные соглашения с кафедрами позволяли оплачивать их не скупо, по усмотрению заказчиков, мне, в общем, благоволивших.

    ***

    Мы шли со станции по сверкающему льду реки. Дымы города поднимались к небу белыми столбами, мороз на открытом просторе был особенно хватким и звонким, а я все поглядывал на внушительную фигуру брата в романовском длинном полушубке. И волнение встречи уступало место привычному, знакомому с детства ощущению полноты и надежности существования в его присутствии. Младенческие годы, отрочество, юность, неразлучно проведенные под одной крышей, в общей комнате, спаяли братьев-близнецов нерасторжимо и заменили посторонние дружеские связи. Мы совместно огорчались и радовались, постигали мир и к нему приноравливались. И вот впервые видимся после трехлетней разлуки.

    — Тебе не надоело со мной возиться? — Я распаковывал многочисленные пакеты и свертки, «гостинцы», наполнявшие чемодан Всеволода.

    — Надоело? Передачи, посылки, приемные на Лубянке и Воздвиженке — да все это входит в рабочий день москвичей! Жена моя опекает двух ссыльных братьев, сестрица — мужа в лагере... И так большинство наших родственников и знакомых... Уцелевшие — павшим. Если это болезнь — то повальная. И боюсь — заразная... «Сегодня ты, а завтра — я...» Как это в «Пиковой даме»? Так давай же ловить миг удачи — пить чай. Как, из самовара? Вот это праздник!

    Горькая правда! В редкой московской семье не знают ночных звонков, арестов, последующих обиваний порогов у цедящих сквозь зубы ложь следователей. В учреждениях взрослые люди зубрят марксизм-сталинизм. Пропустить занятие — значит навлечь на себя подозрение в неблагонадежности, фрондерстве. Всеволода уже дважды «чистили», но все пока кончалось благополучно благодаря вмешательству Калинина — первый раз, и второй — влиятельного заступника, некоего инженера Серебрякова. Был он из тех давних политэмигрантов, что после долгих лет жизни за границей стремительной стаей слетались в неведомую им Россию, чтобы устроить народные судьбы. Потолкавшись по Европам и почерпнув из мутного источника рационалистических учений, они были самонадеянно уверены, что вполне для такого дела пригодны. Не смущали их ни огромность страны, ни полное незнание народной жизни — верный признак невежества и легкомыслия, свойственных утратившим чувство родины и понимание ее прошлого экспериментаторам. Серебряков был — по отзыву брата — дельным инженером с повадками и представлениями западного предпринимателя. Он руководил восстановлением бакинских промыслов и даже состоял в ЦК. Тридцать седьмого года он, кажется, не пережил.

    Изгнанного из Внешторга .Всеволода Серебряков перевел в свою систему, включавшую и Цветметзолото. И по его совету исчезнуть с московского горизонта брат уехал на золотые прииски в минусинскую тайгу.

    Там жилось привольно. Главное — без московских ночных тревог, усердствующих парторгов, откровенно выполняющих обязанности доносчиков и ока партии. И были нетронутые леса, охота, малолюдье... Но приезжать в Москву и жить в ней подолгу в качестве командированного представителя приисков приходилось часто, тем более что Серебряков приглашал брата, которого очень ценил, участвовать в переговорах с иностранными концессионерами.

    Однако Всеволод не обольщался насчет своего будущего. Он перевел квартиру на жену; она по его настоянию выучила стенографию и поступила на службу в тихую кооперативную организацию. Брат даже что-то откладывал на черный день. Но этим заботам и предчувствиям не давал власти над собой и по-всегдашнему увлекался живописью, музыкой, гнал прочь уныние. И советовал, насколько возможно, “take life easy” — не омрачать жизнь раздумьями, относиться к ней легко. Но мне, лишенному свойственного Всеволоду артистизма, способности, пусть дилетантски, но с увлечением заниматься искусством или весело проводить время в милом женском обществе, оставалось только со стороны восхищаться его выдержкой и умением трезво воспринимать жизнь и, выгребая против течения — недружественного, опасного, сохранять беззаботную и независимую улыбку.

    Встретившая нас на улице Екатерина Петровна профессионально изобразила всю гамму чувств — от изумления нашим сходством, восхищения ростом («Русские богатыри! Нет — северные Аяксы!») до шумного восторга от общего «обаятельного облика». Она заставила нас поклясться, что в тот же вечер мы осчастливим салон «скучающей» Нины своим появлением.

    И было вполне в духе Всеволода отправиться туда, хотя я не слишком лестно отозвался об этом уголке парадиза и его хозяйке, расписанных актрисой.

    — Наоборот, не избегать, а ходить надо в такие дома, и почаще, являя подкупающе распахнутый и искренний вид. Раз ты предупрежден, опасности нет. А лишний раз показать себя не согнувшим выю полезно во всех отношениях, хотя бы потому, что тренирует способности, оттачивает находчивость. Это в некотором роде поединок с соглядатаями, и не в хамских условиях!

    Из тех же соображений Всеволод познакомился с Сыромятниковым и пригласил его заходить к нему в Москве, а мне рекомендовал не отказываться от услуг прожженного стукача для «приватной» корреспонденции.

    — Все повторяется... на разных уровнях. В Туле наши записки таскал к следователю грязный тюремный уборщик — теперь с ними побежит партийный пройдоха, лезущий в ученую элиту. Побежит по специальному пропуску, блудливо, в особый кабинет... Как замаслились, заблестели его щелки, когда он узнал о моих знакомствах с американскими бизнесменами, а?.. Еще бы! Какая цепочка счастливых возможностей для карьеры — потенциального разведчика и будущего участника международных научных конгрессов — возникла в его круглой голове! Он не умен, но хитер, с ним держи ухо востро. И, кстати, смотри, чтобы он тебя не объегорил с переводами. У меня впечатление, что он не только законченный провокатор, но и мелкий жулик...

    Все эти предвидения брата сполна подтвердились.

    Мы слишком хорошо знали и чувствовали друг друга, чтобы от меня могла ускользнуть напряженность Всеволода, его озабоченность. Но он был бесподобно весел и остроумен в салоне отставной шляхтянки, буквально таявшей от его умения строить куры. Оказавшийся там бравый моряк почел его самым артельным собутыльником на свете... Покидал Всеволод повисших на нем Нину и Королевну с нежным и многозначительным «В следующий раз»!

    Случалось Всеволоду заговаривать о моем приезде к нему на прииск, он набрасывал какие-то планы на будущее и смолкал на полуслове, круто менял разговор... Да и можно ли было поддерживать в себе такие далеко идущие надежды?

    ***

    Как ни бессильны были помочь наводнившей улицы нужде такие обнищавшие горожане, как мои хозяева, они не могли от нее отгородиться. Сострадательная Анна Ивановна что ни день приводила к себе обогреться влачившихся по обледенелым мосткам бездомных, особенно пронзивших ее сердце.

    В кухню заходили, стуча одеревенелой обувью, и рассаживались по лавкам и на полу ссутуленные, заиндевевшие мужики, укутанные в тряпье, с обмороженными лицами и окоченевшими пальцами; бабы с детьми, смахивавшими на маленьких покойников: потухшие, неподвижные глаза, обтянутые прозрачной кожей худенькие лица... Иногда их набиралось шесть-восемь человек, и они загромождали тесную кухню. Темная, бесформенная куча, навалившаяся на чистенький домик с еще не угасшим, греющим очагом. Глыбы горя и обреченности...

    Они оттаивали понемногу. Но и согреваясь, оставались точно придавленными жерновом. Разве кто вдруг отчаянно, непоправимо закашляет. В кухне распространялся сильный запах заношенной, грязной одежды, висело тягостное молчание. Александра Ивановна всех поила кипятком. Часто не выдерживала — совала ребенку ломтик сберегаемого на ужин хлеба. И с тревогой поглядывала на стрелки ходиков.

    Но и Семен Иванович оказывался в таких обстоятельствах милостивцем. Он проходил через кухню, еще более хмурый и молчаливый, чем обычно, а рукой делал неопределенный жест — сидите, мол — и затворял за собой дверь в горницу.

    Было мучительно смотреть, как грузно поднимаются с места, нахлобучивают шапки и уходят друг за другом в морозную тьму эти отверженные. И оставить их тут нельзя, и страшно думать о предстоящих скитаниях.

    — Спаси тебя Бог! — хрипло выговаривал на прощание кто-нибудь из гостей, кланяясь Александре Ивановне и крестясь на угол с образами.

    И немудрено, что мы с братом сидели за чашкой остывающего чая молча, не в силах приняться за еду — всякий кусок корил совесть, — подавленные и оглушенные беззвучным ходом отлаженной государственной машины, планомерно и бездушно обрекшей на смерть и уничтожение неисчислимые тысячи наших земляков... И еще мы думали, что не должен быть забыт подвиг милосердия таких безвестных и немощных маленьких людей, как Александра Ивановна, пытавшихся помочь и спасти, когда и самим было впору искать путей спасения!.. И если единицам из этих толп обреченных крестьян или их детям удалось выжить, то спасителями их были как раз рядовые горожане, еще помнившие о христианских добродетелях... И трезво заключали, что если уж так расправляются с мужиками, то нам-то чего ждать?

    В один из дней я повел брата к художнику, с которым познакомился в очереди у окошка комендатуры. Привлекли мое внимание его скромность, очевидная доброжелательность, серьезность вдумчивого взгляда. Был он мал и по-птичьи легок, с типичными чертами южанина и темными, чуть навыкате глазами. Поношенное пальто сидело на нем мешковато.

    Жил художник в кое-как отапливаемой мансарде двухэтажного дома, перебивался случайными заказами — то портрет напишет, то театральные декорации подмалюет. Души в эти работы он не вкладывал. Преподавать рисование ему было запрещено. По счастью, поступали посылки из Армении — у семьи сохранился виноградник, — так что жил он, на ссыльные мерки, сносно.

    Мой знакомец бывал рад гостям, вторгавшимся в его одиночество. По глухому, пыльному чердаку вокруг его светелки бегали одни крысы, и мы могли разговаривать без опаски. И однажды, заперев дверь на крючок, он отыскал в дальнем углу заставленный всяким хламом холст и выставил его к свету против окошка... Вот эту картину я и хотел показать Всеволоду.

    Имя художника — очень распространенное, армянское — я забыл начисто. А вот полотно его и сейчас стоит перед глазами.

    ...В ровном безжизненном свете простерся пустой, слегка всхолмленный луг. По нему ползут, крадутся, возникают из-за каждой неровности земли неуклюжие мохнатые существа с остроконечной головой, сросшейся с туловищем. Они похожи на толстых бесхвостых крыс, поднявшихся на задние лапы. Ни рта, ни ушей. Глаза, вернее, глазницы — маленькие, круглые, ярко-желтые. Эти порождения тяжелого кошмара словно выбираются из подземных нор. В левой части картины, на заднем плане, — пробившийся сверху сильный свет. Он падает на венчающую крутую скалу мраморную террасу с балюстрадой и колоннами. Там пируют прекрасные, светлые люди в античных одеждах. Однако художником изображен момент смятения, начавшейся паники: на скалу неотвратимо взбираются, пролезают между балясинами, высовываются из-за колонн те же темные, мохнатые чудища. Несколько их уже бросилось на пирующих, хватают, душат, терзают. От них бегут, прячутся. Молодая обнаженная женщина бросилась со скалы в пропасть... Спасения нет.

    По всему видно, что мастер долго сидел над композицией, уравновесил детали, тщательно ее обдумал. Жутью веет от темных безмолвных тварей, хотя у них нет ни клыков, ни когтей — обычных атрибутов жестокости и кровожадности. Художник изобразил немые, глухие существа, не способные слышать стоны, видеть красоту... Аллегория не нуждалась в пояснениях. Кто не увидел бы в ней гибель светлых начал жизни? Наступление владычества темных сил? И до непосвященного дошло бы мрачное исступление полотна, а Всеволод разбирался в живописи.

    — Да это ссыльный Босх... У того — средневековый мистический ужас перед греховной сутью человека; тут — ощущение наступившего разгула зла. Оно выбралось на простор, торжествует... Вот доберутся до последних очагов света, разума, красоты — и запируют... в потемках. А там и друг друга станут пожирать. Этот холст — зеркало эпохи. Помнишь, у Гоголя? «Скучно на этом свете, господа»... Что сказал бы он теперь, в нашей-то ночи?.. «Страшно на этом свете»...

    Нам было еще не по возрасту поддаваться мрачным предчувствиям, и все-таки день, когда я провожал Всеволода, был тяжелым: не в последний ли раз видимся? Я уже на стезе, сулящей беды; иссякла и инерция, дававшая брату отсрочки. И мы молчали, перекидываясь незначащими словами: «Не забудь бритву...», «Письма в книге...», «Передай привет...»

    Крепко, крепко обнялись на прощание... Храни тебя ангел Господень!

    ***

    Он присылал за мной кого-нибудь из своего окружения, обычно милую пожилую массажистку, целиком ушедшую в заботы о церковнослужителях. Я шел в городскую клинику, и санитар из приемной провожал меня к нему в хирургическое отделение.

    Он выглядывал из-за двери операционной — с опущенной на бороду маской, в халате и белой шапочке — и просил обождать. А потом двери распахивались перед профессором, и он появлялся — высокий, величественный, в рясе до пят и монашеской темной скуфье. На тяжелой цепи висела старинная панагия. Я спешил подойти под благословение, и Преосвященный Лука широко и неторопливо меня крестил. Потом мы троекратно лобызались. Он поворачивался к лаборантам и сестрам, толпившимся в дверях, и отпускал их легким кивком и общим крестным знамением.

    Известнейший хирург профессор Войно-Ясенецкий, он же епископ Самаркандский Лука, приучил работавших с ним к молитвам, без которых не приступал к операциям, и к священникам, которых по просьбе больных приводил в палаты для исповеди или причастия. Так что православные обычаи и обрядность в стенах этой советской больницы принимались как должное. Искусство, прославившее хирурга, служило надежным заслоном: всесильное ведомство следило, чтобы Преосвященного не утесняли. Пусть себе тешится крестами да поклонами, бормочет молитвы, лишь бы, когда припечет, был под рукой — хирург-волшебник.

    В городе не осталось ни одной церкви. Был взорван собор. На богослужения приходилось идти далеко за город, в кладбищенскую церковку, вот Преосвященный и брал меня иногда с собой. Служить ему было запрещено, и на службах он присутствовал наравне с прочими мирянами. Даже никогда не заходил в алтарь, а стоял в глубине церкви, налево от входа с паперти.

    — Мне-то ничего не сделают, даже не скажут, если я и постою у престола или служить вздумаю, — говорил владыка. — А вот настоятелю, церковному совету достанется: расправятся, чтобы другим неповадно было. Меня терпят, но смотрят зорко — не возьмет ли кто с меня пример? И горе обличенному! А мне каково? Знать, что служишь привадой охотнику? Я окружен агентами. Вот и рад, когда ко мне приходят, и страшусь. Не за себя, конечно...

    Тогда еще свежи были мои впечатления от двухкратного пребывания на Соловках. О встреченных там епископах и священниках владыка Лука расспрашивал с пристрастием.

    — Говорите, «Столп и утверждение истины»? Уж не отец ли это Павел?.. — владыка спрашивал о Павле Флоренском, начавшем в те годы свой крестный путь.

    — Если это он, то вам повезло. Общение с ним — веха всей жизни. Поверьте, биографию, всякое слово отца Павла будут воспроизводить по крупинкам... И у потомков он займет место наравне с наиболее чтимыми наставниками в вере. Не забудутся и его математические труды. Это человек, отмеченный Божьим перстом.

    ...В сквере у подножия соловецких соборов собирались в свободный час и погожее время обитатели соседних рот, более всего сторожевой, где было одно заключенное духовенство. Сиживал там и я с отцом Михаилом Митроцким. И вот к нему-то однажды подошел человек в летней светлой рясе и монашеском поясе, с небольшой темной бородкой и в очках.

    У подошедшего была в руках книга «Столп и утверждение истины». О ней и зашел у них разговор с отцом Михаилом. Вернее, продолжился. Насколько я уловил, они обсуждали доступность изложения для рядового читателя. В священнике Митроцком говорил политический деятель, озабоченный земным устройством Церкви, ее положением в государстве: книга должна наставлять верующих, ободрять и во времена гонений вооружать для противостояния.

    Был ли виденный мною иеромонах отцом Павлом Флоренским, ненадолго к нам на остров при лагерных бестолковых перебросках заброшенным, — до сих пор не знаю! Но портретное сходство несомненно.

    Кладбищенская церковь на окраине Архангельска всегда полна. Молящиеся — в большинстве те же измученные, придавленные безысходностью, разоренные крестьяне, что и на городских улицах. Самые отчаявшиеся лепятся к паперти, хотя на кого было рассчитывать? Попросту паперть храма остается по традиции местом, где подается помощь. Вот и простаивают тут, даже не взглядывая на проходящих. ( Но у владыки всегда припасен кулек с едой. Раздать ее он поручает монашке, прислуживающей в храме.

    И как ни убога была эта старенькая церквушка с облезлыми главками и закопченными сводами, она, как Онуфриевская церковь на Соловках, оставалась символом, маяком, возвышающимся над жалкой, бесправной жизнью. Светит, несмотря ни на что... И я вот, иду открыто по улице бок о бок с князем Церкви. Пусть всверливаются в нас острые прищуры глаз, строчатся доносы — и в этом лилипутском вызове кодексу советского правильного человека есть несомненная крупица утверждения, способная стать кому-то примером, кому-то ободрением...

    — Вы, оказывается, клерикал, клерикал... — тоненько давится смехом Степан Аркадьевич, пряча бегающие глазки и шутливым тоном прикрывая настороженное ожидание ответа. Мы на днях разминулись с ним на улице: я возвращался с Войно-Ясенецким с погоста — Сыромятников шел по противоположному тротуару с завхозом института, ссыльным пожилым евреем из Гомеля. Я заметил жест, каким тот указал на нас своему принципалу.

    Минута колебания, и:

    — Познакомитесь, как я, с язвой желудка, так будете льнуть к медикусам поискуснее, — парирую я, не отводя от него пристального взгляда. Не дам ему залезть в душу, коснуться заветного.

    Я отдаю ему очередное письмо к брату и желаю благополучной дороги — с некоторых пор сей муж загодя уведомляет меня о своих командировках в Москву.

    В самом покойном кресле, возле натопленной голландки, у накрытого чайного стола сидит почтенный по летам и почетный по званию гость мой, контр-адмирал Карцев — некогда боевой моряк, потом многолетний директор Морского корпуса. В другом кресле, подальше от ласкового кафеля, — дядя Алеша, благодаря которому такие «гостьбы», как говорят архангелогородцы, устраиваются нами по воскресеньям. Мы подолгу сидим у самовара, расходимся под вечер, думаем, что вот — завелась у нас зыбкая традиция.

    Началось с того, что дядя сводил меня к старому моряку, жившему у соломбальского пильщика в отгороженном переборкой закутке. Потом встречаться стали у меня.

    В отношениях Данилова с Карцевым проступало различие в чинах — и вообще-то подтянутый, дядя Алеша в обращении к адмиралу слегка подчеркивал свою внимательность, — но более всего проглядывала в них тесная связь товарищей по оружию. Все офицеры Императорского Российского Флота, знавшие друг друга если не лично, то по именам, были — традициями и воспоминанием — спаяны в единое братство.

    ...В Петербурге по воскресеньям у нас собиралась молодежь — разные двоюродные и троюродные, их друзья и однокашники из кадетских и Морского корпусов, из юнкерских училищ. Гардемарины рассказывали были и небылицы про Лонгобарда — своего начальника Карцева, обладателя знаменитой длинной бороды клином, называемой в просторечии козлиной...

    Само собой, адмирал знал всех прошлых и нынешних Лазаревых, и меня не сразу, но признал. Пришлось для этого воскрешать уже неправдоподобную мою петербургскую жизнь.

    ...На званых обедах у отца нашего с Всеволодом школьного друга Олега, сенатора Алексея Николаевича Харузина, неизменно присутствовали адмирал Григорович, морской министр, и его зять контр-адмирал Карцев. В конце стола скромно сидели и мы с Всеволодом, еще в матросках и коротких штанишках. При наступавших паузах в общих разговорах взрослые снисходили до нас.

    — В самом деле, что же это их не отдали в Морской корпус? Как-никак правнуки Михаила Петровича Лазарева... Это, знаете, даже в некотором роде обязывает, — очень значительно изрекал Григорович, поглядывая на нас откуда-то сверху — он был громадного роста — из гущины сверкающих эполет.

    — Они с моим сыном в Тенишевском училище, — несколько нараспев и томно заступалась за нас с другого конца стола хозяйка Наталья Васильевна, урожденная фон дер Ховен, и потому державшаяся в высшей степени аристократично. — Там прекрасные педагоги...

    — Да, но служба на флоте... И они так друг на друга похожи... Было бы, знаете ли, очень эффектно — в морских мундирах, оба вместе на смотрах или караулах во дворце...

    Донятые затянувшимся вниманием, мы смущенно лепечем, что оба носим очки и не годимся в морскую службу.

    — А они, вероятно, дальтоники, — догадывается Лонгобард. — Это когда цвета путают... Я вот сейчас проверю: скажи-ка ты, — указывает он на Всеволода, — какого это цвета? — и подносит белую пухлую руку к орденской ленте.

    — Да нет, адмирал, они близоруки, вдаль плохо видят...

    Еле живыми, взмокшими от смущения оставляли нас эти непривычные втягивания в разговоры взрослых за столом: тогдашнее воспитание предписывало сидеть чинно и немо.

    ...Говоря о своих питомцах, старый адмирал не удерживается от слез. Мы по крохам перебираем с ним корпусные истории, вспоминаем имена. Однако это вскоре становится тягостным: большинство бывших гардемаринов сгинули невесть где в смуте, длинны списки расстрелянных... Тут в разговор вступает дядя Алеша и переходит на неиссякаемую тему: моряки погружаются в разбор операций Русско-японской войны.

    Примерно в те годы вышла книга Новикова-Прибоя «Цусима». Каждый абзац ее старые моряки, досконально знавшие все подробности настоящей, не книжной Цусимы, обсуждали подолгу. Рассказывалось в книге об их сослуживцах, друзьях, с которыми стояли на палубах одних и тех же кораблей. И они придирчиво сверяли свои оценки с характеристиками бывшего баталера. И отдавали ему должное. Описывал он верно и честно, но видел все, как заключили оба бывших штаб-офицера, с «нижней палубы». В их устах это означало «узко», с предвзятых позиций.

    Они знали все, о чем так беспощадно поведал Новиков: просчеты и ошибки русского морского командования, трусливость и нераспорядительность отдельных лиц, нарушения присяги... Когда-то это внушило и им, потомственным слугам престола, сомнение в способности царского правительства управлять Россией. И им мерещились какие-то конституционные перемены, несшие избавление от всесилия бездарных Великих князей... Да мало ли что пришло в голову и открылось глазам кадровых военных, потрясенных бесславным поражением русского оружия!

    Уют и покой тихой комнаты, воспоминания, переносившие в перечеркнутое вчера, оживляли моих гостей. И минута, когда надо было подниматься и уходить, всегда отмечалась резким спадом настроения. Мы возвращались в свои ссыльные будни. Становились тем, кем были в действительности: вполне бесправными, не знающими, что с нами произойдет в следующие мгновения, приученными, но не привыкшими к мысли о возможности пасть жертвой внезапной расправы. Диктатура и террор караулили нас неусыпно, и мы об этом никогда не забывали. Вот разве так, погрузившись в умершее...

    Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?

    * * *

    Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935 год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед — будто нам дано своим будущим распоряжаться! — я все же строил планы. Еще не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что «есть еще порох в пороховницах» и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не пропащими были «годы странствий»: сколько легло на душу впечатлений, помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было встречено людей — и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером, бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить их.

    В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне. Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.

    С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту. В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной — тем удивительнее было внимание профессора ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал «вхождения в долю» по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в гражданскую войну. И сам он — «Только, ради Бога, это между нами!» — бывший преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был директором муж моей тетки генерал Рубановский... Были тут глубоко затаенная трагедия и нужда вечно носить маску.

    Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство. Лебедев... Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми жесткими усиками на сухом, морщинистом лице. А за ним — другие. Еще... еще... Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не всегда значительные и неизвестно почему запечатлевшиеся... И все же эти клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое...

    Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко. Ошибиться нельзя — так стучать способен только воспитанный человек. И я, недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь. Оказывается — Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более обычного — нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное вторжение:

    — Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...

    Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не мог не бежать от себя, от своего прошлого.

    Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев... Вкривь и вкось усвоенный «кодекс чести»: нельзя показаться на улице без перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался крупье. Шальные деньги, чадная обстановка — все, что нужно, чтобы не замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать подписку — сделаться сексотом.

    Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь — сообщить о крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.

    — Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу, привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и... сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего — матросом на судно... А сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...

    Он шел рядом со мной — невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками, тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться, опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого петербургского мира.

    И все-таки Гадон вскоре исчез — как в воду канул. Я и по сей день в неведении о его судьбе.

    * * *

    Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело — разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно — перед концом.

    За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с обочин жизни. Детство в северной деревушке, вконец разоренной гражданской войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее сиротство и жалкая жизнь с теткой — приютившей мальчика нищей монашкой. Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И научил не только ремеслу, но и грамоте — по Библии.

    Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным отзываться на чужую беду. «Не от мира сего», — говорили в старину про таких кротких, бескорыстных отроков.

    Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток, прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался — работал сноровисто и красиво.

    — Вы мне много платите, — говорил Вася (макеты и в самом деле расценивались высоко). — Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька, невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится он, чтобы я воровать не научился...

    Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему наставнику.

    Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно бы вывели: «Не жилец на этом свете...»

    * * *

    Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по первому мужу Кристи, урожденная Михалкова — родная тетка по отцу Сергея Владимировича Михáлкова (Михáлков — так произносилась до революции фамилия помещика, коннозаводчика и камергера — отца стяжавшего широкую известность писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)...

    Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в московском high life — большом свете — ей принесли подобные незаурядные приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой деятельное и веселое начало, струю оптимизма.

    Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался на самых разнообразных поприщах — от цирка до научных институтов, — не имея при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к театру — был режиссером труппы ТЮЗа — и жил на семейную ногу с девицей, причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дитё — не отпрыск именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы, рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял — до поры до времени — безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду, расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом проводили на заслуженный покой после многолетней, на диво разнообразной и, кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же — и вполне безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.

    Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства. Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым, незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.

    Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми недоразумениями — благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших заснеженные улицы Архангельска? Для них эксперимент со ссылкой окончился безболезненно — так что... слава Порядкам и Власти!

    * * *

    Зато была Ксения... Отца ее, известного московского протоиерея Николая Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах, приговаривался к расстрелу за «противодействие изъятию церковных ценностей». Ксения не знала покойного, безопасного времени родилась она незадолго до крестового похода власти против Церкви. Обыски, выселения... Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.

    Рано лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в себе...

    В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она неутомимо кого-то навещала, опекала...

    Жалкая одежда — всегда черная — казалась на ней чуть ли не нарядной; а из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица — а вот ведь забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и не очень-то правильный носик — все выглядело у Ксении милым и исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения высшей человечности...

    Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути порядков, опровергали идеологию, власти. И, при всей своей смиренности и слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению народа от нравственных устоев. Их пособничество «врагам народа» не только помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.

    И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи. Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться — в основании ее будет и подвиг этих православных подвижниц.

    * * *

    К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли, и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что, разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего, долагерного сына.

    Поначалу — с отвычки — напрягло, но тут же показалось единственно возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией... И вот сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация, слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было длинных лет разлуки...

    После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота, курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж, памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и нести, и было радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.

    Мать прожила у меня с неделю. Я скоро понял, что она лишь смутно представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки, казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном ореоле...

    Людям — особенно женщинам — ее поколения и круга никогда не приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в ее подлинном обличии познала лишь в единичных случаях — два-три раза в жизни — во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов. Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то, становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы, когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.

    И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее рассказы о «старине глубокой» — неправдоподобно далекой жизни в Петербурге второй половины ХIХ века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее, несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия? До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных истин?

    Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа — они жили рядом на Моховой — до последних своих дней приходил к ней «на огонек». Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем современнике Достоевском... Со слов матери я знал, что свержение Временного правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони. Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно заблуждающихся людей ХIХ века, завороженных багровыми отсветами слова РЕВОЛЮЦИЯ...

    Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер — показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с матерью...

    Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился в Закавказье — помнится, в Батум, — где осел какой-то давний его приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и повторял безо всякой убежденности: «Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море...» Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой, бесконечно усталый, неухоженный нищий старик... Все на нем было не просто старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее деревянным ликованием и вымученными «ура!» И она торопится убрать с дороги докучные призраки...

    * * *

    Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню, он говорил: «Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер», — и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого «красивого пятна», Игорь Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.

    Этот добродушный компанейский малый, бредивший бегами и теннисом, сыпавший, мило шепелявя, анекдотами — он и переселился из Москвы в Архангельск из-за одного такого анекдота, — даже тут ухитрился втереться на правах столичного спортсмена к боссам «Динамо». Он убедил их в неотложной необходимости построить площадки для игр, хлопотал, инструктировал и в некий день явился пригласить меня «покикаться» для тренировки! Ракетки, мячи, даже туфли — все есть: не зря же «Динамо» — детище Великого Ведомства... Так что — пошли? Я отказался. Охота лишний раз напоминать о себе чекистам? Да еще и как бы дразнить их: вы вот сослали нас, а мы преприятно в белых штанах за мячом скачем, жирок спускаем. Было бы из-за чего играть с огнем!

    Но от того, чтобы сходить поглазеть, не удержался. Раз и другой. И стали точить сожаления, грызть зависть: Игорь вон как в форму входит, любо глядеть... И оказывается, не все теннисисты из ведомства: есть двое из мединститута, какой-то филолог, еще из Морфлота! Что же себя ограничивать?

    Первое время я оправдывался тем, что играю лишь с Игорем, когда на кортах — ни души, что это для моциона. Но трудно быть осмотрительным, если втянулся в дело, которое по душе. И я не заметил, как стал азартно сражаться с доцентом, участвовать в «дублях», забывать, что за братия в безукоризненно белых брюках, молчаливая и подтянутая, деловито играет на соседней площадке! Нет-нет и засечешь пронзительный взгляд оттуда — и метнутся прочь следящие за тобой глаза. И вдруг увидишь окаменелую настороженность лиц, выдающую себя скрытность, а в глубине зрачков уловишь — пусть человек разгорячен игрой и запаленно дышит — острый огонек хищника в засаде. И на мгновение замрет душа...

    Но убаюкали длинные, бестревожные месяцы, составившие мою архангельскую жизнь. Избаловала ее относительная легкость, приятно занимавший необременительный роман, какие-то отвечающие вкусам занятия. Приподними меня тогда благая рука над моей жизнью, дай мне заглянуть вперед и глубже осмыслить прошлое — ужаснуло бы меня мое легкомыслие. Моя забывчивость. Но опять-таки: изменилось бы что в моей судьбе, живи я тенью, слитой до неразличимости с серыми буднями? Не выставляйся в джентльменской игре? Не покажи я зубки жулику Сыромятникову, не сделайся постоянным посетителем церкви, собеседником владыки? Откажись от общения с Путиловой, Ксенией, Гадоном и прочими подозрительными лицами? Не сделай я, наконец, посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в предначертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и продолжать жить, когда почти не осталось никого из «своих», сверстников? И никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили бы меня ни от одного из приключений...

    По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, — надежное защитное средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что — Бог с ней совсем, с маскировкой!

    Глава 7
    Еще шестьдесят месяцев жизни.

    Можно начать почти как у Тургенева в романе «Дым»: «Это было 8-го июня 1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со стенами, еще не успевшими потемнеть...» и т.д.

    А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.

    «Высокий мужчина средних лет» в моем лице исправно трудился со своими мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли, несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, — я все собирался заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...

    Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись, загадывая — что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее предчувствием определил, что это за птицы... Разогнулся — я как раз лепил рельеф склона из папье-маше для макета лесоспуска — и с какой-то внезапно охватившей вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно попасться на глаза при обыске.

    Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова оперативники, ордер, «вам придется отправиться с нами...» Ведь я уже не первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И — предупреждаю — не в последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена, напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости, чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон «учредилки» отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно, разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича, вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие революция способна дать народу.

    Немногочисленная прослойка «интеллигентных большевиков» была — кто знает? — быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые trois cent mille têtes — триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad patres (к праотцам), — досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: «Мы этого не хотели...», но руку приложил — и крепко! — к закладыванию, уже с октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с его непоправимыми последствиями.

    ...Меня повезли на «козлике» с поднятым верхом и открытом с боков. На главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо — так близко! — шли люди в темной и однообразной одежде, метившей толпу тех лет.

    — Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались? У дверцы — я сижу возле шофера, агенты за спиной — остановился мой знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью — мы и познакомились с ним в студии художника, — что-то сочинял, а позже и публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске, как я догадывался, не по своей воле, а в «почетной ссылке» — была для некоторых категорий лиц и такая. И когда, уже в шестидесятые годы, пришлось читать о «дедушке» русской авиации — кажется, именно так его величали, — я вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.

    — Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, — пожал я плечами. — Вот они вам, быть может, разъяснят...

    Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко, сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул. Затор рассосался, и машина тронулась...

    И еще одного знакомого довелось мне увидеть, но уже безо всяких рукопожатий — в тот последний мой день «на воле» в Архангельске.

    ...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный листок откладывали в сторону, чтобы предъявить «изъятое при обыске»: авось да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись, наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке — это уж верная улика, готовое доказательство шпионажа!

    Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из червонного золота да еще с камушком в несколько каратов — не предвидится. И давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что товарищ настучит.

    Неожиданно — шаги в сенях.

    — Вот и я, Олег Васильевич!

    В дверях — теннисист в ослепительно-белом костюме, с ракеткой в руке, сияющий, прямо-таки излучающий оживление. Все немо на него уставились. Я было встал и шагнул навстречу гостю, но меня шустро опередил чекист.

    В чем дело, мой спортсмен сообразил сразу. И стал на глазах тускнеть, линять. Вытягивалось лицо, повисали руки; перепуганно забегали глаза и со страхом остановились на подскочившем к нему агенте. Самоуверенно-напористая, весело-предприимчивая блистательная фигура на глазах превращалась в робкую, приниженную тень.

    ...Мне попадались писанные в революцию директивы властям «на местах». Они требовали беспощадности, наставляли пугать так, чтобы и «через пятьдесят лет помнили» — дрожали. Вот бы порадовался «вождь мирового пролетариата», поглядев на этого «простого советского человека», обмершего от одного косвенного соприкосновения с тройкой человечков, олицетворяющих как раз эту устрашающую ипостась власти!

    — Ваши документы!

    — У меня... товарищ... я... извините, дома...

    Мигнув своему подручному — «Не дремать!» — старший оперативник вышел с гостем в сени и притворил за собой дверь. Двое оставшихся плотнее придвинулись ко мне.

    Был, вероятно, понятой, составлялся протокол, опечатывалась комната — я ничего этого не запомнил. А вот забежавшего за мной теннисиста, растерявшегося и позеленевшего, не забыть, кажется, вовек! И как же клял он про себя ту злополучную минуту, когда попросился играть со мной, завел знакомство со ссыльным! И как, вероятно, бил себя в грудь на допросе, открещиваясь на все лады от замаскировавшегося врага, как от избытка лояльности угодничал перед следователем — от страха, лишь бы его не пристегнули к моему делу.

    Оно же, как я скоро убедился, развертывалось на широкую ногу. Следствие повели обстоятельно и неторопливо, со вкусом, чтобы объявить мне мат по всем правилам. Я приготовился к обороне. И было предчувствие, что приходить в отчаяние нечего. Выстою.

    В эту камеру я возвращался, как к себе домой. Вдоль стен, выкрашенных до уровня глаз в серое, по узкому, врезавшемуся в память коридору с двумя поворотами. Первая дверь за углом — моя. Камера в безраздельном моем владении. Я — в одиночном заключении. Предоставлен себе и своим мыслям.

    Лампочка горит круглые сутки. Окно, хоть и прорезано не под потолком (здание строилось не под тюрьму, а для исполкома и приспосабливалось Всемогущим Ведомством для своих нужд), а как в жилом помещении, невысоко, ограждено частой решеткой и снаружи забрано сплошным щитом. Ночь ли, день — все едино. Но по разного рода шумам в коридоре я умею приблизительно определить время. Наловчился: одиночке идет десятый месяц.

    Меня периодически лишают книг, передач, переписки. Все эти блага расчетливо дозируются следователем — в зависимости от оценки моего поведения на допросах. Лишение прогулок предполагается само собой: я нахожусь во внутренней тюрьме НКВД, выстроенной на главной улице. Никаких прогулочных двориков нет и в помине. Темная, зловещая громада в центре города, на которую прохожие посматривают, как в старину горцы в Дарьяльском ущелье на скалу «Пронеси, Господи!»

    К следователю меня повели в день ареста. Он держался спокойно, даже доброжелательно, словно сочувствуя моей судьбе. Была заполнена длиннейшая анкета с данными, давно и досконально известными органам — где и когда родился, кто родители, какие родственники, что делал до революции, в гражданскую войну и прочее и прочее. Ознакомил с «обвиниловкой» — бланком, где значилось, что такой-то обвиняется по статье 58, пункт 6 УК РСФСР, сиречь в шпионаже. Я отказался расписаться. Он не очень настаивал.

    — Подумайте. Время у вас есть. Помните: мы зря не арестовываем. Улики против вас серьезнейшие. Так что даю добрый совет: чистосердечно признайтесь. Расскажите о своей преступной деятельности, вам же легче будет. Я велю вам дать в камеру бумагу и карандаш — сами все изложите. Когда кончите, скажете дежурному. Моя фамилия Денисенко.

    С этим напутствием отправил в камеру и оставил в покое. Надолго. Чекисты твердо уповают на деморализующее воздействие неизвестности на психику подследственного: весьма полезно дать человеку потомиться и представить себе невесть какие страхи.

    И вот я сижу в своей закупоренной коробке — два метра на три. Под высоким потолком — лампочка; стены беленые, железная койка, табурет со столиком и параша. Дни считаю по оправкам и обедам; тягостные часы перемежаются с легкомысленно-безмятежным настроением («Ну, дадут срок, эка штука!») Но более всего я вхожу во вкус «отключений» — мечтаний и воспоминаний...

    Словом, я не терзался и не дрожал, как должен бы был по расчетам следователя, полагавшего, что спустя недельку-другую перед ним предстанет утративший равновесие, изведенный одиночеством и предчувствиями псих, готовый признать все, что ему подскажут.

    Первый настоящий допрос состоялся примерно через полмесяца. А так как я не только не принес ожидаемого от меня готового сочинения — об этом, впрочем, следователь знал от тюремных надзирателей, — но и называю обвинение бредовым, да еще отвечаю «вызывающим тоном», Денисенко переменил тактику. Он стал допрашивать меня днем и ночью, часами держать в кабинете, внушительно говорить об имеющихся в распоряжении следствия уликах (тут они до смешного копировали друг друга — тульский дока Степунин и архангельский хохол Денисенко!), заставляя жить в неослабевающем напряжении.

    Только улегся после вечернего допроса. Расходившиеся нервы гонят сон. Но вот начинаю успокаиваться, усталость берет свое... И тут снова в волчок: «Такой-то, одеться без вещей!» И меня снова ведут по полутемным коридорам, и я снова оказываюсь под режущим светом в кабинете Денисенко. Иногда его, утомившегося, подменяет напарник. Протоколы тогда строчатся попеременно.

    О чем были эти дести исписанной бумаги? Следствие клонило к тому, что я собирал в Архангельске по заданию иностранной разведки, с которой был связан через брата («Он давно арестован, во всем признался»), данные о навигации на Двине, глубине фарватера («Доказательство вот здесь! — рука ложится на папку с бумагами. — Но мы хотим, чтобы вы сами рассказали»); тайно встречался со здешними резидентами («Сами назовите. Имена их все тут», — папка раскрывается, Денисенко делает вид, что ищет список. Потом, словно забыв, откладывает папку в сторону)... Ну, кроме всего прочего, им доподлинно известно, что я монархист, нераскаявшийся белогвардеец, бывший юнкер, так что:

    — Вы только сами себе вредите, не сознаваясь. По-хорошему советую: выложите все, как на исповеди у своих попов. Тогда и мы что-нибудь для вас сделаем... Наша власть умеет оценить чистосердечное раскаяние. Признавший вину враг уже не враг для нас, вы это знаете.

    Но вот этого я как раз и не знал!

    Я понимал, что мой Денисенко чего-то недоговаривает, придерживает про запас какой-то козырь. Смутно предполагал, что этим козырем станет наша с Всеволодом переписка через Сыромятникова, из которой им хочется извлечь улику. Без откровенной подделки из этой переписки ничего не выжмешь, так что опасаться нечего. Но почему мне приплетают речной фарватер и интерес к заходящим в Двину судам? Откуда сие берется?.. Но и это вскоре объяснилось.

    Некоторые обстоятельства помогали мне держаться спокойно, даже самоуверенно. Приобретенный опыт, разумеется, в первую очередь.

    Вот поднимают меня ночью и ведут на допрос, но не по обычному маршруту. Мы спускаемся по длинным лестницам, задерживаемся в подвалах, блуждаем в полумраке... Настораживаюсь. Сердце сжимает холодок предчувствия. Но тут же всплывает емкая формула уголовников: «На арапа берете!» И она успокаивает: все это уже было, испытано, повторение пройденного, так что — на здоровье! К Денисенко прихожу уже в несколько насмешливом настроении. Бывало, конечно, что за игру и прием я принимал то, что было «всерьез» и опасно, но эта моя настроенность помогала справляться с малодушием, не распускать нервы.

    Затем, я имел дело отнюдь не с орлом: был Денисенко хитроват, но примитивен, и я всегда верно угадывал ход его мыслей. Неограниченные досуги — двадцать четыре часа в сутки на размышление и подготовку — позволяли всесторонне обдумывать ответы и тактику поведения. На допросы я приходил с уверенностью, что буду отчасти сам их направлять.

    В добрую сторону влияло и то, что тогда переход на «процессуальные нормы» тридцать седьмого года еще только подготавливался в центре, а в далекой провинции, какой был Архангельск, все еще придерживались видимости законного ведения следствия. Во всяком случае, я не изведал рукоприкладства, физического мучительства и пыток, сделавшихся непременной принадлежностью допросов. Не припомню даже, чтобы Денисенко меня материл: так уж повезло мне с моим следователем!

    Но были и отчаяние, и мучительные неопределенные страхи. Доведенный почти до невменяемости вымоганием признания, угрозами и уговорами, я переставал себе верить. Уликами стали казаться и шапочное знакомство с Шарком, мужем Королевны, и прогулки по набережным с глазением на иностранные суда... А не шпион ли я и вправду?..

    Это был уже бред, idée fixe, от которой нелегко отделаться. Чур меня, чур! Я схожу с ума... А избавиться от этого следственного психоза, подавить его — при отсутствии посторонних отвлечений — было почти непосильно.

    Тем более что я утратил как раз тогда способность молиться...

    И все-таки, по неизреченной милости Творца, угнетенному моему сознанию давались передышки. И воображение уносило меня прочь от клетки с парашей, манекенов-дежурных и следовательских кавалерийских наскоков...

    Спустя примерно четыре месяца после ареста меня оставили в покое. Бежали дни, а Денисенко словно забыл обо мне. Перестал думать о нем и я. В своей одиночке я жил в кругу ограниченных тюремных ритуалов — оправка, поверка, пайка, обход фельдшера, оправка, обед, ужин, вечерняя поверка, — изредка нарушаемом событиями-праздниками: получением передачи (трогающая до слез забота близких), тюремным библиотекарем, поездкой в баню городской тюрьмы... Случались и чрезвычайные происшествия. В дверях появлялся областной прокурор.

    — Ваша фамилия? Жалобы есть?

    И если бы спрошенный по наивности поторопился рассказать, что его задерживают незаконно, не предъявляют доказательств вины, подвергают смахивающим на пытку многочасовым допросам, вымогая признание, — то заглянувшая в тюремную скверну персона в выутюженном кителе и начищенных до солнечного блеска сапогах брезгливо поджала бы губы:

    — Вас спрашивают, нет ли насекомых? Горячую ли носят пищу и регулярно меняют белье?.. А вы вон куда заехали! Имейте в виду: следователи у нас проверенные, грамотные, свое дело знают отлично!

    У меня долго лежала «Илиада», и я выучил наизусть несколько песен. Я гремел гекзаметрами, так что стерильная тишина камеры оглашалась лязгом медных мечей песни о великой битве... Я наполнял стены робкими жалобами Андромахи, прощавшейся с Гектором, или горестными мольбами Нестора, проникшего в шатер Ахиллеса... Дежурному наскучивали мои декламации, и он предлагал мне «заткнуться». Я иногда спорил, поддразнивал, но, услыхав «В карцер захотел?!» — благоразумно отступал.

    Должно быть, привычная скука — уже не скука, а состояние, с которым свыкаешься, как с любым другим. Я мог без конца простаивать у окна, наблюдая за паучком, потом оборвать одну из нитей паутины, чтобы заставить его приняться за починку; с интересом следил за редкими мухами не то просто сидел неподвижно на табурете, отключившись от всего, без единой мысли...

    Была уже зима, когда мою летаргию прервал внезапный вызов на допрос. Я никак не мог справиться с охватившей нервной дрожью: мерещилось что-то роковое. Это мое последнее свидание с Денисенко и впрямь завершилось бурным аккордом. Впрочем, то, что «последнее», выяснилось позднее. Тогда же я посчитал его прологом к дальнейшему разворачиванию поединка между мной и органами. Тут, кстати, обнаружились и нити, из которых была соткана жиденькая ткань обвинения.

    ...Денисенко начал несколько торжественно. Вот, мол, вы все отрицаете, так сегодня мы дадим вам лично выслушать свидетеля. Убедитесь, что дальше лгать глупо. Денисенко говорил еще что-то, я не откликнулся никак. Он предупредил, чтобы со свидетелем я разговаривал только через него, и позвонил: «Введите товарища...»

    Кого введут — я знал! С первого слова об очной ставке. И не ошибся: конвоир ввел Сыромятникова.

    Тот вошел торопливо и сел — напротив и чуть поодаль от меня — на указанный ему стул у стола Денисенко. Чиркнув по мне взглядом, он уставился на следователя. Было видно, что толстяк смущен.

    ...Предупредив об ответственности за ложное показание, Денисенко предложил «товарищу Сыромятникову» изложить все ему известное о «преступной деятельности Волкова». Следователь обращался к «товарищу» сурово, даже, как мне показалось, недружелюбно.

    Куда делся бойкий на язык, находчивый хозяин директорского кабинета? Путано и невразумительно излагал Сыромятников историю нашего знакомства, приплетал множество не идущих к делу подробностей. Уже тверже он рассказал, как доставал для меня с одной кафедры книгу по судостроению, с чертежами.

    ... — Волков расспрашивал о морских судах, об осадке лесовозов. Потом интересовался, как укладывают в трюме доски... — уныло бубнил Сыромятников. — Потом просил провести в порт... познакомить с капитанами... — последнее он выдавил еле внятно и смолк.

    Нам, слушавшим, да и ему самому, по мере развертывания показаний становилось все очевиднее, насколько пусто и незначительно все им высказанное. «Где же криминал?» — мог бы спросить себя даже чекистский предвзятый следователь.

    Мою попытку возразить Денисенко оборвал:

    — Вы потом будете давать свои объяснения! — и обратился к опустившему плешивую голову Сыромятникову: — У вас есть что еще показать, гражданин свидетель?

    И тут Сергей Аркадьевич встрепенулся. Оценив свой провал, он заговорил горячо и твердо. Как, заподозрив нас с Всеволодом во враждебной деятельности, намеренно взялся доставлять мои письма брату; в Москве на многое раскрыл ему глаза телефонный разговор Всеволода: беседа-то шла по-английски! А Торгсин, где Всеволод расплачивался долларами?.. Напоследок Сыромятников не поскупился и сообщил, что мой брат-де намекал, что может свести его кое с кем, кто готов заплатить за услуги.

    — Это вы изложите в другом месте. Сообщите, что вы знаете дополнительно о подследственном.

    О «подследственном» Сергей Аркадьевич сообщал уже свободнее, увереннее, расселся вольнее и даже нет-нет да бросал взгляд в мою сторону. Меня же вдруг осенило, что сказать и что сделать.

    Я выждал, пока «свидетель обвинения» кончит. Он приводил какие-то мои высказывания за преферансом, антисоветские остроты, разоблачал «связи с церковниками», — словом, говорил о чем-то вовсе не причастном к «шпионажу», а квалифицируемом как «контрреволюционная пропаганда». Денисенко снова его остановил и обратился ко мне.

    — Я заявляю свидетелю отвод, — уверенно начал я. — Этот «честнейший», как он себя назвал, коммунист издал в Москве три книги, переведенные мною по его заказу, а гонорар целиком присвоил себе. Мне же сказал, что издательства с ним еще не рассчитались. Отсюда мне невозможно было это проверить, и только недавно удалось установить, что книги уже давно поступили в продажу. Понимая, что ссыльному ничего не добиться, я ждал конца срока, то есть апреля этого года, чтобы предъявить вору иск. Ваш «свидетель» знал об этом, вот и пришел сюда, чтобы не расплачиваться по счетам... А я вот хочу все же счесться...

    Я резко вскочил — никто и шевельнуться не успел, — и с размаху, не жалея кулака, точно и сильно ударил Сыромятникова пониже скулы.

    ... — За брата, дерьмо собачье!

    Ах, что это был за удар! И что за дикую, хищную радость испытал я!

    Очнувшийся конвоир грубо толкнул меня в угол кабинета. Денисенко стал приподнимать навалившегося на стол Сыромятникова. По рукам стукача, обхватившего лицо, бежала кровь.

    — Убить надо б... такую! — вопил я, уже больше делая вид, что рвусь к своей жертве. Я удачно разбил ему лицо: кровь лилась из носа и изо рта.

    Мы остались вдвоем. Следователь не слишком горячо корил меня, сулил карцер, но о результатах очной ставки молчал. Отдышавшись, я попросил записать мое объяснение. С великой неохотой — «Ни к чему, мол, это!» — Денисенко внес в протокол, что чертежи судов и прочие сведения о них мне нужны были для модели лесовоза с действующими механизмами, изготовляемой для кафедры АЛТИ, — все это можно проверить по документам мастерской.

    Впервые я подписывал протокол с великим удовлетворением и также впервые, уходя, попрощался с Денисенко — безответно, конечно. Одержана победа. Теперь, чтобы состряпать обвинение, им придется искать другую зацепку: сыромятниковская карта оказалась битой, да еще вдвойне. Провокатор ушел с выбитыми зубами... Драться, разумеется, дурно, правды кулаками не докажешь. И все же... Такое вспомнить хорошо и сейчас!

    С Сыромятниковым мне еще довелось встречаться. Но об этом позже.

    ***

    Меня снова оставили в покое, и я решил, что мое дело принимает благоприятный оборот: со шпионажем не выгорело, подбирают другие отмычки, но пока безуспешно. О том, чтобы отпустили, я, само собой, не думал — в этом заведении не принято признавать ошибок, но на добавление срока ссылки рассчитывал и примерял, как буду дальше жить в Архангельске.

    Между тем проходили месяцы, кончалась зима. В баню возили уже по огромным лужам, натаявшим из сугробов; в небе клубились яркие, легкие облака. Не послать ли жалобу прокурору? Заявить протест? В законе предусмотрено ограничение срока ведения следствия... Даже попросил как-то дать мне бумаги. Но писать не стал: бесполезно!

    В иную бессонную ночь хотелось волком завыть от тоски, безнадежности... Да что же это, люди добрые, делается?! Ни в чем не уличен, а десятый месяц в одиночке! Отвык говорить, взаперти, без дневного света... Десятиминутная прогулка во дворе далекой Бутырки едва ли не грезится. Не уличен, но и не оправдан. Сколько же это может длиться?

    Я уже с трудом придумываю себе занятия. Чтение осточертело. Книги приносят, от одного вида и заглавия которых тошнит: благоденствующий народ, успехи партии, слава великому вождю!.. Страшат безделье, накатывающаяся праздность ума. Этак окончательно сдашь вожжи... Восстанавливаю в памяти полузабытые стихи, иногда подыскиваю им французский перевод — упражняю память... А зачем?..

    ...Приговор мне объявили в начале апреля, хотя решение Особого совещания было вынесено еще в январе, в первом месяце зловещего тридцать седьмого года. Участь моя разрешилась всего за считанные дни до того, как была запущена на полный ход мясорубка, какой еще не знала история нового времени. Прежний потолок — «катушка», десять лет заключения — сделался расхожим сроком. Меня же приговорили к пяти годам лагеря — чистым, без дополнения в виде ссылки и других ограничений.

    Приговор объявили неожиданно, в один из тех неотличимо бесцветных дней, каким я и счет потерял. Не было ни предчувствия, ни особого настроения — ни единой черточки, какая бы его выделила. Вдруг, в волчок: «Собраться без вещей!» Я не сразу понял, что это относится ко мне, хотя в камере не было никого, кроме меня. Потом засуетился, хотя все сборы сводились к тому, чтобы подойти к двери и ждать, когда отопрут.

    Повели меня в незнакомую прежде часть здания, судя по высоте просторных коридоров и полированным дверям — начальническую. В огромном кабинете с портретами за необозримым столом прямо и каменно-строго сидел плотно сбитый военный с ромбами в петлицах — должно быть. сам Аустрин, начальник Архангельского управления НКВД и единодержавный хозяин области. Подле него стояло несколько человек — подтянутых, с неподкупно бесстрастными лицами. Все молча, высокомерно на меня уставились.

    — Дайте ему ознакомиться и расписаться! Стоявший в стороне младший чин достал из папки листок бумаги. У длинного стола, упиравшегося в массивный золоченый прибор, громоздящийся перед Аустриным, он отдал его мне.

    — Распишитесь!

    То была «выписка из протокола» — узенькая бумажка, где слева значилось «Слушали» и было напечатано на машинке: «Такой-то, имярек, 1900 г. р., сын помещика, судимый», а справа, под словом «Постановили», читалось: «Заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет как социально опасный элемент». Внизу неразборчивые подписи.

    Пока я читал да подписывал, Аустрин поднялся со своего кресла, подошел ко мне и стал разглядывать в упор. Фигура атлетическая, несколько ожиревшая, но ростом чуть ниже меня. Так что сверху вниз смотрел на него я. Массивная, коротко остриженная голова, короткая шея, заключенная в тугой воротник, белые ресницы и брови; взгляд неподвижный, тяжелый.

    — Вы понимаете, что мы даем вам возможность исправиться? Не наказываем, как того заслуживают ваши преступления. Вы можете примерным поведением и честным трудом оправдать оказанное снисхождение. Товарищ Сталин учит нас через полезный труд перевоспитывать... Но мы беспощадны к тем, кто наше доверие обманывает. Не хочет служить партии во главе с товарищем Сталиным и народу там, где ему... назначено...

    Аустрин говорил с сильным акцентом, медленно, деревянно. Помолчал, продолжая пристально и с некоторым интересом меня разглядывать. Глаза водянистые, немигающие...

    — У вас есть заявление? Хотите сказать что-нибудь?

    — Хочу, товарищ начальник, — я умышленно не сказал «гражданин», как обязывало мое положение осужденного. — По правилам русского языка надо писать не «судимый», а употребить причастие прошедшего времени «судившийся». Тут упущение, если это слово вообще уместно...

    — Да?.. Ну что же... Уведите.

    Не знаю, как расценили мою выходку хозяева кабинета — я был для них всего пойманной мухой, дребезжащей не попавшим в клей крылом. Возможно, не уловили насмешки. Собой я был недоволен: не к месту было мое умничание, и я бранил себя за всегдашнюю ненаходчивость. Не умею я, как фехтовальщики, сделать точный мгновенный выпад. Разящие реплики приходили в голову с опозданием. Правда и то, что мне нечего было сказать по существу: не объяснять же им, как гнусна эта пародия на правосудие! Как много отвратительнее она той же комедии выборов, раз в этой игре на кону — человеческая судьба... Этак схлопочешь, не отходя от кассы, новое следствие и новый срок!

    Итак, гора родила мышь. Бросили в тюрьму шпиона, а в чем обвинить — не нашли: во всем Уголовном кодексе не подобралось подходящей статьи. В ход пущена формулировка — «социально опасный элемент», сокращенно «соэ». По классовому признаку, без нарушения закона!

    Таких неопределенно-обвинительных словосочетаний, маскирующих бессудные расправы, в то время появилось множество: они заменили закон и правосудие. Распространилось «свэ» — социально вредный элемент — для воров и шпаны; «крд» и «кра» — контрреволюционная деятельность и агитация, «пш» — подозрение в шпионаже. Арсенал емких формулировок рос. В скором времени хлынет поток осужденных с трудно расшифровываемыми четырьмя буквами «чсвн» — член семьи врага народа — на срок от десяти лет до «вышки», расстрела, в зависимости от степени родства. Попутно черточка: Сталин лично справлялся по телефону, приведен ли в исполнение приговор над двумя родственниками Тухачевского. Не упустили ли их расстрелять...

    Подобные дворцовые тайны мы стали узнавать в лагерях, когда они начали пополняться массой разжалованных заправил партии, поскользнувшихся на гладких паркетах, угождая диктатору.

    ***

    В городскую тюрьму меня переправили в день вызова к начальству. Тут — муравейник, смесь «племен, наречий, состояний...»! После отшельнического десятимесячного уединения я оказался в шумном многолюдии, в вертепе, куда волей ведомства было натолкано, втиснуто до отказа, с сотню разношерстных людей. Были они настолько отличны друг от друга, что общность судьбы почти не ощущалась. Все в этой беспокойной камере с обшарпанными стенами, убогими топчанами, тяжелым столом с неотскоблимой щелястой столешницей, со слоняющимися праздными вялыми людьми выглядело устоявшимся, живущим по своим обычаям. Мне отвели место в полторы доски на нарах; не расспрашивали, давали осмотреться. Разве кто мимоходом спросит — откуда, да не встречался ли с таким-то... Камера была транзитной, пересыльной, и все тут были осужденными — со сроками.

    Первое впечатление, что не встречу здесь родственную душу, оправдывалось. Состав тюремного люда отражал изменения, происшедшие за двадцать лет после революции. Были истреблены и повымерли подлинные «бывшие», представители верхних сословий царской России; их отпрыскам уже удавалось раствориться во вновь формирующемся обществе, где задавали тон и верховодили люди нового толка. Разгромленное духовенство было так малочисленно, что уже редко доводилось встретить на лагерных перепутьях заключенного священника-тихоновца. Живоцерковники успешно учились жить в ладу с властью. Не стало в 1937 году потоков раскулаченных — они к тому времени поиссякли, да и текли более всего в обход тюрем: эшелоны с мужиками, формировавшиеся по областным городам, выгружали непосредственно в местах ссылки.

    ...Заключение, особенно длительное, стирает внешние различия между людьми, налагает на всех одинаковую печать, гасит ум, интеллект, способности, и потому я, сколько ни приглядывался и ни прислушивался, не улавливал черт или интонаций, какие бы обличали своего, понятного человека. В камере, помимо воров и другого отребья, державшихся, впрочем, спокойно, — перевес сил не на их стороне — было несколько проштрафившихся служащих: растратчиков-кассиров, махинаторов-завмагов, зарвавшихся взяточников, неунывающих и даже самоуверенных. Конфискации имущества не затрагивали припасенных этими предусмотрительными людишками кубышек, да и в лагере их ждали те же небесприбыльные — коли с умом-то — должности, и любая проходная амнистия или подкрепленные весомой взяткой ходатайства сулили сокращение срока и возвращение к бескорыстному служению вождю, партии, народу...

    Неощутимо влился в это сборище и я. Наравне со всеми гремел ботинками без шнурков на гулких лестницах, ходил на оправки и прогулки, напряженно вслушивался в выкликаемые на этап фамилии, сделался для новичков обтершимся заключенным...

    Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней отправки. Кое-кто застревал, большей частью специалисты: на них поступали требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников — один из двух или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши — уверяли, что мы находимся в бывшей тюремной часовне, — где жительствовали староста (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное начальство, освобожденное от нарядов — чистки сортиров и помойных ям, уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы. Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню — кормили впроголодь.

    — ГУЛАГ — крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению рабсилой, — толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, — туда отовсюду поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года, стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В Англии сто лет назад отменили работорговлю... — это-то он сказал на ухо.

    — Сел я за великого пролетарского писателя, — рассказывал Иван Сергеевич. — Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел разговор о Горьком... Нечистый и дернул меня сказать — не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов... Да еще приплел Чехова, назвавшего «Песню о Буревестнике» набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, — голос инженера сошел на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, — «Девушка и смерть»-де — переплюнула «Фауста» Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул — шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли.

    Я обрушился на доносчиков.

    — Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить за его здоровье, а потом настучать, — согласился мой собеседник. — Но возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей, знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет — это азбучно. И ты ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал... Значит, заодно... и пошло! Так что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам виноват: собрал застолье и такое ляпнул!

    Этот инженер был веселый и остроумный человек. «Испекли» его быстро — следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло не слишком беспокоиться за будущее — инженеры и врачи очень редко попадали на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал, уверял, что «дешево отделался»: могло быть лишее.

    Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью; влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность — наперекор очевидному. Точно он не хотел — или не умел? — видеть, как безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки.

    Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании — надо было требовать смертной казни очередных врагов народа, — и попробуй не поднять руку «за»!

    И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки... Был же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству... Сложно, Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться нараспашку, поговорить начистоту!

    ***

    — Наташа, это вы? Боже мой...

    — Как вы изменились...

    Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету.

    — Разговаривать только сидя, ничего не передавать, — буркнул страж и отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание.

    — Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? — поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в двух шагах.

    — Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата — Игорь Кречетов.

    Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи — при ней сняли печать с комнаты.

    — Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды... Вас очень поразило известие о брате... Ах, друг мой, ему еще повезло... Вы не знаете, что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь... не только ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам Аустрин...

    ...С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней я. Сначала это были деловые свидания — Наташа перепечатывала мои переводы. Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое.

    Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый почерк: «Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!..» — и в слезы. Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове, просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина: была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней общаясь, полюбив ее общество, не забывал про две трагические тени — расстрелянный Сиверс, расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство, если бы и увлекся. А вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все, что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то хорошее и светлое, что могло быть между нами.

    Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза — и так объяснялись... Но — «Свидание окончено!» Прощались стоя. На какие-то секунды Наташа прижалась ко мне — не оторвать. Мы поцеловались, как перед смертью, — отчаянно и безнадежно. Еще, еще... Последний раз... И меня увели.

    Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными глазами. В них — укор, и отчаянное сочувствие, и страх...

    ...Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судна, переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт...

    Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах.

    При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке — за пределами «сто десятого километра» от столицы. Был среди них Владимир Константинович Рачинский — маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон, где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский задохнулся — когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может, он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес вежливо просил: «Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь...» Когда выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на провонявший мочой пол... Умер стоя.

    Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем «диктатуры пролетариата». И когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и человеческом сочувствии — милосердии! — я вспоминаю, переживаю заново... И режет слух лицемерный лепет. То — очередной прием, призванный ввести в заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять, уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре — уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь наследниками Дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих «преступников против человечности»?.. Как поверить разбойнику, на время припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен братолюбивыми чувствами?

    ***

    Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь, уготованную мне моей первой — «лошадиной» — категорией здоровья: на почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники.

    В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны, проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам, забиты «чисто одетыми» людьми — в наркомовских куртках, длинных командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре «смертников» видели областного прокурора... Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки, манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в обтертых, мятых штанах...

    Эти сведения тревожили — хотелось очутиться подальше от вершившихся под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры дежурный со списками...

    Мой черед настал лишь в конце июля — я был включен в состав огромного, сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением... Не знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке... Но значение таких необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было сочтено нужным сохранить мои дни... И вот я живу, чтобы свидетельствовать!

    ***

    Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом уборной, копошатся, зверовато-настороженно оглядываясь, трое в лохмотьях. Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что, непрестанно вертя головой, кормятся на свалках...

    Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают, им нет места на нарах: они — отверженные, принадлежат всеми презираемой касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие животное начало.

    На босых ногах — разваливающиеся опорки; худоба — уже не человеческая — проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей телогрейки; черные, цепкие руки... Но страшнее всего лица — испитые, с бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки застрелил такого «шакала», и труп его в сползших штанах и задравшейся телогрейке — белья на нем не было — полдня пролежал на отбросах, уткнувшись в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой, в расчесах... И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени...

    Условия были и в самом деле тяжелые. На пересылку в Котласе поступало куда больше народу, чем она была в состоянии отправить. Катеров с баржами не хватало, а железная дорога исправно подбрасывала новые и новые партии. Формировали пешие конвои, но не хватало охранников — и люди жили, карауля, когда освободится на нарах место, чтобы хоть ненадолго уснуть, не то ходили взад-вперед по бараку или на огороженном колючей проволокой дворе, мокрые, продрогшие под зарядившим дождем. При раздаче пищи — миска баланды на обед, по утрам кипяток и пайка — творилось невообразимое. Хоть и были мы все разбиты на какие-то сотни, с бригадирами и каптерами, но наступал час — и вся пересылка стекалась к раздаточной. Навести порядок не могли никакие окрики и матюги. Охрана ни во что не вмешивалась: следила, чтобы не подходили ближе положенного к зоне, да дважды в день выстраивала всех на поверку. Была и какая-то иерархия из зэков, но я в ней не разобрался.

    Меня привезли в Котлас в солнечный погожий день, что отчасти скрасило первое впечатление, да и ничем после Кемьперпункта не мог поразить меня вид вышек, огороженного проволокой пустыря, темных строений посередине. Но вот теснота и бестолочь насторожили: пробыть здесь я мог неопределенно долго — недобрая слава о котласской пересылке утвердилась прочно, — и надо было изыскивать, как не дать себя подмять здешним условиям.

    Еще в теплушке мы, несколько человек, друг к другу присмотревшихся, условились на всякий случай держаться вместе и не давать себя в обиду.

    Подбирались по внешним приметам: кто покрепче да поэнергичнее, не трусит, внушает доверие. Ищущих, «как на чужом горбу в рай въехать», и всякую уголовную дрянь браковали. И сбилось нас около пятнадцати человек. Меня поставили старшим (как-никак третий срок, знаю все ходы-выходы, да и кулаки на длинных рычагах дай Боже!) И мы артельно вперлись в барак, выбрали себе более или менее свободный участок, самочинно раздвинули его границы (деликатно, разумеется, действовали в пределах своих самозваных прав) и учредили караульную службу: пятеро отдыхают, пятерка сторожит, остальные гуляют, добывают сведения, получают что можно из довольствия. Все мы были с увесистыми «сидорами». Мне, уже к поезду, напоследок, Ксения Пискановская и Игорек, чудом дознавшиеся о дне отправки, принесли изрядный мешок с сухарями, сахаром, салом, теплой одеждой и обувью. Словом, я был огражден от голода, прочно обут, тепло одет, и мне было «за что бороться». Как, впрочем, и остальным членам нашей дружины по самообороне.

    Приближалась осень с ненастьями и холодами. Я помнил сыпняк на Соловках и искал, как вырваться отсюда, пока не начнутся эпидемии с доходиловкой в карантинах. Начальник пересылки, к которому я пробрался, не стал со мной разговаривать: для порядка облаял, а потом стал истерически кричать, что он один, а нас — как саранчи, и все с него спрашивают... Был он взъерошен и задерган, так что по-человечески заслуживал сочувствия: готовый козел отпущения. При очередной грызне в верхах будут искать виновных в «упущениях», повлекших за собой то ли мор, то ли протесты, еще что-нибудь, чтобы одних холуев заменить другими, своими ставленниками.

    Помог мне фельдшер пересылки, поволжский немец, к которому я часто заходил в его амбулаторию — отгороженную в бараке тесную конуру с топчаном, табуретом и столиком, накрытым грязной салфеткой. Он раздавал порошки соды, совал пациентам под мышку шершавый от грязи градусник и в общем резонно объявлял всех здоровыми, раз не было ни лекарств, ни возможности положить в крохотную больничку, набитую до конька.

    Медикус мой был рад звукам родной речи, рассказывал про своих Frau und Kindern, как было чисто и превосходно в больнице колонии, потом, уже пожимая плечами и недоумевая — unbergreiflich! (непостижимо — нем.) — делился подробностями своего «дела», заключившегося десятилетним лагерным сроком. Все это было ему в диво, не укладывалось в его голове, настроенной на немецких представлениях о законе и порядке, и он выразительно разводил руками: “Das kann ich aber nicht verstehen!” (Этого я в толк не возьму — нем.)

    Этот застрявший в Котласе Питер свел меня с нарядчиком; тот, в свою очередь, переговорил с кем-то в конторе, и состоялась соглашение, в силу которого меня и тех из моих товарищей, кто захочет, внесут в списки ближайшего этапа на Усть-Вымь, откуда переправляли в Княжпогост и на Чибью, что потребует расхода по стольку-то рублей с носа. Четко и недвусмысленно. Цена была вполне умеренная и мне доступная. Но из нашей артели только двое последовали моему примеру. Мне уже приходилось писать о предубеждении заключенных к переменам: обжился, приспособился — и ладно! Нечего искать лучшей доли — еще хуже сделаешь!.. Одни объяснили отказ ожиданием обещанного пересмотра дела, другие — предстоящим свиданием с женой... Словом, нам пришлось распрощаться.

    И в некий день — по счастью, теплый и ясный — меня выкликнули «с вещами» и погнали к проходной. Возле нее, по ту сторону зоны, дожидался конвой: с десяток солдат с примкнутыми к винтовкам штыками, подсумками и юный командирчик в ремнях и при пистолете в кобуре.

    Нас было человек двести, и сдача-приемка тянулась долго. Я по инициативе моего доброго немца был неожиданно произведен в медицинские работники. Не слушая возражений, он громко, мешая русские слова с немецкими, провозгласил меня фельдшером с незаконченным медицинским образованием, навесил на меня сумку с красным крестом и вполголоса проинструктировал, как мазать вазелином потертые ноги и давать порошки при кашле и температуре.

    Хлопотливый мой доброжелатель, прощаясь, уверял, что я скоро оценю льготы, возникающие из моей должности. И в самом деле: мне была указана подвода, на которой разрешалось ехать, конвоиры словно не замечали, что я иду, выбирая дорогу и нарушая строй, хотя других толкали и материли нещадно, особенно на первых верстах. И даже свой брат арестант покашивался в мою сторону, как если бы попал в некоторую зависимость от меня: отсветы магического ореола врачевателя, способного облегчать недуги и даже отвести смерть, легли на меня.

    Впрочем, самозванству моему не было уготовано никаких серьезных испытаний. Начальству решительно все равно, сопровождает ли этап настоящий фельдшер или кузнец в этом звании. Лишь бы была соблюдена формальность: партия отправлена с медицинским работником. Соэтапники, может, угадывали во мне воспользовавшегося неожиданной лагерной удачей счастливца и, зная заведомо, что лекарств в моей сумке нет и никакие «освобождения» в пути недействительны — заставят дошагать до места как миленького, на худой конец, товарищи полумертвым дотащат, — ко мне не обращались. Да и не было за двухнедельную дорогу важных случаев — клочки ваты и обрывки бинта для сбитых ног я раздавал нескупо. А кто и занемог — крепился, стремясь не отстать от «своих», добраться до места. Установив, что у меня нет ни валерьянки, ни анисовых капель или других настоек, какие можно бы реквизировать в пользу охраны, начальник конвоя смотрел на меня как сквозь стекло. И лишь однажды я попал в переделку.

    Фельдшеру этапа на дневках отводилось отдельное помещение. И вот ко мне в избу зашла деревенская старуха и, жалуясь на колотье в боку и помрачение в очах, потребовала осмотра и лечения. Надежды на установление диагноза путем опроса как-то сразу рухнули. Пациентка настаивала на прослушивании, бралась за крючки кофты, тыкала пальцем куда-то пониже печенки, предлагая мне там что-то прощупать... Я врал, холодея от мысли, что посетительница моя впрямь разоблачится. И не было даже трубки (стетоскопа), чтобы произвести видимость осмотра. Уж не знаю, как мне удалось выпроводить охочую до лечения старушку — она стала податливее после того, как я, держа ее за кисть — куда запропастился этот чертов пульс? — наговорил с три короба о хорошем его наполнении, четком ритме, не по возрасту сохранившемся сердце и отвалил ей пригоршню порошков Natrum bicarbonicum (сода — лат.).. Вот когда пригодилось знание Мольера!

    ...Сначала, с непривычки, приходилось тяжело: первые переходы были по двадцать пять и тридцать верст, когда после тюрем нас от свежего воздуха качало. Но чекисты свято верят в пользу крутых стартов: сразу «взять в кулаки», ошеломить теснотой, грязью, угрозами. Словом, выбить из человека представление о каких-то его мифических правах. Сморенный и одуревший от жуткой карусели зэк делается шелковым. Потом мы втянулись, отшагивали легче, да и проходить стали за день по пятнадцати верст. И оставалось возблагодарить попечительное начальство.

    Вообще же конвой нам достался относительно смирный, из новобранцев, еще не постигших науки настоящего обращения с нашим братом. На второй или третий день перестали награждать зуботычинами, требовать, чтобы шли рядами, не заставляли трусить, добиваясь рекордной быстроты перехода. Удостоверившись через наушников, что никто не замышляет побега, нет опасных смутьянов, допустили послабления: удлиняли дневки, разрешали уходить вперед, в деревнях приостанавливаться, чтобы выторговать или выпросить у опасливо следящих за арестантами жителей картофеля или молока.

    Походило ли наше следование по старинному северному тракту, некогда видевшему кандальников, на те, прежние, корившие бесчеловечное царское правительство с полотен художников и страниц писателей-народников? Не было звона цепей и полосатых арестантских курток — видом своим мы мало отличались от глазевших на нас обитателей пустынных городков и немых деревенских жителей. И оттого, вероятно, не умилялся никто над «несчастенькими», подавая милостыню и крестясь, как то делали старинные русские люди, а смотрели насупленно и непроницаемо, без сочувствия, но и без враждебности.

    Враждебность пришла позднее, когда лагерными метастазами пророс весь Север. Власти, чтобы поощрить население охотиться на беглецов, распространяли слухи о якобы совершаемых ими грабежах и убийствах, а то и инсценировали их. Ловля беглых сделалась для колхозников видом отхожего промысла — премии за «голову» были установлены выше, чем за волков.

    От того, чтобы ехать в телеге, я отказался сразу: достаточно было истинно в ней нуждающихся — немощных и старых. Я же переживал настроение вырвавшегося на волю затворника и потому шел не только легко — ходоком я всегда был хорошим, — но и весело. Окрыляли и выветривали из памяти затхлые тюремные картинки: наполненный лесными запахами воздух, солнечный свет, шелест деревьев, живая земля под ногами, первые мазки осени. И это целительное и заживляющее воздействие природы, осознанное мною впоследствии как Божественное начало жизни, я еще неопределенно, без осмысления, стал постигать именно тогда: вдруг ловил себя на том, что не вижу идущего в трех шагах вооруженного охранника, забыл про ожидающие меня лагпункты, а поглощен красотой окрапленных багровыми брызгами зарослей черемухи над гладью укромного озерка, покрытого желтыми язычками опавших листьев...

    Своего отца-командира мы видели только по утрам, при отправке. Он обычно уезжал вперед на своем воеводском коне или, наоборот, застревал в приглянувшейся ему деревне и потом, обгоняя нас, рысил мимо растянувшейся на версту партии и начальственно на нас покрикивал, недосягаемый для летевших ему вдогонку острот по поводу посадки — он сидел в седле воистину как собака на заборе — и бабьих утех. Осведомленные блатари произвели его в лютые бабники, причем уверяли, что благосклонность сельских обольстительниц он приобретает за счет нашего кровного дорожного довольствия. Солдаты, завидев его, начинали усердствовать, но едва он скрывался за деревьями, рвение их ослабевало и они оставляли нас в покое.

    Мы прошли Сольвычегодск, потом миновали Яренск, напоминавшие о старых-старых страницах истории России, заполненных легендами о творимых некогда бесчинствах и насилиях. В вотчинах Строгановых царили каторжные порядки. На соляных промыслах гибли обманутые мужики. В век фаворитов всесильные временщики ссылали на Вычегду и Яренгу своих соперников. Где-то тут могилы незадачливых брауншвейгских и шлезвиг-голштинских пришельцев, на свою беду, породнившихся с наследниками русского престола. «Слово и дело», Тайная канцелярия, бироновщина, Шешковский... Россия под знаком произвола! Экая невинная кустарщина, скажем мы, умудренные славным опытом своего столетия...

    Годы моей юности и учения были заполнены чтением исторических повестей: темной жутью веяло от описаний дворцовых соперничеств и интриг, кончавшихся заточением в казематы крепостей и монастырские башни, от рассказов о допросах со щипцами и дыбой, плахой и колесованием. В начале двадцатого века все это не могло не представляться просвещенному юноше давнишним, навсегда изжитым варварством. Как в его время, так и на памяти отцов в России уже нельзя было никого судить без улик и осудить без доказанной вины. Иначе суд оправдывал! Последовательно и успешно вытравлялись последние пережитки старых нравов, и самые заматерелые угрюм-бурчеевы уже не решались воспользоваться своим шатким правом решать дела в «административном порядке».

    Вплоть до семнадцатого года были все основания считать российских подданных огражденными от произвола власти земскими учреждениями, гласностью и независимым судом. Нельзя было безнаказанно посягнуть на их жизнь, достоинство и положение. И несомненно, справедливо исходить именно из этой достигнутой — точнее, отвоеванной — степени свободы, безопасности общественной и частной жизни при оценке всего последующего периода развития порядков под большевиками. Пишу об этом потому, что ныне на Западе уж очень громко заявляют о себе «знатоки» русской истории, основывающие свои выводы на облыжном утверждении о будто существовавшем у нас до революции произволе и беззаконии, возведенных в государственную политику.

    Дело не только в том, что жестокие расправы с целыми народами, сословиями и группами жителей превзошли по размаху кровавые тризны Ивана Грозного, казни стрельцов или подавления восстаний, превзошли все, что когда-либо вытерпели русские от своих правителей, — но и в утвердившемся в стране бесправии, в ставшем для советских граждан нормой и законом непризнании их прав, достоинства и независимости...

    Вряд ли вид старых, добротных деревянных домов Яренска, говоривший о прочных устоях и обособленности неприветливого для пришельцев уклада жизни, вызвал во мне именно такой ход мыслей. Но какие-то исторические реминисценции и сопоставления напрашивались, несомненно, и тогда. Годы заключения, отстранив от активной жизни, невольно приучили предаваться всяким размышлениям.

    Общие приметы лагпункта в Усть-Выми смешались с обликом других зон и городков, составлявших систему Ухтинских лагерей. Частокол с приземистыми вышками, дрянной постройки низенькие бараки, грязь, клопы и особая скудость условий. В баньке не хватало на всех воды, имелось всего три шайки; голые нары из жердняка без клока сена или соломы... Черпак баланды выливай хоть в шапку, если нет своей посуды... Но это уже ячейка лагерного хозяйства, которому лишь бы поскорее перемолоть полки арестантов — работы развернуты широким фронтом, и потому давай, давай побольше народу, да поскорее! Едва привели и пересчитали, уже начинают выкликать на внутренний этап: ГУЛАГ взял подряд на строительство железной дороги и поклялся любимому вождю сдать ее досрочно. А потому — дух из зэков вон — пусть вкалывают...

    Меня, уже лишенного сумки с красным крестом, а с нею и вкушенных благодаря ей привилегий (эх, ночевки в тихой и чистой избе с мирным тиканием ходиков и оттаявшими после первого знакомства хозяевами!), вместе с моими соэтапниками погнали, даже не дав домыться в бане, на пристань, где втиснули в и без того перенаселенную баржу, вдобавок груженную железом, которое мы же и перетаскали на своих плечах. Плавание по Выми не оставило особых впечатлений. Уже через день ли, два выгрузили нас в Княжпогосте — лагпункте, ставшем штабом строительства железной дороги.

    Но я и тут не задержался. По каким-то соображениям меня увезли дальше в составе небольшой группы заключенных. Выяснилось, что всех нас роднит общий признак — первая категория, из чего можно было заключить, что нас вряд ли ожидают конторские столы или даже мирная пилка дров на хоздворе.

    Все же меня успели несколько раз сгонять на строящуюся трассу, и я даже удостоился лицезреть высочайшее начальство Ухтинского лагеря. Был тут и знаменитый Мороз, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади: дайте побольше з/к з/к — и он построит железную дорогу не только до Воркуты, а и через Северный полюс. Деятель этот был готов мостить болота заключенными, бросал их запросто работать в стылую зимнюю тайгу без палаток — у костра погреются! — без котлов для варки пищи — обойдутся без горячего! Но так как никто с него не спрашивал за «потери в живой силе», то и пользовался он до поры до времени славой энергичного, инициативного деятеля, заслуживающего чинов и наград.

    Я видел Мороза возле локомотива — первенца будущего движения, только что НА РУКАХ выгруженного с понтона. Мороз витийствовал перед свитой — необходимо, мол, срочно развести пары, чтобы тотчас — до прокладки рельсов! — огласить окрестности паровозным гудком.

    — Вы понимаете, какое это имеет значение? Какой эффект! Как это поднимет дух строителей! Они будут рвать все нормы! Откажутся отдыхать... гордиться станут: первыми разбудили тайгу... от векового сна. Можно будет рапортовать в Москву, доложить товарищу Сталину: сон северной глухомани нарушен... раздался исторический сталинский гудок...

    Окружавшие оратора чины внимали. Тут же было отдано распоряжение: натаскать воды в котел и разжечь топку!

    ***

    Самое трудное дело в землянке — высушить намокшие за день в лесу одежду, рукавицы, портянки. Возле железной бочки, обращенной в печь, тесно. Надо уметь захватить место и его сохранить. Кроме того, металлические стенки нагреваются добела, и близко развешанное тряпье того и гляди сгорит, а если развесить подальше — рискуешь к подъему найти свои шмотки сырыми. А как в мороз идти на заснеженную лесосеку, да еще в особенно тяжкий темный предрассветный час, в сыром ватнике и влажных рукавицах, сразу затвердевающих? Про это и помыслить нельзя без содрогания, если даже лежишь, как я сейчас, в несусветной жаре, на верхнем ярусе нар, настланных из неокоренных жердей. Тут бывает, как возле паровозной топки. От расшурованных в объемистом чреве бочки смолянистых кряжей железо накаляется, как в горне, и обжигающий жар проникает в далекие и темные закоулки землянки: впору лежать, как на полке в бане, нагишом. Поэтому новички норовят заполучить себе место внизу и подальше от очага.

    Но я старожил. Давно кочую по лесным лагпунктам и потому знаю, что усердно топят только короткое время, пока вваливаются с мороза в землянку, ужинают и разбираются. Потом все полягут спать, никому неохота встать и подложить в гаснущую топку дров, да их частенько и не хватает на всю ночь. А с дневального чего спросишь? Больной, обколоченный старик... Пошлет тебя подальше, натянет и обладит вокруг себя неописуемое тряпье, из какого сооружено его ложе, и снова захрапит. Едва огонь ослабеет, как мороз через тысячу щелей и дыр начинает проникать в землянку: она слеплена из жердей, крыша из лапника, прижатого к обрешетке комьями мерзлой земли. Потому я и выбрал себе место наверху и поближе к печке: тепло держится тут дольше. Да и сподручнее следить отсюда за своим добром: прозеваешь — и спрашивать будет не с кого. И ступай, пожалуй, на целый день в лес в котах из автомобильных покрышек на босу ногу! У меня завелись суконные подвертки, вырезанные из полы старой шинели, доставшейся от задавленного деревом при валке товарища, и я поневоле над ними трясусь.

    В моем представлении поморозиться — последнее дело, хотя немало народу мечтает попасть в стационар с обмороженными пальцами. Даже видит в этом великую удачу. «Уроки», правда, сумасшедшие, за невыполнение грозят тяжкие кары, но превратиться в этой обстановке в инвалида — уж лучше сразу, как поступают некоторые, незаметно отстать от партии и удавиться на суку или попросту лечь на снег в исподнем... Вопреки здравому смыслу и опыту я вбил себе в голову, что должен непременно выйти из лагеря, пусть нет воли и за зоной. Ни за что не хочу протянуть ноги за колючей проволокой. Умереть хочется так, чтобы в последний хмурый час склонилось над тобой дружеское лицо, а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет воспользоваться недоеденной пайкой или завладеть теплыми портянками; чтобы нагой труп не сбросили в безымянную яму... Вернее всего, к тому неизвестному дню не останется дружественных лиц, а «бесчувственному телу равно повсюду истлевать», так что резоны, какими я себя убеждаю not to flinch — не дрогнуть, стоять твердо, — вовсе неосновательны. Но пока что я вот так — сопротивляюсь...

    Из-за низкой крыши ложе себе я стелю, ползая на четвереньках. Изголовье приходится улаживать, отступя возможно дальше от свеса крыши: мохнатые и колючие еловые ветви в этом месте закуржавели, как в лесу. Никакое тепло сюда не доходит.

    Подушкой служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом — там миска с ложкой, рваная сорочка, лысая зубная щетка, раздавленная мыльница с обмылком, обломок гребня, чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не знаю, почему я всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы не украли, волнуюсь при шмонах — не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто для меня ценное — очки. Я близорук и без них не обхожусь.

    Нары я застилаю своими ватными брюками, накрываюсь гимнастеркой и бушлатом. Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть влажное. Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой если не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех так мало, что за них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо добиться расположения начальства, а единственный путь к нему — наушничать и доносить на соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка — соблазн пролезть в надсмотрщики... Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к нему ближе, а когда уж очень невтерпеж — накрываться с головой вдвоем одним бушлатом, чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием. Засыпаешь одурманенным.

    С какой брезгливостью вспоминается зловонное тряпье, каким я накрывал тогда лицо, — кажется, ни за что в мире не прикоснулся бы теперь к этой засаленной рвани! Впрочем, зарекаться ни от чего нельзя: это я хорошо усвоил.

    Желанный сон-забытье не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие часы отдыха, как ни велика усталость — а может, именно из-за нее, — посещает бессонница. Это очень тягостные часы. Пока тепло — свербит давно не мытое тело. Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает, и отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я ухитрился от него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под один бок, откроешь другой, так что лучше не шевелиться и терпеть, пока хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.

    Мысли в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел и не на что надеяться впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов, меня перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании лесоруба. ГУЛАГ торгует з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и рыбным промыслам, во всякие конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в театры и рестораны. Есть ловкачи и блатмейстеры, прислуживающие в столовых, торгующие в магазинах, командируемые по городам, счастливчики, попадающие в дворники, кучера, холуи к начальству... Они все живут в тепле, ходят в баню, сыты, спят под одеялом. Но у них — специальность, а у меня «лошадиная» категория: при заключении контрактов с клиентами особо оговаривается, сколько будет поставлено человек (душ, голов) первой категории. Остальные — как принудительный ассортимент при покупке дефицитного товара. Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужнее не более упраздненных денег... Темна ночь, и нет просвета.

    Но вот становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая вокруг ног гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо упеленываться заново. В землянке почти полная темнота. Храп доносится приглушенно из-за укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана дневального, коптит трехлинейная лампа без стекла. Стойки нар и бесформенные тени загораживают огонек. Смутно различаю возле себя темные бугры — фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.

    Ярче огненного язычка лампы — щели в дощатой перегородке, отделяющей небольшую каморку. Там утеплены стены, потолок обит шелевкой, стоят топчаны, есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе. В этом уюте живут своей особой, недоступной жизнью бригадир-нарядчик, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательная часть) и каптер. Эти люди не только сыты, одеты в добротные полушубки и ходят в валенках, от которых любой мороз отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в их руках. И потому стоит кому-нибудь из-за перегородки кликнуть: «Эй, кипятку!», как первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню, поставит его на печурку, подбросит дровишек...

    Из этого маленького эдема доносятся возгласы, громкий смех, веселая ругань: хозяева чулана забавляются с воровкой Лелькой Конь. Она числится уборщицей на вахте, щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею, отпускаемую на портянки, — она красит материю и шьет себе платья. У Лельки слегка сиплый голос, воспаленные, чуть навыкате козьи глаза и обольстительная развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить — она мелочна и злопамятна.

    ...Я все не сплю. Теперь одолевают насущные заботы. Разваливается ботинок, нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с неразведенными, тупыми зубьями. Прошел слух, что переводят куда-то десятника, душевного человека, безотказно ставящего в наряды «вып» — норма выполнена — и приписывающего соответственно заготовленные кубометры. «Кто их под снегом проверит? — резонно говорил он. — А когда дойдет до дела, нас тут и следа не будет!» Таких людей раз-два и обчелся... Окажется вместо него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?

    Кто-то трепался, будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка, владеющего английским языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но все-таки будоражит. Правда и то, что здесь не выстоишь, коли не станешь цепляться за россказни об амнистиях, переменах, совестливых прокурорах, которые вот-вот приедут для нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не будешь утлую ладью свою направлять курсом от одной надежды к другой, так, чтобы всегда маячил впереди светлый огонек. Эти надежды никогда не оправдываются, но вечно живы.

    ...Сухие дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и обдает нестерпимым жаром. Мне, сидящему возле огня, впору отодвинуться — колени в рваных брюках припекло, носки ботинок накалились, и лицо приходится отворачивать и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место: к костру жмется человек двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо сомкнется за тобой и отгородит от тепла.

    Все сидят или стоят молча, уставившись на огонь, все в одинаковых мешковатых бушлатах и серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое выражение, сковавшее потемневшее от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого нет, и цигарок не видно. Оцепенелую тишину зимнего леса нарушает лишь гудение пламени, да за спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз, словно кто с размаху бьет здоровой дубиной по стылым стволам. Звук раскатывается по всему лесу.

    У костра изредка возникают разговоры — вполголоса, с запинками. Все, в том числе и я, остро прислушиваемся.

    — Неужто не помнишь? Тот, у кого романовскую шубу увели. Сразу, как пригнали, в первую ночь. Он еще опознал ее на десятнике нижнего склада, ходил жаловаться, — поясняет ровный, степенный голос.

    — Седенький такой, ходил прихрамывая?

    — Ну! Так вот, надумал он большой палец себе отрубить, а тюкнул по кисти — почитай, напрочь оттяпал... Не иначе зажмурился, когда топором замахивался. Его потом спрашивают: «Что же ты, дурак, себя без правой руки оставил? Куда ты теперь без нее? Рубил бы, как другие, на левой большой палец...» «Я, — говорит, — встал неловко: руку-то на пень положил, а ноги-то оскользнулись — лед вокруг. Мне бы на колени встать, ловчее бы вышло. А так левша я...» Засудят его теперь, как думаешь?

    — Десятку как пить дать вкатят, — звучит категорический ответ. — Теперь статья есть в кодексе для саморубов.

    Только что без руки, куда его? На инвалидной командировке дойдет.

    — Нескладный народ эти деды, норовят поскорее до хаты, к бабе на печку, а как сделать, не знают, — рассудительно определяет кто-то и тем подводит итог разговору.

    И все снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой колоды в костре и выстрелы мороза, все лютее оковывающего мир. Мы отлично знаем, что давно пора начать работу, но нет сил оторваться от завораживающей игры огня, покинуть теплое место. И как же трудно сделать усилие, шевельнуться!

    Нас, как всегда, пригнали на лесосеку затемно, и мы развели костер, поджидая рассвета. Но уже показался край нераннего зимнего солнца — багрового, зловещего, — а мы все еще сидим. Пожалуй, грейся хоть целый день! В лесу все равно продержат, пока не будет выполнен «урок». Бригадир с воспитателем раскидают костер — это испытанный способ, чтобы заставить свалить назначенное число деревьев и подтащить к санной дороге положенное количество бревен.

    И я наконец решаюсь встать первым и отойти от костра. — Ему больше всех надо, очкастой суке! — злобно цедит кто-то за моей спиной. Я узнаю голос, но мне неохота обернуться, чтобы ответить. Пусть себе!

    Один за другим работяги следуют моему примеру, у костра не остается никого. Еле двигаясь, через силу, принимаемся за работу.

    Стужа, затаившаяся за пределами очерченного огнем магического круга, сразу сковывает, хватает, как клещами. Стоит ступить в рыхлый снег, как он тотчас попадает в ботинок: сухой и черствый, как соль, снег, просыпавшись за портянку, ожигает кожу. Ноют стынущие пальцы, нетвердо охватившие рукоять лучковой пилы.

    Не скоро, ох как не скоро начинает брать свое движение: понемногу разогреваешься, мысли сосредоточиваются на том, откуда лучше делать запил, в какую сторону валить дерево. И поневоле начинаешь шевелиться проворнее, чтобы не терять попусту времени: кубометры урока — как наведенное на тебя дуло пистолета. И только подумать, что находились ликующие перья, писавшие об этом как о трудовом подъеме!.. Но, как бы ни было, ГУЛАГ лес заготавливал.

    Справившись со здоровенным стволом — не менее двенадцати дюймов в отрубе! Это, пожалуй, без малого кубик, — я распрямляюсь, сдвигаю шапку с влажного лба... Стоит околдованный зимой лес. Да не какой-нибудь жиденький, просвечивающий, а нетронутый от века северный бор — глухой, нескончаемый, с великанами-соснами и лиственницами. Его впервые потревожили люди... Деревья плотно укрыты снегом. Ели стоят, как торжественные, сверкающие свечи. Там, где не достает солнце, скопились яркие синие тени. Не заросшие подлеском поляны и прогалы в плавных мягких буграх, похожих на белые волны: они искрятся и блестят в тени. И так тихо, так неподвижно кругом, что мерещатся какие-то волшебные чертоги из сказки. Я поддаюсь очарованию, даже отвлекаюсь от своего дела — такой первозданной красотой довелось любоваться! — но не настолько, чтобы забыться, зашагать между деревьями. Уйти в эту красоту куда глаза глядят...

    Невдалеке сухо щелкает винтовочный выстрел. Сразу настораживаюсь: давеча у костра рассказывали про знакомого зэка с ближнего лагпункта. Приметный был человек, и многие его знали. Он носил пышные усы с подусниками в память командира своей незабвенной Первой конной, сохранил папаху, которую лихо заламывал и сдвигал набок. Его не остановил предупредительный выстрел конвоира, крикнувшего ему, чтобы не заходил дальше прибитой к дереву дощечки с выведенными углем буквами: «Зона». Этот бывший буденновец, сильно поморозившийся накануне, будто бы сказал товарищам: «Чем тут понемногу десять лет сдыхать, лучше разом кончить» — и, зашвырнув топор в снег, открыто попер мимо часового... Так, должно быть, когда-то бесстрашно шел он на цепи белых. Четвертым выстрелом часовой убил его наповал.

    Однако на этот раз все было вовсе иначе. Послышалось тугое поскрипывание снега под бойкими шагами, и на дороге из-за деревьев показался припорошенный снежком человек в коротком полушубке, с раскрасневшимся на морозе оживленным лицом: он издали приподнял — смотрите, мол! — убитого глухаря, которого держал за лапы. Это — конвоир. Но сейчас он только охотник, хвастающийся своей добычей, радующийся удаче. Подправив винтовку на ремне за плечом, он запросто подходит к кучке заключенных, рассказывает, демонстрирует убитую птицу, «аж в сердце угодил». Потом, вынув кисет и закурив, отрывает бумажки и дает щепоть махорки:

    — IIокурите, ребята!

    Проснулся и во мне охотник: не отрывая взгляда, любуюсь великолепной птицей, просто вижу, как сидит на вершине сосны темный, отливающий синим блеском глухарина. Мне хочется сказать, что и я ходил на тока, метко стрелял из мелкокалиберки, расспросить его, как все произошло, но... Сквозь мимолетный приступ добродушия проглядывает — ее не спрячешь — привычная настороженность конвоира, зоркие глаза его помимо воли шарят и шарят по нашей кучке. Да и винтовка с боевыми патронами выдана этому сытому и крепкому, самодовольному парню вовсе не для стрельбы по боровой дичи...

    ***

    В растворенные настежь ворота лагпункта с прибитым к перекладине кумачом со слинявшей надписью «Добро пожаловать» входят быстрым шагом, шеренга за шеренгой, люди с кладью в руках и на спине. Конвоиры с двух сторон громко отсчитывают пятерки. Начальство стоит в стороне, оценивая пополнение. Вокруг преданно суетятся сотрудники УРЧ из заключенных. Они тоже считают людей, делают перекличку, сличают приметы с установочными данными в формулярах. Происходит предварительная сортировка прибывших по статьям — этих в барак, тех — в землянку, а вот того сразу в шизо (штрафной изолятор)— в зависимости от спецуказаний при каждом пакете. Врачи бегло всех осматривают и тут же проставляют категорию трудоспособности. Кого-то с места отправляют в стационар.

    Мы стоим в некотором отдалении. Приглядываемся к лицам, вслушиваемся в выкликаемые фамилии. Каждый ожидает — и страшится — встретить родственника, друга, прежнего сослуживца. Хотя расспросы впереди и сейчас разговаривать с новобранцами запрещено, у иных не хватает терпения. Они бросают наугад: «Кто, может, встречал такого-то?» Эти наверняка ждут сведений об арестованных близких.

    Большинство в партии — военные в комсоставовских длиннополых шинелях, без форменных пуговиц и знаков различия. Много и штатских. Люди самые разные, но вид у всех растерянный: на лицах — обида и недоумение. Этапники словно не вполне очнулись после водоворота событий — изматывающего следствия, шока приговора, мытарств пересылок. И, наконец, последних ритуалов, как бы подытоживающих переходное состояние и открывающих новую лагерную главу жизни: их стригут и рядят в арестантские бушлаты. У некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются, что это им померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим привычным делам — будут командовать воинскими частями, сидеть в штабах, руководить, приказывать, выполнять ответственные поручения за рубежом. Словом, снова вкусят сладости своего положения.

    Положения лиц, включенных в сословие советских руководителей...

    Эта уже в те годы достаточно четко выделившаяся общественная формация успела приобрести черты, которые отличали ее ото всех когда и где-либо прежде складывавшихся аппаратов управления и бюрократии. Чтобы попасть в эту элиту, не требуется знаний, тем более умения самому работать. Пригодность кандидата определяется в первую очередь его готовностью беспрекословно выполнять любые указания и требования «вышестоящего» и заставлять подчиненных работать не рассуждая. Само собой, исключаются умствования, нравственная брезгливость: все, что на жаргоне советских сановников презрительно отнесено к разряду «эмоций». Зато безоговорочная исполнительность, рвение в стиле аракчеевского девиза «Усердие все превозмогает» и льстивость обеспечивали подчиненным полную безответственность, в смысле ответа за результаты своей деятельности. Тут они всегда могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком скандальны злоупотребления или провал, тихонько уберут... чтобы также без рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.

    Счастливец, попавший в номенклатуру, то есть зачисленный в некие списки, обеспечивающие до смертного часа жизнь в свое удовольствие за счет государства, паче всего должен уметь вдалбливать своим подчиненным — при помощи вышколенного аппарата в полном смысле купленных пропагандистов и агитаторов — представление о несравненных достоинствах строя, привилегированном положении советских трудящихся, о непогрешимости партии и т.д. и т.п. И особой заслугой признается умение внушить окружению представление исключительности природы «слуг народа», как всерьез называют себя самые разжиревшие тунеядцы, занимающие высокие и высочайшие посты, требующие, само собой, и чрезвычайной обеспеченности.

    Эти присвоенные высоким чинам привилегии ответственные работники, особенно высшая прослойка, до поры до времени маскировали. Сверхснабжение шло скрытыми каналами, и даже жены и любовницы наркомов не рисковали щеголять драгоценностями и туалетами. Из ряда выходящим случаем были бриллианты, утверждали — из царского алмазного фонда, — демонстрируемые со сцены Розенель, названной смелым карикатуристом «ненаглядным пособием» Наркомпроса. Только положение дарителя (наркома просвещения Луначарского) спасало от скандала.

    Но после того, как было предложено придерживаться стиля «жить стало лучше, жить стало веселее», а народ оказался взнузданным до состояния столбняка, фиговые листки были отброшены. Лимузины, фешенебельные дачи, царские охоты, заграничные поездки и курорты, больницы-хоромы, дворцовые штаты прислуги, закрытые резиденции и, разумеется, магазины, ломящиеся от заморских товаров и изысканных яств, потому что-что другое, а выпивку и закуску «номенклатура», как и все выскочки, ценит, — все это сделалось узаконенной принадлежностью быта ответработников. Разумеется, в строгом соответствии с табелью о рангах — важностью занимаемой должности.

    Тогда, в конце тридцатых годов, не была еще вполне изжита ненавистная для партийных боссов «уравниловка» — отголосок счастливо канувшего в преисподнюю периода ношения потертых кожанок, партмаксимума, сидения в голых кабинетах и привития личным примером населению пуританских нравов. Регламентация атрибутов власти еще не приобрела нынешние четкие грани стройной системы (поясню: если, например, заведующему отделом полагается всего место в служебном автобусе, то начальнику главка дается «Волга» в служебное время, а заму министра — она же в личное пользование. Второстепенному министру выделяется «Волга» в экспортном исполнении — черная, а министру ведущего ведомства — «Чайка», и так все выше, вплоть до бронированного персонального лимузина с вмонтированными фирмой «Роллс-ройс» баром, телевизором и прочими дорожными необходимостями... Та же шкала в закрытых распределителях. Кому под праздник приносят с почтением на дом пудовый короб со всякой снедью, а кто сам отправляется на улицу Грановского и получает строго по норме полкило балычка, звенышко осетрины, копченой колбасы, баночку икры — тут опять по чину: кому черной, а кому кетовой. Это — вожделенный кремлевский паек). Снабжались не по чину, отчасти стихийно — кто сколько урвет.

    Но как бы ни было, большинство расходившихся по лагпункту, подгоняемых дневальными, обряжаемых в лагерную сряду новичков переживало внезапное и крутое ниспровержение, тем более горькое для многих, что