Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    РУССКИЕ МЫСЛИТЕЛИ И ЕВРОПА
    В. В. ЗЕНЬКОВСКИЙ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • В. В. ЗЕНЬКОВСКИЙ О РОССИИ, РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ И КУЛЬТУРЕ
  • ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ
  • ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
  • Глава 1. ИСТОРИЧЕСКОЕ ВВЕДЕНИЕ. ПЕРВАЯ ЧЕТВЕРТЬ XIX ВЕКА
  • Глава II. Н. В. ГОГОЛЬ
  • Глава III. СЛАВЯНОФИЛЫ
  • Глава IV. А. И. ГЕРЦЕН
  • Глава V. ПОСЛЕ КРЫМСКОЙ ВОЙНЫ. И.С. АКСАКОВ. Н.Я. ДАНИЛЕВСКИЙ
  • Глава VI. КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ. ЕВРАЗИЙЦЫ
  • Глава VII. Н.Н. СТРАХОВ. Л.Н. ТОЛСТОЙ. Н.К. МИХАЙЛОВСКИЙ
  • Глава VIII. В.В. РОЗАНОВ. В.Ф. ЭРН
  • Глава IX. ?. ДОСТОЕВСКИЙ. В. СОЛОВЬЕВ. H. БЕРДЯЕВ
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ

    Н. В. ГОГОЛЬ

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ
  • ЧАСТЬ I. ГОГОЛЬ КАК ХУДОЖНИК
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  • ЧАСТЬ II. ГОГОЛЬ КАК МЫСЛИТЕЛЬ
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V
  •   ГЛАВА VI
  •   ГЛАВА VII
  • ЧАСТЬ III. ГОГОЛЬ КАК ЧЕЛОВЕК
  •   ГЛАВА I
  •   ГЛАВА II
  •   ГЛАВА III
  •   ГЛАВА IV
  •   ГЛАВА V


    В. В. ЗЕНЬКОВСКИЙ О РОССИИ, РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ И КУЛЬТУРЕ

    В России и на Западе философ и богослов В. В. Зеньковский принадлежит к числу широко читаемых авторов книг по истории русской общественной мысли. Его двухтомная «История русской философии» в течение многих лет служит руководством по изучению русской философской культуры в Западной Европе и США. По охвату материала и систематичности анализа идей русских философов (исключая мыслителей–материалистов) труд Зеньковского до сих пор остается во многом непревзойденным и в нашей стране.

    Василий Васильевич Зеньковский родился 4 (16) июля 1881 г. в городе Проскурове (ныне Хмельницкий). Рос и воспитывался в семье учителя, исполнявшего также обязанности церковного старосты. В годы учебы в гимназии увлечение Д. И. Писаревым и интерес к естествознанию зародили в его сознании» атеистические настроения. Не случайно после окончания гимназии Зеньковский в 1900 г. поступил на естественно–математический факультет Киевского университета. В 1902 г. он начал заниматься психологией и философией у профессора историко–филологического факультета Г. И. Челпанова, а в 1904–м перевелся на этот факультет, который и окончил в 1909 г.

    Оставленный на факультете для подготовки к профессорскому званию, Зеньковский читал лекции по философии, общей и детской психологии на Женских курсах (с 1909), а также в Институте дошкольного воспитания (с 1910), где вскоре занял место директора. После отъезда Г. И. Челпанова в Москву Зеньковский возглавил его психологический семинар. В 1913—1914 гг. учился за границей (в Германии, Австрии, Италии). Защитив в Москве у Г. И. Челпанова магистерскую диссертацию «Проблема психической причинности», он становится профессором философии Киевского университета (1915—1919).

    Занятия философией и психологией, как вспоминает Зеньковский, «открыли ему путь к вере». 1902 г. он считает датой своего «возвращения в церковь». Одной из причин такого поворота было изучение им сочинений восточных «отцов церкви», прежде всего Василия Великого, Григория Богослова, Григория Нисского, а также трудов Вл. Соловьева. К 1902 г. относится и первый опыт исследования Зеньковским творчества Н. В. Гоголя, который стал для него на всю жизнь своеобразным маяком в его собственных религиозно–философских исканиях.

    Начиная с 1905 г. Зеньковский принимал деятельное участие в работе киевского Общества по изучению религии и философии (в 1910 г. стал его председателем). Замысел создания фундаментального обобщающего труда по истории русской философии также относится к данному периоду его творчества (1910 г.).

    Октябрьскую революцию 1917 г. Зеньковский воспринял как катастрофу, ибо «всегда считал себя монархистом, хотя и конституционным»[1].

    4

    В мае—октябре 1918 г. в качестве министра вероисповеданий входил в состав правительства гетмана П. П. Скоропадского. Считая свой опыт политической деятельности явно неудавшимся, Зеньковский так писал по этому поводу: «Принадлежа по своему происхождению на 7/« к украинцам, я по воспитанию и чувствам всецело и абсолютно принадлежал России, — и это создавало лично для меня постоянные трудности на обе стороны. Те русские люди, которые узнавали о моем участии в украинском правительстве, нередко начинали относиться с недоверием ко мне как русскому человеку. А украинцы, хорошо зная о том, что я не только не разделяю политических идей сепаратизма, но и по своим убеждениям и чувствам являюсь русским человеком, относились и относятся ко мне с чрезвычайным недоверием, нередко награждая меня званием «зрадника» (изменника)»[2].

    В 1919 г. Зеньковский эмигрировал в Югославию (Белград), затем перебрался в Чехословакию (Прага, 1923) и, наконец, во Францию (Париж, 1926). В эмиграции энергичная натура Зеньковского проявилась в полной мере. В Белграде, куда он первоначально прибыл, — его принимали за «левого», что практически закрывало ему возможность получить место в университете. Лишь после ходатайства сербского патриарха Зеньковский смог занять должность профессора одновременно на философском и богословском факультетах Белградского университета. В белградский период Зеньковский плодотворно работал, опубликовал две книги: «Психология детства» (Берлин, 1923) и по–сербски «Русские мыслители и Европа» (русское издание вышло в «YMCA–Press» в 1926 г.).

    Зеньковский проявил недюжинные способности в области организации педагогической работы: был председателем Педагогического бюро по делам русской зарубежной школы в Праге (1923—1927), по его инициативе и при непосредственном участии открылся Высший педагогический институт в Праге (директор с 1923 по 1926); он один из основателей Русского богословского института имени преп. Сергия Радонежского в Париже (профессор с 1926 г. до конца жизни, после смерти о. Сергия Булгакова (1944) — декан); редактировал журнал «Вопросы религиозного воспитания и образования» (1927) и «Религиозно–педагогический бюллетень» (1927—1961). Зеньковский стоял у истоков организационного оформления Русского студенческого христианского движения (возникло в России еще до первой мировой войны) и с 1924 г. вплоть до своей кончины являлся его бессменным председателем.

    В 1939 г., за день до объявления войны, Зеньковский по невыясненной причине был арестован французскими властями и пробыл в заключении 14 месяцев (из них первые 40 дней в одиночной камере). Это событие, вероятно, повлияло на его решение принять священство (март 1942).

    Годы жизни в Париже оказались для Зеньковского наиболее плодотворными в творческом отношении. Он создал ряд крупных работ по педагогике («Проблемы воспитания в свете христианской антропологии», 1934; «На пороге зрелости. Беседы с юношеством о вопросах пола», 1955; «Русская педагогика XX века», 1960), философии («Основы христианской философии», 1961—1964, т. 1—2), богословию («Апологетика», 1957), написал большое число статей по истории русской литературы и культуры. В Париже были созданы и опубликованы его «История русской философии» (1948—1950, т. 1—2) и «Н. В. Гоголь» (1961).

    5

    По мнению лично знавших Зеньковского людей, он был добрым, исключительно порядочным человеком, желал и умел быть «в дружеских отношениях со всеми, кто только этого хотел»[3]. Как отмечает С. Верховский, отец Василий «был убежденным почитателем семейного очага», «радовался всякой хорошей свадьбе, всякому новорожденному, с охотой крестил, любил посещать семьи и быть в семейной атмосфере. Он постоянно старался помогать семьям, улаживать семейные нелады»2. Вместе с тем он обладал сильной волей и поражал своей трудоспособностью (мог работать по 16 часов в сутки), что в значительной мере обусловило его творческую продуктивность.

    Умер Зеньковский в Париже 5 августа 1962 г. и похоронен на русском кладбище Сент–Женевьев–де–Буа3.

    Подобно многим мыслителям XX в., Зеньковский акцентировал внимание на проблемах кризиса европейской культуры и предлагал пути выхода из него. То, что С. Л. Франк называл «крушением кумиров», Н. А. Бердяев — «кризисом гуманизма», Г. П. Федотов — «кризисом культуры», О. Шпенглер — «закатом Европы», Зеньковский определяет по–своему, как секуляризацию культуры и возрастание в ней религиозного индифферентизма.

    Болезнь современной культуры он связывает с двумя мировыми войнами и установлением в Европе тоталитарных режимов. С другой стороны, сами эти события новейшей истории Зеньковский рассматривает как материальные предпосылки кризисного состояния культуры, ибо, будучи секулярной, безрелигиозной и внецерковной, она при всем разнообразии своих внешних проявлений будто бы в силу уже только названных черт оказывается чуждой и враждебной человеку.

    Истоки секулярной культуры, по Зеньковскому, восходят к IV в., когда в Европе церковь, начав борьбу с государством за политическую власть, тем самым обрекла христианские ценности на обмирщение. Произошло огосударствление церкви, и абсолютные духовные ценности стали относительными. Причину возникновения «нейтральной» культуры он видит в негативных последствиях усвоения античного наследия христианством на Западе, в том, что объединение «естественного ума» и христианской веры было подменено простым разграничением сфер знания и веры, обусловившим параллелизм церкви и культуры.

    Основной чертой «нейтральной» культуры Зеньковский считает секулярный гуманизм, включающий в себя веру в могущество и всесилие науки и техники, культ индивидуализма, эстетический аморализм (т. е. растущую конфронтацию эстетических ценностей и морали). При всем своем негативном отношении к светской культуре он тем не менее усматривает в ней и некоторый положительный смысл, признает, что светская культура есть результат социального прогресса и что она якобы в своей глубине сохранила имманентную религиозность, имеющую потенциальную возможность перерасти в трансцендентную.

    Вывод, к которому пришел религиозный мыслитель, заключается в следующем: секулярный гуманизм есть не только болезнь культуры, но прежде всего болезнь самой церкви. И он предлагает начать «эпохальный перелом» с покаяния церкви в своей «сухости, фарисействе, жестокосердии»; говорит о необходимости «воцерковления» мира, введения

    6

    государства и культуры в лоно церкви на принципах «симфонии», что и должно привести к установлению подлинной теократии.

    Исследование Зеньковским проблемы секуляризации культуры в историко–философском аспекте впервые нашло свое концептуальное выражение в его книге «Русские мыслители и Европа. Критика европейской культуры у русских мыслителей». Многие проявления современной культуры не удовлетворяли и, естественно, не могли удовлетворить его как религиозного мыслителя. Кроме того, он считал, наряду с другими русскими исследователями, что Запад был непосредственным виновником произошедших социальных потрясений в России.

    Вопрос о кризисе европейской культуры имел для него особое значение прежде всего в смысле взаимоотношений России и Запада, определения пути развития России. «Живучесть и актуальность темы об отношении России к Западу, — пишет он, — определяется одинаковой неустранимостью двух моментов: с одной стороны, здесь существенна неразрывность связи России с Западом и невозможность духовно и исторически изолировать себя от него, а с другой стороны — существенная бесспорность русского своеобразия, правда в искании своего собственного пути».

    Зеньковский стремится проследить динамику и глубину восприятия европейской культуры русским обществом. Ему важно определить, чем стала и чем должна стать Россия в результате многовековых контактов с Европой.

    Первое узнавание Запада произошло, с его точки зрения, после Реформации, сделавшей межконфессиональное общение более мягким, и особенно после петровских реформ. В XVIII в. русская душа попадает под сильное влияние Запада. Высказанная позже Достоевским мысль о том, что у русских две родины — Россия и Европа, уже в то время не была лишена основания.

    Осмысление взаимоотношений России и Европы после Великой французской революции и войны 1812 г. Зеньковский считает главной причиной возникновения западничества и славянофильства — двух противостоящих течений русской мысли. Он пишет о едином источнике этих направлений (любовь к родине, своему народу), наличии в 30–е гг. XIX в. общей духовной среды, объединявшей и Гоголя, и славянофилов, и Герцена, о двойственном влиянии европейской культуры, приведшем в XVIII — в начале XIX в. к двум формам западничества — «просвещенству» (секулярной культуре в виде позитивизма и «полупозитивизма») и масонству, стимулировавшему новые поиски религиозной духовности.

    Крымская война, поразившая, по словам Зеньковского, русское самосознание глубокой ненавистью Запада к славянству, ознаменовала собой разрыв русского духа с буржуазной Европой. После Крымской войны в русской мысли наметились, по его мнению, три основных тенденции в оценке европейского влияния на Россию: политическая (И. С. Аксаков, Н. Я. Данилевский, К. Н. Леонтьев, впоследствии к ней примкнули евразийцы), религиозно–и культурно–философская (Л. Н. Толстой, Н. Н. Страхов, Н. К. Михайловский, В. В. Розанов, В. Ф. Эрн), «синтетическая» (?. ?. Достоевский, Вл. С. Соловьев, Н. А. Бердяев).

    Идейные предпосылки для объединения западников и их противников Зеньковский усматривает в философии Вл. Соловьева. Однако русские религиозные философы первой половины XX в. оказались, с его точки зрения, бессильны в решении проблемы «Россия — Запад» и завещали ее будущим поколениям. В книге «Русские мыслители и Европа» Зеньковский берет на себя смелость дать ответ на этот вопрос. Он предлагает отказаться от необоснованной критики Запада, поскольку, по

    7

    его словам, «Европа уже не вне нас, а внутри нас», и европейский элемент органично присущ русской религиозности.

    Конечно, такого рода призывы Зеньковского к прекращению «борьбы с Западом» во многом противоречивы, остаются общими и далеко не ясными декларациями. Подчеркивая благотворное значение западных христианских ценностей для русского сознания (позиция не новая, восходящая еще к славянофилам), Зеньковский в то же время отмечает, что в последнем столетии русской истории они более всего были подвержены эрозии, ибо значительную часть культурного пространства в России стали занимать иные, секулярные, рационально–научные, социалистические идеи. Но ведь эти ценности также во многом имеют западное происхождение. Вместе с тем и эта линия в развитии нашей культуры, названная Зеньковским «просвещенством», получала в России не только западную подпитку, но и имела свою собственную логику развития. В итоге российские истоки секулярной мысли, стремившейся дать ответы на «проклятые вопросы» жизни, фактически так и остались у него мало исследованными. Автор книги «Русские мыслители и Европа» лишь констатирует, что в XVIII в. русская душа вдруг попала в «плен» Западу. Нет ответа на вопрос, почему русская душа была «пленена Западом», и в его «Истории русской философии».

    Очевидно, что для ответа на поставленные вопросы необходимо было бы дать целостное, без изъятий, рассмотрение всех, как религиозных, так и нерелигиозных, ветвей отечественной философской культуры. Зеньковский же считает, что эта целостность должна пониматься как преодоление «расщепления внутри русского духа», но лишь «на началах Православия и в духе его». Этой позиции соответствует или простое неприятие, или замалчивание многих выдающихся имен и явлений в истории светской, рационалистически ориентированной русской мысли. Здесь, к сожалению, объективность изменяет автору.

    В этой связи следует заметить, что, к примеру, такой неортодоксальный религиозный философ, как Н. А. Бердяев, проявлял большую готовность к освещению различных тенденций развития русской мысли. В десяти главах своей «Русской идеи» (1946) он глубоко анализирует не только наследие религиозных мыслителей, но также и основные нерелигиозные концепции (Белинского и Чернышевского, Добролюбова и Писарева, Плеханова и Кропоткина).

    Объективное и целостное исследование движения русской мысли до сих пор остается актуальной, не реализованной задачей. В течение длительного времени подход к ней определялся, как правило, сугубо мировоззренческими или партийно–политическими пристрастиями. Реконструкция Зеньковским истории отечественной мысли через «схему секуляризации» также далека от совершенства.

    Одним из фундаментальных произведений Зеньковского является его труд, посвященный Н. В. Гоголю, над которым он работал практически всю жизнь. Почему именно Гоголь был в центре внимания религиозного мыслителя, был поистине его страстью? Это объясняется тем, что для Зеньковского, выросшего в «культурном пограничье», Гоголь олицетворял собой своеобразный синтез двух братских культур — украинской и русской. Его привлекала «духовная раздвоенность» Гоголя как писателя — создателя «Ревизора» и «Мертвых душ» и как религиозного мыслителя — автора «Выбранных мест из переписки с друзьями». Он шаг за шагом исследует личность, жизнь и творчество Гоголя, вскрывая антиномичность его миропонимания.

    К моменту создания данной книги список литературы о мировоззрении Гоголя был весьма значительным (труды Д. С. Мережковского,

    8

    В. В. Розанова, А. Белого, М. О. Гершензона, К. В. Мочульского и др.), тем не менее ее публикация стала заметным событием в литературной жизни русского зарубежья. В ней автор попытался раскрыть творчество Гоголя как синтетическое соединение художественных, идейных и человеческих качеств писателя, показать его роль и место в развитии русской мысли второй половины XIX — начала XX в.

    Зеньковский считает Гоголя самым загадочным русским писателем, истинное значение которого стало постепенно осознаваться лишь в XX в. В личности и творчестве писателя, по его словам, прослеживается не только противопоставление светской культуры и церкви, но и намечается выход из этого трагического положения. Зеньковский называет Гоголя «пророком православной культуры», ибо именно в творчестве Гоголя, ярче, чем у других русских религиозных мыслителей, выявилось «разложение морального и эстетического гуманизма» и была обоснована идея «воцерковления культуры». Не случайно в «Истории русской философии» он рассматривает Гоголя как предтечу славянофилов, А. С. Хомякова и И. В. Киреевского, стремившихся по–своему реализовать эту идею в учении о соборности.

    Как исследователь русской мысли Зеньковский продолжает традиции духовно–академической школы, у истоков которой стояли В. Н. Воскресенский (архимандрит Гавриил), С. С. Гогоцкий, А. И. Введенский и другие. Главной чертой философских исканий в России он справедливо считает антропоцентризм, акцентирование внимания на проблемах человека, общества и истории, стремление к постижению органического единства «всех сторон реальности и всех движений человеческого духа», что проявилось прежде всего в своеобразном «панморализме», в ориентации на осмысление социальных и историософских вопросов. «Русская мысль, — отмечает он, — сплошь историософична, она постоянно обращена к вопросам о «смысле» истории, конце истории и т. п.».

    В «Истории русской философии», в других работах Зеньковскому одному из первых на основе анализа огромного фактического материала удалось выявить органичную взаимосвязь национальных и европейских начал в развитии русской мысли, определить степень влияния на нее философских учений Запада, показать оригинальность и глубину философствования лучших ее представителей, таких, как Г. С. Сковорода и А. Н. Радищев, А. С. Хомяков и И. В. Киреевский, В. Г. Белинский и А. И. Герцен, Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой, В. Соловьев и В. В. Розанов, и других.

    Философский прогноз Зеньковского таков: Россия должна понять, что период ее «горделивого мессианского сознания» закончен. Возрождение ее может мыслиться только так: сначала российское, а затем уже вселенское. Отсюда понятно, почему к концу жизни он указывал на следующую актуальную для России задачу: «Пришла пора действенной сосредоточенности на себе», ибо мы «прежде всего для самих себя ищем правды». Обретение Россией «нашего пути, нашего призвания», по Зеньковскому, это и есть главное направление будущих исканий русской философии и культуры.

    В. Н. Жуков, М. А. Маслин


    ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

    В 1929 году я, по инициативе сербской писательницы Исидоры Секулич, напечатал в сербском журнале «Nova Europa» ряд очерков под общим названием «Критика европейской культуры у русских мыслителей». Эти очерки писались для сербской публики, мало знакомой с различными течениями русской мысли, но, когда они появились затем в виде отдельной книжки, изданной той же редакцией «Nova Europa», мне приходилось не раз слышать пожелание, чтобы они появились и на русском языке. В русском обществе — и не только в эмиграции, но и в самой России — как–то особенно сосредоточенно и напряженно ставится ныне вопрос о смысле и ценности европейской культуры, о «путях России» и взаимоотношении России и Европы. Различные мотивы определяют напряженность этой темы, различные решения связываются с ней, но самая тема не снимается, а скорее заостряется и углубляется. Не следует, конечно, придавать особое значение различным попыткам разорвать связь России и Европы, но следует всячески приветствовать остроту в постановке самого вопроса, ибо в те решающие годы, в какие мы живем, формируется и слагается путь будущей России. Он еще закрыт для нас, — но нет для нас иного участия в определении и раскрытии его, как до конца, с полной правдивостью и со всей трезвостью анализа отдать себе отчет в том, что принесли нам годы нашей катастрофы.

    Вопрос о взаимоотношении России и Европы принадлежит, несомненно, к числу тех, которые требуют бесстрашного пересмотра. Самая актуальность темы «Россия и Европа» не есть особенность только нашего времени; вопрос этот давно уже встал во всей своей серьезности и трудности» давно привлекает к себе внимание русских мыслящих людей, но, конечно, никогда он еще не ставился с такой силой и такой, можно сказать, «общедоступностью», как ныне. Давно уже смущала русское сознание проблема взаимоотношений России и Европы, и вот мы, по воле истории, стоим ныне на самой высокой точке в этом движении мысли, — в нас и через нас вопрос не столько осознается, сколько уже решается. Именно это обстоятельство и придает ему такую чрезвычайную остроту в наше время, — недаром оно отмечено крайним развитием двух противоположных течений.

    Воспроизвести все то, что передумала по этому вопросу русская мысль хотя бы в XIX веке, совершенно невозможно по отсутствию подготовительных работ, по невозможности до конца исследовать возникающие здесь вопросы, за недоступностью того или иного материала. Однако и в той форме, в какой ныне я могу представить русскому

    10

    читателю свою книгу, мне представляется она нужной и современной. Я отчетливо сознаю неполноту книги, и хотя материалы, которыми я могу располагать, уже почти совсем исчерпаны, а все же много вопросов остается или незатронутыми, или не до конца обследованными.

    В задачу мою не входит характеристика того, как в русском сознании ставилась вообще тема о России и Европе: я имею в виду лишь часть этой темы — а именно критику европейской культуры у русских мыслителей. Самое ограничение работы именно такими рамками часто встречало препятствие не только в сплетении отрицательного и положительного отношения к Европе, но и в том, что очень часто критика европейской культуры переходит у нас в критику культуры вообще. Русский руссоизм еще не дождался своего исследователя, а между тем он образует одно из значительнейших течений в развитии русской мысли. Но, несмотря на постоянный соблазн и даже внутреннюю необходимость выходить за пределы поставленной мною темы, я по возможности всюду старался держаться в ее пределах.

    Я старался быть возможно более объективным и надеюсь, что не совершил ни одной грубой ошибки в этом отношении, но в то же время я не закрываю от читателя свое понимание проблемы, ибо оно как раз сложилось у меня на основе исторического ее изучения.


    ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

    Первое издание настоящей книги разошлось давно, а запросы на книгу продолжают поступать по–прежнему. Очевидно, надобность в книге такого характера еще не миновала, а, может быть, даже возросла. Так или иначе, издательство «YMCA–Press» решило выпустить второе издание настоящей книги.

    Со времени первого ее издания мне пришлось много поработать над изучением истории русской мысли, что и завершилось изданием двухтомной «Истории русской философии». Естественно, что у меня накопилось много нового материала, который следовало бы ввести во второе издание книги по критике европейской культуры у русских мыслителей. С другой стороны, следовало бы ввести в книгу и больше материала о русских западниках, о той положительной оценке Европы, которой так много было у русских писателей и мыслителей. Но все это означало бы превращение небольшой книги в очень объемистый том… Тема Запада и его оценки в русской мысли, конечно, заслуживает этого, — давно уже назрела необходимость большой и подробной монографии по данному вопросу, — однако я лично, по ряду причин, не могу взяться за эту задачу. Я решил, выпуская вторым изданием мою книгу, внести в нее лишь самые необходимые изменения — кое–где дополняя, а кое–где и сокращая прежнее содержание книги. По тем же причинам я не даю полной библиографии, касающейся данной темы, тоже ограничиваясь лишь несколькими новыми указаниями. Считаю, однако, необходимым указать на две книги общего содержания, которых я не знал, когда выходило первое издание, а именно: 1) Haumant. La culture francaise en

    11

    Russie. V. I—II и 2) К. К. Миллер. Французская эмиграция в России, т. I* (2–й том, уже готовый к печати и предоставленный мне для пользования К. К. Миллером, остался, к сожалению, не напечатанным).

    Укажу еще на новые две книги: Gratieux. Khomiakoff et le mouvement slavophyle. V. I—II и Бердяев. Русская идея**.

    Интересны и два небольших, но тщательно написанных этюда: L. Muller: l) Russische Geist und Evang. Christentum. Kritik des Protestantismus in d. russischen relig. Philosophie и 2) W. Solovjew und d. Protestantismus***.

    В книге О. Савича и И. Эренбурга «Мы и они» (Berlin, 1931) собрано очень много суждений русских писателей о Франции. Добавлю еще, что мои личные взгляды я высказал в этюде «Наша эпоха» (1952).

    Прот. В. Зеньковский Париж, январь 1955 г.


    Глава 1. ИСТОРИЧЕСКОЕ ВВЕДЕНИЕ. ПЕРВАЯ ЧЕТВЕРТЬ XIX ВЕКА

    Проблема Запада тревожила и привлекала к себе внимание русских людей еще тогда, когда Запад был религиозно единым и не был еще потрясен реформацией. Запад тогда был весь и во всем «латинским» для русского сознания, и эта религиозная характеристика его, не закрывавшая, конечно, национально–политических и культурных особенностей отдельных народов, доминировала все же над ними и почти непереходимой стеной отделяла Русь от Запада. Реформация, разбившая религиозное единство Запада, невольно смягчила в глазах русских людей эту картину и даже как бы приблизила к нам тех, кто вместе с русскими был против «латинян». Религиозная выдержанность и неагрессивность протестантов уже в XVII веке устраняют крупнейшее затруднение в общении с Западом, и то, что делалось тогда в Москве, уже имевшей у себя «немецкую слободу», было предвестником грядущего обращения к Западу[4]. В этом отношении необходимо отметить, что отделение старообрядцев проходило не только по линии церковных споров, но и по линии всей культурной психологии: в старообрядчество уходила Русь, верная не только религиозному, но и культурному прошлому, не хотевшая никаких новшеств ни в Церкви, ни в жизни. Церковная и культурная неуступчивость не были только зловещим симптомом замыкания в самих себе, но в них с полной уже ясностью выступает и мотив «самобытности», творческий замысел раскрытия и исторического проявления «своего».

    12

    Судьбы истории все же вели Россию на Запад, и Петр Великий, как это уже стало совершенно бесспорно для историков, лишь завершил и утвердил тот процесс приближения к Западу и общения с ним, который начался еще до него. Как ни суровы и ни грубы были приемы, с помощью которых Петр вводил русских людей в мир западной культуры, но дальнейший исторический процесс показал, что Петр взял верный путь, что развитие России ставило на очередь вопрос о взаимоотношении с Западом, с его культурой, с его жизнью. Можно спорить о том, что бы случилось, если бы Петр иначе осуществил свой замысел, но в свете того, как шло развитие русской культуры в XVIII—XX веках, совершенно ясно, что проблема Запада не случайна для России, что в ее путях встреча эта с Западом была неизбежна и необходима.

    XVIII век дает нам картину такого увлечения Западом, что с полным правом можно говорить, что русская душа попала в «плен» Западу[5]. Еще первое поколение молодых людей, отправляемых за границу, оставалось чуждо Западу, но уже второе, вкусив его жизни, почти все не захотело возвращаться на родину: уже тогда, в сущности, могла быть пущена в ход фраза, принадлежащая Иванушке (в «Бригадире» Фонвизина): «Тело мое родилось в России, но дух мой принадлежит короне французской». По мере роста просвещения культ Запада не только не ослабевал, но становился лишь глубже и влиятельнее. Необыкновенно поучительна в этом отношении фигура H. M. Карамзина; погружаясь в его «Письма русского путешественника», вы непосредственно чувствуете, какое очарование имела тогда Европа в глазах русской молодежи, русского общества. Невольно приходит в голову сравнение Карамзина с Герценом, тоже переживавшим в юности глубочайшее увлечение Западом, его идеями, его замыслами. До наших дней сохранилось это увлечение Западом именно у юношества (по верному выражению В. П. Боткина в одном его письме, «для русского человека все европейское имеет таинственное обаяние»), и типы молодежи, не знавшей очарования Запада, были у нас редки. Этот факт, в свое время обобщенный (не без преувеличения) Достоевским в известной его формуле — «у нас, русских, две родины: Россия и Западная Европа»**, — имеет чрезвычайное значение для понимания нашей культурной психологии; известная неустранимость его не раз раздражала носителей антизападнического настроения, начиная от славянофилов и кончая фанатическим отталкиванием от Запада в наши дни. Но в XVIII веке эта психология только слагалась, постепенно захватывая и подчиняя себе все более широкие слои русского общества.

    Однако в том же XVIII веке заметны начатки и иного отношения к Западу. Уже самое знакомство с Западом расслаивало изначальное отношение к нему: одни народы с его культурой и жизнью привлекали к себе больше других и тем выдвигали почву для оценки более глубокой и тщательной, чем это было вначале. Но помимо этого, сама западная

    13

    культура была так многообразна, что, увлекаясь одними ее сторонами, русские люди неизбежно становились в критическое отношение к другим. Самым ярким и исторически действенным проявлением этого может служить та двойственность, которая осталась и доныне, переменив лишь форму и содержание, но сохранив неизменно свой основной смысл: для одних Запад оказался близок и дорог своим «просвещением», своей внешней культурой, своим движением к свободе. То, что выступило в истории западноевропейской культуры как «дух Просвещения» и что обнимает очень сложную «новую» психологию западноевропейского человечества, куда входит и рационализм и сентиментализм, свободолюбие и культ революции, искание «естественной» и «разумной» религии и религиозное бунтарство, широкий гуманизм и откровенный эгоцентризм, — все это слагалось в законченную систему, отмеченную верой в человека, в прогресс, в возможность перестройки жизни на разумных началах, все это антиисторично, предпочитает эволюции революцию, всегда приковано к земле и обвеяно в то же время творческим оптимизмом… Этот «дух Просвещения» нельзя оторвать от всей технической культуры Запада, и русские люди уже в XVIII веке пленялись именно этой стороной Запада. Кто был духовно скудным, тот не шел дальше внешней подражательности, но для более глубоких натур за внешним блеском западной жизни открывалась иная, более существенная и более захватывавшая сторона — та самая, о которой так восторженно говорил впоследствии Иван Карамазов («дорогое кладбище…»).

    Но и другое услышала русская душа на Западе — отозвалась на его духовные искания, на его внутреннюю, страстную жажду соединить с земным небесное, на его подлинный моральный пафос, чуждавшийся внешнего успеха и тосковавший о чистоте и святости: так родилось русское масонство. В нем впервые,^ оформилось иное умонастроение; любовь к Западу и тесное смыкание с ним совершенно были чужды увлечению нашей внешней жизнью Запада и его «освободительными» идеями. Шварц, Новиков, И. П. Тургенев, И. В. Лопухин, И. С. Гамалея

    — не буду называть других деятелей XVIII века — рисуют нам иное «западничество», чем это мы имеем в первом случае. Богатая духовная жизнь Запада влекла этих «западников» совсем не «духом Просвещения», с которым они даже боролись, а совсем другой ее стороной; «масонство» было лишь внешней формой, под которой зрело религиозное отношение к жизни и проявлялось духовное творчество. Все это пока лишь оформлялось в XVIII веке и развернулось в полной мере в XIX веке, но и тогда уже обрисовалось два пути на Запад, два отношения к нему. Лишь сравнительно немногие вмещали оба эти умонастроения

    — и здесь снова приходится помянуть молодого ?. ?. Карамзина, с юношеской восторженностью вбиравшего в душу все течения, все стороны Запада.

    Две формы «западничества» сами уже порождали неизбежно и критику Запада — ибо в самой культуре Запада русские люди находили ее, а с другой стороны, выбирая между одним или другим ее направлением, невольно сознавали неудовлетворенность чуждыми ей явлениями западной жизни. Такая «критика» была, по существу, случайной, обращалась

    14

    не к культуре Запада в целом, обычно относилась к какому–либо отдельному народу. Эти черты случайности и ограниченности критических замечаний о Западной Европе, собственно, сохранялись очень долго; лишь оформление «западничества» и «славянофильства» (в 40–х годах XIX века) сняло эти случайные наскоки и поставило вопрос об отношении к Западу по существу. Мы приведем дальше несколько образчиков такой случайной полемики с Западом, сейчас же еще раз подчеркнем, что в самой западной жизни русские люди находили немало самокритики, и часто знакомство с такой самокритикой служило поводом к выражению и собственных мыслей об этом. Так, первые критические замечания о французской жизни и культуре, которые мы находим в «письмах из–за границы» Фонвизина, по–видимому, были связаны, как утверждает кн. П. А. Вяземский в своей книге о Фонвизине, с одним французским автором, едко и остро осмеивавшим некоторые стороны французской жизни, — а именно Дюкло (Considerations sur les moers de ce siecle*. См.: Кн. П. А. Вяземский. Соч., т. V, стр. 87 и др.). Однако не следует и преувеличивать значение «заимствований» Фонвизина (если они только были, ибо то, что сообщает кн. Вяземский, нельзя считать «доказательством»); вся личность Фонвизина, все его творчество и его духовный путь находятся в полном внутреннем согласии с его отзывами о Франции (которые писались до Французской революции). Не забудем и о Стародуме, о насмешках над подражанием всему французскому в «Бригадире» (см. выше об Иванушке); кстати тут же упомянуть и о той критике «русских французов», какая находила себе место в сатирических журналах того времени, особенно у Новикова. Тот духовный уклад, какой мы находим у Фонвизина, внутренне очень близок к новиковскому, и в письмах Фонвизина можно видеть типичную оценку французской жизни со стороны тех русских, которые, оставаясь «западниками» (коими, собственно, все тогда были, если переносить этот термин в XVIII век)[6], критически относились к «просвещению» Европы. Приведем несколько мест из писем Фонвизина. «Приехал я в Париж, сей мнимый центр человеческих знаний и вкусов… Все рассказы о здешнем совершенстве — сущая ложь». «Внутреннее ощущение здешних господ, что они дают тон всей Европе, вселяет в них гордость. Но… надлежит отметить, что при неизъяснимом извращении нравов есть у французов доброта сердечная. Божество француза — деньги… корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самих философов нынешнего века. Воспитание… у французов пренебрежено до невероятности… все юношество учится, а не воспитывается. Дворянство французское по большей части в крайней бедности, а невежество его ни с чем не сравнимо… Рассматривая состояние французской нации, научился я различать вольность по праву от действительной вольности. Французы, имея право вольности, живут в сущем рабстве». «Пребывание мое во Франции, — пишет в одном месте Фонвизин, — убавило сильно ее цену в моем мнении; я нашел доброе в гораздо меньшей мере, нежели воображал, а худое в такой большой степени, которой и вообразить не

    15

    мог». Характерное признание Фонвизина о том, что в его воображении Франция рисовалась в ярких и радужных красках, с большим правом может быть распространено не только на его современников. Во всяком случае, у Фонвизина заметно подлинное разочарование во Франции. «Ни в чем в свете я так не ошибался, — читаем в одном его письме, — как в мыслях моих о Франции. Радуюсь сердцем, что я ее сам видел и что не может уже никто рассказами своими мне импозировать… Славны бубны за горами — вот прямая истина!» Интересно отметить еще один мотив в письмах Фонвизина, впоследствии с такой силой зазвучавший у Достоевского. «Если казнят кого–нибудь несчастного, — читаем в одном письме, — и палач хорошо повесит, то публика аплодирует битьем в ладоши палачу точно так, как в комедии актеру. Не могу никак сообразить, как нация чувствительнейшая и человеколюбивая может быть так близка к варварству».

    Это еще не обличения, это только первые в русской литературе

    горестные недоумения человека, ехавшего в Западную Европу с самыми светлыми представлениями о ней, это первые проявления разочарования в Европе. Кн. Вяземский, в своей книге о Фонвизине (Соч., т. V), находит у него «неумеренность в выражениях, оскорбительную резкость в суждениях, желчь и даже исступление». В свете того, что впоследствии писали русские наблюдатели о Европе, самый отзыв кя. Вяземского в гораздо большей степени может быть признан «неумеренным в выражениях». В письмах Фонвизина есть много правды, много тонких замечаний и наблюдений[7], есть даже начатки общей критики европейской цивилизации — эта критика направляется и против внешнего просвещения (см., напр., письмо о Лейпциге), и против автономной, внерелигиозной морали (в письмах из Франции).

    Конечно, все это было еще случайно, разрозненно, оставалось без

    влияния, так что говорить об историческом значении этой частной переписки Фонвизина так же трудно, как и преувеличивать историческое значение той критики «вольтерианства», какая раздавалась в то время со стороны масонов. Все это были случайные или еще пока поверхностные реакции, до настоящей критики Европы еще далеко, — однако в свете всего, что впоследствии выдвинула русская мысль, и эти беглые заметки

    любопытны.

    По существу проблема Европы впервые встала перед русским сознанием благодаря французской революции. Ей долго не придавали большого значения или отделывались случайными репликами (необыкновенно характерны в этом отношении «Письма русского путешественника» Карамзина, — в них время от времени касается Карамзин французской революции, но скользит мимо или ограничивается какой–либо сентенцией), лишь значительно позже Карамзин написал о французской револю

    16

    ции свои знаменитые патетические строки, которые сочувственно цитировал впоследствии Герцен; мы приводим их ниже[8].

    В «Переписке московских масонов XVIII века», изданной Барсковым**, мы находим любопытное свидетельство того, как постепенно случайные и отдельные замечания о французской революции сменяются тревожной думой. Еще в 1790 году И. В. Лопухин довольно спокойно говорит о том, что «дух ложного свободолюбия сокрушает многие в Европе страны»; как бы между прочим отмечает он, что «гнев Божий обрушился на Францию» (письмо от 10 июня 1791 года), а в письме от марта 1792 года он уже пишет: «У нас все занимаются французской революцией… таковы планы новомодной философии! Мой друг, я часто, размышляя, скорблю, предвидя страшные последствия». Месяцем позже тот же Лопухин пишет: «Все занимаются состоянием несчастного ослепленного французского народа и злодействами их тиранов». А. М. Кутузов (масон) писал немного позже: «Новые XVIII века каннибалы. Что я назвал Францию обитательницей каннибалов, сие нимало не излишне».

    Действие французской революции на русские умы было очень продолжительным, как это видно из истории русской журналистики, — эта тема долго еще тревожила различных людей. Мы найдем даже у Державина отзвуки этих впечатлений; вот характерные строки у него о Франции: От философов просвещения, От лишней царской доброты Ты пала в хаос развращения И в бездну вечной срамоты…***

    Изучение того, как отразилась французская революция в русской журналистике конца XVIII и начала XIX века, еще не сделано, и мы приведем лишь некоторые данные, очень, однако, характерные.

    В 1795 году Карамзин в «Переписке Мелидора к Филарету» впервые в русской литературе обобщил и выразил горестное удивление русских людей перед событиями, совершавшимися во Франции. Очень характерно здесь то, что для Карамзина, как и для масонов, французская революция имела не только местное значение, но связывалась уже со всей системой европейской цивилизации. «Кто более нашего, — пишет он, — славил преимущество XVIII века, свет философии, смягчение нравов, всеместное распространение духа общественности, теснейшую и дружелюбнейшую связь народов?.. Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует соединение теории с практикой, умозрения с деятельностью… Где теперь эта утешительная система? Она разрушилась в самом основании…

    Еще характернее другое замечание Карамзина в его письмах, где он скорбит, что «французы ныне думают о революции, а не о памятниках любви и нежности». Карамзин не только избегал говорить о темных сторонах тогдашней эпохи, но он мало и примечал их; лишь позднее со всей горечью пережил он французскую революцию.

    17

    Кто мог думать, ожидать, предвидеть? Где люди, которых мы любили? Где плод наук и мудрости? Век просвещения, я не узнаю тебя; в крови и пламени, среди убийств и разрушений я не узнаю тебя… Сердца ожесточаются ужасными происшествиями и, привыкая к феноменам злодеяний, теряют чувствительность. Я закрываю лицо свое!..»

    Эти сильные искренние слова (впоследствии сочувственно приведенные Герценом) содержат в себе зерно многого из того, что развернулось впоследствии в критику Европы; пока это был лишь взрыв горестных чувств, особенно мучительных для тех, кто верил в европейское просвещение. Даже в 1818 году Карамзин писал Дмитриеву: «По чувствам останусь республиканцем и в то же воемя верным подданным русского царя». Эта фраза интересна вовсе не для политических воззрений Карамзина, ибо увлечение идеей республики, по позднейшему комментарию Герцена («слово «республика'-' имело у нас нравственный смысл»), далеко выходило за пределы чисто политической сферы и было связано с общей верой в торжество разума в историческом движении, с верой в возможность построить жизнь на началах рациональных. Этот–то исторический оптимизм, эта вера в просвещение и прогресс и были потрясены у русских людей французской революцией; первые сомнения в ценности самых основ европейской жизни выросли именно отсюда. Правда, долгое время они всплывали случайно, не связывались всегда со всей системой европейской жизни, обрушиваясь преимущественно на Францию, но отсюда именно побежали первые тяжелые думы о Западе.

    События во Франции продолжали и дальше тревожить многих русских людей; даже слабая журналистика того времени дает нам ряд характерных отсветов того, как ставился вопрос о Европе в русском сознании. Любопытно отметить, как явление, которое будет встречаться нам на протяжении всего XIX века, — это политические мотивы в критике Европы, той или иной ее страны. Политическая вражда как бы приоткрывала то, что оставалось незаметным и невлиятельным до этого, — так было преимущественно в отношении к Франции, но сказывалось и в оценке Англии и Германии. Быстрое возвышение Наполеона, первые неудачные столкновения русских с ним, наконец, война 1812 года, — внутренне освобождали какие–то давние мысли и давали повод к их высказыванию. Они, конечно, тонут в общей исторической картине, удельный вес их исторически был ничтожен, но, собирая их одну за другой, мы видим, как случайная и слабая вначале тема постепенно становится все более устойчивой и мощной, овладевая все новыми и новыми людьми. У одного из заметных деятелей эпохи Александра I, Мартынова, в журнале «Северный Вестник» (1804—1805) мы читаем характерные строки, указывающие на направление умов тех времен: «Привыкли уже мы слышать нарекание, что просвещение в наши времена произвело на Западе страшные неустройства…[9]". В 1808 году возникает ежемесячный журнал «Русский Вестник», впервые, во имя патриотизма, настойчиво проповедующий возвращение к основам жизни предков, — это уже сказываются итоги той критики, которая дискредитировала

    18

    обаяние западной культуры. В известной борьбе Шишкова против «порчи» русского языка, по справедливому замечанию одного исследователя, «под личиной филологических рассуждений» ставились общие вопросы — относительно западного просвещения. В 1813 году Шишков писал своему другу: «Вы знаете, как господа «Вестники» и «Меркурии» (журналы 1803—1804 годов) против меня восстали… они упрекали меня, что я хочу ниспровергнуть просвещение и всех обратить в невежество. Тогда они могли вопиять… и я должен был поневоле воздерживаться; но теперь я бы ткнул их носом в пепел Москвы и громко им сказал: вот чего вы хотели!» С последними словами Шишкова, развивающими всю ту же критику французской революции, полезно сопоставить слова Карамзина, написанные, впрочем, раньше: «Революция объяснила идеи, мы увидели, что гражданский порядок священен даже в самых местных или случайных своих недостатках… что все смелые теории ума… должны остаться в книгах». Вот отчего в галломании против которой так сражались Ростопчин, Шишков и др., многие видели опасность для России: по замечанию Пятницкого, «патриотизм журнала «Демократ» (1815 год), взявшего под свою защиту Шишкова, выражался единственно в брани на Европу и в особенности на французов». Изданная в 1817 году отдельным изданием речь директора университетского пансиона Прокопович Антонского (она была произнесена еще в 1798 году и затем несколько раз перепечатывалась) заключала в себе такие строки, прямо относившиеся к Франции: «Ах, время, время почувствовать, что просвещение без чистой нравственности и утончение ума без обогащения сердца есть злейшая язва, истребляющая благоденствие не единых семейств, но и целых народов». В те же годы (1816—1818) в «Пантеоне славных российских мужей» проводилась та идея, что «высокая мораль французской философии была первой причиной двадцатипятилетнего во всем мире кровопролития». Эти выпады против французской революции не закончились тогда; мы не раз еще будем встречаться с отзвуками этих настроений, имевших большое влияние на оценку Запада у русского общества. Можно вообще сказать, что политические мотивы в критике Запада, столь впоследствии существенные в оппозиции Западу Н. Я. Данилевского, И. С. Аксакова, отчасти и в наши дни, уже тогда действовали ввиду реакции против французской революции[10]

    19

    Общее критическое отношение к Западу, как бы начавшееся всем тем отзвуком, какой остался в русском обществе от французской революции, получило для себя богатый материал в том широком знакомстве с Западом, которое приняло особенно крупные размеры в войне с Наполеоном, перенесенной на поля Запада. Правда, это же знакомство дало и другие результаты — оно сказалось в росте интереса к западной жизни, в усилившемся влиянии литературных, социальных, политических идей, — собственно, уже теперь стала складываться настоящая психология и идеология нашего западничества. Но надо иметь в виду, что ближайшее знакомство широких масс русского общества с западной жизнью освобождало их от обаяния, которое исходило из этой неведомой Западной Европы и которое так хорошо доныне передают наивные и восторженные замечания Карамзина в его «Письмах русского путешественника». Для русской мысли все больше создается возможность приглядеться к Западу в его обычной, будничной жизни. Все больше находится людей, объехавших всю Европу и вернувшихся домой — не только физически, но и духовно: создается возможность критики европейской культуры, как таковой, критики, свободной от политической тревоги, от непосредственного ужаса перед французской революцией. Мотивы руссоизма, мировой скорби, мотивы раннего романтизма нередко сплетаются уже с настоящей критикой итогов западной цивилизации. Все это, конечно, лишь зачатки того, что зазвучало с полной силой позже, но без них не было бы и этих позднейших настроений. Когда мы берем даже поэтические произведения 20—30–х годов, мы найдем то галлофобию и германофобию, то развитие мотивов о самобытности русской жизни. Отзвуки этого мы найдем даже у Пушкина, напр., в тех строках в «Евгении Онегине», где он говорит о романах: В которых отразился век И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом*.

    Эти строки попадали в тон тому историко–культурному скептицизму, который освобождал от прежней наивной веры в прогресс и ставил вопрос о ценности культуры, которую у нас только и знали в формах именно западной культуры. И если в 1823 году кн. Вяземский писал Жуковскому относительно литературных издательских планов: «Будем разливать по России свет европейский», то как раз именно уже в эти годы в Москве формируется течение, ставшее историческим предварением будущего славянофильства. Я имею в виду «Общество любомудров» (1823), во главе с кн. В. Ф. Одоевским и членами Д. В. Веневитиновым, А. И. Кошелевым, И. В. Киреевским и др. Хотя эта группа лиц занималась преимущественно философскими вопросами, но, находясь под чрезвычайным влиянием Шеллинга, любомудры занимались немало вопросами философии истории — и это обращало их взоры к оценке европейской цивилизации и взаимоотношений Запада и России. В немец20

    кой романтике, получавшей тогда могучее влияние на русскую молодежь, проблемы философии культуры ставились часто с чрезвычайной глубиной и силой, и не случайно в альманахе, который издавался кн. В. Ф. Одоевским и В. Кюхельбекером — «Мнемозина» (1823—1825 годы) — борьба против пристрастия к французским идеям и популяризация идей немецкой романтики соединялись уже с призывом изучать свою родину. «Московский вестник» (1827—1830 годы) продолжает ту же работу, и уже в ближайшее десятилетие мы видим блестящее развитие тем, выдвигавшихся любомудрами. Если окончательное влияние славянофильства и западничества должно быть отнесено к 40–м годам, то в 30–х годах будущие противники еще исповедуют почти одни и те же идеи, сходясь именно в постановке и понимании проблем философии культуры. Руководящей при этом идеей являлось возникшее и окрепшее на немецкой философской почве учение о народности как индивидуальности, учение о «призвании» каждой «исторической» нации: это понятие поднимало вопрос о смысле тех или иных исторических циклов, в частности о смысле того, что переживали европейские народы, об итогах их развития и о месте России в ходе истории. Постановка этого вопроса во всем его философском и историческом объеме занимает все живые умы — именно здесь происходит новое развитие критической оценки Запада: она окончательно отрывается от конкретной историке–политической почвы. Французская революция хотя и остается одним из главнейших фактов в оценке Франции или всего даже Запада, но все размышления связываются с новой философско–исторической концепцией. Впервые возникает и отчетливо формулируется проблема «Россия и Запад», и в разработке этой проблемы принимают участие все выдающиеся умы того времени. По свидетельству современников, именно в эти годы начались те беседы и споры в кружках — сначала московских, а потом петербургских, из которых впоследствии вышло западничество и славянофильство.

    Здесь не может быть дана подробная характеристика умственной жизни русского общества в 30–х годах[11]; мы остановимся лишь на некоторых материалах, необходимых для понимания того, как развивалась русская мысль в ее критике Запада. Один из сотрудников «Мнемозины» и «Московского вестника», примыкавший довольно тесно и к обществу любомудров, В. П. Титов, побывавший в Германии, писал кн. Одоевскому (1836 г.): «Только теперь начал я практически понимать мысль, безотчетно любимую нами с детства, — мысль, что Россия назначена служить звеном Востока с Западом». Запад — дряхлый старик, замечает Титов и тут же набрасывает общую характеристику Запада. «Европейские убеждения, — пишет он, — неполны, холодны, шатки. Европейское общественное устройство основано на взаимном недоверии граждан между собой и к правительству… Беда нашего века — хлопотливость; ему недостает — созерцательности. Самое наше просвещение увяло в диалектике, цифрах и химических разложениях». Любопытно тут же

    21

    указать, что еще в 1830 году в статье «Обозрение русской словесности за 1829 год» И. В. Киреевский высказывает ту же мысль о призвании России — ибо не только судьбы России, но и судьбы всей Европы зависят от нашего просвещения. По мнению Киреевского, на вершинах европейского просвещения находятся пока лишь Англия и Германия (здесь Киреевский вместе с другими очень низко оценивает Францию), но их внутренняя жизнь, достигшая последней степени развития, приостановилась: во всей Европе царит какое–то «оцепенение» — и лишь Сев. — Американские Штаты и Россия одни не участвуют в этом «всеобщем усыплении». (Заметим тут же, что в философско–исторических концепциях того времени проблема Америки вообще ставилась очень часто…) Издатель «Телескопа» Надеждин, помещая в журнале (1832 г.) перевод одной английской статьи, предваряет ее словами: «Помещаем сию… исповедь современного европеизма, глубоко чувствующего свое внутреннее растление и заслуженные бедствия».

    Наиболее интересным и характерным для 30–х годов является то, что писал и печатал в то время кн. Одоевский. По справедливому замечанию П. Н. Сакулина (т. II, 426), из всех любомудров «один кн. Одоевский в 30–х годах был наиболее способен служить живой связью между двумя поколениями». Действительно, и весь кружок Станкевича, и те, кто стоял вне его, во многом примыкали тогда к Одоевскому; к его позиции, еще свободной от резких крайностей, которыми открывались в журналистике («Маяк», «Московитянин») 40–е годы, в это время примыкали почти все крупные деятели той эпохи.

    Подходя к определению «духа времени», Одоевский резко характеризует материализм, крайнее развитие погони за наслаждениями, рост войн: духовные начала утратили свою силу над одряхлевшим старым миром и Америкой. Перебирая отдельные страны, Одоевский дает мрачную характеристику им. Франция находится в «беспрестанном упадке»; общее направление английской жизни и культуры, отмеченное торжеством промышленности и расчетливости, он считает «унизительным для человеческого достоинства». В Америке, достигнув величайшего государственного и частного богатства, не знают другого наслаждения, кроме денег. Затем Одоевский высказывает мысль, которую разделяли и которой вдохновлялись тогда почти все русские мыслители, а именно, что спасение для Европы — в России: «Запад еще ожидает Петра, который привил бы к нему стихии славянские»; «обрусевшая Европа, по его мысли, как новая стихия, оживит старую одряхлевшую Европу». «Есть верные признаки, — читаем у него[12], — невольного стремления Запада к Северо–Востоку; это стремление невольно, но вырабатывается самим Западом». «Будет русское завоевание Европы, но духовное, ибо один русский ум может соединить хаос европейской учености», — читаем тут же. Сакулин удачно сопоставляет с этими мыслями Одоевского статью А. А. Краевского (Лит. Прибавл. к Рус. Инвал. 1837 г.). «Европа, — писал Краевский, — жаждет освежительного обновления, которое возбудило бы в ее сердце прежнюю энергию; напрасно старается она

    22

    уничтожить одну за другой формы своей общественной жизни… тщетно ожидает обновления и от своей науки… Сама Европа глубоко чувствует свое бессилие, лучшие ее умы ожидают какого–то огромного переворота во всем образованном мире. Россия, стоявшая пока в стороне, полная свежих сил, в своем развитии должна будет делиться своей жизнью с Западом, который нечувствительно будет принимать в себя новые, доселе чуждые ему элементы и обновляться ими». Необходимо напомнить читателю, что как раз в 1836 году появилось знаменитое письмо Чаадаева, остро ставившее вопрос о ценности западной культуры и пустоте, «свежести» (как выражались другие авторы) русской жизни. Чаадаев касался в своем письме самого жгучего для того времени вопроса

    — о соотношении Запада и России. «То, что Чаадаев говорил о России, — писал в 1836 году Одоевский Шевыреву, — я говорю о Европе

    — и наоборот», — и на стороне Одоевского были, собственно, тогда все.

    Особый интерес представляет сборник статей, изданных Одоевским под названием «Русские ночи». Хотя самая книга вышла в 1844 году[13], но исследователь Одоевского справедливо замечает, что именно здесь «весь Одоевский тридцатых годов»2. В предисловии к «Русским ночам» Одоевский писал: «Читатель найдет здесь довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20—30–х годов». В другом месте Одоевский пишет: «Эпоха, изображенная в «Русских ночах», есть тот момент XIX века, когда Шеллингова философия перестала удовлетворять искателей истины». В эпилоге к «Русским ночам» мы находим яркое выражение того умонастроения, которое слагалось в отношении вопроса о Западе и России. Один из участников диалогов — Фауст — так излагает мысли своих друзей (сам Одоевский — примеч. на стр. 342 — указывает, что здесь изложена доктрина славянофильства): «Горькое и странное зрелище видим мы на Западе. Науки, вместо того чтобы стремиться к единству… раздробились в прах летучий, общая связь их потерялась, нет в них органической жизни; старый Запад, как младенец, видит одни части, одни признаки — общее для него непостижимо и невозможно; частные факты, второстепенные причины скопляются в безмерном количестве, — ученые отказались от воссоединяющей силы ума человеческого… наука погибает. В искусстве давно уже истребилось его значение; поэт потерял свою силу, свою веру в самого себя — и люди ему не верят… искусство погибает. Религиозное чувство… погибает. Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным, а через несколько времени — слишком простым: Запад гибнет!» На возражение одного из собеседников, что это все «вздор», ибо. еще никогда не была так внешне богата, могуча Европа: «сила ее вещественная такова, что весь мир преклоняется перед Западом», — Фауст уже от себя говорит: «Я хочу согласиться с тобой, что мнение моих друзей о Западе преувеличено, я, собственно, не вижу в нем признака близкого падения», но тут же добавляет: «Я буду несколько невежливее моих друзей — они

    23

    характер настоящей эпохи назвали синкретизмом, а я осмелюсь сказать, что ее характер просто ложь, какой еще не бывало в прежней истории мира». Тему о лжи в современной жизни Фауст развивает с чрезвычайной силой и горячностью: ложь, по его мнению, проникает всюду — ив личные и в общественные отношения, ложь приросла к современному человеку, который лжет даже самому себе. Из длинной тирады Фауста (стр. 350—375) приведем несколько обличений. «В представительных государствах, — говорит он, — только и речи, что о воле народа, о всеобщем желании (Volonte generale Руссо), — но все знают, что дело идет о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерных компаний… Куда идут эти почтенные мужи? — в далекие страны для просвещения полудиких? Какой подвиг самоотвержения! — но ничуть не бывало: дело лишь в том, чтобы сбыть бумажные чулки несколькими дюжинами больше — это все знают и, конечно, и сами миссионеры. Журналист до истощения сил уверяет в своем беспристрастии, но все его читатели хорошо знают, что во вчерашнем заседании акционерной компании журналу определено быть того мнения, а не иного… Один мой знакомый говорил в шутку: «Что за льстец этот Б. — в глаза льстит без малейшего стыда; но что будешь делать, — знаю, что лжет, а приятно!» В этих немногих словах вся характеристика века». С этими словами кстати сопоставить страстные строки одного из диалогов (Ночь вторая): «Что мы видим: вне общества бесконечные войны, самое безнравственное из преступлений, наполняют страницы человеческой истории; внутри общества — превращение всех законов Провидения, холодный порок, холодное искусство, горячее, живое лицемерие — и бесстыдное безверие во все, даже в совершенствование человека». «Прислушайся, — читаем в другом месте, — к самим западным писателям', приглядись к западным фактам, прислушайся к крикам отчаяния, которые раздаются в современной литературе… Я говорю о литературе как об одном из термометров духовного состояния общества — и этот термометр показывает: неодолимую тоску, господствующую на Западе, отсутствие всякого верования, надежду без упования, отрицание без всякого утверждения». Страстное, напоминающее Руссо и предвосхищающее иногда Герцена, изобличение лжи и неправды в экономическом и социальном строе Европы выражено в дальнейшем у Фауста с чрезвычайной силой. «О, ложь бесстыдная, позорная!» — восклицает он в итоге своих филиппик.

    Но еще излагая мысли своих друзей о Европе, Фауст говорил о роли России в спасении Европы: «Не одно тело должны спасти мы, но и душу Европы. Мы поставлены на рубеже двух миров протекшего и будущего; мы новы и свежи; мы не причастны преступлениям старой Европы; перед нами разыгрывается странная, таинственная драма, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа… Может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело: мы еще слишком близки к зрелищу, которое было перед нашими глазами, мы еще надеялись, мы еще ожидали прекрасного от Европы… мы еще разделяем ее страдания, ' В одном из диалогов (3) Одоевский перед тем излагал мнение одного из экономистов — Шевалье об итогах современной цивилизации Европы и Америки (стр. 91—92).

    24

    мы еще не уединились в свою самобытность — но… девятнадцатый век принадлежит России!» Тот же Фауст в конце эпилога говорит уже от себя: «Чудна была работа Запада и породила дела дивные; Запад произвел все, что могли произвести его стихии — но не более; в бесконечной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и заглушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в темном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до эгоизма и враждебной предусмотрительности против ближнего; потребность истины исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях… потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад… топчет в грязь тех великих своих мыслителей, которые хотели бы остановить его безумие». И вновь звучат у Одоевского мотивы, уже указанные нами раньше: «Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных общечеловеческих стихий, Западу не хватает другого Петра, который привил бы ему свежие, могучие соки славянского Востока. Чует Запад, — читаем дальше, — приближение славянского духа, пугается его, как наши предки пугались Запада, — но не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас часто ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, нам неизвестные… вы уверитесь, что существует народ, которого естественное влечение — всеобъемлющая многосторонность духа'«…

    Не следует видеть в кн. Одоевском славянофила. Ему не были, правда, чужды мотивы славянофильства, он был большим защитником русской самобытности, верил, как мы видели, в великую миссию России, но, как и сами еще славянофилы в те годы (30–е), он не отделял Россию от Западной Европы, не учил о том, что пути ее развития идут иначе, чем на Западе, — он сам характеризовал славянофильство как «ультраславянизм». Замотин2 удачно характеризует основные идеи Одоевского в это время как универсализм, что по существу может быть сближаемо лишь с идеей всечеловеческого служения России у Достоевского.

    * *

    Тридцатые годы еще не знали тех острых разногласий, какие выдвинулись в следующее десятилетие, — но именно потому, что тогда существовало духовное единство, две центральных идеи того времени

    — идея народности и идея особой миссии России в мировой истории

    — остались общими и для ранних славянофилов, и для ранних западников. То, что было посеяно в 20–х годах и развивалось в духовной атмосфере 30–х годов, различно проявилось лишь в 40–х годах, но мы еще убедимся в том, что, несмотря на ряд принципиальных различий, [14] В другом месте (стр. 420, прим.) Одоевский говорит о стихии «всеобщности или лучше — всеобнимаемости» у русских, как бы предвосхищая формулу Достоевского о «всечеловечестве»*.

    25

    у всех деятелей 40–х годов было глубокое родство, с течением выступившее даже еще с большей силой и ясностью. Для характеристики же 30–х годов остановимся еще немного на одном из крупнейших представителей западничества в то время — на Белинском.

    Уже для первого яркого этюда Белинского («Литературные мечтания») крайне существенна идея народности. «Каждый народ, — читаем мы здесь, — играет в великом семействе человеческого рода свою особую, назначенную ему Провидением, роль и вносит в общую сокровищницу… свою долю, свой вклад; каждый народ выражает собой одну какую–либо сторону жизни человечества»[15]. Важна еще следующая мысль, развивающая первую: «Только идя по разным дорогам, человечество может достигнуть своей единой цели; только живя самобытной жизнью, может каждый народ принести долю в сокровищницу человечества». Кончая «Литературные мечтания», Белинский писал: «У нас скоро будет свое народное просвещение».

    Не менее глубоко жил тогда Белинский и другой общей идеей — о «всечеловеческом» призвании России. Из ряда мест приведем несколько. В 1838 году он писал: «Мы, русские, — наследники целого мира, не только европейской жизни… назначение России — принять в себя все элементы не только европейской, но и мировой жизни». В другой статье в те же годы он писал: «Мы знаем и верим, что назначение России есть всесторонность и универсальность; она должна принять в себя все элементы жизни духовной, внутренней, гражданской, политической, общественной и, принявши, должна самобытно развить их из себя». В известных статьях о Бородинской битве (1839 г.) мы найдем даже резкие антизападнические выходки (он говорит, например, о «непризнанных опекунах человеческого рода — заграничных крикунах» и т. п.), но мы не цитируем как раз отсюда ничего — ввиду того что этот период был кратким и не оставил глубокого следа в творчестве Белинского, отметим лишь его резкие выпады против космополитизма: «Космополитизм есть какое–то ложное, странное, двусмысленное и непонятное явление… человек, для которого ubi bene, ibi patria*, есть существо безнравственное и бездушное, недостойное называться священным именем человека» (Соч., под ред. Венгерова, т. IV, стр. 407) — что, впрочем, было в другие периоды его духовной жизни. В 1847 году он написал знаменательные слова: «Без национальностей человечество было бы логическим абстрактом… В отношении к этому вопросу я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманических космополитов». Хорошо знавший Белинского П. В. Анненков пишет о последнем годе его жизни: «Насколько Белинский становился снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился он к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось с многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой».

    26

    Убеждение в необходимости самобытного развития русской жизни и вера в высокое предназначение России были как бы прелюдией к тем глубоким и исторически влиятельным построениям, которые выросли на этой почве по вопросу о взаимоотношении России и Запада. Критика западной культуры возвышается уже до исследования самых основ или «начал», как выражались славянофилы, — и те, кто развивался духовно в 30–е годы, в дальнейшем своем творчестве как бы довели до конца основные идеи, тогда их вдохновлявшие. Новым периодом в постановке исторических проблем оказались уже 50–е годы с тем крупнейшим потрясением, от которого задрожала вся русская жизнь, а именно Крымской войной. То, что оформилось в эти годы, начало новую страницу и в оценке русской жизни и Запада, и в вопросе об их взаимоотношении, но до этого перелома продолжали свое действие те мотивы, которые впервые зазвучали в 30–х годах. Мы остановимся теперь более подробно на Гоголе, на ранних славянофилах, на Герцене — они все как раз принадлежали к одному и тому же поколению и духовно развивались как раз в атмосфере 30–х годов. При всем различии в содержании творчества названных лиц между ними сохраняется бесспорное родство: Гоголь близок к славянофилам в своем религиозном понимании истории, а к Герцену он близок в глубине и силе эстетической оценки современности; близость же во многом славянофилов и Герцена так превосходно была изображена последним в «Былом и думах», что не нуждается в повторении.


    Глава II. Н. В. ГОГОЛЬ

    Проблема Запада и западной культуры хотя и не стояла в центре внимания Гоголя, однако всю жизнь занимала его. Связанный в своих исходных взглядах с немецкой романтикой, с группой «Московского Вестника» и в частности с кн. В. Ф. Одоевским, Гоголь очень рано становится самостоятельным в своих религиозных исканиях, определивших затем всю его духовную работу, — даже почти одиноким. Художник, мыслитель, религиозно ищущий человек — жили в нем очень интенсивной жизнью, но Гоголю не было дано найти адекватную форму для выражения его внутренней работы, и недаром последние десять лет его жизни отмечены каким–то увяданием его творчества. Задача, перед которой он стоял, была так грандиозна, что превышала его силы.. ? вопросе о России и Западе Гоголь начал высказываться очень рано, а в повести «Рим», хотя и напечатанной в 1841 году, но внутренне выросшей из его переживаний в 30–х годах (см. об этом «Материалы» Шенрока*), и затем в «Выбранных местах», он договорил до конца свои мысли и чувства.

    Духовное развитие Гоголя не нашло до сих пор своего полного освещения — в нем до сих пор остаются загадки, диссонансы и неяс

    27ности. После работы Венгерова о Гоголе* можно считать окончательно преодоленным тот взгляд, согласно которому считали Гоголя малообразованным, мало осведомленным в современной ему европейской культуре. Венгеров доказал, что уровень образованности у Гоголя был не ниже обычного для его времени. Эта реабилитация Гоголя тем важнее, что глубокая самостоятельность и подлинная оригинальность его вовсе не покоились на неведении современной философии и литературы. В теоретических этюдах (а Гоголь всю свою жизнь рядом с художественными произведениями писал те или иные теоретические статьи — мыслитель в нем не поглощался художником) можно было бы найти, при более детальном исследовании, точки соприкосновения с важнейшими течениями духовной жизни Европы, влиявшими на русскую мысль. Правда, сплошь и рядом Гоголь знакомился с ними из вторых рук, из современной журнальной литературы, но тем поразительнее его духовная отзывчивость на эти центральные идеи его времени, тем ярче выступает самостоятельность и продуктивность его собственной мысли. Гоголь, как мыслитель, еще больше закрыт от нас его художественным творчеством, чем это можно сказать о Ф. М. Достоевском, а между тем, как показывает вся дальнейшая история русской религиозно–философской мысли. Гоголь вплотную подошел к самым основным ее темам — недаром внутренне к Гоголю примыкают здесь почти все позднейшие русские религиозные мыслители: я имею в виду тему об «оцерковлении жизни», впервые с исключительной силою поставленную именно Гоголем[16]. Бесспорно, что Гоголь не сумел придать своим размышлениям форму, которая способствовала бы их влиянию; Толстой когда–то недаром высказал мысль, что необходимо было бы переиздать «Выбранные места из переписки с друзьями», выбросив те места, которые задевают, шокируют или просто действуют неприятно на читателя. В этом замечании Толстого верно то, что очень немногие умели до сих пор, отбросив все неудачные выражения в письмах Гоголя, выделить основные мысли, основное его умонастроение. У нас ныне, впрочем, пошло даже в моду высоко ценить Гоголя как «учителя жизни», но и эта поздняя слава, увенчивающая религиозные искания Гоголя, еще не означает того, что Гоголь понят в самом заветном своем: миросозерцание Гоголя (а оно у него слагалось или почти сложилось) не нашло доныне своего изложения и истолкования[17].

    Из сложной и духовно очень насыщенной внутренней работы Гоголя мы постараемся извлечь лишь очень небольшую часть ее — связанную с проблемой Запада. Не принадлежа ни к славянофилам, ни к западникам, подходя к проблемам культуры иначе, чем все его современники, Гоголь отдал дань внешней критике Запада, но и здесь он впервые (до Герцена) поднялся до широких обобщений; но еще важнее то, что Гоголь видел во внутреннем мире Запада. В этой части своих размышлений и построений он очень близок к славянофилам, однако не идет так далеко, как они. Восприятие Православия, столь могуче определявшее

    28

    и у Гоголя и у славянофилов оценку внутреннего мира в западной культуре, все–таки было у них неодинаковое. В Гоголе с чрезвычайной силой звучали ноты глубокого трагизма, наметился мучительнейший антиномизм, с такой силой затем воскресший у Достоевского, у Розанова в новейшей богословской мысли, тогда как славянофилы остались чужды мотивам антиномизма. Некоторая склонность к стилизации, некоторая статичность в самом складе религиозной души у славянофилов с достаточной силой отделяют их от Гоголя с его тревогами, с его неумением и внутренней невозможностью прикрывать глубочайшие антиномии, встающие перед религиозно ищущим духом.

    Гоголь рос под влиянием немецкой романтики и глубоко впитал в себя ее любовь к средневековью, ее поклонение античности, ее высокую оценку искусства, наконец, ее универсализм. Поистине он мог вместе с Достоевским сказать, что у него было две родины — Россия и Западная Европа, только под Западом надо разуметь не современную ему Европу (как она, например, завладела мыслью и мечтой Герцена, Огарева и др.), а весь тот духовный мир, больше прошлый, чем современный, который нашел свое выражение в романтизме — притом преимущественно немецком. Не случайно то, что Гоголь, попав за границу, полюбил одну лишь Италию за ее насыщенность искусством, за ее отдаленность от внешней технической цивилизации других стран. К современной Европе у Гоголя, еще до поездки за границу, уже было некое отвращение, и хотя в этом повинны были романтические настроения, но и здесь с полной ясностью уже выступает действительная самостоятельность Гоголя. Гоголь часто близок к отдельным романтикам, во многом приближается к различным русским писателям и мыслителям, но все же в нем рано проявилась глубокая его оригинальность, выдвигающая его очень скоро в самые первые ряды.

    Эстетическая установка в оценке современности сказалась у Гоголя уже в его юношеской поэме (написанной, когда Гоголю было 17 лет), где герой уходит от современности к античному миру — ибо современность не привлекает и не питает его. Конечно, здесь (как и во многом другом) мы имеем дело с чисто автобиографическим сюжетом: перед духовными очами Гоголя всегда рисовались далекие прошлые времена — не одна, впрочем, античность, но и средневековье, и это живое и постоянное чувство прошлого сообщало трезвость и ясность его восприятию настоящего. В одной из очень ранних статей (1833 года — Гоголю тогда было 24 года), посвященных архитектуре, находим очень характерные строки: «Мне всегда становится грустно, когда я гляжу на новые здания, беспрерывно строящиеся, на которые брошены миллионы и из которых редкие останавливают изумленный глаз величеством рисунка, или своевольной дерзостью воображения, или даже роскошью и ослепительной пестротой украшения. Невольно теснится мысль: неужели невозвратимо прошел век архитектуры? Неужели величие и гениальность больше не посетят нас?» Все характерно в этом отрывке: и отрешенность от жизни, с которой точно нет реальной связи, которую только созерцает художественно Гоголь и ничего больше, — и эта потребность найти «величие и гениальность», и чувство грусти, рождающееся от приближения к современности… Говоря о моде «к аттической простоте», распространив

    29шейся в начале XIX века, Гоголь пишет: «Все, что ни строили по образцу древних, все стало носить отпечаток мелкости и миниатюрности: узнали искусство связывать и гармонировать между собой части, но не узнали искусства давать величие всему целому». Всюду господствует принцип «соразмерности», приведший к «монотонной правильности», к утере вкуса к своеобразию и оригинальности, к торжеству «расчетливости» и утере истинной величественности… «Отчего, — спрашивает Гоголь, — мы, которых все способности так обширно развились, которые более видим и понимаем природу во всех ее тонких появлениях, — отчего мы не производим ничего совершенно проникнутого таким богатством нашего времени?» Творчество уходит все в мелочи, в пустяки: «гибнет вкус человека в ничтожном, временном, тогда как он был бы заметен в неподвижном и вечном». Контраст с античностью, со средневековьем возвращает мысль Гоголя к самым предусловиям творчества, и он в связи с этим указывает на то, что в средние века была целостная жизнь: «пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному». Но «как только энтузиазм средних веков угас, и мысль человека раздробилась и устремилась на множество разных целей, как только единство и целость одного исчезли, — вместе с тем исчезло и величие». «Мы имеем чудный дар делать все ничтожным, — читаем мы в этой же статье, — век наш так мелок, желания так разбросанны, знания наши так энциклопедичны, что мы никак не можем сосредоточить на каком–нибудь предмете наших помыслов, и оттого поневоле раздроблены все наши произведения на мелочи и на прелестные игрушки».

    Как характерно все это для Гоголя! В его страстной и даже пристрастной романтической критике современности на первом месте стоят судьбы искусства — здесь заключена для Гоголя та сторона жизни, по которой он разгадывает ее сокровенную тайну; чисто эстетический подход к современности останавливает его на общей ее оценке, — ему словно не интересны, не нужны другие стороны жизни, и самые успехи современности для него неприятны перед лицом упадка искусства. Заметим тут же, что здесь нет и намека еще на отделение Запада и России

    — Гоголь хотя обращается к Западу, но в сущности говорит о современности вообще. За два года до статьи об архитектуре Гоголь написал небольшой этюд «Скульптура, живопись и музыка», в котором находим те же мотивы. Приведем их, так как эти строки чрезвычайно типичны: «Никогда не жаждали мы так порывов, воздвигающих дух, как в нынешнее время, когда наступает на нас и давит вся дробь прихотей и наслаждений, над выдумками которых ломает голову наш XIX век. Все составляет заговор против нас; вся эта соблазнительная цепь утонченных изобретений роскоши сильнее и сильнее порывается заглушить и усыпить наши чувства. Мы жаждем спасти нашу бедную душу, убежать от этих страшных обольстителей — и бросились в музыку. О, будь же нашим хранителем, спасителем, музыка! Не оставляй нас, буди чаще наши меркантильные души, ударяй резче своими звуками по дремлющим нашим чувствам! Волнуй, разрывай их и гони, хотя бы на мгновение, этот холодный ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром».

    30

    Характерно кончается этот этюд: «В наш юный и дряхлый век послал Великий Зиждитель мира могущественную музыку — стремительно обращать нас к нему. Но если и музыка нас оставит, что будет с нашим миром?» В этом вопросе как бы сосредоточилось все неверие Гоголя в современность, все глубочайшее его отталкивание от нее — и вместе с тем трагическое ее восприятие…

    В 1836 году/после тяжких разочарований и ударов, глубоко взволновавших Гоголя (в связи с постановкой «Ревизора»), Гоголь едет за границу «развеять свою тоску». Его письма из–за границы очень любопытны, часто придирчивы, пристрастны, но уже здесь закладываются первые живые впечатления от Запада, которые, по существу, отвечают его недавней чисто эстетической критике современности. Когда Гоголь попал в Италию, он словно попал на «родину»: его восторженные описания Италии, ее природы, ее городов, остатков старины долгое время заполняют его письма. Культ Италии продолжался у Гоголя очень долго, но уже в первых же письмах чувствуется, что в свете итальянских впечатлений Западная Европа стала рисоваться для Гоголя все тяжелее и мрачнее. «Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить», — читаем в одном из ранних писем; «Ни за что не решился бы я остаться на житье в средней Европе», — читаем несколько позже. Еще позже читаем восторженные строки об итальянском народе, о его «пылкой природе, на которую холодный, расчетливый материальный европейский ум не набросил своей узды. Как показались мне гадки немцы после итальянцев, немцы со своей мелкой честностью и эгоизмом[18]»'. «Мысль, которую я Носил в уме о чудной фантастической Германии, исчезла, когда я увидел Германию в самом деле». Еще позже (в письме из Вены в 1840 г.) читаем такие резкие и грубые строки: «На немцев я гляжу, как на необходимых насекомых во всякой русской избе».

    В 1839—1841 годах Гоголем был написан отрывок «Рим», в котором, как показал исследователь Гоголя В. И. Шенрок, мы имеем очень много личных переживаний Гоголя. В «Риме» рисуется молодой итальянский князь, попавший в Париж, — ив картине Франции мы встречаемся с тем, как самому Гоголю рисовалась Франция. В одном письме по поводу Рима (письма Шевыреву, январь—октябрь 1843 г.) Гоголь хотя и говорит, что он не «одного мнения со своим героем», но он сам определяет смысл своих описаний французской культуры так: «Дело здесь в том, какого рода впечатление производит строящийся вихрь нЬвого общества на того, для кого уже почти не существует общества нового времени» (так именно хотел нарисовать Гоголь своего героя, но таким он был и сам в гораздо большей степени, чем его герой).

    Молодой итальянский князь давно порывался побывать в «настоящей Европе»: ее «вечное движение и блеск заманчиво мелькали вдали» и привлекали его к себе. Первые впечатления от Франции были ошеломляющи, захватив итальянца целиком: особенно сильно подействовал на него Париж, описание которого в «Риме» доныне сохраняет свою ценность. Молодой итальянец погрузился совершенно в парижскую жизнь, подхваченный ее быстрым потоком, зачарованный обилием и постоянной сменой впечатлений… «Как весело и любо жить в самом сердце Европы, где, идя, поднимаешься выше, чувствуешь, что ты член великого всемирного общества!» — в таких словах изображает Гоголь чувства нашего князя. Но прошло четыре года — и начались разочарования. Князь начал замечать, что «вся многосторонность и деятельность его жизни исчезала без выводов и плодоносных душевных осадков»: в вечном движении и напряжении парижской жизни ему стала открываться «страшная недеятельность, страшное царство слов вместо дел». «Везде, во всем он видел только напряженное усилие и стремление к новости. везде почти дерзкая уверенность и нигде смиренного сознания собственного неведения; он нашел какую–то страшную пустоту даже в сердцах тех, которым не мог отказать в уважении». Гоголь заставляет нашего итальянца дойти до конца в его критике французской жизни, и вот каковы итоги его разочарований: «Увидел он наконец, что при всех своих блестящих чертах, при благородных порывах, при рыцарских вспышках вся нация была что–то бледное, несовершенное, легкий водевиль, ею же порожденный. Не почила на ней величественно степенная идея. Везде намеки на мысли, и нет самых мыслей; везде полунабросано, с быстрой руки: вся нация — блестящая виньетка, а не картина великого мастера». Эти суровые строки углубляются в дальнейшем общей критикой европейской цивилизации — Франция, видимо, взята, как наиболее яркая ее представительница. Уже вернувшись в Италию, глубже почувствовав ее величие, красоту, князь пережил очень сильно чуждость для него европейской цивилизации. В сравнении с «величественной, прекрасной роскошью» Италии — «какой низкой показалась ему роскошь XIX века — мелкая, ничтожная роскошь». Перед лицом «незыблемой плодотворной роскоши Италии, окружившей человека предметами, движущими и воспитывающими душу, — как низки показались ему нынешние мелочные убранства, ломаемые и выбрасываемые ежегодно беспокойной модой, странным, непостижимым порождением XIX века, — губительницей и разрушительницей всего, что колоссально, величественно, свято! При таких рассуждениях невольно приходило ему на мысль: не оттого ли сей равнодушный хлад, обнимающий нынешний век, торговый расчет, ранняя притупленность еще не успевших развиться и возникнуть чувств? Иконы вынесли из храма — и храм уже не храм: летучие мыши и злые духи обитают в нем». Уже в «Риме» звучит у Гоголя мотив, развитие которого мы увидим позже: Париж стал для князя «тягостной пустыней»: ощущение «пустыни», пока вложенное в душу князя, станет потом для самого Гоголя одним из решающих в его восприятии всей европейской современности. Для тех же годов, когда писался «Рим», характерно не одно разочарование в Европе, но и вера в Италию и итальянский народ. Князь «чуял высшим чутьем, что не умерла Италия, что слышится ее неотразимое, вечное владычество над всем «миром»; он верил в народ, в котором чувствовал «стихии народа сильного, непочатого, для которого как будто бы готовилось какое–то поприще вдали[19]. Европейское просвещение как будто с умыслом не кос

    32

    нулось его и не водрузило в грудь ему своего холодного усовершенствования ". Ощущение «холода» в европейской жизни — очень раннее у Гогодя, — оно осталось у него до конца.

    Сущность эстетической критики у Гоголя, как она вырисовывается перед нами, может быть выражена так: для Гоголя внутреннее опустощение Европы связано со все растущей в ней пошлостью. Это слово прямо нигде не сказано в отношении к Европе, но торжество пошлости в современности Гоголь ощущал еще тогда, когда писал свои первые статьи, анализированные выше, когда горько говорил, что «мы имеем чудный дар делать все ничтожным». Упрек Герцена в духовном мещанстве будет звучать сильнее и шире — Герцен имеет в виду весь духовный облик европейской современности. А для Гоголя, в первой стадии его критики Европы, особенно мучительно и невыносимо эстетическое падение Европы, торжество в ней всего мелочного и ничтожного. Но то, что вкладывалось в упреки о холоде, «сжимающем современную душу», что прорвалось в замечании, что в Париже была «тягостная пустыня», — это было уже началом иных переживаний — религиозного порядка, как это с полной ясностью раскроется из дальнейшего. Именно потому непосредственные впечатления Гоголя и драгоценны своей подлинностью и ненадуманностью.

    В сборнике статей, вышедшем в 1847 году под заглавием «Выбранные места из переписки с друзьями», мы находим первый набросок нового мировоззрения Гоголя, которое начало у него формироваться еще в конце 30–х годов и в полной своей силе развернулось уже после выхода 1–го тома «Мертвых душ». Этот первый набросок нового мировоззрения оказался чрезвычайно неудачным по своей форме, по незаконченности идей и формулировок и массе лишнего, по существу ненужного, а часто и двусмысленного материала, дающего повод для сурового отвержения всего содержания книги. Но если только стать выше этих всех неудачных и лишних мест, если перестать «обличать» Гоголя (чем, увы, занимаются историки до сих пор) и стараться понять мысли Гоголя, то с полной силой и изумительной глубиной встают перед нами новые его настроения. Гоголь — первый у нас пророк возврата к целостной религиозной культуре, пророк православной культуры. Здесь лежит его основная мысль, в это развернулась и углубилась его критика современности. Здесь, конечно, не место показывать, как постепенно слагалась у Гоголя эта идея православной культуры, как освобождалась она от случайных и лишних ассоциаций, затемнявших и для самого Гоголя, а тем более для его читателей основную идею. Мы только сосредоточим наше внимание на новой — уже религиозной критике современности у Гоголя, зачатки чего были отмечены выше.

    Отметим прежде всего перемену взгляда Гоголя на искусство. Он любил его по–прежнему, но в его внутреннем мире художника, давно болевшего вопросом о влиянии искусства на «хладеющую жизнь», окончательно теперь определился путь искусства. «Нельзя ныне служить самому искусству — как ни прекрасно это служение, — не уразумев его высшей цели и не определив, зачем дано нам искусство: нельзя повторять Пушкина». Нужно помнить то исключительное благоговение, какое питал Гоголь к Пушкину, чтобы почувствовать всю значительность этих

    33

    слов. Для Гоголя искусство ныне является «незримыми ступенями к христианству» — и эта религиозная функция искусства, это религиозное его служение не понижают для него ценности искусства. Именно здесь лежали глубочайшие упования, если угодно, утопические надежды Гоголя, и если он не говорил словами Достоевского «красота спасет мир», то он все же глядел именно в эту перспективу[20]. Вера в преображающую силу эстетических переживаний была у Гоголя и раньше (ярче всего в образе Андрия в «Т. Бульбе»), но ныне искусство освещено для него религиозным светом. Его требования к современности становятся увереннее, чувство художественной ответственности становится серьезнее. Ключ к решению задач современности берет искусство у христианства

    — и это ощущение преображающей силы церкви (здесь Гоголь предвосхищает идеи Достоевского об «оцерковлении жизни») и составляет положительную основу всего нового мировоззрения Гоголя, его пафос и его силу. «Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь» — вот Leitmotiv всей книги Гоголя: он ощущает, как основную неправду современности, ее отход от Церкви, и основной путь он видит в возвращении к Церкви и перестройке всей жизни в ее духе. О том, что именно Православная Церковь сохранила в себе полноту и чистоту христианства, — об этом убеждении Гоголя скажем ниже, сейчас же подчеркнем лишь его призыв к раскрытию силы Церкви. «Говорят, что Церковь наша (т. е. православная) безжизненна, — но говорят ложь, потому что церковь наша есть жизнь; но ложь свою вывели логически, вывели правильным выводом: мы трупы, а не Церковь наша, и по нас они назвали и Церковь нашу трупом». Вот еще существенные места: «Церковь наша должна святиться в нас, а не в словах наших. Мы должны возвестить ее правду… Для нас возможна одна лишь пропаганда

    — жизнь наша. Жизнью нашей должны мы защищать Церковь нашу, которая вся есть жизнь; благоуханием душ наших должны мы возвестить ее истину». Идеал церковной культуры, выраставший из самых глубин религиозной души Гоголя, для него новым светом освещал современность. «Церковь одна в силах, — пишет он, — разрешить все узлы, недоумения и вопросы наши; есть примиритель всего внутри самой земли нашей, который покуда еще не всеми видим — наша Церковь… в нашей Церкви сохранилось все, что нужно для просыпающегося ныне общества. В ней кормило и руль наступающему новому порядку вещей — и чем больше вхожу в нее сердцем, умом и помышлением, тем больше изумляюсь чудной возможности примирения тех противоречий, которых не в силах теперь примирить Церковь западная. Теперь, когда человечество стало достигать развития полнейшего во всех своих силах… Западная Церковь только отталкивает его от Христа: чем больше хлопочет о примирении, тем больше вносит раздор… В восточной же Церкви — полный простор не только душе и сердцу человека, но и разуму, во всех его верховных силах».

    Что же видит религиозно углубленный взор Гоголя на Западе, как ныне воспринимает и оценивает он его культуру? «Все европейские

    34

    государства, — читаем у Гоголя, — болеют теперь необыкновенной сложностью всяких законов и постановлений»: этот рост правовой регламентации жизни, по мысли Гоголя, произошел вследствие того, что всюду (в жизненных отношениях) образовались «пустые места». «Всем становится подозрительным, — читаем в другом месте, — то совершенство, в которое нас возвела наша новейшая гражданственность и цивилизация… ныне, по воле Провидения, стал повсюду слышаться голос неудовлетворения… Уже раздаются вопли страданий душевных всего человечества, которыми заболел почти каждый из нынешних европейских народов и мечется, бедный, не зная сам, как и чем себе помочь. Европе пришлось еще труднее, чем России, — разница лишь в том, что там никто еще этого не видит. Погодите, скоро поднимутся снизу такие крики — и именно в тех, с виду благоустроенных государствах, наружным блеском которых мы так восхищаемся, что закружится голова у самых знаменитых государственных мужей. В Европе завариваются теперь повсюду такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство… Как возвратить все на свое место (т. е. вернуться к церковной культуре)? В Европе сделать это невозможно: она обольется кровью, изнеможет в напрасных бореньях и ничего не успеет». В замечательной (заключительной) статье «Светлое Воскресение» Гоголь пишет: «Как бы этот день (Пасха) пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда мысли о счастье человечества сделались почти любимыми мыслями всех; когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимой мечтой молодого человека, когда многие только и грезят о том, как преобразить все человечество… когда стали поговаривать даже, чтобы все было общее — и дома и земли! Но есть страшное препятствие (воспраздновать нынешнему веку светлый праздник), — имя ему — гордость. Обрадовавшись тому, что стало во много лучше своих предков, человечество нынешнего века влюбилось в чистоту и красоту свою». Но особенно сильна ныне гордость ума. «Ум для современного человека — святыня: во всем усумнится он — в сердце, в Боге усумнится — но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие–нибудь права, не из–за личной ненависти — нет, не чувственные страсти, а страсти ума уже начались…[21] Поразительно: в то время, когда уже начали было думать люди, что образованием выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир — дорогою ума… Что значит эта власть моды — ничтожной, не значащей, но… которая изгоняет все, что есть лучшего в человеке? Что значат все незаконные эти законы, которые в виду у всех чертит исходящая снизу нечистая сила, — и мир это видит весь и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством?.. И ни одного дня не хочет провести (в духе святого праздника) человек девятнадцатого века! И непонятной тоской уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки… Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире!»

    35

    Религиозное ощущение кризиса культуры ни в ком, быть может, не достигало такой силы, какая запечатлена Гоголем в последних словах; трагедию христианского мира он переживал с исключительной напряженностью и всю ложь, всю религиозную болезнь века ощущал с неповторенной остротой. Уже не пошлость, не измельчание современности мучают его, а религиозное ощущение нависшей над миром трагедии сжигает его душу. «Мир уже не в силах прямо встретиться с Христом», — пишет он в одном месте, и в этом его болезнь, его ужас.

    Гоголю были чужды развернувшиеся уже в эти годы разногласия между западниками и славянофилами; он разделял с последними веру в Россию, в ее историческую миссию, но трагедия христианского Запада была и его трагедией. Однако Запад был дорог ему совсем не тем, что любили в нем западники, — он глядел на Запад религиозными глазами, и смешны были Гоголю все указания на так называемые «успехи цивилизации». Внимательный читатель не раз отмечал, вероятно, в приведенных выше цитатах борьбу Гоголя с верой в так называемое «Просвещение»: его замечание, что «человечество влюбилось в свою чистоту и красоту», как раз и относится к той «вере в человечество», которая образует самую суть «духа Просвещения». Любопытно одно место в письме Гоголя к Белинскому (в ответ на его известное письмо): «Вы говорите, что спасение России в европейской цивилизации, но какое это беспредельное и безграничное слово! Хоть бы вы определили, что нужно подразумевать под именем европейской цивилизации? Тут и фаланстьеры и красные и всякие — и все друг друга готовы съесть и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает поневоле: где наша цивилизация?»

    Внешний блеск и внешние «завоевания» цивилизации совершенно не интересуют Гоголя и не могут закрыть для него основной ее болезни. Уже не эстетическая оценка определяет его отношение: «нельзя повторять Пушкина», нельзя только эстетически воспринимать и расценивать действительность, должно отдать себе строгий отчет, куда движется жизнь. Эта религиозная точка зрения и определила то, как воспринимал Гоголь западную культуру. Необходимо с достаточной резкостью подчеркнуть именно религиозный смысл его критики современности — если ему виделась «могила», если ему было «пусто и страшно», то, в его суровых словах нет и тени того исторического натурализма, который так часто встречался в его время и дальше. Гоголь не чувствовал естественного одряхления Запада, он чувствовал лишь религиозную его неправду, его болезнь, чувствовал трагическую безысходность в западной жизни

    — но не вследствие иссякания творческих сил, а вследствие застарелых грехов и религиозного одичания. Гоголь, если угодно, зовет Европу к покаянию, но не читает ей отходную — ив этом отношении он был и остался «западником», ибо не отделял себя от Запада и не отрекался от него, а скорбел и ужасался.

    Вместе с тем Гоголь, как славянофилы, как впоследствии и Герцен и другие, верил в особое призвание России. «Зачем пророчествует одна только Россия? — спрашивает в одном месте Гоголь. — Затем, что она сильнее других слышит Божию руку на всем, что ни сбывается в ней,

    36

    и чует приближение иного царствия». Эсхатологические переживания едва ли не впервые зазвучали в русской литературе у Гоголя, также и ощущение приближения антихриста («Диавол выступил уже без маски в мир»). Это чувство конца часто заменялось полухилиастическим ожиданием новой религиозной культуры — и здесь Гоголь отводил исключительное место России («великое поприще, которое никому из других народов невозможно, возможно одному только русскому народу»^ — читаем в одном месте). В картине будущего, нарисованной лишь случайными и беглыми штрихами, на Россию возлагались Гоголем особые упования. «Праздник Светлого Воскресения, — писал он, — воспразднуется, как следует, прежде у нас, нежели у других народов». Но к этим надеждам на Россию не присоединялось у Гоголя никакой гордыни. «Никого мы не лучше, — читаем тут же, — а жизнь наша еще неустроеннее и беспорядочнее, чем у всех других».

    * *

    Гоголь остался непревзойденным в религиозном восприятии Запада. Славянофилы, Достоевский, наши современники глубже, ярче, сильнее критикуют Запад с религиозной точки зрения, но ни в ком не было такого глубокого непосредственного ощущения религиозной неправды современности. Конечно, то, что было в душе Гоголя и о чем мы можем только догадываться, было глубже, полнее, замечательнее того, что он писал, но и в письмах и в статьях последнего периода Гоголь зовет читателя с исключительной силой к религиозному восприятию современности. Уже не философские концепции, а живое, непосредственное чувство ложится в основу критики культуры, критики Запада — и то, что даже у Одоевского (беря его в «Русских ночах») было все–таки больше умовым построением, у Гоголя впервые выступает как непосредственное восприятие жизни. Оттого Гоголь во многом религиознее глядит на современность, чем даже славянофилы — при всей глубине их богословских идей; один разве И. В. Киреевский приближается к Гоголю в непосредственности его восприятия современности. Гоголь первый начал тему, развитие которой продолжается в русской мысли, в русской душе до наших дней, — и эта тема больше обращена к идее создания православной культуры, чем к критике Запада. В глубине положительного пафоса лежит причина устойчивости и плодотворности религиозной оценки современности. В этом отношении Гоголь остается доныне вождем и пророком для нас всех.


    Глава III. СЛАВЯНОФИЛЫ

    Сороковые годы принесли то знаменательное расщепление русского Духа, которое выразилось в борьбе западников и славянофилов. Самые группировки слагались давно — ибо уже в XVIII веке было два течения в русской общественности, а в XIX веке еще до 40–х годов их влияние

    37

    шло все ярче и сильнее. Однако еще в 30–х годах, как было указано выше, течение, которое позднее оформилось как славянофильство, не очень отходило от тогдашнего «западничества» — не случайно ведь то. что один из вождей славянофильства, И. В. Киреевский, назвал в 1829 году свой журнал «Европеец». Не отделяя себя от Европы, но уже все более критически относясь к ней и все более задумываясь над «исторической миссией» России, будущие славянофилы (к ним примыкал тогда и Белинский) еще не выделялись в особую группу». Московские и петербургские споры закончились, однако, в начале 40–х годов объявлением резкой войны между двумя лагерями, — славянофилы стали, если угодно, антизападниками. Однако этот момент в их умонастроении не был основным и решающим; славянофилы были лишь убежденными защитниками русского своеобразия, а сердцевину и творческую основу этого своеобразия они видели в Православии — и этот религиозный момент собственно и отделил их окончательно от западников. Конечно, славянофильство очень сложно, особенно если его излагать как «систему», чем оно собственно не было, — ибо так называемые старшие славянофилы (А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин) все же очень несходны между собой. Но именно сложность славянофильства не позволяет сводить его к одному антизападничеству — моменту вторичному и производному. Собственно, у славянофилов не было даже особого «разочарования» в Европе, хотя и было значительное отталкивание от нее, — и это бросает свой свет на то, как ставилась проблема Европы у них. Основной пафос славянофильства лежит в чувстве найденной точки опоры — в сочетании национального сознания и правды Православия; в развитии этой религиозно–национальной идеи заключался творческий путь славянофилов — и отсюда проистекали и их научно–литературная и общественная и философская позиции — отсюда же определилось и их отношение к Западу. Вопреки ходячему словоупотреблению, согласно которому антизападничество отождествляется со славянофильством, как раз можно утверждать, что в славянофильстве, при всей остроте и напряженности их критики Запада, антизападничество было не только не сильно (сравнительно с другими однородными направлениями), но даже постоянно смягчалось их христианским универсализмом, этой исторической транскрипцией вселенского духа, веяние которого в Православии именно они так глубоко чувствовали и выражали. Защита русского своеобразия и острая, часто даже пристрастная борьба с западничеством, с нелепым или обдуманным перенесением на русскую почву западных обычаев, идей и жизненных форм, наконец, острое чувство религиозного единства Запада и невозможность игнорировать религиозное различие Запада и России — все это вовсе не было антизападничеством, а соединялось даже с своеобразной и глубокой любовью к нему. Чтобы яснее это почувствовать у славянофилов, приведем для контраста несколько штрихов именно из антизападнических выпадов, уже тогда раздававшихся.

    'См. об этом времени A. Koyre. La philosophie et le probleme moral en Russie au debut du XIX siecle. Paris, 1929*. Ныне вышло второе издание этой книги, значительно дополненное. См. также Gratieux. A. S. Khomiakoff et le mouvement slavophile. V. I—II. Paris, 1939.

    38

    В 1840 году начал выходить под редакцией С. Бурачка и П. Корсакова журнал «Маяк современного просвещения и образования»*. Хотя этот журнал по своему удельному весу никак не может быть поставлен выше третьестепенных изданий, но он интересен по своим антизападническим тенденциям. Бурачек в одной из своих статей с нетерпением ждал гибели Запада и того времени, когда «на Западе, на пепелище царства языческого (!), царства мира сего, засияет Восток». Стремясь к защите русской самобытности от зловредного влияния западного просвещения, «Маяк» давал простор яркому антизападничеству. Гораздо мягче, но не менее характерна и прославленная статья Шевырева «Взгляд Русского на современное образование Европы», помещенная в другом журнале, тогда возникшем, — «Москвитянине» (в 1841 г.)'. Еще в 1830 г. в письме к А. В. Веневитинову Шевырев писал: «Я пока предан Западу — да без него у нас нельзя быть». Даже свою статью 1841 года Шевырев кончал такими словами: «Да будет же Россия силой хранящей и соблюдающей в отношении Запада, да сохранит она на благо всему человечеству сокровища его великого прошлого». В этих словах отразилось то несомненное уважение к Западу, к его прошлому, которое было у Шевырева, но в отношении к настоящему Шевырев был суров — хотя он, конечно, не радуется тем «воплям отчаяния, которые несутся с Запада». «Мы примем их только как урок для будущего, как предостережение в современных сношениях с изнемогающим Западом». Однако в Европе уже заметны явные признаки вымирания. «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом, — пишет он, — мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг, окруженным атмосферой опасного дыхания. Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувств. и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем, не чуем в потехе пира — будущего трупа, которым он уже пахнет». Это ощущение «гниения Запада» совершенно не то, что мы раньше видели у Гоголя, у Шевырева (и не у него одного), популярная тогда мысль об «одряхлении» Запада соединялась с мыслью, что творческая жизнь на Западе не только кончилась, но что уже идут процессы разложения; оживление для Европы может прийти лишь из России. Особенно ярко эта последняя мысль в том же журнале проводилась Погодиным в его статье «Петр Великий». Когда Погодин был за границей (1839 г.), он писал в одном письме: «Что же вы, европейцы, чванитесь своим просвещением? Чего оно стоит, как посмотреть во внутренность (курсив Погодина) Франции, Англии, Австрии? Есть блистательный плод, другой, третий на этом дереве, а прочее–то что? Поваленный гроб!» «Скажите, — пишет он из Женевы, — за что наш век называется «просвещенным»? В какой дикой и варварской земле подвержены люди большим несчастьям, нежели внутри Европы?» У Погодина, однако, бывали и другие настроения, как это видно из статьи о Петре Великом. «Обе образованности, западная и восточная, отдельно взятые, — односторонни, неполны, они должны соединиться, пополниться одна другой и произвести новое полное образование западо–восточное, европейско–русское». Пого

    ' См. об этом упомянутый выше этюд П. Б. Струве.

    39дин живет «сладостной мечтой», что нашему отечеству суждено явить миру плоды этого вожделенного, вселенского просвещения и освятить западную пытливость восточной верой». Еще позже (в 1852 г.) он писал: «Провидение дало Западу его задачу, дало другую — Востоку. Запад в высшей экономии так же необходим, как и Восток».

    Мы привели эти строки для того, чтобы смягчить обычное резкое суждение о группе Шевырева, Погодина, конечно, более вдумчивой и глубокой, чем исступленные издатели «Маяка», однако все же между названной группой и славянофилами оставалось глубокое духовное различие. Предваряя будущее возникновение правительственной партии (впервые представленной у нас ?. ?. Катковым) и будучи духовно глубже и независимее журналистов типа Греча, Булгарина, отличавшимися грубым и часто бесстыдным сервилизмом, группа Шевырева и Погодина все же имела в себе много узости, национальной самоуверенности и нетерпимости. И славянофилы были идеологами национального своеобразия, но, помимо глубокой культурности, освобождавшей их от всякой узости, славянофилы стремились религиозно понять судьбы России и Европы. Пламенный патриотизм славянофилов изнутри освещался глубоким проникновением в дух Православия, — тогда как у Погодина и его друзей этого мы совсем не находим. В этом отношении чрезвычайно любопытны почти цинические мысли, высказанные им в 1854 году. «Для людей, — писал он, — Новый Завет, а для государства в политике — Ветхий: око за око, зуб за зуб, а иначе оно существовать не может». Как глубоко отлично это от всего того, что думали и писали славянофилы!' Здесь–то и проходит водораздел между двумя группировками: в различном восприятии религиозных основ мировоззрения уже сказывается то, что в практической жизни полагало непереходимую границу между ними. Мы увидим дальше, что славянофилы, взявшись за редактирование «Москвитянина», бывшего перед тем проводником идей Шевырева, Погодина, — нашли даже нужным резко отгородиться от них. Славянофильство было глубоко и внутренне свободно — и здесь оно было совершенно однородно с западничеством в лице Герцена, Белинского, Грановского, как об этом красноречиво поведал Герцен в известной главе «Былого и дум». Славянофилам, при всем пламенном их патриотизме и горячей защите русского своеобразия, совершенно был чужд сервилизм, угодничество и затыкание рта противников — не случайно чудесные стихи, воспевающие «свободное слово», были написаны как раз славянофилом**. Это были большие люди русской жизни, в которых глубокая вера в правду Церкви и в великие силы России соединялась с действительной защитой свободы. Философия свободы у Хомякова, защита политической свободы у Аксаковых — изнутри были связаны с духом их учения; все славянофилы стойко защищали свои идеи и все пострадали от близорукого правительства. К. Аксакову была воспрещена постановка его пьесы, И. В. Киреевскому три раза закрывали журнал. Хомяков печатал свои богословские сочинения в Праге, а Самарин был арестован за свои письма об онемечении

    'У Барсукова (Жизнь и труды Погодина, т. XIII, стр. 96—97*) приведен интересный отклик на это прот. Горского, полный христианской правды.

    40

    Прибалтийского края*. Это уже не историческая случайность, а историческое засвидетельствование их верности началу свободы.

    Дух свободы изнутри проникает все учение славянофилов — и отсюда надо исходить для понимания их отношения к Западу. Внутренне свободные, они были во всем и внутренне правдивы — ив том душевном строе, живыми носителями которого они были, свобода духа была функцией его полноты, его внутренней целостности. И если несомненно, что в генезисе славянофильства играли немалую роль влияния немецкой романтики и философии (особенно Шеллинга), то все же эти внешние влияния не могли сами по себе создать того внутреннего мира, который в них развился, который в них был источником их идей. В самих себе они находили ту целостность, ту полноту, идея которой была и на Западе; но здесь их глубокая религиозность и связанность с Православием более важны, чем внешние влияния. В славянофилах мы видим не пророков, а живых носителей православной культуры — их жизнь, их личность отмечены тем же, что в просветленном и законченном виде они раскрывали в Православии. Сила влияния славянофилов заключалась именно в этом — как явление русской жизни, как живое раскрытие ее творческих сил они, может быть, более ценны, чем их идеологические построения, в которых много было случайного и неудачного.

    Отношение славянофилов к Западу прошло несколько стадий, и это необходимо учитывать при оценке их позиции. В 30–х годах, по свидетельству современников, все были европейцами', и конечно не случайно И. В. Киреевский назвал тогда свой журнал «Европеец». А. С. Хомяков в одном стихотворении (1834 г.) писал: О грустно, грустно мне. Ложится тьма густая, На дальнем Западе, стране святых чудес***.

    Все славянофилы стремились повидать Запад, и их непосредственные впечатления совсем не были даже так остры, как других русских писателей, отзывы которых мы приводили выше. Проблема России и тогда их занимала, но вместе со всеми мыслителями того времени они искали миссию России в общечеловеческой истории, стремились усвоить России задачу высшего синтеза и примирения различных начал, выступивших на Западе. Эта идея синтеза очень любопытно выражена в одном из ранних писем И. В. Киреевского к Кошелеву (в 1827 г.): «Мы возвратим права истинной религии, изящное согласим с нравственностью, возбудим любовь к правде, глупый либерализм заменим уважением законов и чистоту жизни возвысим над чистотой слога». В духовяом пути самого И. В. Киреевского эти идеи не утеряли своего значения и дальше. Чрезвычайно важно для понимания славянофильства и то обстоятельство, что когда в их руки перешел (в 1845 г.) журнал «Москвитянин» (выходивший перед тем под редакцией Шевырева и Погодина), то славянофилы нашли необходимым отгородиться от прежней редакций с ее нетерпимостью к Западу. Киреевский даже заявил, что оба направления в своей односторонности ложны (он их назвал «чисто русское» и «чисто

    ' «В то время, в начале 20–х и 30–х гг. — все без исключения были европейцами» (Воспоминания Д. Н. Свербеева об А. И. Герцене)**.

    41

    западное» направление): «чисто русское ложно потому, — писал он, — что пришло неизбежно к ожиданию чуда… ибо только чудо может воскресить мертвеца — русское прошлое, которое так горько оплакивается людьми этого воззрения. Оно не видит, что каково бы ни было просвещение европейское, но истребить его влияние после того, как мы однажды сделались его причастниками, уже находится вне нашей силы, да это было бы и великим бедствием»… «Оторвавшись от Европы, — замечает он, — мы перестаем быть общечеловеческой национальностью». В итоге И. В. Киреевский полагает, что «любовь к образованности европейской, равно как и любовь к нашей, — обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, а потому и всечеловеческому и истинно христианскому просвещению». В другом месте И. В. Киреевский писал: «Все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых споров». «Отвергать все западное, — читаем дальше, — и признавать ту сторону нашей общественности, которая прямо противоположна европейской, есть направление одностороннее».

    В тех же номерах «Москвитянина» коснулся этих тем и А. С. Хомяков. «Есть что–то смешное и даже безнравственное в фанатизме неподвижности, — писал он, обращаясь к «чисто русской» группе, — не думайте, что под предлогом сохранить целостность жизни и избежать европейского раздвоения вы имеете право отвергать какое–либо умственное или вещественное усовершенствование Европы». Еще позже Хомяков писал: «Мы действительно ставим западный мир выше себя и признаем его несравненное превосходство». «Есть невольное, почти неотразимое обаяние в этом богатом и великом мире западного просвещения». А К. С. Аксаков, наиболее пылкий и даже склонный к фанатизму представитель славянофильства, писавший, что «Запад весь проникнут ложью внутренней, фразой и эффектом, он хлопочет постоянно о красивой позе, картинном положении», — этот же К. С. Аксаков в одной из поздних своих статей написал: «Не закопал Запад в землю талантов, данных ему от Бога! Россия признает это, как и всегда признавала. И сохрани нас Бог от умаления заслуг другого. Это худое чувство… Россия чужда этому чувству и свободно отдает справедливость Западу». Все эти справки очень существенны для правильного понимания отношения славянофилов к Западу. Они знали и любили Запад и отдавали должное ему — в них нет даже вкуса к тем пристрастным суждениям о Западе, которые еще были в ходу у нас в 30–х годах, — и именно этим надо объяснить то значительное влияние, которое славянофилы имели на группу западников — особенно на Грановского и Герцена. В Белинском заявление славянофилов в 1845 году вызвало лишь раздражение, но отражение и даже влияние славянофильских настроений у Белинского мы отмечали уже выше. Любопытно тут же отметить, что даже у Чаадаева, несмотря на тот мрачный взгляд на Россию, который он высказал в знаменитом «философском письме» (1836), отражение славянофильской веры в особый путь России тоже нашло свое место. Уже в 1833 году (после написания опубликованного лишь в 1836 году письма*) Чаадаев писал: «Россия развилась иначе, чем

    42

    Европа»; в 1834 году он писал Тургеневу: «По моему мнению, России суждена великая духовная будущность: она должна разрешить все вопросы, о которых спорит Европа». «Я думаю, — писал он в «Апологии сумасшедшего», — что мы пришли после других, чтобы сделать лучше их». Как впоследствии Герцен, Чаадаев высказывал даже убеждение, что «мы призваны решить большую часть проблем социального строя, завершить большую часть идей, возникших в старом обществе, ответить на самые важные вопросы, занимающие человечество». Мысли, к которым приходил позднее Чаадаев, были еще более напитаны верой в Россию, сознанием ее своеобразия, провиденциальности ее путей.

    Старшее поколение западников — Белинский, Чаадаев, Герцен, Грановский не были против идеи самобытного развития России и усвоили многое от славянофилов, но это было возможно только потому, что в славянофилах они не ощущали ненависти к Европе или резкой враждебности к ней, можно даже сказать, что славянофилы не были антизападниками в серьезном смысле слова. Для славянофильства центр тяжести лежал в уяснении своеобразия путей России, — и отсюда уже, из потребности понять Россию, вытекала потребность критически оценить Запад. Проблемы Запада, его судьбы не являются для них чужими, неинтересными, — не с враждою и не с злорадством говорят они о кризисе Запада, но пытаются вскрыть его причины, чтобы избежать ошибок Запада. Одно только было безусловно чуждо и отвратительно славянофилам — это рабское преклонение перед Западом, какое–то отречение от здоровых начал своей страны, что не раз встречалось в истории русской интеллигенции. С чрезвычайной резкостью говорит в одном месте Хомяков, что в духовном рабстве перед западным миром у наших интеллигентов нередко «проявляется какая–то страсть, какая–то комическая восторженность, обличающая и величайшую умственную скудость, и совершенное самодовольство».

    Славянофилы воспринимали Запад как христианский мир — отсюда чувство глубокого родства с ним, однородности задач, и отсюда же свободное, а не пристрастное, не злорадное обсуждение его истории, его итогов. В основе всей критики Запада лежит именно религиозное отношение к Западу — и здесь славянофилы были очень близки к Чаадаеву, тоже с чрезвычайной силой чувствовавшему Запад религиозно, хотя он и расходился с ними в оценке Запада. У славянофилов это религиозное восприятие Запада соединялось с глубоким чувством русского своеобразия, неотделимого для них от Православия. Это глубокое соединение национального и религиозного самоощущения у славянофилов, определившее всю логику развития славянофильства, требовало ясного и последовательного отделения себя от западного христианского мира, — и последние корни всей критики Запада у славянофилов лежат в их непосредственном переживании России и в тех формулировках, в которых они выражали это свое непосредственное переживание… Славянофилы в своем развитии ориентировались не антизападнически, а внезападнически, и это постоянно надо иметь в виду при оценке их взглядов.

    Обращаясь к самой критике Запада у славянофилов, мы должны сказать, что ее чрезвычайно трудно отделить, в силу указанных оснований, от всего мировоззрения их. Здесь, конечно, не место излагать их

    43

    мировоззрение, и мы поневоле должны ограничиться лишь тем материалом, который имеет прямое отношение к нашей теме, отсылая читателя для общего знакомства с славянофилами к сочинениям Хомякова, Киреевского — как наиболее характерных и ярких представителей этого течения.

    Остановимся сначала на общей оценке западной культуры у славянофилов.

    «Еще недавно, — пишет Хомяков в одном месте, — вся Европа была в каком–то восторженном опьянении, кипела надеждами и благоговела перед своим собственным величием». Но ныне уже началось в Европе «смущение», слышится всюду «страстная и мрачная тревога». «Европейское просвещение, — пишет Киреевский, — достигло во второй половине XIX века полноты развития… но результат этой полноты развития, этой ясности итогов было почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды». «Современная особенность западной жизни, — пишет И. В. Киреевский, — заключается в том общем, более или менее ясном сознании, что начало европейской образованности… оказывается в наше время уже неудовлетворительным для высших требований просвещения». «Если говорить откровенно, — замечает в другом месте тот же автор, — я и теперь люблю Запад, но, ценя все выгоды рациональности, я думаю, что в конечном своем развитии она своей болезненной неудовлетворительностью явно обнаруживается началом односторонним».

    «На Западе, — пишет К. Аксаков, — душа убывает, заменяясь усовершенствованием государственных форм, полицейским благоустройством; совесть заменяется законом, внутренние побуждения — регламентом, даже благотворительность превращается в механическое дело: на Западе вся забота о государственных формах». «Запад потому и развил законность, — писал тот же К. Аксаков, — что чувствовал в себе недостаток правды». Отмечаем эти мысли Аксакова, отчасти близкие к тому, что мы видели у Гоголя, потому что здесь в скрытой форме выступает положительная общественно–политическая программа славянофилов, в которой, как известно, не было места для конституции и правовой регламентации отношений власти к народу. Развитие внешней жизни в Европе ставится в связь с тем, что «душа убывает» — как бы уходит в себя, вследствие чего развивается крайний индивидуализм — и параллельно с этим культура рационализируется и разбивается на ряд независимых сфер. С чрезвычайной силой рисует итоги всего этого процесса на Западе И. В. Киреевский в своей замечательной статье «О характере просвещения Европы» (1852): «Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако в каждую минуту жизни является, как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, в другом отдельно — сила разума и усилия житейских занятий…» Эта раздробленность духа, отсутствие внутренней целостности подрывает силы и расслабляет западного человека. Насильственный и внешний характер перемен в жизни, прихоть моды, развитие партийности, развитие изнеженной мечтательности, внутренняя тревога духа при рассудочной уверенности в себе — все эти черты возводит Киреевский к основной раздробленности духа, к утере внутренней целостности и внутреннего единства.

    44

    Но не сами по себе эти черты Запада важны для славянофилов в их анализе Запада, а те «начала», как любят они говорить, которые лежат в основе всей жизни на Западе и которые ныне «вымерли», по словам Хомякова. «Отжили не формы, но начало духовное, — пишет од _ не условия общества, но вера, в которой жили общества и люди, в них входящие». В революционной напряженности, которая ощущается во всей Европе, Хомяков видит именно «внутреннее омертвение людей», которое высказывается «судорожным движением общественных организмов». Все славянофилы держатся той мысли, что на Западе закончилось внутреннее развитие живых начал, когда–то создавших европейскую культуру, что Запад зашел ныне в тупик, из которого для него нет выхода, пока он держится этих уже омертвевших начал. Хомяков думает даже, что «людям Запада теперешнее его состояние должно казаться неразрешимой загадкой: понять эту загадку можем только мы, воспитанные иным духовным началом'". Выветривается живое содержание жизни, исчезает то, чем когда–то жила Европа

    — ив результате мы видим «пустодушие» европейского просвещения, как выражается Хомяков.

    Исчезновение духа живого в Европе, исчезновение творческих сил и внутренней цельности, какое–то саморазрушение находят славянофилы на Западе. «Многовековый холодный анализ, — пишет Киреевский, — разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, а прямой собственностью его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм (намек на философию Гегеля. — В. 3.), этот самовластный рассудок, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта». «Европа высказалась вполне, — читаем далее во второй статье Киреевского, — в XIX веке она докончила круг своего развития, начавшийся в IX в.». «Современная шаткость духовного мира на Западе, — пишет Хомяков, — не случайное и преходящее явление, но необходимое последствие внутреннего раздвоения в европейском обществе». «Самый ход истории, — пишет он уж значительно позднее, — обличил ложь западного мира, ибо логика истории произносит свой приговор не над формами, а над духовной жизнью Запада».

    Ощущение приостановки внутреннего продуктивного творчества в европейской душе — необычайно сильно у славянофилов. Они понимают хорошо возможность чисто технического прогресса Европы и в то же время они ощущают, как задыхается творческий дух в омертвевших условиях жизни на Западе, они глубоко ощущают это трагическое духовное бесплодие его и «пустодушие». «Замирание» духовной жизни на Западе не только не ослабляется грандиозным развитием интеллектуальной и технической культуры, но, наоборот, оно прямо пропорционально ее возрастанию. И для славянофилов поэтому внутренняя раздробленность духа, его расщепление становится основным фактом духовной

    1 Эту мысль развивал и Герцен.

    45

    жизни Запада, основным источником его трагедии. Одностороннее развитие рассудочности, оторванность рассудка от живой цельности и полноты духовных сил является для них свидетельством замирания жизни на Западе, какие бы иллюзии ни создавала сила исторической инерции. «Не потому, — писал И. В. Киреевский, — западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность… но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений, потому, что при всем богатстве, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знаний представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека, потому что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была существенного смысла».

    Все эти горестные итоги западной культуры восходят не только к «перевесу рациональности» в западной душе — хотя именно отсюда и объясняются у славянофилов особенности религиозного и философского мышления, путей государственной и социальной жизни Запада. Не менее существенно для понимания судеб Запада крайнее развитие в нем личного начала: индивидуализм и рационализм так тесно связаны на Западе, что их невозможно отделить один от другого.

    Учение о личности очень существенно для славянофильства, для его оценок и теоретических построений. Будучи убежденными и стойкими защитниками свободы в жизни личности, славянофилы боролись с тем «отъединением» личности, с той ее изоляцией, которая расширяла и преувеличивала ее силы, закрепляла ее погруженность в себя и неизменно должна была заканчиваться самоуверенностью и гордостью. Смирение для славянофилов, глубоко и сознательно религиозных, было условием расцвета и роста личности — и отсюда открывалась перспектива для понимания одного из глубочайших духовных различий между христианским Западом и Востоком. Восстановление внутренней целостности для славянофилов неотделимо от включения себя в надындивидуальное единство Церкви, тогда как расцвет личности на Западе неизбежно сопровождается отделением единой личности от всех. В споре между Кавелиным и Самариным, вспыхнувшем уже в 70–х годах, была договорена эта тема, начатая еще в 40–х годах, когда Кавелин (в 1847 г.) издал свою замечательную работу «Взгляд на юридический быт древней России». В то время как славянофилы, пролагая здесь путь для позднейшего народничества, видели в истоках русской жизни развитие общинного начала, подчинявшего себе отдельную личность (по словам К. Аксакова, «личность в русской общине не подавлена, но только лишена своего буйства, эгоизма, исключительности… личность поглощена в общине только эгоистической стороной, но свободна в ней, как в хоре»), Кавелин раскрывал в очень тщательной своей исторической работе, как начало личности стало развиваться на Руси с появлением христианства. По мысли Кавелина, «степени развития начала личности. определяют периоды в русской истории». Мы не будем следить ни за дальнейшим развитием этой мысли, ни за полемикой против нее, но

    46

    остановимся лишь на том материале, который дорисовывает мировоззрение славянофилов и оценку Запада у них. После появления работы Кавелина Самарин тогда же написал интереснейшую статью о ней («Москвитянин», 1847). Идея личности, вне самоотречения, думает Самарин, есть начало западное, начало, отрывающее от христианства, ибо в христианстве освобождение личности неразрывно связано с самоотречением. Одностороннее развитие личности и составляет содержание европейского индивидуализма, бессилие и несостоятельность которого признают ныне и на Западе'. Учение о личности вообще составляет одну из самых ценных сторон в философском творчестве Самарина2. В сущности, Самарин стремился перенести в социальную и историческую философию то, что он находил в учении Церкви, в духе Православия, — отсюда острота его оценок Запада в индивидуалистических его течениях, в которых он видел реакцию неправильному подавлению личности в католицизме. «В латинстве, — писал Самарин (Соч., т. I), — личность исчезает в Церкви, теряет все свои права и делается как бы мертвой, составной частицей целого… Историческая задача латинства состояла в том, чтобы отвлечь от живого начала Церкви идею единства, понятого, как власть… и превратить единство веры и любви в юридическое признание, а членов церкви в подданных ее главы». В этих строках ясно видно, что, борясь с атомизирующим индивидуализмом, приведшим к революции, к протестантизму и романтизму, славянофилы боролись и с тем поглощением личности, которое подавляло ее и лишало ее свободы в католицизме.

    Утеря правильных связей с «целым» одинакова в обоих противоположных силах, господствующих на Западе: неправильно подавление личности в католицизме, неправильна и односторонняя индивидуалистическая культура антикатолических течений Запада. Здесь лежит ключ к пониманию того, как была нарушена правильная иерархия сил в западном человеке, как появился распад целостности духовной жизни и раздробленность духа.

    По выражению Хомякова, «душа наша не мозаична»; все ее силы внутренне связаны, и даже наука «растет только на жизненном корне живого человеческого знания». Отсюда у Хомякова его настойчивая борьба с философской односторонностью Запада — с его отрывом мысли от живой целостности духа, с его преимущественным развитием рассудочного аналитического мышления. Хомяков строит своеобразную социальную теорию знания: Вот, например, интересная цитата: «все животворные способности разума живут и крепнут только в дружеском общении мыслящих существ, рассудок же в своем низшем отправлении, в анализе, не требует этого, и он поэтому делается неизбежным единственным представителем мыслящей способности в оскудевшей и эгоистической душе». Еще важнее следующая его мысль: «Частное (т. е. у отдельного человека) мышление может быть сильно и плодотворно лишь тогда, когда высшее знание и люди, его выражающие, связаны со всем

    'Иванов–Разумник (История русской общественной мысли. Т. I, стр. 313) видит здесь намек на Louis Blanc, на его «Histoire de la revolution francaise»*.

    'Ее пытался воспроизвести, но, к сожалению, недостаточно выпукло, М. О. Гершензон в своих «Исторических записках»**.

    47

    остальным организмом общества узами свободной и разумной любви». «Условное свободнее развивается в истории, чем живое органическое; рассудок зреет в человеке гораздо легче, чем разум». Строя начатки «соборной гносеологии» (замечательное дополнение к которой развил кн. С. Трубецкой в своих статьях «О природе человеческого сознания»*), Хомяков постоянно подчеркивал ограниченность рассудочного познания, которое «не обнимает действительности познаваемого» и не идет дальше понимания формальной стороны бытия; подлинное знание дается лишь разуму». «Логический рассудок, — пишет в одном месте Хомяков, — беззаконен, когда думает заменить разум или даже полноту сознания, но он имеет свое законное место в кругу разумных сил». Однако «все глубокие истины мысли, вся высшая правда вольного стремления доступны только разуму, внутри себя устроенному в полном нравственном согласии с всесущим разумом». Органом познания не является поэтому отдельный человек: хотя Хомяков (и даже Трубецкой) не договорили до конца этого глубокого учения о познающем субъекте, но все же основные мысли «соборной» гносеологии были у Хомякова выражены с достаточной силой.

    Вот еще два места из системы Хомякова, дорисовывающие его идею. «Недоступная для отдельного мышления истина доступна, — пишет он, — только совокупности мышлений, связанных любовью»; поэтому для Хомякова — и здесь он восстанавливает глубочайшие построения христианской философии, выраженной у св. отцов, — «разумность Церкви является высшей возможностью разумности человеческой».

    Здесь не место развивать и разъяснять эти философские построения Хомякова и близкие к нему построения И. В. Киреевского, но теперь нам понятна вся внутренняя связанность философской критики Запада у славянофилов с общим их пониманием Запада. Западный рационализм не просто осуждается по своему происхождению от религиозного расщепления некогда целостного духа, но и вскрывается диалектически в своих тупиках… Односторонность и ограниченность высшего проявления философского творчества на Западе — кантианства состояла, по Хомякову, в том, что, будучи чисто рассудочной философией, она считала себя философией разума — тогда как ей была доступна истина лишь возможного, а не действительного, закон мира, а не мир. Интересно и тонко, хотя и неполно критикует Хомяков Гегеля, высказывая попутно мысли, которые потом были развиты целым рядом русских мыслителей. Отметим еще отношение Хомякова к науке — Хомяков однажды резко высказался против иррационализма, в котором видел крайность, противоположную крайности рационализма. «Предоставим, — писал он, — отчаянию некоторых западных людей, испуганных самоубийственным развитием рационализма, тупое и отчасти притворное презрение к науке — мы должны принимать, сохранять и развивать ее во всем том умственном просторе, какого она требует… только таким путем мы можем возвысить самую науку, дать ей полноту и цельность, которых до сих пор она не имела».

    Славянофилы находили в Православии вечный образ духовной целостности и гармонии духовных сил. Отсюда очень рано критика Запада

    48

    у славянофилов переходит в выведение трагедии Запада из истории его религиозной жизни — из особенностей католичества и протестантизма. Современная трагедия Запада для них явилась неизбежным результатом его религиозной неправды, в которой как бы сгущается, сосредоточивается основная болезнь его.

    Все то, что славянофилы ставили в укор Западу, было для них симптомом этой болезни, — и если юный Самарин еще мучился над проблемой, как соединить философию Гегеля с Православием, то и он очень скоро сошелся со всеми славянофилами в убеждении, что Европа неизлечимо была больна именно потому, что она религиозно оскудела. Характеристика и критика западного христианства развертываются у Хомякова, в его поистине гениальных богословских творениях, в целую систему христианской (в духе Православия) философии. Рационализм, столь существенно связанный со всей системой западной культуры, есть лишь плод, а не основа трагедии Запада, ибо он вырос на почве иссякания того духа любви, без которого мертвеет христианская общественная жизнь. Поскольку в Европе еще живы ключи христианской силы, она еще жива, еще мечется в тоске и в страшной тревожной напряженности ищет выхода из тупика, но она настолько ослабела, духовно настолько надломлена, так верит в односторонний рассудок вместо целостного разума, не отделившегося от живой связи со всеми силами духа, что для нее выхода нет.

    Вот отчего в результате долгой и страстной борьбы с Западом славянофилы возвращаются к той же грусти, какая очень рано звучала в их оценке Запада. Глубокой печалью нередко полны их слова, обращенные к Западу, словно ясновидением чувства ощущают они разъедающую болезнь Запада, словно ощущают веяние смерти над ним. Западу трудно даже понять свою болезнь: распад былой целостности духа зашел так далеко, что на Западе даже не ощущают болезненности в разъединении духовных сил, в полном отделении интеллекта от этических движений в нас, от искусства, от веры. Запад тяжело болен и мучительно переживает свою болезнь, но едва ли он может сам ее понять; мы, русские, живущие иными духовными началами, скорее и легче можем понять не только болезнь Запада, но и причины болезни его.

    Критика европейской культуры является у славянофилов переходной ступенью к построению органического мировоззрения на основе Православия. Изложение этой сложной, до конца не завершенной системы, где богословие переходит в философию, гносеология — в этику, психология — в социологию, не входит в мою задачу. Отмечу лишь, что заключительные строки Киреевского в его замечательной статье о характере европейского просвещения таковы: «Одного только желаю я, чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Православной Церкви, вполне проникли убеждения всех степеней сословий наших; чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своей полнотой, дали ему высший смысл и последнее развитие». Эта идея синтеза европейской культуры и Православия, являясь как бы завещанием Киреевского, возобновляет задачу, перед которой когда–то стоял и юный Самарин.

    49

    Критика европейской культуры у славянофилов носит философский и религиозный характер — не столько потому, что она направлена на итоги философской жизни и религиозного развития Запада, сколько потому, что она обращается к «началам», т. е. к принципам европейской культуры. Определенность и отчетливость формулировок, ясная постановка диагноза «болезни» Запада и глубокая вера в правду иных духовных начал, которыми жили славянофилы, сообщает их мыслям ценность, которая не поблекла и доныне. То, что Гоголь почувствовал на Западе как художник и религиозный человек, славянофилы переживали как философы, — но Гоголя роднит с славянофилами глубокое ощущение религиозной трагедии Запада. И Гоголь,, и славянофитты своеобразие русского пути видят в Православии — и потому Запад для них освещен тем, как они понимают исторические пути христианства и великий раскол Востока и Запада. Западное христианство имеет, по их мнению, неоценимые исторические заслуги в создании и развитии европейской культуры, но оно же повинно в глубочайшей духовной болезни Европы, в ее религиозной трагедии. Анализ этой трагедии невольно переходит в обличение неправды в западном христианстве и так же естественно заканчивается раскрытием целостного и гармонического понимания жизни на основах Православия. И Гоголь, и славянофилы являются поэтому предтечами, пророками православной культуры. В этом все своеобразие их критических и положительных построений, но в этом же, конечно, причина малой пока популярности этих построений.

    Заканчивая эту главу о славянофилах, не можем не присоединить к ней самого краткого упоминания о Ф. И. Тютчеве — тоже пламенном славянофиле, но в своем мировоззрении, философски чрезвычайно близком к шеллингианству, шедшем своим самостоятельным путем. В сочинениях Ф. И. Тютчева мы найдем три теоретических статьи, посвященных теме, нас занимающей ныне, — а именно: 1) «Россия и Германия» (1844), 2) «Россия и революция» (1848) и 3) «Папство и римский вопрос» (1850). В первой статье мы отметим лишь сильные и горькие строки о той ненависти к России, которая стала распространяться в Западной Европе; этот мотив, как мы еще увидим, с большей силой и влиятельностью выступил после Крымской войны. Для нас важнее две вторых статьи Тютчева, в которых с чрезвычайной силой и отчетливостью выражено ощущение антихристианского начала в Европе — все более растущего, все более овладевающего Европой. В свете февральской революции, которая послужила таким сильным толчком для различных направлений русской мысли, какой раньше был дан французской революцией, Тютчев глубоко ощутил силу и значительность революционных настроений в Европе, а главное, ощутил их историческую законность и производность от всего духовного мира Запада. «За три последних века историческая жизнь Запада, — пишет Тютчев, — необходимо была непрерывной войной, постоянным приступом, направленным против всех христианских элементов, входивших в состав старого западного общества». «Никто не сомневается, — пишет в другом месте Тютчев, — что секуляризация — последнее слово этого положения дела». В основе этого пагубного отделения жизни и творчества от Церкви лежит то

    50

    «глубокое искажение, которому христианское начало подвергалось от навязанного ему Римом устройства… западная Церковь сделалась политическим учреждением… во все продолжение средних веков Церковь на Западе была не чем иным, как римской колонией, водворенной в завоеванной стране». «Реакция этому положению вещей была неизбежна, но она же, оторвав личность от Церкви, открыла 'в ней простор хаосу, бунту, беспредельному самоутверждению». «Революция есть не что иное, — пишет Тютчев, — как апофеоз человеческого я», как последнее слово отрыва личности от Церкви, от Бога. «Человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу». Вот почему «революция прежде всего враг христианства: антихристианское настроение есть душа революции». Заключительные строки статьи «Россия и революция» очень сосредоточенно передают это мрачное настроение Тютчева относительно Запада: «Запад исчезает, все рушится, все гибнет в этом общем воспламенении: Европа Карла Великого и Европа трактатов 1815 года, римское папство и все королевства, католицизм и протестантизм, — вера, давно уже утраченная, и разум, доведенный до бессмыслия, порядок, отныне немыслимый, свобода, отныне невозможная, — и надо всеми этими развалинами, ею же созданными, цивилизация, убивающая себя собственными руками…» Есть лишь одна светлая и радостная надежда — и она связана с Россией, с Православием (Тютчев не отделяет одно от другого). «Давно уже в Европе, — думает он, — существуют только две силы — революция и Россия. Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу… от исхода этой борьбы, величайшей борьбы, какой когда–либо мир был свидетелем, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества». В дни, когда пишется эта книга, мы знаем, что предсказание Тютчева исполнилось: революция вступила в ожесточенную и непримиримую борьбу с христианством. Тютчев одного не предчувствовал, что ареной этой борьбы будет сама же Россия, что революция овладеет Россией и борьба ее с христианством будет борьбой не Западной Европы с Россией, а борьбой двух начал за обладание русской душой.

    Так, остро воспринимая религиозный и исторический процесс на Западе, Тютчев все же не глядел безнадежно на него. Строками, свидетельствующими об этом, мы и закончим изложение взглядов Тютчева. Вот его слова: «Православная Церковь… не переставала признавать, что христианское начало никогда не исчезало в римской церкви, оно было в ней сильнее, чем заблуждение и человеческая страсть. Поэтому она питает глубокое убеждение, что это начало окажется сильнее всех своих врагов. Церковь знает и то, что… и теперь — судьбы христианства на Западе все еще находятся в руках римской церкви, и она твердо надеется, что в день великого воссоединения эта Церковь возвратит ей неповрежденным этот священный залог».


    Глава IV. А. И. ГЕРЦЕН

    Нам уже приходилось отмечать, что в «западничестве» XVIII века, как оно проявлялось тогда в русском обществе, необходимо различать два течения: одно увлекалось «просвещенством», внешними завоеваниями западной цивилизации, ее свободолюбием и «просветительной» философией, другое же чутко прислушивалось к духовным исканиям, имевшим тогда место на Западе. Масонство XVIII и начала XX века было у нас проводником религиозно–философских, моральных, отчасти натурфилософских идей, — но это «западничество» было связано с критическим отношением к рационализму XVIII в., к антихристианским, атеистическим и материалистическим его течениям. Масонство сыграло несомненно большую роль в духовном росте выдающихся представителей русского общества — достаточно привести одно имя Н. И. Новикова.

    Но уже к 20–м годам XIX века роль масонства, собственно, кончается, она преемственно переходит к немецкой романтике и философии, особенно к шеллингианству. В шеллингианстве получают развитие прежние натурфилософские искания (связанные раньше с масонством), — упомянем лишь о Велланском, о проф. Павлове, под влиянием которого находились будущие западники (Станкевич, Герцен и др.); в шеллингианстве же получают свое питание и стремления понять путь России, осмыслить ее своеобразие. Философия истории романтиков была огромной поддержкой для тех настроений, которые развернулись в русской молодежи 20–х и 30–х годов. Это все еще было западничеством

    — в том смысле, что постановка вопроса об исторической миссии России связывалась с судьбами Запада как разрешение и завершение его истории. Таким образом, это течение западничества подготовило почву для постановки вопроса о взаимоотношении России и Запада — и у ряда лиц либо переходило в славянофильство, либо (как у Белинского и Герцена) определяло глубокое родство с ним. Принципиальное западничество на почве шеллингианства можно проследить, пожалуй, только у одного М. Н. Каткова.

    Что же касается западного «просвещения», с его прежним и новым позитивизмом, с его склонностью к философскому релятивизму и историческому реализму, с его верой в прогресс, в человечество и с его страстным исканием социальной правды и утопическими построениями в этом направлении, то это течение западничества, развернувшееся у нас тоже в XVIII веке, было затем очень слабо представлено у нас до появления Герцена. Герцен не родоначальник русского утопизма и русского просвещенства, он не родоначальник и русского позитивизма

    — он сам шире и глубже всех этих определений, а сверх того он имел здесь предшественников. Но в Герцене впервые с чрезвычайной яркостью выступило это сочетание просвещенства и утопизма, позитивизма и народничества, впервые ярко заявило о себе французское влияние. Испытав большое влияние Шеллинга, а затем Гегеля, Герцен все же духовно сложился под влиянием французской культуры — и, конечно, больше всего под влиянием Сен–Симона. Как у Сен–Симона, так и у Герце

    52на не исчезает религиозный мотив, но он окончательно связывается с земными идеалами, он почти отрывается от всего трансцендентного; реализм почти переходит в позитивизм, хотя Герцен никогда не понимал его узко и односторонне. Он собственно полупозитивист, как были и остаются полупозитивистами все представители так называемого «субъективного метода в социологии», как был им, напр., и Кавелин — ибо позитивизм, борьба с метафизикой не устраняет у них признания свободы в человеке. Это открывает место для поэтического идеализма, вводит в историческое мышление категорию «возможности»… Лишь в 50–х годах наш позитивизм вновь суживается, склоняется к фактопоклонству, к безусловному детерминизму и легко сочетается с материализмом.

    Так «просвещенство» раздвоилось у нас на два близких, но отличных течения — на узкий позитивизм, склоняющийся к материализму (сначала философскому, а потом экономическому), и на полупозитивизм. Лишь в полупозитивизме сохранилась проблема России и Запада; для первого же направления она выпала. Характерно, что и доныне сохраняется это положение вещей, крайне затрудняющее духовное объединение различных течений русской жизни.. ? истории русского «просвещенства», в которое, между прочим, также необходимо включить Л. Толстого (за его рационализм), как необходимо включить в французское просвещенство Руссо (хотя оба мыслителя отчасти уже выходят за пределы просвещенства и даже разлагают его), — в этой не завершенной еще главе русской истории первое место и по времени и по силе дарования принадлежит несомненно А. И. Герцену — с его несравненным талантом писателя, с глубокой силой его исканий и его страстным утопизмом, заступившим место религиозной жизни. В Герцене как бы соединяются обе ветви русского западничества — ибо, сложившись под французским влиянием, навсегда оставшись в русле «просвещенства», Герцен в то же время испытал глубокое влияние шеллингианства, а потом и философии Гегеля. Через Герцена и русское просвещенство (поскольку оно представлено полупозитивистами — см. дальше главу о Н. К. Михайловском) стало перед проблемой Запада и России — и если сам Герцен был ярким представителем антизападничества, то его духовные потомки оказались лишь защитниками «внезападничества»…

    * *

    Обратимся теперь к общей характеристике А. И. Герцена. Александр Иванович Герцен был современником Гоголя и славянофилов, но его духовный уклад был совершенно иной, чем у них. Будучи таким же романтиком, как и они, пережив в юности свою фазу религиозности, Герцен очень рано увлекся идеалами Запада и со всей пылкостью своей натуры отдался им. Воспитанный на французской литературе (хотя и он в свое время разделял типичный для его эпохи культ Шиллера), Герцен очень рано познакомился с Сен–Симоном, который придал большую определенность его социальным и политическим мечтаниям. В одном из ранних своих произведений Герцен так рисует этот период жизни: «Не могу выразить всей восторженности того времени. Жизнь

    53

    раскрывалась перед нами торжественно, величественно, мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечества». Из биографии Герцена известно, что вместе с своим другом Огаревым он действительно клялся (в 16 лет) на Воробьевых горах в Москве посвятить свою жизнь на борьбу с деспотизмом.

    То, во что верил юный Герцен, — это была вера в человека и в человечество, вера в прогресс и безусловное поклонение свободе. Герцен не отделял русского дела от задач Западной Европы: не будучи космополитом, горячо и глубоко любя родину, он любил в то же время и Запад — колыбель свободы. Вот отчего во имя борьбы с деспотизмом, которой он посвятил свою жизнь, он так стремился на Запад: конечно, ему хотелось вздохнуть полной грудью, хотелось подышать воздухом свободы, которого так не хватало России Николая I, но в то же время он считал, что Запад и Россия имеют общие задачи — переустройство всего уклада жизни во имя социального идеала. В путях этих политическая свобода приобрела чрезвычайное значение, но лишь как средство, как условие борьбы за социальный идеал. Полная невозможность действовать в России, действенность натуры, не позволявшая ему уйти в одно литературное творчество, влекли Герцена на Запад, и наконец в 1847 году его мечта исполнилась.

    Герцен ехал за границу, будучи уже 35 лет, — человеком сложившимся, полным сил, но свободным от юношеской пылкости, трезвым, настойчивым и религиозно преданным идеалу социального переустройства. Будучи последовательным и глубоким индивидуалистом, ставя личность выше всего, как самоцель, как «вершину исторического мира», Герцен сочетал с этим пламенным индивидуализмом веру в соединимость широкого развития личности и социальной правды — и эту веру он столько же основывал на начале разума, преображающего эгоизм в творческую социальную силу, сколько и на живой социальной солидарности, освобождающей личность от узости, от эгоцентризма. Социалистические мечты заранее определяли критическое отношение к современной Европе — тем более что и в самой западной социалистической мысли критика современного строя была очень сильна. С другой стороны, общее развитие у Герцена его философских и исторических взглядов тоже определяло у него некоторый скептицизм — у него уже не было наивной веры в прогресс, в его историческую неизбежность. Быть может, прав ?. ?. Страхов, когда утверждает, что Герцен «дошел до полной безнадежности еще раньше, чем совершилась революция 1848 г.» («Борьба с Западом…», т. I, стр. 81*).

    Во всяком случае, как свидетельствует П. В. Анненков, среди наших мечтательных социалистов было подчас такое же отношение к современной Европе, как у правого славянофильства. Социалистическая критика Запада, начатая на самом же Западе, делала завоевания у нас', но при

    ' В одном письме к Белинскому его друг Боткин писал: «Недаром кричат Шевырев и «Маяк», что Европа находится в гниении; это действительно так

    — старые институты семьи, собственности и общества получают со всех сторон удары». «Внимательное созерцание Европы, — читаем в другом письме Боткина, — действительно представляет гниение и распад всего старого порядка». Цитирую по книге Пыпина о Белинском1»*.

    54

    этом все же не утрачивалась вера в творческие скрытые силы Европы. По авторитетному свидетельству того же Анненкова в его рассказе о 40–х годах, «русская интеллигенция любила не современную, действительную Францию… а Францию идеальную, воображаемую, фантастическую». «У нас искали потаенной Франции», — говорит он тут же (Воспоминания, т. III, стр. 69), и эти слова очень хорошо характеризуют парадоксальное совмещение у наших западников — и особенно у Герцена критики современной Европы с верой в ее «скрытые творческие силы»…

    Поэтому, хотя Герцен и ехал за границу без особых иллюзий, но в нем еще держалась вера в Европу, в благотворное влияние политической свободы. Первые заграничные впечатления Герцена были очень тяжелы. Герцен сразу же почувствовал всю огромную силу «мещанства» — все потускнение в Европе былого энтузиазма: раздражение, горечь, обида все сильнее завладевали Герценом, и в первых же письмах из Франции (вызвавших даже суровую отповедь Белинского, приходившего тогда к мысли об историческом значении буржуазии) он горько жалуется, что «мелкая, грязная среда мещанства, как тина, покрывает своей зеленью всю Францию». Первая глава его удивительной книги «С того берега», которую Анненков правильно охарактеризовал как «самое пессимистическое созерцание западного развития», была написана в Италии до революции 1848 года. Уже тогда Герцен чувствовал себя «на другом берегу», и все же, когда разразилась февральская революция, Герцен поспешил в Париж, полный оживших надежд и вновь вспыхнувшей веры в начало социального перелома. Герцен приехал в Париж в мае, а в июне он был свидетелем кровавых июньских дней и неудачи социального переворота. То, что увидел, что пережил тогда Герцен, совершенно убило в нем его веру в какую–то мистическую силу революционизма, в таинственную благотворность его, — ас этим в нем надорвалось и все его мировоззрение, Герцен был так глубоко потрясен и взволнован и вместе с тем с такой непререкаемой силой убедился в утопичности и беспочвенности его мечтаний, что он никогда уже не мог оправиться от этого удара, из убежденного западника он становится постепенно страстным антизападником… «Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, — писал он тогда, — даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, сделались обыкновенны, ежедневны». Гражданская война, подавленная решительно и жестоко, разбила все надежды Герцена. Он и раньше склонялся к примату социального над политическим; а теперь он начинает склоняться к прямому политическому скептицизму, и нотки анархизма, устранение политической проблемы все сильнее и чаще прорываются в его творчестве. «Слово «республика», — писал он однажды, — от которого, бывало, я это очень помню, билось сердце, теперь, после 1849—1851 годов возбуждает столько же надежд, сколько и сомнений… Разве мы не видали, что французская демократия, т. е. (фактически) равенство в рабстве, есть самая близкая форма к самовластию?»

    Любопытно отметить, что еще в Москве, до поездки за границу, явный перевес социального над политическим у Герцена вызывал реакцию у его друзей; Герцен был еще одинок (как до него был в этом

    55

    отношении одинок и Николай Тургенев) — он скорее здесь был близок к славянофилам, среди которых у К. Аксакова особенно резко прорывались нотки «аполитизма», переходившего незаметно в анархизм. («Государство как принцип — зло», «государство в своей идее — ложь», — писал К. Аксаков.) Даже впоследствии Иван Аксаков, в котором было столько политического темперамента и вдохновения, сочувственно вспоминал слова своего старшего брата и сам писал, что «общественный и личный идеал человечества стоит выше всякого совершеннейшего государства». Эти мотивы воскресли лишь в одном ответвлении западничества — в народничестве, основное же направление западничества определенно тяготело к «политицизму» и выдвинуло в русской жизни ярких представителей политического либерализма. Близкий к Герцену Грановский не только не разделял его социального утопизма, но и вообще видел в социализме «болезнь века». Он особенно осуждал в нем то, что было по душе русским мечтателям — пренебрежение к политической жизни, к политическому развитию народа.

    Для Грановского как историка это было неприемлемо, но для многих русских умов было — да, вероятно, и ныне для многих это так

    — что–то пленительное в отходе от политической жизни и в сосредоточении на проблеме социальной. Здесь как раз начинается новая страница в оценке Европы: в свете идей утопического социализма цивилизация Европы рисовалась как «прямое порождение праздных ее условий», и это отвращение к «буржуазной» Европе объединяет Герцена, Достоевского, Н. К. Михайловского, Федорова (беру писателей, у которых имела место критика Запада), задело отчасти и Л. Н. Толстого, в котором, впрочем, больше звучали мотивы Руссо, но который как–то сливался с критикой Запада, исходившей от социалистических чаяний. Разрушение европейской цивилизации не страшило таких поклонников Запада, ибо они ждали социального переворота, верили в наступление нового «зона», нового социального порядка, в котором должны были выявиться совершенно новые основы личной и общественной жизни. Старые грезы, навеянные еще Сен–Симоном, имевшим такое глубокое влияние на всю духовную жизнь Герцена, приобретали совершенно реальный характер…

    Разочарование в революции, не оправдавшей надежды на социальный переворот, не заставило Герцена отказаться от его идеала, его социальной утопии — как мы уже указывали, для Герцена его социальная утопия имела религиозное значение — но оно обратилось со всей силой и страстностью на тот самый Запад, откуда Герцен взял свои идеалы. У Герцена часто прорывается настоящее отвращение к Западу, былая вера в скрытые силы Запада совершенно исчезает, иногда лишь прорываясь в тех или иных мягких отзывах о Западе — вообще отныне

    очень редких у Герцена.

    Потрясение, пережитое Герценом, если не убило в нем его социально–религиозной мечты, то все же окончательно надорвало веру в «прогресс», в закономерное движение истории к идеалу. Он и раньше не верил в исторический провиденциализм, всюду отводя огромное место случайности в историческом процессе, — и хотя при этой позиции не устранялась почва для действенного творчества, но творчество, понятое лишь как продукт свободного устремления к идеалу, не имеющее ника

    56кой связи с бытием, — ибо в бытии нет смысла и плана, — неизбежно приобретает трагический характер… Так парадоксально сочетались у Герцена позитивизм и его социальный идеализм; защита свободы, пламенный индивидуализм и в то же время трагическое восприятие бессмыслицы истории одинаково жили в нем. Герцен являет нам довольно частый тип русского интеллигента, лишенного веры, но не утерявшего духовной зрелости; будучи позитивистом по исходным основам миропонимания, Герцен настолько глубок и честен, что отдает себе ясный отчет (как и другой его великий современник — Дж. Ст. Милль) в бессилии позитивизма. Отсюда глубочайший трагизм, идущий не от рассудка, а вырастающий из глубины его мятущейся души, для которой единственным настоящим выходом мог бы быть лишь возврат к религии

    — возврат, внутренне затрудненный его глубочайшим философским релятивизмом'. Из этой духовной темницы своей так и не вырвался Герцен — и есть что–то незаконченное, недоговоренное во всей его личности; даже в его критике Запада нередко ощущаешь всю глубину его духовных исканий и всю в то же время их незавершенность. Так, страстно обвиняя Запад, Герцен сознает, что, собственно, для обвинений как раз и нет у него почвы — нет в его социальном идеале ни общеобязательности, ни объективной исторической основы — отсюда, собственно, и проистекает трагическое чувство беспочвенности, сознание, что он лишь «Дон–Кихот»…

    Но вернемся к тому, как отразилось в творчестве Герцена его разочарование. Изложить в полноте то, что составило основное содержание всего его творчества за границей, нет у нас возможности, и мы ограничимся лишь общей характеристикой его позиции.

    Общая оценка европейской действительности очень мрачна у Герцена. «С каким–то ясновидением, — пишет он в письмах из Франции и Италии, — заглянул я в душу буржуа, в душу рабочего и ужаснулся…» «Куда ни посмотришь, — читаем там же, — отовсюду веет варварством

    — снизу и сверху, из дворцов и из мастерских». «Современное поколение имеет одного Бога — капитал и не имеет богов разве его. Наше время. эпоха восходящего мещанства и эпоха его тучного преуспеяния». «В тиранстве без тираний, — читаем мы там же, — есть что–то отвратительнейшее, нежели в царской власти. Там знаешь, кого ненавидеть, а тут анонимное общество политических шулеров и биржевых торгашей, опирающееся на общественный разврат, на сочувствие мещан, опирающееся на полицейских пиратов и на армейских кондотьеров, душит без увлечения, гнетет без веры, из–за денег, из страха…» Острие критики Герцена не останавливается на этом — он идет смело дальше, не боясь коснуться самых основ «свободной» Европы. «Европа ныне догадалась», — пишет Герцен («С того берега»), — что представительная система — хитро придуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую способность действовать». «В демократии, — пишет он там же, — страшная мощь разрушения, но когда примется она создавать, она теряется в ученических опытах, ' См. об этом этюд о. С. Булгакова «Душевная драма Герцена» (в сборнике «От марксизма к идеализму»)*.

    57

    в политических этюдах… Действительного творчества в демократии нет». «Меня ужасает современный человек, — пишет Герцен, — какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем энергия, как рано изношено в нем увлечение, энергия, вера в собственное дело!» Бесплодие форм в «свободной» Европе, бесплодие человека — вот что с угрюмой тоской повторяет всюду Герцен. «С мещанством стираются личности. все получает значение гуртовое, оптовое, почти всем доступное… а за углом дожидается стотысячеголовая гидра, готовая без разбора все слушать, все смотреть, всячески одеться, всем наесться — это та самодержавная толпа сплоченной посредственности… которая все покупает и потому всем владеет». Сколько эстетического отвращения и раздражения в этих бичующих строках! «Несмотря на умственное превосходство нашего времени, — читаем дальше, — все идет к посредственности, лица теряются в толпе. Эта collective mediocrity* ненавидит все резкое, самобытное — она проводит над всем общий уровень». Все индивидуальное и яркое тонет в массе, задыхается в атмосфере мещанства… Это торжество мещанства отзывается на личности; в горьких и едких словах рисует новый «порядок» Герцен. «Под влиянием мещанства, — пишет он, — все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость

    — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами для всех, т. е. для всех, имеющих деньги». Герцену ненавистно все это — и невольно напоминают нам эти строки такую же эстетическую скорбь о современности — хотя и выраженную в других тонах — у Гоголя… Даже социализм несет в себе потенциальное мещанство: скептицизм Герцена, мужественная его правдивость не остановились перед констатированием этого. Это было больно и горько для Герцена, но он не скрывает от себя правды. «Мещанство — вот последнее слово цивилизации, — писал он в 1864 году, — весь «образованный» мир идет в мещанство». «Любезный друг, — пишет он тогда же («Концы и начала»), — пора прийти к покойному и смиренному сознанию, что мещанство. — это окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие — им замыкается длинный ряд ее сновидений, оканчивается эпопея роста, роман юности. После всех мечтаний и стремлений оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь… народы Запада тяжким трудом выработали свои зимние квартиры. Великие стихийные ураганы, поднимавшие всю поверхность западного моря, превратились в тихий морской ветерок. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма. С такой снисходительной церковью, с такой ручной революцией, западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться».

    Разочарование в Западной Европе далось Герцену нелегко; для него это было мучительной трагедией, словно прощался он с самым заветным и дорогим, что у него было. «Я плакал на июньских баррикадах, — писал он в 1854 году, — и теперь плачу при воспоминании об этих проклятых днях, в которых восторжествовали каннибалы порядка». Вместе с разочарованием в Западной Европе для Герцена потухали все

    58

    его былые идеалы — вера в человечество, вера в прогресс; все его мировоззрение принимает трагический характер. В историческом процессе так много случайного («история импровизируется» — одна из любимых мыслей Герцена), в ней нет никакой разумной силы, над ней нет Промысла, — а человек так мелок, так скоро успокаивается, так мало ищет достойного, а не просто удобного существования. Было когда–то и иное время, был и в Европе действительный энтузиазм, творческий подъем, но Европа одряхлела, обмелела, поражена роковым бессилием. «Какое счастье, — пишет Герцен, — что все энтузиасты похоронены! Им пришлось бы увидеть, что дело их не подвинулось ни на шаг, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать Бастилию по камешкам, чтобы сделать колодников свободными людьми». Это внутреннее бесплодие западного человека, это глубочайшее мещанство, в нем открывшееся, — Герцен писал о нем, что «штемпель мещанства так же трудно стирается, как печать дара Духа Святого» («Былое и думы», IV) — это и привело Герцена к трагическим сомнениям. «Духота, тягость, усталость, отвращение от жизни распространяются вместе с судорожными попытками куда–нибудь выйти. Всем на свете стало дурно жить — это великий признак. Кайтесь, господа, кайтесь, — суд вашему миру пришел!»

    Современная Европа еще имеет силы — от своего прошлого, но она уже не может выйти на новую дорогу. «Ветхий мир, католико–феодальный, развился во все стороны, до высшей степени изящного и отвратительного, до обличения всей истины, в нем заключенной, и всей лжи — наконец, он истощился. Он может долго стоять, но обновиться не может» («С того берега»). Иногда мысли Герцена принимают еще более резкий оборот. «Мы довольно долго изучали хилый организм Европы, — пишет он в одном месте, — во всех слоях и везде мы находим перст смерти. Едва веришь глазам: неужели это та самая Европа, которую мы когда–то знали и любили?.. Европа приближается к страшному катаклизму… политические революции изнемогают под бременем своего бессилия, они совершили великие дела, но–не исполнили своей задачи, они разрушили веру, но не осуществили свободу, они зажгли в сердцах желания, которых они не в силах исполнить… Я первый бледнею, трушу перед темной ночью, которая наступает. Прощай, отходящий мир, прощай, Европа!»

    Герцен часто повторял мысль, что «роль теперешней Европы совершенно окончена: с 1826 года разложение ее растет с каждым шагом». Но иногда суждение Герцена смягчается, и он более мягко смотрит на судьбы Европы. В 1857 году он писал Тургеневу: «Весьма возможно, что вся творческая способность западных народов истратилась, истощилась… но я не считаю окончательно решенным вопрос о будущности Европы. Добросовестно, с покорностью перед истиной и скорее с предрассудками в пользу Запада, чем против него, изучая его десятый год не в теориях и книгах, а в клубах и на площади, в средоточии всей политической и социальной жизни его, я должен сказать, что ни близкого, ни хорошего выхода я не вижу».

    Разочарование и скептицизм, как мы уже указывали, коснулись и последних основ мировоззрения Герцена — веры в человечество,

    59

    в прогресс. «Объясните мне, пожалуйста, — спрашивает он, — отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно? Верить в царство небесное глупо, а верить в земные утопии — умно?» В «Былом и думах» Герцен так писал об этих своих настроениях: «Статьями с того берега» я преследовал в себе идеалы, я иронией мстил им за боль и обман… Я утратил веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации».

    * *

    Страстность, с которой предъявляет Западу свои обвинения Герцен, вытекала из того, что он отдал много своих сил на служение западной жизни, что она была для него его делом. Внутреннее бесплодие европейского мира, торжество мещанства, неспособность Запада осуществить им же созданный социальный идеал — все это переживал Герцен необычайно тяжело. Он хоронил не только веру в Запад, но и веру в человечество, веру в прогресс. Социальный идеал, которому он поклонялся, оказался бесконечно далек от действительности, и оттого Герцен не раз называет себя «Дон–Кихотом» революции. В горькой иронии, с какой он говорит об этом, так много боли и неподдельной муки! Он предчувствует рост мещанства и торжество «сплоченной посредственности». Его отталкивает и волнует пошлость и ограниченность современного западного человека. Стоя перед глубоким моральным кризисом, Герцен не имеет уже силы перейти к иному пониманию жизни, ему остается лишь сознавать свою трагедию и глядеть горькой правде в глаза. В замечательном предисловии к книге «С того берега» Герцен, обращаясь к своему сыну, пишет: «Мы не строим, но ломаем, не возвещаем нового откровения, но устраняем старую ложь». Все вдохновение, весь огромный талант Герцена действительно ушел на «устранение старой лжи»: он срывает маску с Запада, он показывает его бесплодие и мещанство, его неспособность воплотить социальный идеал. Когда его упрекали в том, что он разрушает у русской молодежи ее веру в Запад, «учит ее неуважению к Европе, к ее цивилизации», то Герцен отвечал на это, что «только правда, чистая неприкрашенная правда может нас вывести из тупика».

    «На краю нравственной гибели», к которой привело Герцена его разочарование в Западе, спасла его вера в Россию, вера в ее будущее. «Я чую сердцем и умом, — писал он в 1857 году, — что история толкается именно в наши (русские) ворота». «С тех пор, — пишет он, — как туман, покрывавший февральскую революцию, рассеялся, резкая простота заменила путаницу, — осталось только два интересных вопроса: вопрос социальный и вопрос русский. В сущности эти два вопроса составляют один и тот же». Есть одно замечательное место, вновь подчеркивающее, что социальная мечта имела у Герцена действительно религиозный характер. «Народ русский, — пишет он, — для нас больше чем родина»; в этих словах, в этом народническом предвосхищении формулы Достоевского о народе–богоносце* выражена глубочайшая вера Герцена в Россию, и с этим соединилось его убеждение, вытекавшее из всей его философии истории и легшее потом в основу целого мировоззрения (см. ниже о Н. К. Михайловском), — что Россия не должна повторять

    60

    Запада, что она может разв иваться своим особым путем. Здесь у Герцена, в сущности, воскресали те идеи, которые впервые были определены высказаны уже в 30–х т–одах, — здесь снова Герцен оказывается близок к славянофилам. «Должна ли Россия, — спрашивает Герцен, пройти все фазы европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость повторений».

    «Европа перешла от скве–рных поселков к хорошим шоссе, — читаем в другом месте, — а от mix к железным дорогам. У нас и теперь прескверные пути сообщения — что же, нам сперва делать шоссе, а потом железные дороги?» Замечание это, конечно, весьма слабо разрешает трудности, связанные с учением об особых путях России, но оно очень характерно в то же вр–емя — тем более что все надежды Герцена, как и позднейших народнико–в, возлагались на общину, в которой видели «задаток самобытного будущего развития» и возможность осуществления социального идеала. Несомненно, что своей верой в общину Герцен был обязан опять же славянофилам; еще в 1844 году он противоставлял личное начало — общинному; согласование свободы личности и общинного порядка представлялось. Герцену конкретной исторической задачей, разрешения которой он ждал именно от России.

    * *

    В лице Герцена перед нами предстал один из западников. Тем существеннее и исторически значительнее тот факт, что, узнав ближе Запад, Герцен пережил глубочайшее разочарование в нем; как ни больно было Герцену расстаться с своей верой в Запад, он нашел в себе мужество посмотреть правде в глаза, нашел в себе силы для того, чтобы признаться, что Запад идет к торжеству мещанства. Конечно, Герцена, как и всех наших западников, увлекал совсем не тот идеал, каким фактически жил и живет Запад; поэтому разочарование Герцена было совершенно неизбежно. Но русское западничество, поскольку оно сохраняло в себе живые связи с русской действительностью, а не вырождалось в космополитизм, всегда имело тот же характер, что и у Герцена. В религиозном укладе души Герцена, в горячем увлечении идеалом социальной правды его увлечение Западом приобрело более отчетливый характер, а художественное дарование придало его творчеству силу исключительного обаяния. Но история русского нигилизма, история общественных движений второй половины XIX века содержит в себе те же черты веры, какими отмечено и все раннее западничество. Утопизм, этот суррогат религиозной философии, остался характерной чертой нашего западничества вплоть до современного коммунизма, и потому то, что пережил и так несравненно запечатлел в своих произведениях Герцен, остается не случайным, не индивидуальным, а типичным фактом. Но произведения Герцена типичны вообще, как встреча русской души с Западом, — Герцен остается родным и близким и тем, кто не был западником. В этом отношении любопытны симпатии к Герцену Страхова, во многом столь близкого к славянофилам, а позже Леонтьева; интересно и то высокое мнение, которое однажды высказал Л. Н. Толстой о Герцене. А о том, что для современной русской

    61

    интеллигенции сочинения Герцена стали особенно близки и понятны, — и говорить нечего. Вот почему история духовного развития Герцена так необыкновенно ценна для нас, хотя на Западе, несмотря на огромный внешний успех и славу, он все же остался чужд и далек огромному большинству. Герцен чрезвычайно национален — ив своей любви к Западу, и в своей страстной критике его, — и конечно, не случайно то, что он оказался столь близок к славянофилам. Помимо того что здесь действовало раннее влияние славянофилов на Герцена, в его приближении к ним сказалось глубокое духовное родство и единство той духовной почвы, из которой вышло раннее славянофильство и раннее западничество.


    Глава V. ПОСЛЕ КРЫМСКОЙ ВОЙНЫ. И.С. АКСАКОВ. Н.Я. ДАНИЛЕВСКИЙ

    Крымская война, совпавший с ней конец царствования Николая и вступление на престол Александра II открыли новую эпоху русской жизни. Сначала робко и неуверенно, а потом все сильнее и увереннее стали выступать на арену истории новые общественные течения и группировки; то, что еще недавно находилось под спудом и казалось почти однотонным, вдруг предстало в своем чрезвычайном многообразии. В русской жизни повеяло свободой, приблизилась «эпоха великих реформ», создавшая небывалый подъем общественного энтузиазма, — но в то же время с огромной силой стали проявляться и революционные силы — и чем дальше, тем настойчивее и организованнее. Для России наступила пора оформления и раскрытия того, что таило ее подполье, пришло время дифференциации ее социально–политических и культурных движений и тенденций. То, что дремало или оставалось неразвернувшимся, заявляло ныне о себе с небывалой свободой и смелостью, загорелась борьба различных течений, доходившая до полного взаимного отвержения и непонимания, утратилось единство русской жизни, русского духа. Был момент, когда, казалось, стало возможно примирение враждующих начал и синтез различных течений — это было на торжестве открытия памятника Пушкину в Москве, когда Достоевский произнес свою знаменитую речь. Но, во–первых, это примирение не пошло дальше временного настроения и осталось безрезультатным, за отсутствием объективной основы для него, а главное — оно просто не охватывало всех течений русской жизни, исключало как раз ее буйствующие силы, не затрагивало самых глубоких диссонансов в русской жизни. Вся дальнейшая история русской жизни была лишь углублением и заострением противоположностей, величайшим выразителем которых явилась революция 1917 года с ее Февралем и Октябрем. Единства и ныне нет и в русской жизни, нет его и в глубине русского духа, хотя, быть может, мы и идем к своей «органической эпохе».

    Различные группировки общественных и культурных течений, при всем том многообразии их, какое раскрылось за годы после 1855 года,

    62

    имеют ту общую историческую судьбу, что они не могут выйти за пределы великого разброда русской жизни, начавшегося после Крымской войны. Русская мощь сказалась в это время целым рядом исключительных завоеваний в области культурного творчества — но все это богатство все же оказалось скудным перед лицом русской жизни со всеми ее великими проблемами. Пути России и ныне еще не открылись, точнее говоря, не осуществился великий национальный синтез, не выковалось основное внутреннее единство и не закончена напряженнейшая борьба в глубинах народной души. Вот отчего проблема русского пути, русского своеобразия не только не была снята, но, наоборот, она приняла еще более сложный, хотя вместе с тем и более конкретный характер. Этим надо объяснить, отчего и отношение к Западу и его культуре продолжало и продолжает разделять русское общество на резко враждующие группы — и даже в наши дни это разделение имеет самый актуальный характер. По–прежнему до наших дней существует западничество и так же остро выступает антизападничество; хотя пройден с 1855 года огромный период исторической жизни, многое изменилось, усложнилось, а все–таки по–прежнему у одних есть ненасыщенность Западом и молодая влюбленность в него, а у других по–прежнему страстное стремление утвердить свое своеобразие переходит нередко в обличение Запада и резкие обвинения против него. Живучесть и актуальность темы об отношении России к Западу определяется одинаковой неустранимостью двух моментов: с одной стороны, здесь существенна неразрывность связи России с Западом и невозможность духовно и исторически изолировать себя от него, а с другой стороны, существенна бесспорность русского своеобразия, правда в искании своего собственного пути. Ни отделить Россию от Запада, ни просто включить ее в систему западной культуры и истории одинаково не удается. Частичные, предварительные синтезы намечались не раз — упомянем о Достоевском и Влад. Соловьеве, — но, видимо, не готова к этому ни историческая почва, ни внутреннее состояние русского духа, в котором не умножают, а скорее ярче и резче звучат диссонансы.

    Излагать хронологически всю сложную историю культурного и общественного развития России в связи с проблемой отношения России к Западу, конечно, совершенно невозможно при небольшом объеме настоящей книги. Поэтому нам остается в этой части еще определеннее, чем в первой, следовать порядку систематическому, нарушая постоянно требования хронологической последовательности. Я отчетливо сознаю все трудности и неудобства такого порядка — тем более что почти у всех авторов и течений, которыми нам приходится заниматься, мы находим порой эклектическое, а порой и органическое сочетание совершенно различных циклов идей, — но иного выхода для нашего обзора я не вижу.

    Сознавая всю условность того деления, которое положено в основу дальнейшего изложения, и постоянно внося поправки и дополнения при характеристике отдельных писателей и целых течений, я все же не могу обойтись без него. Я считаю возможным — не усматривая здесь никакой диалектики — выделить следующие три группы в разработке нашего вопроса (охватывая период времени от Крымской войны до наших

    63

    дней): на первом месте я ставлю тех писателей, в творчестве которых (в отношении к нашей теме) проявился с определенной силой политический мотив. Сюда я отношу И. С. Аксакова, Н. Я. Данилевского, К. Н. Леонтьева и так называемых «евразийцев». Во вторую группу я отношу тех писателей, у которых решающее значение в постановке и решении нашего вопроса играли религиозно–философские и культурно–философские мотивы. Сюда я отношу Л. Н. Толстого, Н. Н. Страхова, Н. К. Михайловского, В. В. Розанова, В. Ф. Эрна. Наконец, в последнюю группу я отношу тех, у кого мы видим определенные стремления к синтезу западничества и антизападничества, — я имею в виду Ф. М. Достоевского, Владимира Соловьева. Н. А. Бердяева. Конечно, мне неизбежно придется при изложении каждого автора уделять ему столько места, сколько определяется не общим его значением в русской культуре, а лишь участием в разработке нашей проблемы. Вместе с тем я заранее должен просить у читателя снисхождения, что вследствие игнорирования хронологического момента (хотя я ему посильно следую внутри каждой группы) мне придется иногда возвращаться к эпохам, уже однажды охарактеризованным.

    Крымская война всколыхнула все слои русского общества, с напряжением следившего за героической борьбой вокруг Севастополя и сознававшего всю свою техническую и общественную отсталость сравнительно с Западом, всю неправду, все дефекты русской жизни; с неменьшей, однако, остротой почувствовало русское общество в западных народах — врага. Нашествие Наполеона лишь очень ничтожно сказалось в этом направлении — в нем видели не проявление политической вражды со стороны Запада, как такового, к России, а лишь угрозу со стороны Наполеона. Но уже во все время царствования Николая I в западных государствах стало накопляться враждебное чувство к России, достигшее своего высшего напряжения после революции 1848 года. Когда вспыхнула Крымская война, то русское общество с чрезвычайной болью почувствовало, что здесь шло дело не о простом разрешении вооруженным путем дипломатического конфликта, что фактически Запад для того и «ополчился» на Россию, чтобы ударить по ней и ослабить ее влияние среди славян. В этой войне впервые славянское самосознание было остро поражено глубокой ненавистью со стороны Запада к славянству; столкнулось целых два мира, и отсюда понятно, что Россия была страшна и ненавистна Западу не одной своей мощью, но все увеличивающимся ее влиянием на славянство. Известно, что Николай I был противником панславизма и на записке, поданной ему по этому вопросу И. С. Аксаковым, написал: «Ежели бы стечение обстоятельств привело к единству (с всеми славянами), оно будет на гибель для России»'. Но в русском обществе — здесь более всего надо помянуть М. П. Погодина — росло и крепло стремление к объединению со всеми славянами. История этого движения очень любопытна, но здесь не место на нем

    ' Цитирую по Барсукову. «Жизнь и труды Погодина». Т. IX, стр. 279.

    64

    останавливаться — напомню, что здесь сошлись такие люди, как Бакунин и Погодин, участники кирилло–мефодиевского братства и ТютчевБакунин в 1848 году, Погодин в 1854–м, конечно, совершенно в разных тонах составляли планы всеславянского союза…

    Отчетливое сознание того, что Запад стремится политически вытеснить и ослабить славянство и Россию, было чрезвычайно заострено Крымской войной. И все же непосредственно после ее окончания антизападничество у нас было еще очень слабым — даже у Н. Я. Данилевского, построившего теорию культурно–исторических типов и ею объяснившего политическую вражду Запада к России, оно очень слабо. Когда в 1855 году славянофилами был основан журнал «Русская беседа», то в ее программе значились такие слова: «Посвящая себя преимущественно служению русскому народу, журнал сей нимало не будет враждебным к западной цивилизации. Всякий просвещенный русский знает, сколь много он обязан ей в умственном развитии, но вместе с тем для всякого русского очевидно, что западная цивилизация, лишенная всякого необходимого основания истинного просвещения — религии, может быть полезна для России только по пропущении ее через критику русского духа и его коренных начал». В программе закрытой на втором номере газеты «Парус», издававшейся И. С. Аксаковым в 1859 году, были такие слова: «вполне уважая европейскую мысль и науку…» Немного резче отзывается о Западе послание к сербам (1860), написанное А. С. Хомяковым и подписанное кроме него Погодиным, Кошелевым, Н. Елагиным, Ю. Самариным, И. Аксаковым и др. «Западные народы, — читаем здесь, — достигли высокого развития умственного, но, ослепленные своими успехами, они, с одной стороны, сделались вполне равнодушными к высшему благу — Вере… а с другой стороны, сделались не благодетелями остального человечества, но врагами… В целом мире корабли европейских народов считаются не вестниками мира и счастья, а вестниками войны и величайших бедствий».

    Ход самой жизни и особенно развитие «славянского вопроса» заостряли положение и вновь давали место антизападничеству. Из большой, хотя и мало изученной литературы, связанной со славянским вопросом, я выделяю лишь то, что писал Иван Аксаков, один из самых выдающихся наших политических мыслителей. Принадлежа, по всем своим связям, к славянофилам, Иван Аксаков всегда сохранял свою собственную — независимую и оригинальную личность, не терялся среди других; самая поразительная черта в нем — это удивительная внутренняя свобода, способность чутко и трезво относиться к действительности. Обладая блестящими организаторскими способностями, особенно развернувшимися в его деятельности в Москве в качестве председателя Славянского общества, Иван Аксаков был глубоким мыслителем, смелым и трезвым, верующим и в то же время тонко образованным. Широкие слои русского общества, увлекавшиеся больше нашими западническими течениями, как–то проглядели колоссальную фигуру Ивана Аксакова, и он ждет еще своего биографа, как ждет и своего читателя…

    После Крымской войны наступает блестящий период деятельности Ивана Аксакова как публициста. Он не начал с антизападничества, но оно стало постепенно в нем накопляться и крепнуть. В 1861 году он

    3 Заказ № 2538

    65

    писал: «Пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная. Запада к славянскому православному миру происходит от глубоко скрытых причин; причины эти — антагонизм двух противоположных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущее. Пора нам наконец принять вызов и смело вступить в бой с публицистикой Европы за себя и за наших братьев славян». Несколькими годами позже он писал: «Вся задача Европы состояла и состоит в том, чтобы положить предел материальному и нравственному усилению России, чтобы не дать возникнуть новому, православно–славянскому миру, которого знамя предносится России и который ненавистен латано–германскому миру». «На просвещенном Западе, — писал в 1881 году И. Аксаков, — издавна создалась двойная правда: одна для себя, для племен германо–романских или к ним духовно тяготеющим, другая — для нас и славян. Все западные европейские державы — коль скоро дело идет о нас и о славянах — солидарны между собой. Гуманность, цивилизация, христианство — все это упраздняется в отношении Западной Европы к восточному православному миру». С особой отчетливостью И. Аксаков сознавал тот факт, что Западная Европа боится сближения России с славянством и всячески борется против этого. В 1881 году он писал: «Вся задача западной европейской политики в том именно и состоит, чтобы расторгнуть связь между Россией и остальным миром славянским». «Все западноевропейские державы вполне единодушны между собой в стремлении к общей цели — исхитить балканское славянство из сферы русского влияния».

    Политическое противоборство Западной Европы и славянства есть исходная основа построений не одного Аксакова — оно определило и историософское творчество Н. Я. Данилевского, идеи которого оставили несомненный след в русском сознании. Но у обоих мыслителей — это только исходная основа их размышлений. В частности, И. Аксаков возводил противоборство Западной Европы и славянства к различию духовных основ, как они исторически выразились в католицизме и православии. «Латинство и православие, — писал он в 1867 году, — это те исторические и духовные начала, под воздействием которых двинулись различными историческими путями, сложились и образовались различные народности в Западной и Восточной Европе… В силу этого глубокого духовного различия европейский мир делится на две половины, на два мира — на Восток и Запад». Все европейские государства, кроме России, писал И. Аксаков в 1884 году, католические и протестантские, при всем различии в частностях образуют нечто целое по духу, которое и именуется общим именем «Европа», точнее — «Запад». Однако в том же 1884 году И. Аксаков высказал и такую мысль: «Римская курия… воплотила в себе всю духовную сущность Запада». В этом понимании Запада И. Аксаков не был одинок — мы встретимся еще с таким же восприятием Запада, впервые у нас представленным у Чаадаева, а ярче всех — у Владимира Соловьева. Но у Ивана Аксакова и здесь были свои особые соображения — отчасти политического характера. «Нет злейшего врага для славянства, — писал он в те же годы, — как папизм, ибо он противоречит самому существу духовной славянской природы… Православие не наносит ущерба никакой национальности; не то — Рим…

    66

    Римская церковь насквозь проникнута односторонностью… Это не что иное, как сам Запад, сам Рим, возводящий себя во вселенское значение». Не нужно и слишком заострять глубокое чувство противоборства Запада и России у И. Аксакова. «Не в том ли назначение России, — спрашивал он в 1884 году, — чтобы в области развития человечества явить миру культурный контраст с 3. Европой? Это определение было бы ничтожно. Поскольку в 3. Европе жива и действенна чистая истина христианская, постольку нет места контрасту с ней и для России. Россия призвана явить новый культурно–исторический тип, который примирит в себе Восток и Запад на основе православно–славянской»'. «Мы вовсе не думаем, — читаем тут же, — что судьбы мира заканчиваются Россией и что одна она призвана воплотить Царство Божье». «Вопрос грядущих времен, — писал И. Аксаков в том же 1884 году, — как русско–славянский мир совершит за себя и за все славянство подвиг сочетания и претворения в единое органическое духовное целое богатств Востока и Запада?» Ввиду важности этих мыслей Аксакова приведем еще несколько мест из его сочинений: «Западноевропейская культура — достояние общечеловеческое, тем более что она и не есть создание одного Запада… а восприняла и весь культурный подвиг Древней Греции и все умственное и духовное богатство Рима — и с Востока свет веры Христовой; она — этап на пути всемирно–исторического просвещения, которого, стало быть, миновать нам невозможно». Эти мысли И. Аксакова важны потому, что, веря (вслед за Н. Я. Данилевским, идеи которого будут изложены ниже) в особый культурно–исторический славянский тип, Аксаков не отвергал идеи общечеловеческой культуры, не отвергал коренного единства общечеловеческой истории, возвращаясь лишь к мысли об особой исторической миссии отдельных народов: их «особность» не означает «обособления». «Призвание России, — заключает Аксаков только что приведенные мысли, — примирить односторонности Востока и Запада, претворить духовные богатства того и другого ? одно великое целое». Чтобы подчеркнуть идею синтеза, более полное и глубокое развитие которой мы встретим у Достоевского и Влад. Соловьева, Ив. Аксаков настойчиво указывал, что «было бы совершенно ошибочно думать, что противоположение Запада и России означает непременно вражду или борьбу».

    Перейдем теперь к характеристике того, как глядел Иван Аксаков на западную цивилизацию. Мы не будем останавливаться на отдельных его замечаниях, часто богатых глубокими и острыми наблюдениями, и сосредоточимся на общей оценке западной культуры. Исходя из анализа проявлений русского нигилизма — мы коснемся еще этого вопроса позже, при изложении идей Н. Н. Страхова, — Аксаков пишет: «На Западе революционный нигилизм явление не случайное, мимоходящее. его корни в самой истории, в самой цивилизации Запада… он есть плод от древа культуры, взращенного Западом». Это суровое и тяжкое обвинение Аксаков развивает с чрезвычайной глубиной и исключительной яркостью. «Проповедники, вожди, вдохновители, даже большая часть

    'В этих словах, писанных в 1884 г., конечно, сказалось влияние речи Достоевского при открытии памятника Пушкину.

    67

    практических деятелей анархии и революционного социализма — если не самый цвет европейского просвещения, то все же люди обширных знаний… они бесспорно передовые мыслители Западной Европы… Главным двигателем всего этого является идея — и идея вдобавок несомненно возвышенная. Да, это идея — свободы, гуманности, справедливости, равномерного распределения всех материальных благ и вообще равенства. Как же могло случиться, что высокая и нравственная идея творит дела чудовищно безнравственные, что… все, чем гордится XIX век, послужило и служит истреблению, разрушению, торжеству грубой силы и одичанию? В самом деле, что же такое все эти современные анархисты и революционеры? Это новая порода диких — во всеоружии науки и культуры, это мошенники — во имя честности и правды, это звери ради гуманности, это разбойники прогресса, это демоны, проповедующие о рае…' Какое зрелище представляет нам современность? Свобода обращается в тиранию, равенство в попрание святейших прав человеческой личности, справедливость в злую неправду, знание — в невежество, ум — в глупость». «Одной природной, так сказать, узкостью и пустопорожностью умов, как думает Тен, нельзя объяснить пышный расцвет, на почве европейской культуры и цивилизации XVIII и XIX веков, деспотизма, тирании, бесчеловечья, дикого кровожадного зверства, всевозможных преступлений и злодейств, совершаемых во имя свободы, либерализма, гуманности, прогресса и высших идей равенства и справедливости!.. Во всех речах ораторов прошлого революционного эпоса и во всех новейших революционных, социалистических и иных разглагольствованиях, как бы страстны они ни были, не слыхать ни души, ни сердца — ни одной ноты любви: они продукт головной, сухой, отвлеченной рассудочности. Это… органический недостаток, присущий, во–первых, самым учениям, полагающих в свою основу… глубокое насилие. Во–вторых, он органически присущ и самой культуре, самому просвещению Запада, по крайней мере в его настоящем фазисе. Ибо в основании, в глубине современных учений Запада, не только революционных, но и философских, вообще его «последнего слова» лежит отверженце Бога, следовательно, отвержение всего, что святит человека и с ним всю природу… обездушение человека и порабощение его плоти… поклонение обездушенной материи, обезбоженному человеку, как Богу».

    Эти резкие, бичующие строки, продиктованные глубоким моральным негодованием, обращены к итогам культуры Запада, за критикой здесь ощущается тяжелое и горькое раздумье над тем, отчего в самом сердце цивилизации, в лучших часто ее носителях таится столько зла. Аксаков говорит об этом так: «Не в науке, конечно, зло и не ? цивилизации, а в той их вере в себя, которая отметает веру в Бога и в Божественный нравственный закон… ибо… цивилизация и знание сами по себе не застраховывают человечество от одичания и зверства». Беда в том, что «духовно зависимого, служебного отношения цивилизации к высшему нравственному, религиозному христианскому идеалу не хотят призна

    ' Эти суровые слова могли казаться в свое время пристрастными, а ныне в свете того, что претерпела Россия с 1917 года от своих революционеров*, они только делают честь прозорливости Ив. Аксакова.

    68вать теперь многие, едва ли не большинство «передовых мыслителей». И еще: «Цивилизация без христианского религиозного просвещения, а тем более отрицая таковое, не способна сама по себе создать для человечества высший, лучший, нравственный строй бытия, а логически венчается анархизмом и динамитом». Еще глубже следующая мысль Аксакова: «Цивилизация сама по себе, вне нравственного идеала, не ею порожденного и от нее независимого, бессильна дать общественному бытию ту основу, без которой немыслимо самое его существование!»

    Острие критики Ив. Аксакова направлено, как мы видим, против того глубокого аморализма, который стал явно проступать и в мыслях и в жизни и для борьбы с которым Запад не имеет сил, поскольку он потерял связи с религией. Рост безрелигиозности и вытекающий отсюда рост аморализма, глубочайший духовный обвал, ведущий к духовному одичанию, — все это не выдумка, не публицистическое заострение, все это подлинная и жуткая действительность, грозное проникновение которой и в русскую душу замечал уже Аксаков — хотя и он не предвидел того ужасного финала, которым закончился как раз в России процесс морального гниения.

    Подводя итоги тому, что мы отметили у И. Аксакова, необходимо подчеркнуть, что глубокое и горькое сознание политического противоборства Запада и России не помешало Аксакову с чрезвычайной остротой вглядеться в духовное состояние Запада. Не с злорадством, не с ненавистью, а с мучительной тревогой рисует нам Аксаков разложение духовных основ общественного здоровья на Западе, он готов даже признать, что все, что он бичует на Западе, связано лишь с «настоящим фазисом его жизни». Идея общечеловеческого единства, всеохватывающей правды ему дорога и близка, и оттого в нем воскресают старые мотивы 30–х годов, вновь подкрепленные Достоевским, о том, что Россия примирит Восток и Запад. Совершенно иначе — резче, беспощаднее отозвались политические мотивы борьбы с Западом у других мыслителей — не о примирении, а об отделении от Запада думали и думают они. На первом месте здесь необходимо поставить Н. Я. Данилевского с его теорией культурно–исторических типов и с его отрицанием внутреннего единства в истории.

    Н. Я. Данилевский был по своей специальности натуралистом. Из 46 выпущенных им работ 36 посвящены проблемам естествознания — сюда относится и знаменитая его двухтомная книга «Дарвинизм»*, в которой Данилевский подверг дарвинизм смелой и основательной критике. Но, будучи натуралистом, Данилевский горячо интересовался и общими вопросами, памятниками чего, среди его мелких работ, является его другая книга — «Россия и Европа»**, в 1920 году переведенная на немецкий язык. Книга эта, носящая подзаголовок «Взгляд на культурные и политические отношения Славянского мира к Германо–Романскому», гораздо шире и глубже своего заглавия. В ней мы встречаем не только глубокий анализ основной темы, но и целую философию истории, оригинальное и очень продуманное учение о культурно–исторических типах. Данилевский упорно борется с идеей «общечеловеческой культуры», — для него эта излюбленная идея европейской интеллиген

    69ции является ничем не оправдываемым стремлением Европы навязать народам, стоящим вне ее, свою культуру. Глубоко чувствуя своеобразие русского, славянского вообще культурного типа, Данилевский и пришел к своей идее о том, что все человечество состоит из ряда культурных типов, что нет и не может быть одного, для всех единого типа культуры. Претенциозному универсализму европейской культуры, которая считает все иные культуры стоящими ниже своей, которая видит «прогресс» в том, чтобы другие культуры отказывались от своего своеобразия, а приобщались к этой, мнимо единой европейской культуре, — этому мнимому универсализму романо–германской культуры Данилевский противопоставляет свое учение о натуральных исторических группах, о натуральном многообразии культурных типов. Данилевский не критикует европейскую культуру в ее строе, в ее основах, но стремится разрушить представление о ней как о едином и единственном типе культуры. Но так как и европейская интеллигенция, и все ее друзья в странах других культур исповедуют эту веру в единственность и универсализм европейской культуры, которая объявляется «общечеловеческой», так как этот догмат лежит в основе навязчивого и агрессивного культуртрегерства, которым так одержима Европа, то неудивительно, что книга Данилевского трактовалась и будет трактоваться как один из наиболее ярких эпизодов в той «борьбе с Западом», которая проходит через всю историю русской мысли. Но если другие мыслители в своей борьбе с Западом входят в анализ самых основ европейской культуры, подчеркивают ее противоречия, ее слабые стороны, ее тупики, то Данилевский стоит совершенно на иной позиции. Недостатки и теневые стороны европейской культуры его мало волнуют, — он мало даже входит в то, что называют «имманентной» критикой, так как он чувствует себя стоящим на почве иной культуры, чем та, которой живет Европа. Сознание своеобразия русской культуры, шире говоря, сознание своеобразия славянского культурного типа достигает в Данилевском такой силы, такой ясности, что он глядит на Европу как бы с другого берега. Это дает ему не только силу, но и внутреннее равновесие духа; здесь, быть может, лежит ключ к той внутренней значительности, которая так импонирует читателю его книги.

    В известном смысле Данилевского можно отнести к славянофилам; действительно, он примыкает к ним в очень многом, досказывает и выражает многие мотивы, звучащие у славянофилов. Но вместе с тем Данилевскому решительно чужда та задача, которая рано увлекала первых славянофилов и которая нашла свое выражение у Достоевского: задача синтеза Запада и России, идея «всечеловеческой» культуры, которую с такой любовью и с таким подъемом выдвигал Достоевский. Данилевский не только не верит в эту задачу, но она ему просто чужда и не нужна; кризис европейской культуры, если б он и наступил — а симптомы этого он не раз отмечает в своей книге, — его нисколько не волнует. Его гораздо больше волнует то, что русская интеллигенция больна «западничеством», что она не чувствует своеобразия славянского мира и увлекается верой европейской интеллигенции в «едино–спасающую» силу европейской культуры и считает ее общечеловеческой. С этой болезнью сознания и борется Данилевский, здесь лежит главный

    70

    пафос его книги, — и этим он всегда был и останется дорог тем, кто живет той же интуицией, тем же убеждением в своеобразии русской культуры.

    «Общечеловеческой цивилизации не существует и не может существовать, — пишет Данилевский, — потому что это была бы только невозможная и вовсе нежелательная неполнота». Какой–либо общечеловеческой задачи, которая будто бы должна быть разрешена созданием общечеловеческой цивилизации, нет и не может быть. «Какой удовлетворительный смысл, — спрашивает Данилевский, — имело бы полное осуществление задачи человечества в какой–либо момент его истории? Что значила бы цивилизация, которая соединила бы в себе (если бы даже это было возможно и совместимо) все стороны, в отдельности проявленные доселе разными культурно–историческими типами, — соединила бы совершенство положительной науки, достигнутое цивилизацией Европы; полное развитие и осуществление идеи изящного, как во времена греков, живое религиозное чувство и сознание евреев или первых веков христианства, богатство фантазии Индии, прозаическое стремление к практически полезному Китая, государственное величие Рима и т. д. — довело бы еще все это до высшей степени развития, с прибавлением идеально совершенного общественного строя? Для коллективного и все же конечного существа человечества — нет другого назначения, другой задачи, кроме разновременного и разноместного (т. е. разноплеменного) выражения разнообразных сторон и направлений жизненной деятельности, лежащих в его идее и часто несовместимых, как в одном человеке, так и в одном культурно–историческом типе развития ".

    «Понятие об общечеловеческом, — читаем дальше, — не только не имеет в себе ничего реального и действительного, но оно уже теснее, ниже понятия о племенном или народном». «Общечеловеческого не только нет в действительности, но и желать быть им — значит желать довольствоваться общим местом, бесцветностью, отсутствием оригинальности, одним словом — довольствоваться невозможной полнотой».

    Соответственно этим мыслям Данилевский считает совершенно невозможным глядеть на исторический процесс так, как если бы каждая ступень в нем была «прогрессом» в отношении к предыдущей. Нет общечеловеческой цивилизации, нет общечеловеческой истории. Человечество не сразу, а в известной последовательности выделяет замкнутые культурно–исторические типы, — и внутри уже каждого такого типа мы можем устанавливать деление истории на периоды — деление на древнюю, среднюю и новую историю данного типа. Нельзя так глядеть на исторический процесс, как если бы западноевропейский мир находился в его фокусе, — для этого мы не находим решительно никаких оснований. Каждый культурно–исторический тип есть целый своеобразный мир, это есть самостоятельный и своеобразный план религиозного, социального, бытового, промышленного, политического, научного, художественного, одним словом — исторического развития».

    Культурно–исторические типы — есть факт; если мы можем ошибаться в описании границ и особенностей какого–либо культурно–исторического типа, то самая реальность типов бесспорна. Это значит, что между культурно–историческими типами нет ничего общего: черты сход

    71ства, черты общности могут быть очень многочисленными, и все же они являются включенными в разные типы. Никто не будет оспаривать «общечеловеческого» значения логики, науки вообще; не существует одной логики для одного типа, другой логики для другого. Но научное творчество, как живой процесс, определяется не одной логикой, не одной идеальной закономерностью, присущей знанию; научное творчество осуществляется людьми, связано поэтому с личностью ученого, с данной исторической обстановкой, вообще носит на себе печать всех тех особенностей, всего того своеобразия, которое присуще данному типу. Наука едина в своем идеальном аспекте, но разнообразна в живом научном творчестве. Темы исследований, организация научной работы, внешние условия работы, наконец, общая психическая атмосфера, в которой протекает научная работа, некоторые особенности мышления, традиции науки в данной стране и т. д. — все это кладет печать на научное творчество. Истина едина, но формы ее выражения и пути ее достижения могут быть различными.

    Цивилизация Западной Европы считает себя универсальной, «общечеловеческой» и пригодной для всех и на этом основании навязывает свою цивилизацию всем другим народам. Но эти притязания на единственность и универсальность, этот своеобразный европейский мессианизм, по мысли Данилевского, не только ни на чем не основаны, не только не отвечают фактам, но служат нередко прикрытием для явлений совсем иного порядка. На взаимоотношениях Западной Европы и России, а затем и всего славянства Данилевский и вскрывает истинный смысл навязчивого агрессивного западноевропейского мессианизма, который, во имя будто бы общечеловеческой цивилизации, на самом деле стремится подчинить себе иные народы, стремится ослабить или даже подавить чужую культуру. Эти части книги Данилевского сохраняют жгучий интерес и в наши дни, а вместе с тем они вводят нас в движущую основу его мысли.

    Книгу свою Данилевский начинает с анализа русско–турецкой войны 1854 года, в которой приняла такое живое участие Западная Европа (на стороне Турции). Сопоставляя это с другими фактами, внимательно анализируя их, Данилевский приходит к выводу, что Европа относится с несомненной и глубокой враждебностью к России, ко всему славянскому миру. «Все самобытно–русское, славянское кажется Европе достойным порицания, и искоренение его составляет священнейшую обязанность и истинную задачу цивилизации», — пишет Данилевский. «Удовлетворительное объяснение, — читаем дальше, — как политической несправедливости, так и общественной неприязненности со стороны Европы к России и славянству можно найти лишь в том, что Европа признает Россию и славянство чем–то для себя чуждым, и не только чуждым, но и враждебным». «Европа держится мнения относительно России, — читаем еще в другом месте, — что она является положительным, весьма трудно преодолимым препятствием к развитию и распространению настоящей общечеловеческой, т. е. европейской или германо–романской, цивилизации».

    Эта инстинктивная вражда Европы к России и славянству, по мнению Данилевского, из того и вытекает, что славянство представляет

    72

    особый культурно–исторический тип, еще не развернувшийся во всей мощи своих творческих сил, но все же особый тип. Этого–то сопротивления славянства европейской культуре, этого охранения своей самобытности и своеобразия и не может простить Европа России и славянству. Так называемый восточный вопрос, который нередко сводят к исконной борьбе Европы с Азией, на самом деле является не чем иным, как борьбой Европы с славянством. «Вражда к славянству до того отуманила всякое чувство истины и справедливости в Европе, — пишет в одном месте Данилевский, — что она не только стала закрывать глаза перед страданиями турецких христиан, имевших быть несчастье славянами и православными', но даже возгорелась любовью к туркам, в которых стала видеть единственный элемент, способный передать Востоку начала «истинной» европейской цивилизации»… «Славяне не на деле только, но и в теории стали париями Европы, которым отказывают во всех благах свободы, во всех плодах цивилизации».

    Эта вражда к славянству, боязнь и недоверчивость в отношении к нему становятся совершенно понятны в свете того различия культурно–исторических типов, которое развил Данилевский в своей книге. В целом ряде глав своей книги Данилевский стремится выяснить различие между западноевропейским и славянским миром — он находит это различие и в психическом строе, и в религиозном сознании, и в ходе исторического процесса.

    Не будем входить здесь в подробности, но отметим мысли Данилевского о славянстве. «Славянское семейство народов, — пишет Данилевский, — образует самостоятельный культурно–исторический тип, и если оно откажется от самостоятельного развития своих начал, то и вообще должно отказаться от всякого исторического значения и снизойти на ступень служебного для чужих целей этнографического материала». «Для всякого славянина, — читаем в другом месте, — после Бога и Его святой Церкви — идея славянства должна быть высшей идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения, выше всякого земного блага — ибо ни одно из них недостижимо без ее осуществления — без духовно-, народно–и политически–самобытного независимого славянства; напротив того, все эти блага будут необходимыми последствиями этой независимости и самобытности».

    В итоге анализа славянского типа Данилевский приходит к чрезвычайно высокой оценке его: в славянском типе, по его мнению, в первый раз в истории встречается синтез всех сторон культурной деятельности в широком смысле слова. «Особенно оригинальной чертой славянского типа, — думает Данилевский, — должно быть в первый раз имеющее осуществиться удовлетворительное решение общественно–экономической задачи». Отмечаем это убеждение Данилевского, в котором он сходится с Герценом, с Толстым, со всем так называемым народничеством.

    Книга Данилевского занимает очень важное место в истории русского самосознания и, может быть, в истории и славянского самосознания. Нам не раз уже приходилось отмечать, что критика западной культуры

    ' Строки эти писаны до войны 1877 года.

    73

    никогда не определялась в русской мысли мотивами вражды или отчужденности, она всегда была лишь средством уяснения своеобразия русского (славянского) культурного типа. Этот момент выступает с особой ясностью у Данилевского: он не столько критикует европейскую культуру, сколько стремится уяснить глубокое и существенное отличие славянства от западноевропейского мира. Для Данилевского в высшей степени важно показать, что претензии Запада на то, что он обладает «общечеловеческой» культурой, потому уже неосновательны, что такой «общечеловеческой» культуры вообще нет и быть не может. Конечно, Данилевский попадает здесь в одно из слабых мест европейской культуры. В самом деле: начало универсализма, которое есть в европейской культуре, связано отнюдь не с конкретным содержанием европейской жизни, а восходит к идеалам христианства; европейская же жизнь, в ее действительности, в ее реальных силах и устремлениях, так далека от начал христианства, руководится настолько противоположными ему началами, что претензии на универсальность, на общечеловеческое значение являются пустыми и неосновательными. А между тем Европа не перестает верить в свои «общечеловеческие» задачи — здесь лежит несомненно один из важнейших творческих двигателей европейской культуры. Разрушение этой веры в общечеловеческое значение европейской истории проведено Данилевским очень удачно, но возникает вопрос — нужно ли разрушать веру эту? Беда Европы в том ли, что она имеет неосновательные претензии, или в том, что, живя идеалами христианства, живя задачами универсальной христианской культуры и братского сближения народов, она фактически грубейшим образом попирает эти идеалы? Могут ли быть даже колебания в ответе на этот вопрос? Если бы идеалы христианства — то, что так глубоко одушевило европейские народы своим пафосом, — если бы эти идеалы осуществлялись в жизни европейских народов, разве были бы возможны те факты, на которые опирается Данилевский? Насильственное насаждение своих форм и обычаев, презрение и вражда к славянам, тайная и явная борьба с ними, неуважение к чужим культурам, хищничество и наглая эксплуатация более слабых народностей — что общего имеет эта отвратительная сторона европейской цивилизации с ее общечеловеческими идеалами? Правда, эти последние «прикрывают» грубую политику европейских народов. Хорошо, сорвем с них маску, покажем, что вопреки своим христианским идеалам европейские народы ведут грубо эгоистическую и хищническую политику, но будем судить Европу не за ее идеалы, а за ее жестокую действительность. Тот общечеловеческий идеал, против которого с такой силой вооружается Данилевский, ведь он имеет своим корнем больше всего христианство. В нем есть, конечно, отзвук идеологии римской всемирной монархии, но тот живой корень, из которого и ныне растет общечеловеческий идеал, есть христианство с его призывом к братству народов и к соединению всех в вере и жизни. Так неужели бороться с этими движениями в европейской душе?

    Конечно, учение Данилевского о культурно–исторических типах сохраняет свое значение, независимо от той «борьбы с Западом», с какой оно соединено у Данилевского. Теория культурно–исторических типов не

    74

    связана внутренне с отрицанием единства истории' и может быть развиваема независимо от этого. К сожалению, идеи Данилевского были восприняты главным образом теми, в ком очень сильно и бурно проявлялось антизападничество, для формулирования и «оправдания» которого эти идеи были прекрасным подспорьем. Острое и живое чувство несоединимости Запада и России питалось, да и ныне питается главным образом политическим самочувствием, — и та страстность и фанатическое упорство, которые определяются этим корнем антизападничества, лишь у Ив. Аксакова смягчались его широким пониманием истории и его глубоко просвещенным религиозным чувством. Однако причину этого заострения антизападничества нужно видеть не в логике идей и не в психологии тех, кто их исповедует, а в той объективной почве, на которой зреют люди и их идеи. Не пришло еще время для великого национального синтеза, если и до сих пор не стихает ненависть к Европе, если эта ненависть держится и усиливается вследствие не менее крайнего западничества, доходящего до отречения от основ веры, от традиций русской жизни. Этим горестным, трагическим расщеплением русского духа, выдвигающим резкие и непримиримые крайности, и объясняется трудность не мнимого, не словесного, а подлинного, реального синтеза.


    Глава VI. КОНСТАНТИН ЛЕОНТЬЕВ. ЕВРАЗИЙЦЫ

    К. Леонтьев очень долго был известен в русском обществе как «философ реакции», и его оригинальные и замечательные произведения оставались почти совершенно забыты. Лишь постепенно восстанавливалось все огромное значение Леонтьева в истории русской мысли, стали появляться работы о нем, вышло Полное собрание сочинений. Только сравнительно недавно (в 1926 г.) появилась монография Н. А. Бердяева, посвященная К. Леонтьеву и воспроизводящая с достаточной полнотой его мировоззрение2. Можно сказать с уверенностью, что интерес к Леонтьеву будет лишь возрастать — в частности, его статьи под названием «Восток, Россия и Славянство» (5–й и 6–й тома сочинений)*** сохраняют и в наши дни чрезвычайный интерес. В свете трагических судеб России взгляды Леонтьева, его отдельные суждения приобретают особенную значительность по своей глубине и проницательности. Только теперь становится бесспорным, насколько хорошо разбирался во многих проблемах ясный и независимый ум Леонтьева.

    Мировоззрение Леонтьева представляет очень своеобразное сочетание эстетизма, натурализма и религиозной метафизики3. Очень близко примыкая к славянофилам, будучи открытым и прямым последователем

    'См. об этом в статьях Вл. Соловьева против Н. Я. Данилевского (Соч. Т.V)*.

    2 Стоит отметить еще книгу о. Агеева о Леонтьеве и превосходный этюд о С. Булгакова (в сборнике «Тихие думы»). Полную библиографию см. у Бердяева**

    'Более подробно см. в указанной книге Н. А. Бердяева: «Константин Леонтьев», YMCA–Press. Pans, 1926.

    75

    Данилевского, Леонтьев вместе с тем в некоторых вопросах значительно отклонялся от них; особенно это сказывалось в вопросах политических. Леонтьев не только не был «славянофилом», но даже много писал о бессодержательности племенной связи самой по себе. В России Леонтьев вовсе не видел чисто славянской страны. «Бессознательное назначение России не было и не будет чисто славянским», — писал он. «Чисто славянское содержание,. — читаем в другом месте, — слишком бедно для всемирного духа России».

    Леонтьев был не только пламенным патриотом, но он верил в Россию, верил вместе с Данилевским, что Россия принадлежит к особому культурно–историческому типу; начатки этого нового типа он видел только в России, а не в славянстве вообще (как это мы видели у Данилевского). «Россия не просто государство, — писал он, — Россия, взятая в целом, со всеми своими азиатскими владениями, — это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности. Поэтому не изгнание только турок из Европы, и не эмансипацию только славян, и не образование даже во что бы то ни стало из всех славян, и только славян, племенной конфедерации должны мы иметь в виду, а нечто более широкое и по мысли более независимое». Для понимания последней мысли Леонтьева необходимо иметь в виду, что вслед за Данилевским он верил в смену культурных типов. «Я верил раньше, верю и теперь, — писал он в 1884 году, — что Россия, имеющая стать во главе какой–то нововосточной государственности, должна дать миру и новую культуру, заменить этой новой славяно–восточной цивилизацией отходящую цивилизацию романо–германской Европы». Любопытно, что в этой последней формуле Леонтьев почти буквально воспроизводит формулу Герцена, которого он знал и чтил, хотя был его резким политическим противником'.

    В мировоззрении Леонтьева есть черты скептицизма и даже цинизма, которые резко отталкивали от него, но надо иметь в виду, что Леонтьев стоял на почве философского натурализма, что опять же роднит его с Герценом. Исторический процесс, впрочем, не был для него только натуральным процессом. Леонтьев был слишком религиозным мыслителем, чтобы отрицать участие Провидения в историческом процессе. Но для человеческого разумения и предвидения, по Леонтьеву, необходимо глядеть на исторический процесс как натуральный, ибо участие Провидения мы не можем заранее определить. Отсюда у Леонтьева принципиальное признание правды государственного эгоизма. «Есть гуманные люди, но гуманных государств не бывает», — писал он. Леонтьев смело делал выводы из этого положения и не боялся писать, что «известная степень лукавства в политике есть обязанность».

    ' Приведем несколько строк, посвященных Герцену и выясняющих вместе с тем точки соприкосновения двух столь далеких друг от друга мыслителей: «Герцену, как гениальному эстету 40–х годов, претил самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелкодостойной, настойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по–своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях несомненно честной, но не носящей в себе другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное».

    76

    Вслед за Данилевским Леонтьев видел в ? осударствах своеобразные организмы, подчиненные таким же законам, как и все в мире. «Законы развития и падения государств, — писал Леонтьев, — в общих чертах однородны не только с законами органического мира, но и вообще с законами возникновения, существования и гибели всего того, что нам доступно». Самый закон развития Леонтьев считает «триединым», ибо видит в нем три фазы: 1) фаза первоначальной простоты, 2) фаза «цветущей сложности», расцвета данного «тела», благодаря дифференциации и усложнению, и, наконец, 3) фаза вторичной простоты — уравнения и внутреннего смешения элементов, ранее бывших различными.

    Этот закон, по мнению Леонтьева, царит решительно над всем миром — в том числе и над жизнью культурных миров.

    Подходя с той точки зрения к оценке Западной Европы, Леонтьев считает ее «отходящей», говорит прямо о вырождении ее. Наиболее существенным в этом мнении Леонтьева является его учение о том, что так называемая демократизация Европы, всеобщее уравнение и смешение, вообще «эгалитарно–либеральный прогресс» есть решительная антитеза развития, есть бесспорный симптом увядания Запада. Приведу одно замечательное место из сочинений Леонтьева. «Вся Европа с XVIII века уравнивается постепенно, смешивается вторично. Она была проста и смешана до IX века; она хочет быть опять смешана в XIX веке, она стремится посредством этого смешения к идеалу однообразной простоты и, не дойдя до него далеко, должна будет пасть и уступить место другим. Весьма сходные между собой вначале кельто–романские, кельто–германские зародыши стали давно разнообразными, развитыми организмами и мечтают теперь стать опять сходными скелетами. Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнения и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада. Они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая–то сдерживающая кора, какие–то остатки обременительных листьев и вредных цветов, они жаждут слиться в одно, в смешанное и в упрощенное среднепропорциональное дерево… Везде одни и те же более или менее демократизированные конституции. Везде германский рационализм, псевдобританская свобода, французское равенство, итальянская распущенность или испанский фанатизм, обращенный на службу той же распущенности… везде слепые надежды на земное полное равенство! Везде ослепление фаталистическое, непонятное! Везде реальная наука и ненаучная вера в уравнительный и гуманный прогресс…

    Сложность машин, сложность администрации, судебных порядков, сложность потребностей в больших городах, сложность действий и влияние газетного и книжного мира, сложность в приемах самой науки — все это не есть опровержение мне. Все это лишь орудия смешения — это исполинская толчея, всех и все толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы; все это сложный алгебраический прием, стремящийся привести всех и все к одному знаменателю. Приемы эгалитарного прогресса — сложны, но цель груба, проста по мысли, по идеалу, по влиянию. Цель всего — средний человек, буржуа спокойный среди миллионов точно таких же людей, тоже спокойных».

    77

    Эти замечательные, патетические строки, предвосхищающие страстные обличения Ницше, — они взяты из статьи Леонтьева «Византизм и Славянство», написанной в 1875 году, — намечают основы критики Запада у Леонтьева. С одной стороны, он видит в эгалитарном движении симптом увядания, с другой стороны, эгалитарное движение эстетически противно ему. Эстетические мотивы в критике Запада мы уже отмечали у Гоголя, отчасти у Герцена; у Леонтьева они получают новую силу и выразительность. «Что вышло бы, — спрашивает он, — из торжества революционного социального идеала во Франции? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть, — она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа… мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа… Глупо так слепо верить, как нынче большинство людей, по–европейски воспитанных, в нечто невозможное

    — в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и обезличенный земной рай… Смешно, отвергая всякую… мистическую ортодоксию, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться ортодоксии прогресса, кумиру поступательного движения». У Леонтьева, в конце его статьи о национальных движениях на Востоке, вырываются такие злые и резкие строки: «О, ненавистное равенство, подлое однообразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами, — и из страдальческих недр твоих выползает мышь! Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец в своей смешной одежде… с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного серого рабочего, только рабочего и безбожно–бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество?..»

    Эстетическое и религиозное отталкивание Леонтьева от современной Европы с ее уравнительными тенденциями, с ее все возрастающей силой мещанства, с ее отречением от своего собственного великого прошлого, — все это слагалось в целое и последовательное мировоззрение. Леонтьева влекла лишь красота и сила (в одном из писем он пишет, что его влечет не страдающее человечество, а поэтическое человечество), и он убегал от Европы к миру, где, верил он, еще возможно подлинное развитие и цветение. Впрочем, должно отметить, что, поскольку в современной Европе он чувствовал красоту, он все же отдавал ей известную дань. Упрекая, например, Германию в том, что у нее не нашлось своего всемирного слова, он пишет в одном месте: «Нельзя же величавые (я не хочу сказать великие) принципы 89 года, как бы ни были они ошибочны и для самой Франции смертоносны, сравнивать с такими сухими утилитарными мелочами, как принудительная грамотность и тому подобные немецкие вещи…»

    У Леонтьева нет и тени того культа племенного своеобразия, которое мы видели у Данилевского. Наоборот, племенная близость сама по себе еще ни к чему не обязывает. «Любить племя за племя, — пишет

    78

    в одном месте Леонтьев, — натяжка и ложь». «Истинно национальная политика, — читаем мы в другом месте, — должна и за пределами своего государства поддерживать не голое, так сказать, племя, а те духовные начала, которые связаны с историей племени, с его силой и славой. Политика православного духа должна быть предпочтена политике славянской плоти… Панславизм неизбежен, но панславизм православный есть спасение, а панславизм либеральный есть, прежде всего, гибель России». В другом месте Леонтьев выражает ту же мысль еще более резко: «Если бы в каком–нибудь Тибете или Бенгалии существовали монголы или индусы с твердой и умной иерархией во главе, то мы эту монгольскую или индусскую иерархию должны предпочесть даже целому миллиону славян с либеральной интеллигенцией, a la Гамбетта или Тьер, должны предпочесть для прочной дисциплины самого славянского ядра».

    Леонтьев не останавливается на этом и идет дальше. «Национальное начало, — говорит он, — понятое вне религии, есть не что иное, как все те же идеи 89 года, начала всеравенства и всесвободы, те же идеи, надевшие лишь маску мнимой национальности. Национальное начало вне религии не что иное, как начало эгалитарное, либеральное, медленно, но верно разрушающее'". «Чисто племенная идея, — читаем в другом месте, — не имеет в себе ничего организующего, творческого; она есть не что иное, как частное перерождение космополитической идеи всеравенства и бесплодного всеблага». Еще резче выражается в другом месте Леонтьев: «Национально–либеральное начало обмануло всех опытных и даровитых людей, оно явилось лишь маскированной революцией — и больше ничего. Это одно из самых искусных и лживых превращений того Протея всеобщей демократизации, всеобщего освобождения и всеобщего опошления, которое с конца прошлого века неустанно и столь разнообразными приемами трудится над разрушением великого здания германской государственности».

    В последних строках ясно звучит сочувствие «отходящей цивилизации» Европы. В одном месте Леонтьев призывает сохранить целость и силу русского духа, чтобы «обратить эту силу, когда ударит понятный всем, страшный и великий, час на службу лучшим и благороднейшим началам европейской жизни, на службу этой самой великой старой Европе, которой мы столько обязаны и которой хорошо бы заплатить добром». Эти теплые строки дышат искренним чувством, — да и в самом деле Леонтьев хотя и считал «отходящей» цивилизацию Европы, но не только не питал к ней никакой вражды, но с грустью истинного поклонника красоты не раз сожалел, что былая творческая мощь Европы иссякает. В соответствии с своим пониманием законов исторического развития Леонтьев сознательно боролся с идеями эгалитаризма и либерализма, ибо видел — как впоследствии Ницше — в всеобщем уравнении торжество средних, пошлых элементов. Духовный аристократизм, эстетический культ силы и красоты отбрасывали Леонтьева

    'Как любопытно приближение здесь Леонтьева к Бакунину в его критике идеи национальности! Это бросает свет на внутреннюю логику в идеологии Леонтьева.

    79

    в лагерь реакционеров, но он ничего не боялся, никогда не терял духовной независимости и мужественно высказывал свои идеи.

    В развитии мировоззрения Леонтьева отталкивание от Европы сыграло огромную роль, но это было не только отталкивание от культуры европейской, здесь действовало ясное сознание и политической противопоставленности Европы — Востоку. Леонтьев недаром служил по дипломатическому ведомству. В его первой яркой работе «Византизм и Славянство» Леонтьев отталкивается не от одной Европы, но и от славянства, боясь в последнем торжества тех же разлагающих начал, какие доминируют в Европе. «Я слишком надеялся, — писал он в одном месте, — на самобытность славянского духа; позднее я понял, что все славяне — южные и западные — именно в этом, столь дорогом для меня культурно–оригинальном смысле, суть для нас, русских, не что иное, как неизбежное политическое зло, ибо народы эти, в лице своей интеллигенции, ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной буржуазии, миру не дадут». Но исторический скептицизм не остановился у Леонтьева и на этом. С горечью, но и с чрезвычайным мужеством, твердостью он констатирует и в развитии русской жизни торжество начал разложения. «Я не говорю, — писал он, — что я вовсе отчаиваюсь в особом призвании России, но я признаюсь, что я нередко начинаю в нем сомневаться». «Зачем иллюзия?» — спрашивает себя тут же Леонтьев.

    В этой политической зрячести и мужественном исповедании своих идей лежит источник того очарования, которое влечет к Леонтьеву людей даже противоположного мировоззрения. Чтение основных книг Леонтьева до сих пор чрезвычайно возбуждает мысль, ибо много правды, много глубоких наблюдений и тонких характеристик рассыпано в его статьях. Самая мысль о «гниении» Запада впервые получает у него некоторое «обоснование» — во всяком случае, отчетливую и продуманную формулировку. Правда, эта формулировка связана с такими предпосылками, с таким пониманием исторического процесса, которое едва ли может рассчитывать на успех, но нельзя отказать Леонтьеву в ясности, продуманности и последовательности его системы. Критика Леонтьева часто зла и беспощадна, иногда она коробит своей грубостью и цинизмом, — а все же в ней есть и такие мотивы, которые не могут быть чуждыми людям совсем другого умонастроения. Эстетическое отвращение от того, что принесло с собой в Европу торжествующее мещанство, объединяет такие противоположные умы, как Герцен и Леонтьев. Над этим стоит призадуматься. Помимо религиозной неправды, распада былой духовной целостности — что с такой глубиной и силой отмечали относительно Запада другие русские мыслители — современная культура все более становится воплощением пошлости, ядовитое дыхание которой проникает всюду и заражает все формы жизни. Гоголь первый с необычайным чутьем почувствовал грядущее торжество пошлости, — и Леонтьев в своей острой и беспощадной борьбе с духом пошлости не стоит одиноко, не выходит за грани, в которых развивается русская мысль. Леонтьев был, конечно, философом реакции, но он защищал реакцию как единственное средство для

    80

    творческого движения'. Леонтьев искал красоты и мощи, искал творчества и жизни, и если он так остро ощущал «гниение» Запада, то это определялось всем складом его умонастроения. Трудно и бесплодно было бы гадать, что бы сказал Леонтьев при виде того, что случилось теперь в России, — он, кто верил в правду и силу русского самодержавия, кто верил все же и в мощь русской культуры. Но несомненно одно: современная действительность не могла бы дать ему поводов усомниться в критическом отношении к Западу. Новейшая история дала так много фактов, подтверждающих его пессимистический взгляд! Цивилизация Европы все быстрее идет к торжеству мещанского духа, который проникает в самые лучшие и благородные завоевания европейской истории. В современном мире царствует жадный к наживе, беззастенчивый, аморальный «приобретатель», для которого давно нет ничего святого, который давно привык все покупать, всем торговать. Недаром ощущает вся Европа приближение грозы — слишком душно стало в ней жить. Война не принесла морального обновления, а скорее обнажила моральное убожество действующих в Европе сил. И если бы Леонтьев в наши дни вернулся к оценке европейской культуры, он должен был бы скорее сгустить краски, чем отказаться от мысли, что Запад «гниет».

    К тем течениям, у которых антизападничество определялось преимущественно политическими мотивами (хотя ими и не исчерпывались), надо отнести и так называемое «евразийство». Ныне оно благополучно рассеялось и если существует, то только в расплывчатой форме «геополитического» истолкования русской истории (напр., у проф. Г. В. Вернадского в его интересных исторических трудах) или в виде еще более туманных «настроений», движимых антизападническими тенденциями. Но первые годы своего существования (приблизительно с 1921 г.) «евразийство» заявляло о себе довольно шумно, печатало разнообразные сборники. Смерть главного представителя евразийской идеологии кн. Н. С. Трубецкого совпала с внутренним разложением евразийства, в котором все яснее стало обозначаться его «левое» (советофильское) течение, позже запятнавшее себя участием в политическом убийстве, наконец, арест и высылка в Сов. Россию П. Н. Савицкого, второго лидера евразийского течения, — все это окончательно развеяло евразийство. Тем не менее при характеристике русского антизападничества обойти евразийство было бы неправильно: в нем отразились настроения и идеи, достаточно глубоко связанные с различными движениями и идеологическими сдвигами в русском сознании. Этого совсем нельзя сказать о новейшем антизападничестве в Советской России, в котором нет никакой идеологии, а есть лишь желание оградить русский народ от влияния Запада, которое «опасно» потому, что вскрывает всю ложь официальной идеологии…

    'Любопытно отметить, что Д. Веневитинов в статье «Несколько мыслей в план журнала»* писал, что «надлежало бы некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание». Эта реакционная мера тоже имела в виду дать простор творческим силам России.

    81

    Евразийство впервые заявило о себе в 1921 году изданием сборника «Исход к Востоку. Утверждения евразийцев». Но этому сборнику предшествовал выход в свет небольшой книжки русского лингвиста кн. Н. С. Трубецкого «Европа и человечество» — в этой книге были даны руководящие идеи евразийства. После появления первого сборника вышел второй под названием «На путях», затем сборник «Россия и латинство», наконец, «Евразийский временник» (№ 3 и 4). Самый термин «Евразия» означает, что Россия принадлежит одновременно двум мирам — Европе и Азии; двуликость России и в то же время органическое единство в ней различных начал и хочет выразить термин «Евразия».

    В евразийстве прежде всего оживают и развиваются леонтьевские построения об особом пути России — не Данилевский с его верностью «племенному» (славянскому) типу, а именно Леонтьев с его скептическим отношением к славянству ближе всего к евразийству. Но если и у Леонтьева славянство было все же неизбежным «политическим злом», то в евразийстве проблемы славянства выпадают уже совершенно. «Перед судом действительности, — читаем в предисловии к первому сборнику, — понятие «славянства» не оправдало тех надежд, которые возлагало на него славянофильство. И свой национализм мы обращаем, как к субъекту, не только к славянам, но и к целому кругу народов «евразийского» мира, между которыми народ российский занимает срединное положение». У некоторых представителей разбираемого течения любовное внимание направляется именно на Восток (в этом смысле знаменательно и самое заглавие сборника «Исход к Востоку»). Г. Савицкий пишет: «Россия есть не только народ, могущий приобщиться или разобщиться с Европой, но представительница и носительница духа некоего мира, более широкого, чем она сама. Ведь приобщение России, — приобщение буквально — физическое к лесному и степному внеевропейскому миру дало русскому народу качество быть не только и даже не столько европейским, сколько азиатским народом». Вот еще любопытные строки из статьи того же автора: «Перед лицом Европы Россия несет существо не только славянской природы; в ней поднимается к новому историческому бытию забытая, казалось, стихия степная, та самая, что в былые времена создавала неслыханные по размаху паназийские державы монголов». В соответствии с этим одна из статей сборника носит характерное заглавие: «Поворот к Востоку»; в одной из позднейших статей кн. Н. С. Трубецкой пишет о «туранском элементе в русской культуре» — наконец, отметим и анонимную брошюру, вышедшую из евразийских кругов и посвященную восхвалению Чингис–хана. При всех преувеличениях и увлечениях евразийцев в этом отношении должно признать их заслугу в том, что они выдвигают «восточные мотивы», действительно чрезвычайно важные в путях России. Мы связаны крепкой и неразрывной связью с Западом, но такой же связью связаны мы и с Востоком.

    Мы найдем аналогичный призыв обратиться к восточным народам и у Леонтьева, но у евразийцев этот поворот к Востоку сблизил их неожиданно с той позицией, которую заняла Советская Россия в отноше

    82нии к Востоку. Один автор, говоря, что Россия может стать фактором возрождения Ближнего и Среднего Востока, видит в нынешней азиатской политике Советской власти «историческую правду, которая переживет большевиков». Этот полюс евразийства силен своей определенностью и напряженностью, — в нем, может быть, действительно «клокочет и горит действенная, творческая сила», употребляя выражение одного из евразийских писателей. Впрочем, когда мы читаем такие строки: «евразийство призывает все народы мира освободиться от влияния романо–германской культуры» («Евр. вр.», IV, 79), то эта скользкая фраза, обращенная ко «всем народам мира» и особенно призывающая «колониальные» народы освободиться от европейской власти, недалеко ушла от какого–нибудь советского «манифеста».

    Обращение к Востоку вытекает из того, что евразийство рвет все связи с Западом (который оно упорно отождествляет с романо–германской культурой, забывая об англосаксонской). По собственному признанию евразийцев, статьи их сложились в атмосфере «катастрофического мироощущения»; они часто и много говорят о трагической концепции мира, устами одного из авторов определяют свою идеологическую позицию как принципиально–трагическую.

    Надо отметить у евразийцев также стремление к созданию «православной культуры». Должно, однако, сознаться, что эта идея, столь дорогая и близкая многим из наших мыслителей, понимается евразийцами крайне узко и бедно, — они часто не доходят до понимания всего смысла этой великой идеи, для них она связана больше всего с воссозданием «православного быта». Один из авторов видит «реальное задание» в том, чтобы «с помощью возбужденного (!) религиозного умозрения и воображения — воссоздать померкшее конкретно–народное исповедничество, искать… путей для претворения ожившей веры и религиозного сознания в глубины народного быта». Как одна из слагаемых в путях «православной культуры», существует и эта задача, но она прежде всего вторична и касается лишь исторической периферии, а главное, она совершенно не затрагивает всей исторической проблематики православной культуры. Здесь отчасти лежит ключ к пониманию того, что в евразийстве совершенно отсутствует внимание к опыту западного христианства, уже стремившегося однажды к церковной культуре. Евразийцы стоят как бы в исторической пустыне…

    При всей искренности и даже горячности в защите идеи православной культуры евразийство вовсе не живет этой идеей, — его пафос лежит в борьбе с Западом. Ввиду сосредоточенности нашей именно на этой теме мы и обратимся к этой стороне евразийства, впервые с полной определенностью выраженной в книге кн. Н. С. Трубецкого, а затем разнообразно развитой в евразийских изданиях.

    В предисловии к своей книге Трубецкой пишет, что мысли, высказанные в ней, сложились у него более 10 лет тому назад. К сожалению, он не упоминает о том, под каким идейным влиянием сложилась его умственная жизнь, но и без этого мы можем сказать, что Трубецкой лишь отчасти примыкает к той идейной борьбе с Западом, с различными этапами которой мы имели до сих пор дело. Духовно он наиболее близок к Данилевскому и Леонтьеву, мотивы которых воскресли в его

    83

    книге с новой силой. Главная задача Трубецкого в его книге состоит в том, чтобы показать, что европейская культура вовсе не есть общечеловеческая, что она имеет не абсолютное, а лишь относительное значение. Как видим, в этом своем центральном положении Трубецкой воспроизводит мысль Данилевского, — но у Трубецкого она выражена острее и выводы из нее имеют более общий характер.

    «Европейская культура, — пишет Трубецкой, — есть продукт истории определенной этнической группы, которой без всяких основании придают вид общечеловеческой». «Интеллигенция европеизированных народов, — читаем в другом месте, — должна сорвать с своих глаз повязку, освободиться от наваждения романо–германской идеологии. Она должна понять вполне ясно, твердо и бесповоротно, что ее до сих пор обманывали, что европейская культура не есть нечто абсолютное, не есть культура всего человечества, а лишь создание определенной и ограниченной этнической группы народов, имевших общую историю».

    Как видим, для Трубецкого претензии европейской культуры на универсальное значение не имеют никакой силы уже по одному тому, что европейская культура есть создание небольшой части человечества. Нельзя не признать такой аргумент слабым уже потому, что европейская культура никогда и не выдавала себя за создание всего человечества — это было бы просто смешно. Поэтому когда Трубецкой приходит к выводу, что так называемый космополитизм, во имя которого Европа распространяет всюду свою культуру, есть в сущности тот же шовинизм (с той лишь разницей, что обычный шовинизм превозносит один народ, а европейский космополитизм превозносит всю Европу), то это было бы верно лишь в том случае, если бы Европа выдавала свою культуру за культуру всего человечества. Космополитические претензии европейской культуры могут быть ложны, но в них все же неправильно видеть расширенный шовинизм, — ибо корень этих претензий заключается, как нам уже приходилось говорить при анализе учения Данилевского, в универсализме христианского идеала. Пусть не права Европа в том, что она считает свою культуру пригодной для всего мира, — но все же в ее претензиях нет шовинизма, ибо не потому Европа превозносит свою культуру, что она есть ее создание (выдаваемое ею будто бы за создание всего человечества), а потому, что идеалы, которые одушевляли и одушевляют европейскую историю, имеют не местный, а универсальный характер.

    Трубецкой совершенно не замечает этого, и эта основная ошибка его, естественно, искажает всю перспективу дальнейшего его исследования. Не различая между христианскими идеалами европейской культуры и ее исторической действительностью, Трубецкой переносит всю тяжесть исследования на конкретные формы европейской культуры, забывая, что общечеловеческие задачи последней не только не вытекают из фактической истории Европы, но что они в сознании самой Европы противостоят этой истории, как идеальная цель. Не учитывая этого, Трубецкой должен обратиться к понятию гипноза, чтобы объяснить тот странный факт, что неевропейские народы увлекаются европейской цивилизацией порой даже сильнее, чем сами европейцы. Между тем покоряющая сила европейской культуры определяется именно ее универсализмом, ее христианс

    84кими замыслами и упованиями, а вовсе не ее фактическим состоянием. Неужели же можно сводить чарующую силу христианских идеалов к гипнозу? Конечно, этого не думает Трубецкой; он говорит о гипнозе только потому, что влияние европейской культуры он объясняет ее наличным составом, а не ее идеалами.

    Не проводя различия между идеалами европейской культуры и ее современной действительностью, Трубецкой без особого труда убеждает затем читателя, что объективно невозможно доказать, что культура современных романо–германцев совершеннее всех прочих культур. Превосходно, но разве это хоть на одну долю может ослабить те универсальные задачи европейской культуры, которые определяются ее христианскими идеалами? Конечно нет. Пусть нет никаких объективных критериев высоты европейской культуры, но для творческого напряжения, для культуртрегерского мессианства Европы это и не нужно, ибо пафос этого мессианства питается идеалами, а не фактическим состоянием культуры.

    Но последуем дальше за Трубецким. Он доказывает дальше очень решительно, что приобщение к европейской культуре для неевропейских народов является не благом, а злом, а потому надо решительно и упорно бороться со всякой европеизацией. Доказательство этого ответственного тезиса ведется очень уверенно, но все оно покоится на двусмысленности, которую нетрудно вскрыть. Рисуя процесс европеизации, Трубецкой указывает на то, что параллельно с этим процессом народ будто бы отходит от своего самобытного, национального, научается презирать его, теряет патриотизм. В защиту этого тезиса действительно можно привести как будто много фактов, но вот как раз история русской интеллигенции лучше всего показывает, насколько двусмысленно'такое доказательство. Кто сможет упрекнуть таких русских западников, как Белинский, Герцен, Тургенев, в отходе от национальных задач России, в презрении к России, в отсутствии патриотизма? Да, были и у нас «русские мальчики», как говорит Достоевский*, которые действительно презирали Россию, отрекались от нее, было и у нас космополитическое поветрие, но все это уже прошло, надо думать, навсегда. Но именно в наши дни острого и глубокого переживания связи с родиной нельзя забыть и слова Достоевского, называвшего Европу «второй родиной», или слова Хомякова, в которых он, поэтически приветствуя Европу, назвал ее «страной чудес». Любовь к европейской цивилизации в русской душе — это одно из самых лучших и глубоких движений в ней. Когда Иван Карамазов говорит свои знаменитые слова о Западе как о «дорогом кладбище», то в его словах столько любви в самом признании мертвенности Запада. Но мы горячо и решительно присоединяемся к Трубецкому, когда он говорит о «грехах» Европы. В одной из более поздних своих статей он видит «главный и основной грех» Европы в том, что она «стремится во всем мире нивелировать и упразднить все индивидуальные национальные различия». В этих словах есть преувеличение, но есть и много правды. Нельзя отрицать, как указывает дальше тот же автор, что «европейская цивилизация производит небывалое опустошение в душах европеизированных народов; в то же время непомерное пробуждение жадности к земным благам и греховной гордыни являются верными спутниками этой цивилизации».

    85

    Эти грехи Европы отравляют, как верно указывает тот же автор, даже чисто религиозную, миссионерскую работу Европы среди внеевропейских народов, — кто станет это отрицать? Совершенно, однако, ясно, что всем этим нисколько не опорочивается универсализм христианской культуры, который вовсе не связан по существу с культурным однообразием и не отрицает национальных культур. В самой Европе есть много стойких и убежденных защитников охраны и поддержки национальных культур. В одном месте своей книги Трубецкой пишет: «Европейцы, встречаясь с неромано–германским народом, подвозят к нему свои товары и пушки, завоевывают его и насильственно его европеизируют». Согласимся, что здесь отмечена действительно недостойная и отвратительная сторона европейской жизни; история колониальной политики буквально всех европейских народов несмываемым пятном ложится на них. Но признаем же и то, что это не образует «сущности» европейской культуры.

    В евразийстве враждебное отношение к Европе глубже его идей — и тем оно исторически знаменательнее. Но одной враждой и ненавистью жив не будешь. Обращение к идее православной культуры как будто образует (вместе с «восточными» симпатиями) положительное содержание евразийства, но оно так и осталось бедным и неразвитым. В частности, о Православии евразийцы нередко говорят так, что видно, как поверхностно и случайно пока оно входит в их идеологию. Это сказывается с особенной силой в суждениях о недавнем прошлом, где евразийский взор ничего не видит, кроме плена Европе. Когда мы читаем, например, такие строки: «Евразийство не может мириться с превращением Православия в простой аксессуар самодержавия и с обращением народности в казенную декламацию», то за этими грубыми и несправедливыми строками ощущаешь и отсутствие религиозной вдумчивости, и дурной задор…


    Глава VII. Н.Н. СТРАХОВ. Л.Н. ТОЛСТОЙ. Н.К. МИХАЙЛОВСКИЙ

    Шестидесятые годы в истории русской культуры знаменуют достижение высокой зрелости в разных направлениях. Если и раньше русская мысль, еще глубоко связанная с различными течениями европейской мысли, давала ряд оригинальных и ярких созданий, то теперь она достигает чрезвычайной высоты, выходит за пределы национальной культуры и становится постепенно фактором мирового значения. Конечно, зависимость наша от Запада сохраняется в это время, но все смелее развертываются синтетические устремления русского духа, все сильнее проявляется направленность к мировой экспансии. Толстой и Достоевский идут впереди других и силой своего гения прокладывают всюду пути для своеобразного русского универсализма. Мы так отчетливо видим

    86

    это ныне во всем мире, но не забудем, что уже в 60–е годы звучало многое из того, что только ныне (и то не вполне) прокладывает себе в мире дорогу.

    Хотя дифференциация в русской духовной жизни идет в 60—70–е годы с чрезвычайной силой, но очень существенно то, что здесь уже «сняты» противоположности предыдущей эпохи. Своеобразный синтез славянофильства и западничества сочетается с различными новыми построениями, хотя самая проблема отношения России к Западу не исчезает, а принимает лишь иной характер.

    Среди этих различных течений мы должны выделить как одно из важнейших так называемое «народничество». Его общей чертой является стремление сблизиться с народом, иногда даже слиться с ним, стремление войти в его мир и его интересы. Отвлеченный культ «народности», игравший такую громадную роль до Крымской войны, уже и тогда направлял сознание к живой народной душе (вспомним собирание, например, песен, проявлений вообще народного творчества), а ныне он переходит в тяготение к конкретной народной жизни. После падения крепостного права говорят уже не о «народности», а о «народе». Появляется тип «кающегося дворянина» — но и вне этой сферы крепнет и творчески действует стремление стать ближе к народу. Эта страница русской жизни и до сих пор еще не изжита — в этом легко убедиться при более внимательном изучении ее; необходимо только брать народничество во всей его фактической широте.

    Мы остановимся на трех его формах. Прежде всего скажем несколько слов о так называемых «почвенниках», — и так как о крупнейшем их представителе, ?. ?. Достоевском, нам придется, по указанным раньше причинам, говорить в конце, то здесь мы остановимся лишь на Н. Н. Страхове — хотя и второстепенном мыслителе, но остро чувствовавшем как раз проблему отношения России к Западу. Второе течение мы проследим на Л. Н. Толстом, для которого погружение в народ было источником его нового мировоззрения; оживление руссоизма сочеталось в Толстом с ярким религиозно–анархическим отношением к современности. Наконец, в Н. К. Михайловским, столь связанном с социалистическим народничеством, перед нами пройдет иная стихия русской жизни — тоже одним концом своим обращенная к критике современной цивилизации.

    * *

    Николай Николаевич Страхов был человеком разносторонних знаний и философской складки ума, но жизнь его сложилась неблагоприятно для раскрытия его таланта, — он остался второстепенной фигурой в истории русской мысли, хотя и был тесно связан с величайшими людьми его времени — Ф. М. Достоевским и Л. Н. Толстым. Принадлежа по своим взглядам к славянофильским течениям. Страхов ближе всех примкнул к Н. Я. Данилевскому, но в начале 60–х годов он вошел в состав группы, состоявшей из двух Достоевских (Ф. М. и его брата М. М.) и высокоодаренного литературного критика Аполлона Григорьева. Эта группа стремилась к синтезу славянофильства и западничества,

    87

    исходя из веры в историческую ценность и общечеловеческую миссию русской «народности». Понятие народности бралось здесь уже конкретнее, чем это было в предыдущую эпоху; идея «органического» — исторически обоснованного и потому творческого движения освобождала от сентиментальной идеализации прошлого и давала простор для разумного и здорового общения с другими народами, отрицая лишь всякую антиисторичность, всякое «неорганическое» перенесение чужого в свое. Народ в его историческом развитии и современном состоянии, в полноте его реальных сил и духовных запросов есть «почва», вне которой немыслимо продуктивное творчество. Сюда же привходила идея всечеловеческого синтеза как задача, стоящая перед Россией. Приведем характерные строки из объявления о выходе в свет органа «почвенников» — «Времени» (строки эти написаны ?. ?. Достоевским): «Мы знаем теперь, что не можем быть европейцами… мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность в высшей степени самобытная и что наша задача

    — создать себе новую форму — нашу собственную, родную, из почвы нашей взятую; мы знаем, что не оградимся уже теперь китайскими стенами от человечества. Мы предугадываем, что характер нашей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея может быть синтезом всех тех идей, которые с таким мужеством развивает Европа… что все существенное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности». В первом номере «Времени» говорилось о западниках и славянофилах как изжитых движениях: «они потеряли чутье русского духа». «Русская земля, — писал в одном из номеров «Времени» Достоевский, — скажет свое новое слово, и это новое слово, быть может, будет новым словом общечеловеческой цивилизации и выразит собой цивилизацию всего славянского мира».

    Почвенники боролись с оторванностью от почвы, звали вернуться к ней. Мы увидим еще эти мотивы у Достоевского, что же касается Страхова, то в его довольно бедном наследии наиболее интересное, что он оставил, — это три книги, состоящие из ряда очерков под общим названием «Борьба с Западом в нашей литературе». В сущности книги эти посвящены больше самокритике Европы (в частности, у Ренана), но если извлечь оттуда собственные мысли Страхова, то они рисуют довольно определенно точку зрения его на Европу.

    В предисловии к первому выпуску своей книги Страхов пишет: «Влияние Европы постоянно отрывает нас от нашей почвы, поэтому все наше историческое движение получило какой–то фантастический вид». Развитие мечтательности, отрыв от прошлого, отречение от своей почвы, нигилизм, наконец, — все это неизбежные последствия глубокой духовной болезни нашей, для исцеления от которой необходимо «совершить критику начал, господствующих в европейской жизни, и привести к созн'анию другие, лучшие начала». Если мы не возьмемся сами за эту задачу, пишет Страхов, то «по всей вероятности, сами неумолимые события вынудят нас взяться за нее. Может быть, нам суждено представить свету яркие примеры безумия, до которого способен, доводить людей дух нынешнего просвещения, — но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу».

    88

    Страхов готов простить все наше «рабство перед Западом», если «этой ценой мы достигнем, наконец, сознательной самобытности». «Мы должны уважать Запад, — продолжает Страхов, — и даже благоговеть перед величием его духовных подвигов… но при этом необходима умственная борьба с Западом».

    Уже в Герцене, которого излагает Страхов очень подробно и с любовью, он видит выражение нигилизма, усматривая в его духовном пути две фазы нигилизма: «сперва отречение от своего, а потом и от чужого: это и есть настоящий нигилизм»; нигилизм Герцена резко отличен от «ходячего» — в нем мы имеем высшую и благороднейшую форму его. «То самое, — замечает Страхов, — что отрывает от нашего быта, от нашей веры и нравов, должно помешать стать нам европейцами»; поэтому он видит в нигилизме «последовательное развитие западничества», приходящего в итоге к самоотрицанию. «Нигилизм Герцена, — заканчивает Страхов его характеристику, — есть одно из проявлений напряженной идеальности русского ума и сердца». Эти строки делают честь прозорливости Страхова, — он чувствовал, что в русском нигилизме болезненно и истерически прорывались не только буйные и злые, но и благие силы русской души, не нашедшие для себя здорового и творческого выхода. «Самым правильным из действий нигилизма, — замечает Страхов, — нужно считать скептический взгляд на Европу, разрушение обаятельного авторитета Европы».

    Спокойное отношение к русскому нигилизму определялось у Страхова глубокой верой в русский народ и его духовное здоровье, но когда его взор переносится на Запад, оценка нигилизма у него меняется: здесь нигилизм является, по Страхову, симптомом глубочайшего разложения, охватывающего все сильнее Европу, — а именно той логической анархии, которая царит на Западе. «Наше время, — пишет в одной статье Страхов, — поражает… оскудением идеала… уже почти полвека в умственной жизни Запада явственно обнаружилось и все более обнаруживается отсутствие руководительных начал… Определенного идеала развития, твердого сознания целей нет в Европе, и она мечется… она приходит к сознанию, что вовсе потеряла свою дорогу». И дальше: «Блистательные формы западной жизни, все без исключения, таят в себе зародыш гибели, все горят разрушением… нет таких начал, которые можно было бы считать незыблемыми'. Европа потеряла руководящую нить своего прогресса, некогда обещавшего ей бесконечное развитие, поприще беспредельное». «Всякий, кто искренно и серьезно обращался или обращается к Европе за нравственным руководством, — читаем в другом месте, — знает, что Запад тяжко болен, что он… потрясен внутренним страхом, ищет и не находит выхода из противоречий, зародившихся в его жизни. Трудно высказать всю меру того внутреннего противоречия, той вопиющей душевной путаницы, в которой живет современный человек». Вот еще на ту же тему: «Безнадежная, пессимистическая самокритика разъ

    ' Любопытно связать с этими строками замечательную элегию Тургенева «Довольно», проникнутую глубокой меланхолией («все потускнело вокруг… самая суть жизни мелка, неинтересна… народность, право, свобода, человечество, искусство суть лишь слова… все бренно»); разочарование Тургенева было обращено именно к самым «началам».

    89едает в настоящее время духовный строй Европы. Западных людей ныне теснит их цивилизация, теснит все, что они у себя имеют».

    Страхов видит в нигилизме «неизбежное последствие европейского просвещения»: «нигилизм есть крайнее, самое последовательное выражение современной европейской образованности, а эта образованность поражена внутренним противоречием, вносящим ложь во все ее явления. Противоречие состоит в том, что все протестуют против современного строя общества, но сами нисколько не думают отказываться от тех дурных начал, против которых протестуют». В большой своей статье о Ренане, которого Страхов называет «чем–то вроде французского славянофила», он говорит: «Ренан отвергает только революцию, но революция есть лишь одно из проявлений общего разложения, уже поразившего самый корень европейской цивилизации».

    Сравнительно добродушное отношение к русскому нигилизму — мы говорили уже, что это было связано у Страхова с глубокой верой в духовное здоровье России, — и страстное обличение лжи европейского нигилизма характерны для Страхова. Он боролся с «верой в Европу», чтобы вернуть русское сознание к родной почве, к русскому народу. По выражению О. Миллера', русское общество, «крестившееся в западную цивилизацию», «беззаветно веровало в Западную Европу и смотрело на ее вековую цивилизацию как на какое–то универсальное средство от всего». Разрушение этой веры в Европу и возвращает нас к себе на родину. «Нам не нужно искать каких–нибудь новых еще небывалых на свете начал, — писал Страхов в предисловии к «Борьбе с Западом», — нам следует только проникнуться тем духом, который искони живет в нашем народе и содержит в себе всю тайну роста, силы и развития нашей земли». Это устремление к «народной правде» очень ярко и выразительно осуществил в себе Л. Н. Толстой.

    * *

    Л. Н. Толстой подходит к проблемам культуры совершенно не так, как другие наши мыслители. Он никогда не находился под очарованием Запада, хотя впоследствии и разыскивал в себе остатки веры в прогресс. Очень рано — без сомнения, не без влияния Руссо2 — Толстой ощущает в современной цивилизации нечто искусственное, условное и фальшивое. В ранней повести «Казаки» он замечает о своем герое: «Чем меньше было признаков цивилизации в народе, тем свободнее чувствовал он себя». Это противопоставление жизни естественной и свободной всему тому искусственному, стеснительному и фальшивому укладу, какой несет с собой цивилизация, — очень глубоко у Толстого и с известными модификациями длилось у него до конца. Но, конечно (как сам он говорит об этом в «Исповеди»), проблемы и идеалы цивилизации не

    ' Орест Миллер. Славянство и Европа. Стр. 248, 247*. Для нашей темы книга эта малоценна.

    2 По сообщению одного французского автора (говорившего лично с Л. Толстым на эту тему). Толстой прочитал всего Руссо: «Я более чем восхищался Руссо, — признавался Толстой, — я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста».

    90

    были ему совершенно чужды; с известным правом можно было бы охарактеризовать историю духовного развития Толстого как борьбу с теми началами европейской цивилизации, которые жили в нем самом. Труднее всего дался ему первый серьезный шаг — именно борьба с верой в прогресс, борьба с той безрелигиозной культурой, которая породила эту веру в прогресс. Дальнейшие этапы борьбы — борьба с социальной, политической, педагогической и религиозной неправдой современной жизни — дались Толстому гораздо легче. Объектом критики Толстого все время была современная цивилизация, из круга которой почти никогда он не выделяет и Россию, но мы найдем и у Толстого черты, сближающие его с славянофилами в их вере в особые пути России и славянства.

    Первым ярким и страстным протестом против цивилизации Запада, против ее бездушия и фальши, является небольшой рассказ «Люцерн», относящийся к 1857 году, т. е. к первому путешествию Толстого за границу (ему тогда было 29 лет). Уже Париж оставил у Толстого очень тяжелое чувство — он присутствовал там при совершении смертной казни. «Я понял тогда, — пишет он в «Исповеди», — что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка». Но внутренняя борьба, начало которой относится, как мы говорили, еще к юности Толстого, этим лишь усиливалась, а не устранялась; отталкивание от «цивилизации», от Запада, как родины этой цивилизации, усиливалось — но не менее сильна была еще и внутренняя связь с цивилизацией. Парижские впечатления были лишь одним из тех «шоков», которые заостряли и форсировали эту борьбу и вели ее к развязке…

    Таким же шоком был и тот случай, о котором с таким неподражаемым искусством рассказал Толстой в «Люцерне», — Толстому пришлось жить в отеле с многочисленными туристами–англичанами, и уже здесь у него стало накопляться «чувство подавленности» от всех тех условностей и строгих приличий, которые заставляют каждого уйти в себя, «лишают людей одного из лучших удовольствий жизни — наслаждения человеком». Случай привел Толстого к площади, где пел песни один странствующий тиролец; эти песни были так хороши, так трогали душу, что покоряли даже бесчувственных людей, словно пробуждали в них заглохшую, но вечную потребность поэзии. Толпа наслаждалась пением, но когда певец кончил и стал обходить толпу, то все отвернулись и стали смеяться… Это глубоко взволновало и потрясло Толстого: «Мне сделалось больно, горько, а главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись». «Как вы, — страстно обращается в этом рассказе Толстой к толпе, а через нее ко всему цивилизованному миру, — как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, просто люди — на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой?» «Отчего этот факт, — спрашивает далее Толстой, — невозможный ни в какой деревне (очевидно, русской! — В. 3.), возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени? Неужели распространение разумной, себялюбивой ассоциации, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной

    91

    ассоциации? И неужели это — то равенство, за которое было пролито столько крови и столько совершено преступлений?» Эти вопросы возникают у него с таким напряжением, с такой болью, что Толстой не в силах остановиться; он с горечью говорит, что «непогрешимый блаженный голос… Всемирного Духа… заглушается в нас шумным, торопливым развитием цивилизации»; еще дальше он говорит, что «воображаемое знание (т. е. цивилизация) как раз уничтожает… первобытные потребности добра в человеческой природе». Толстой смело и безбоязненно идет до конца в своих сомнениях и уже здесь ставит вопрос: «кто мне определит, что такое свобода, что цивилизация, что варварство?»

    Пока в Толстом поднимались лишь сомнения, пока закладывались лишь основы его критики, он еще не подошел к своему кризису. Как отзвук настроения, выраженного в «Люцерне», отметим несколько строк в «Войне и мире», где Толстой говорит о «неопределенном, исключительно русском чувстве презрения ко всему условному, искусственному, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира».

    С падением крепостного права начинается для Толстого новая знаменательная эпоха. Все те мечты, которые до этого наполняли его, получили возможность реального осуществления, — Толстой работает среди народа (как мировой посредник), создает замечательную яснополянскую школу. Толстой начинает постепенно проникаться народным мировоззрением — его взглядом на землю, на труд. Мотивы руссоизма, жившие раньше в его душе, получают теперь новое развитие, связываются с конкретным народным бытом, и отсюда рождается глубокая тяга к «опрощению», к слиянию с народом и отречению от всей «барской» культуры. Здесь закладываются основы новой критики цивилизации, которой противопоставляется (как позже у Михайловского) не так называемая «естественная» жизнь, а жизнь народа: этот социальный мотив постепенно разрастается в отрицание всей современной культуры как культуры «барской». Толстой, став на этот путь, не останавливается на полдороге — он доходил до того, что писал, например, что «литература, как откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная только для ее участников и невыгодная для народа». Отрицание современной жизни расширялось дальше и дошло до своего апогея в книге «Что такое искусство?», где Толстой отвергает все то, что непонятно народу, отрекается от искусства, недоступного массам. В своем дневнике Толстой записал однажды такую мысль: «Главное бедствие очень культурных людей… — это балласт разностороннего, особенно — эстетического образования», — и хотя сам Толстой до конца своих дней жил интенсивной умственной жизнью, массу читал, но его не покидало ощущение тяжести, идущей от культуры и давящей человека. Погружение в народную жизнь как бы дало ему почувствовать новые силы в себе — ему стало легче, естественнее, — и, конечно, на первом месте стоял здесь непосредственный труд у земли, делавший для него разумным и осмысленным его существование. Тип мышления Толстого испытал на себе глубокое влияние его «народничества», которое усилило в нем некоторые черты его духа, проявлявшиеся и ранее; в частности, «опрощение» оказалось во многом и огрубением и элементаризацией вопросов духа и жизни.

    92

    Уже в 60–х годах у Толстого развивается борьба с «суеверием прогресса». В одной из ранних педагогических статей (1860) Толстой пишет: «Мы лично считаем движение цивилизации вперед одним из величайших насильственных зол, которому подлежит часть человечества, и самое это движение не считаем неизбежным»'. «Прогресс благосостояния, — читаем там же, — не только не вытекает из прогресса цивилизации, но большей частью противоположен ей… Мы, русские, не имеем никаких оснований предполагать ни того, что мы должны необходимо подлежать тому же закону цивилизации, которому подлежат европейские народы, ни того, что движение цивилизации вперед есть благо».

    Отметим здесь очень типичную для ряда русских мыслителей идею о возможности для России не повторять европейской истории. Значительно позже Толстой снова возвращается к той же мысли, что «нам, русским, нет необходимости повторять европейскую цивилизацию». Мы увидим у Н. К. Михайловского наиболее развитое учение об этом.

    В «Исповеди» Толстой рассказывает, что когда он вернулся из–за границы (первое путешествие его относится к 1857 г.) и стал работать с крестьянскими детьми, то в нем уже стала разлагаться вера в «правду прогресса»: «Я действовал еще во имя прогресса, но уже относился критически к нему. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно». Особенное и решающее значение имели здесь для Толстого интересы народа, взятого в реальной его массе, а не отвлеченно. Конечно, Толстой хорошо понимал, что он становился в противоречие не только со всей «городской» жизнью, которая ему, по его признанию, «опротивела»: подвергая критике самые устои современности, он, в сущности, терял почву под ногами, ибо и сам жил тем, что лежало в основе культуры XIX века — верой в человека, в прогресс. Исследуя современность, он глубоко почувствовал ее безрелигиозность и потому беспочвенность — ив связи с этим он вступил в полосу напряженнейшего духовного кризиса, в течение которого, по его признанию, не раз хотел покончить с собой. Бессмыслица безрелигиозной жизни, бессмыслица чисто внешнего движения вперед выступили перед сознанием Толстого с такой силой, что вернуться к прежней жизни он уже не мог… Ему было уже 50 лет, он был наверху славы, испил до дна чашу жизненного счастья, но перед лицом той бездны, которая раскрывалась перед ним в итоге пересмотра основ современности, жизнь в нем, по его словам, остановилась… Как известно, кризис, пережитый Толстым, закончился поворотом к религии, — и вся та глухая борьба с устоями современной культуры, которая шла раньше в его душе и искала своего выражения в творчестве, нашла себе теперь исход в новом религиозном отношении к миру, в новом религиозном жизнепонимании. В этом периоде критика европейской культуры не только не ослабляется, но, наоборот, заостряется, причем нередкое раньше у Толстого противопоставление России и Запада исчезает — с тем чтобы снова появиться в последний год его жизни. Для Толстого, после перелома, Россия представлялась больной той же духовной болезнью, что и Запад.

    Народничество Толстого, получив отныне религиозный смысл (напомним замечательный рассказ Толстого в «Исповеди» о том, какое спасительное значение имело для него сознание, что народ живет верой

    93

    в Бога), обращается столько же к построению нового идеала жизни, сколько и к самому беспощадному разрушению тех суррогатов истинной жизни, какими живут «культурные» люди. В этом движении мысли Толстого против современности, напоминающем «Lust des Zerstoerens» Бакунина*, отметим прежде всего его борьбу с европейской наукой, составляющей главную духовную силу европейского мира. Острие критики Толстого обращено не к науке, как таковой, — наоборот, много раз называя современную науку «ложной наукой». Толстой противопоставляет ей «истинную науку», основы которой он сам даже хотел заложить. В чем же ложь современной науки? Прежде всего в том, что она обходит главный предмет исследования и сосредоточивает внимание на побочном и неважном. «Во всех областях так называемой науки нашего времени, — пишет Толстой в одной статье, — одна и та же черта, делающая праздными все усилия ума людей, направленных на исследования различных областей знания. Черта эта состоит в том, что все исследования науки нашего времени обходят существенный вопрос, на который требуется ответ, и исследуют побочные обстоятельства». «Наука и философия трактуют, о чем хотите, — пишет он в другом месте, — но только не о том, как человеку самому быть лучше и как ему жить лучше». Между тем это и есть единственная и центральная проблема — и пока она не лежит в центре внимания — наука страдает неисцелимым основным пороком. Современная наука обладает массой знаний, нам не нужных, — о химическом составе звезд, о движении Солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека и т. д., но на вопрос о смысле жизни она не может ничего сказать и даже считает этот вопрос (центральный) не входящим в ее компетенцию». «Я убежден, — пишет в одном месте Толстой (в 1884 г.), — что через несколько веков история так называемой научной деятельности наших прославленных последних веков европейского человечества будет составлять неистощимый предмет смеха и жалости будущих поколений. Несколько веков ученые люди' западной малой части большого материка находились в повальном сумасшествии, воображая, что им принадлежит вечная блаженная жизнь, и занимались вопросом, как и когда наступит эта жизнь; сами же никогда не делали и не думали никогда о том, как сделать свою жизнь лучше».

    Мало того, что наука не делает своего основного дела, что она уводит человека от самого главного и единственного, — Толстой не раз укоряет науку в том, что она, под предлогом изучения «фактов и только фактов», в действительности узаконяет существующий социальный порядок и стремится оправдать его. «Цель науки, — говорит Толстой, — в том, чтобы оправдать существующий порядок… наука готова на все гадкое… она стремится поддерживать обман…» «То, что называют наукой, — читаем в другом месте, — будучи случайным собранием некоторых знаний, заинтересовавших нескольких праздных людей, может быть или невинным времяпрепровождением для богатых людей или в лучшем случае — орудием зла или добра… сама же по себе она ничего не может исправить» (писано в 1893 г.). Несколько ранее (в 1886 г.)

    ' В дополнение к этому приведем любопытные слова Толстого в одном письме от 1872 года: «Философия чисто умственная есть уродливое западное явление; ни Платон, ни Шопенгауэр (которого Толстой считает исключением. — В. 3.), ни русские мыслители не понимали ее так».

    94

    Толстой писал: «Все, что мы называем культурой: наши науки, искусства, усовершенствования приятностей жизни, — все это лишь попытки обмануть нравственные требования человека».

    Положительный идеал Толстого можно было бы охарактеризовать как панморализм — подчинение всего морали. Не один Толстой, но почти вся русская мысль имеет устремление к панморализму, но впервые у Толстого этот мотив был выражен до конца, я бы сказал — до фанатизма. Должен отметить, однако, любопытный факт, что, когда Толстой познакомился с книгой проф. Малиновского о смертной казни, он писал (за два месяца до смерти), что «такие книги могут сделать то, что мне казалось невозможным: помирить меня с официальной наукой».

    С неменьшей силой обличает Толстой социальную неправду современной культуры. В итоге различных исканий и размышлений Толстой приходит к решительному отрицанию собственности и денежного хозяйства; его мысль не останавливается и перед отрицанием — во имя требований нравственного сознания — войны, а следовательно, и государства, равно как и суда. Суммируя свои социально–политические взгляды в известном положении о «непротивлении злу». Толстой в целом ряде работ (прежде всего в замечательной книге «Так что же нам делать» (1886) беспощадно вскрывает всю неправду, все «неразумие» современного социального уклада. «Вместо идеала трудовой жизни — мы находим в городах идеал кошелька», — пишет он. Противопоставление города и деревни, очень раннее у Толстого, приобрело теперь более настойчивый и глубокий характер; для Толстого вся неправда жизни связана с началом личной собственности, с денежным хозяйством, с городской культурой. Поэтому он призывает решительно порвать со всем этим и перейти к созданию жизни на началах любви и правды. Толстой не зовет к борьбе с социальными и политическими устоями современной жизни, а к уходу от нее. Проповедь мирного анархизма, проповедь христианской культуры неожиданно обращается с особой любовью, с особыми надеждами именно к России, ко всему славянскому миру. Еще в 1865 году, как бы примыкая к Герцену (которого тогда Толстой не любил и которого оценил вполне значительно уже позже), Толстой писал в своем дневнике: «Всемирно–историческая задача России состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства земельной собственности. Русский народ отрицает собственность, самую прочную — земельную». «Я думаю, — писал Толстой в 1905 году, — что разрешение великого всемирного греха, разрешение, которое будет эрой в истории человечества, предстоит именно русскому, славянскому народу…» «Бессмысленные и губительные вооружения и войны и лишение народа общего права на землю — таковы, по моему мнению, причины предстоящего всему христианскому миру переворота. Начнется же этот переворот не где–нибудь, а именно в России, потому что нигде, как в русском народе, не удержалось в такой силе и чистоте христианское мировоззрение…» «Русский народ всегда иначе относился к власти, чем европейские народы, — он всегда смотрел на власть не как на благо, а как на зло… Разрешить земельный вопрос упразднением земельной собственности и указать другим народам путь разумной, свободной и счастливой жизни — вне промышленного, фабричного, капиталистического насилия и рабства — вот историческое призвание русского народа…»

    95

    Противоставление Западной Европы и России постепенно заменяется у Толстого противоставлением Запада и Славянства в целом. Вот что он писал в 1909 году в письме к обществу «Славия»: «Не могу не верить в исключительное значение славянства для объединения не только христиан, но и всех людей». В том же году одной польской женщине он пишет: «У меня есть мечта. Мечта эта в том, что этот огромный переворот в жизни человечества начнется именно среди нас, среди славянских народов, более других христианских в истинном смысле христианства». В 1910 году Толстой в приветствии славянскому съезду в Софии пишет: «Меня могут уличить в непоследовательности и противоречии самому себе, но скажу, что особенно побудило меня высказать то, что я высказал, это моя вера в то, что… основа религиозного единения. будет принята прежде всех других народов христианского мира народами именно славянского племени».

    Критика современной культуры у Толстого направлена не только на «растерянный европейский мир», как он выражается в одном месте, — она восходит к тем основам современности, которые характерны и для России, хотя в ней есть условия и для освобождения от социальной неправды, царящей всюду. Переработка всей культуры на основе новых социальных отношений дорога Толстому в силу его любви к народу, но дорога и потому, что она знаменует возврат к религиозной культуре. «Жестокость человека к человеку в наше время, — писал он в одной поздней статье, — от отсутствия религии». Вся неправда жизни, столь мучительная и столь сгущенная в городах, происходит от основной неправды в социальном строе, а эта неправда коренится в забвении Божией правды. Поворот к религиозной культуре есть самое замечательное в творчестве Толстого, — его правдивые и глубокие обличения пустоты современной жизни оставили глубокий след не только у нас, но и на Западе.

    В Толстом русское народничество достигло религиозной глубины, и если мы отвергнем узость и даже фанатизм, сказывающийся в осуждении всего, что недоступно пониманию народа, то мы не можем не признать справедливой острую критику современного социального строя. Развитие культуры, не захватывающее народа, не может быть оправдано никакими ее достижениями: как удел незначительной доли высших классов, самая утонченная культура таит в себе моральную неправду. Этот же тезис мы находим и в том ответвлении русского народничества, которое не ограничилось литературной критикой современности, но стало в активную оппозицию к ней и приобрело революционный характер. Мы остановимся на самом выдающемся представителе этого течения — Н. К. Михайловском.

    Сложное и богатое содержание того, что писал Н. К. Михайловский, еще очень мало изучено у нас', мы не имеем даже до сих пор хорошего очерка его жизни. Между тем в творчестве Михайловского в стройном

    'Лучшие книги о Михайловском: Я. А. Бердяев. Субъективизм и индивидуализм в общественной философии и Е. Е. Колосов. Очерки мировоззрения Н. К. Михайловского*. См. также Иванова–Разумника, т. П.

    96

    аккорде звучало сразу несколько стихий русской жизни: он был «народник» и в служении народу видел высшую цель жизни и творчества, но он стоял в то же время на уровне современной культуры, часто шел даже впереди современной науки (особенно замечательны его работы по социальной психологии и по социологии). Примыкая к позитивизму и питаясь тенденциями современного научного мировоззрения, Михайловский в учении о свободе вносил сюда такие поправки, что он по меньшей мере должен быть назван полупозитивистом. Наконец, в замечательном по своему коренному смыслу «субъективном методе», формулированном им впервые, Михайловский хотя и не достиг достаточной четкости и философской глубины, но внес очень ценный вклад в методологию «исторических» (в широком смысле) наук.

    В Михайловском сильно звучат мотивы Руссо, но еще сильнее и ярче выступают в нем отзвуки Шиллера. «Идея сближения с народом, — писал он однажды (Соч. IV, 386), — есть та же идея Руссо о возвращении к природе, только уясненная целым веком исторической жизни Европы'". А о Шиллере он писал в «Записках профана», где он посвятил ему несколько очень сочувственных страниц, что «Шиллер… верно поставил… вопрос величайшей важности» (III, 792). Идея «целостной личности», борьба с раздроблением духа в цивилизации и задача восстановления целостности были чрезвычайно дороги Михайловскому, столь горячо и глубоко писавшему о «борьбе за индивидуальность», как была ему дорога и идея «целостной правды»2. «Я думаю, — писал он в «Письмах о правде и неправде» (IV, 416), — что в нас есть почва для проповеди Правды в ее единстве и целостности». По поводу выхода в свет сочинений Самарина, вспоминая добрым словом славянофилов («славянофилы… подняли много в высокой степени важных вопросов»), Михайловский развивает ту же мысль: «Не во имя пошлого эклектизма, а во имя цельной и единой Правды будем мы пересматривать споры наших отцов» (IV, 434). Эти синтетические устремления, характерные для всей эпохи, современной Михайловскому, сказались, между прочим, и в отношении его к спору славянофилов и западников. «Славянофильство и западничество, — писал он в 1880 году, — оказались для нас пройденной ступенью, они… изжиты нами… мы не западники… но мы и не славянофилы». Впрочем, позже в «Литературных воспоминаниях» (1891) Михайловский сочувственно воспроизводит слова Чернышевского: «Если уже делать выбор, то лучше славянофильство, нежели умственная

    1 В «Литер, восп.» (I, 295) Михайловский усваивает Руссо свою терминологию и говорит так: «Руссо отвергает не степень развития цивилизации, а ее тип». Этот комментарий очень характерен. А в другом месте Михайловский пишет: «Руссо желал собственно возвращения не к первобытной жизни, а только, так сказать, к ее пропорциям, причем требуется не отречение от науки, технических открытий и усовершенствований, нравственных идей, приобретенных цивилизацией, а только известное их направление».

    2 Напомним прекрасные слова из предисловия к Собранию сочинений: «Всякий раз, как мне приходит в голову слово «правда», я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой… Кажется, только по–русски истина и справедливость называются одним и тем же еловом и как бы сливаются в одно великое целое. Правда в этом огромном смысле слова всегда составляла цель моих исканий».

    4 Заказ № 2538

    97

    дремота, которая покрывается эгидой верности западной цивилизации…» и добавляет: «На самом деле и не приходилось делать выбор, потому что и славянофильство и западничество упразднялись, теряли свой raison d'etre*, уступая свое место новому мировоззрению» («Лит. восп.», I, 147).

    За этим «новым мировоззрением» стоит не разработка национальной проблемы, а как раз народничество. Запад уже утерял свое обаяние для многих деятелей этой эпохи, ибо на самом Западе раскрылась социальная неправда, да и итоги цивилизации стали освещаться ныне не отвлеченно, а в их отношении к интересам и запросам народа. Не без сочувствия вспоминая книгу Данилевского, Михайловский стоит все же за «единство цивилизации», но в том смысле, что «исторический опыт одних народов не должен проходить даром для других, что между всеми народами неизбежно происходит обмен идей, что типы развития не замыкаются в рамки национальности» (Соч. III, 761). Мало этого: Михайловскому чрезвычайно была дорога идея «особого пути» для России — вот отчего в его произведениях можно найти много острых и едких критических замечаний о Западе.

    Однако над всем доминирует у Михайловского мысль о народе. Однажды он написал такие слова (III, 738): «Вся программа настоящего времени, все его стремления, желания и цели, все руководящие принципы, словом, все profession de foi** может быть исчерпано двумя словами: «русский народ». Интересы народа, интересы трудящихся масс не только стоят у Михайловского на первом плане, но он ими поверяет все основные течения современности. «О, если бы я мог, — писал он однажды, — утонуть, расплыться в этой серой, грубой массе народа, утонуть бесповоротно, но сохранив тот светоч истины и идеала, какой мне удалось добыть за счет того же народа» (III, 707). Это чувство долга по отношению к народу глубоко вошло в часть русской интеллигенции', но в том течении народничества, представителем которого является Михайловский, оно соединялось с верой в общину и осуществимость в ней и через нее социального идеала. Мы имеем дело с социалистическим народничеством, и это нужно иметь в виду при оценке взглядов Михайловского. «Народ, — читаем в одном месте (II, 59), — всегда и везде существовал pour les beaux yeux*** наций, — a не учреждения, капитал, государство, словом, не нация для народа… национальное богатство в Европе росло доселе именно таким путем, да и вообще цивилизация шла везде такого рода путями». И дальше (II, 638): «Процесс цивилизации, разумеемой в виде общих и отвлеченных категорий, подает народу камень вместо куска хлеба». «Европейская история и европейская наука, — читаем в другом месте (IV, 950), — с одинаковой ясностью убеждали нас, что свобода, как безусловный принцип, плохой руководитель… она источена внутренними противоречиями… она бессильна изменить взаимные отношения наличных сил в обществе». «Начало безусловной свободы, — писал позже Михайловский («Лит. восп.», ' Вот еще характерное место. «Слепым историческим процессом мы оторваны от народа, мы — чужие ему, как и все так называемые цивилизованные люди, но мы не враги ему, ибо сердце и разум наш с ним "

    98

    I, 143—144), — заключает в себе недоразумение… нужны реальные гарантии свободы, ибо без них выгоды падают на долю не личности, а известных общественных групп, поставленных в выгодные условия». Социальная неправда, царящая в современности, бросает тень даже на развитие личного начала в Европе. «Еще философия XVII века, — пишет Михайловский, — еще первая революция работали все над тем же односторонним усилением личного начала, которое продолжает усиливаться и поныне. В том все горе, вся беда Европы " (I, 646). В известной статье «Дарвинизм и оперетки Оффенбаха» Михайловский считает, что «Дарвин и Оффенбах суть оба в равной мере продолжатели «просветителей XVIII века»'. Это неожиданное и рискованное сопоставление имеет в виду указать, что самые различные явления современности обслуживают «хозяев исторической сцены». Вот отчего так часто Михайловский указывает на сложность цивилизации. Нам скажут, говорит он в одном месте (I, 696): «Цивилизация одна и какой–нибудь самостоятельной русской цивилизации ожидать нельзя, а потому мы должны идти тем же путем, каким шла Европа. Да, конечно, цивилизация одна, но. итоги ее различны — Парижская Коммуна, Бисмарк, Международное общество рабочих. Наполеон III, Пий IX… кого же мы возьмем себе в руководители?» «Взгляду историка (VI, 105) Европа представляет чрезвычайно пеструю картину…» Это положение вещей ставит на первый план вопрос о «руководящих началах», требует выбора исторического пути. Но этого последнего мы коснемся позже, пока же вернемся к критике Европы у Михайловского. «Теневой стороне цивилизации» (II, 482) он посвящает немало страниц, особенно много найдет их читатель в статьях о венской выставке (т. II), где Михайловский воспроизводит мотив, отмеченный нами у кн. Одоевского, обличает ложь в современной европейской жизни. «Красоты здесь столько, — пишет он о выставке, — что можно подумать, что современная цивилизация имеет чуть не исключительно эстетический характер… а это есть ложь» (II, 502) (см. дальше обвинения в том, что «цивилизация лжет… она обманывает самое себя»…) (504). «Совсем не так гладок путь цивилизации… стоит оглянуться вокруг себя… и вы увидите и услышите массу дикостей, признаваемых вполне натуральными потому, что они органически вытекают из современной формы цивилизации» (II, 51). «Движение европейской цивилизации… совершается нецелесообразно и неразумно, но с ним следует бороться» (III, 503). «Есть в европейской жизни стороны очень неудобные, есть и прямо возмутительные» (IV, 1011). «Столь ясное и чистое для первоначальных западников небо давно уже заволоклось облаками. Европейская цивилизация развернула все содержащие в ней противоречия… Не так уже утешительно зрелище современной Европы. и русскому человеку естественно задать себе вопрос: «нет ли в нашей жизни условий, опираясь на которые можно избежать явных, самой Европой признанных изъянов европейской цивилизации?» («Лит. восп.», П, 184).

    'Приведем любопытные строки. «Если сравнительно скромный Оффенбах распространен в целых слоях общества и во всех концах Европы, то это потому, что ампутация предстоит большая. Я некоторым образом пророчествую», — замечает Михайловский, имея в виду социальную революцию в Европе.

    99

    Рядом с этими мыслями стоит и указание на двусмысленность цивилизации. «Круг потребностей личности все расширяется, цивилизация раскрывает перед человеком все новые обширные и заманчивые перспективы, но вместе с тем удовлетворение этих потребностей становится несоразмерно затруднительным вследствие понижения личности. В человеке будится страшная жажда, но вместе с тем отнимается сила доползти до ручья и зачерпнуть глоток воды. Он превращается в туго натянутую струну» (1,573, также 576—577). «Пока существует современный социальный строй, любой цветок цивилизации будет производить двоякое действие: он будет возвышать развитие нации и в то же время давить народ» (I, 882). Отмечает Михайловский и то, что «Европа до утомления и переутомления гоняется за наслаждением и богатством» (VI, 821), и, повторяя Гоголя, говорит даже (III, 866), что «в Европе все больше идет скука».

    «Ввиду катящейся на нас лавины европейской цивилизации» (I, 774), Михайловский присоединяется к тем, кто «вызывает на бой вековой прогресс Европы» (I, 773), кто «не хочет сделать из России второе издание Европы, не хочет буквального повторения всего европейского опыта» (III, 758). Вопрос возможности для России иных путей выдвигается поэтому для Михайловского (как и для всех почти его предшественников в критике Запада, особенно Герцена) на первый план. «Высокий интерес, представляемый европейской историей, — читаем в одном месте, — и глубочайшая благодарность, которой мы обязаны Европе, вовсе не обязывает нас к рабскому отношению» («Лит. восп.», I, 343). «Можно требовать для России буквального повторения истории Европы в экономическом отношении… но можно представить себе и другой ход вещей. Мы представляем собою народ, который был до сих пор, так сказать, прикомандирован к цивилизации… Наша цивилизация возникает так поздно, что мы успели вдоволь насмотреться на чужую историю и можем вести свою собственную вполне сознательно — преимущество, которым в такой мере ни один народ в мире до сих пор не пользовался… Это будет, разумеется, опыт небывалый (Михайловский имеет в виду развитие общинного начала. — В. 3.), но ведь мы и находимся в небывалом положении» (I, 807). Вспоминая позднее (в 1880 году) настроения предыдущих лет, Михайловский писал: «Все это ради одной возможности, в которую мы всю душу клали, — именно возможности непосредственного перехода к лучшему, высшему порядку, минуя среднюю стадию европейского развития, стадию буржуазного государства. Мы верили, что Россия может проложить себе новый исторический путь, особливый от европейского» (IV, 952). «История, — говорит он в другом месте, — создает многопудовую тяжесть предания… а у нас личность, одаренная инстинктом правды. способна к гораздо большей широте и смелости, чем европейский человек, именно потому, что над ней нет истории» (III, 683)'.

    'Русский марксизм с его верой в универсальность законов экономического развития был главным противником этого учения о «возможности» «особых» путей России. Сам Михайловский не раз с грустью отмечает малую вероятность того, что Россия пойдет своим «особым» путем. Еще в 1872 году он писал: «Если ход истории действительно фатален, если человечество… скорее разобьет себе лоб, чем изменит течение дел… то по крайней мере не называйте это счастьем» (III, 207).

    100

    Самая «возможность» иных, «особливых» путей для России удостоверяется Михайловским тем, что никакое общество не обязано проходить через все метаморфозы, которым подверглись «его старшие в историческом порядке родичи» (I, 901), но еще более это связано у Михайловского с чрезвычайно существенным для его исторической и социальной философии различением «типа» и «степени» развития. Михайловский разделяет взгляд, что отличие России от Европы заключается не в степени, а в самом типе развития (II, 700). Он не исключает и того, что «мы побежим по торной европейской дорожке», для него важно признать лишь самую возможность иного типа развития в России, чем на Западе, признает, что мы можем «положить начало новому, особливому историческому пути России» (IV, 957). Самое существо этого «нового, особливого пути» Михайловский видит в осуществлении нового социального порядка, через развитие общинного начала.

    В статье, посвященной весьма сочувственному разбору книги Данилевского («Россия и Европа»), Михайловский замечает (III, 884): «Я вполне признаю общие положения г. Данилевского о культурно–исторических типах и степенях развития… разделяю мысль… что европейская цивилизация одностороння, но не потому, что она заключена в узкие рамки национальности, а потому, что в ней принимало и принимает активное участие лишь меньшинство европейского населения». «Народ в тесном смысле слова, т. е. не этнографическом, а в социологическом, должен представить тот новый элемент, который даст новое течение истории, создаст новый культурно–исторический тип. И проживет тогда старая Европа века и века потому, что она помолодеет. Дай Бог, чтобы к тому времени Россия и все славянство не состарилось».

    Социалистическое народничество в лице Михайловского примкнуло к разработке проблемы об отношении России и Европы и принесло сюда новый существенный материал. По существу, все это было уже у Герцена, для которого существовали, после его перелома, только два вопроса — русский и социальный, что сливалось для него в одно целое. Но социалистическое народничество позднейшей эпохи еще резче, еще сильнее бичевало тип буржуазной цивилизации, — и для него национальные проблемы отодвигались перед социальными. Проблема социального переворота не была отодвинута всей той убийственной критикой февральской революции, которую развернул Герцен в своих заграничных произведениях; правду сказать, Герцен остался в этом отношении недосягаемо высок, остался неусвоен в самом своем заветном строе мыслей. Но у Михайловского, а отчасти и у всего течения, представителем которого он является, так же высоко, как и у Герцена, стоит «борьба за индивидуальность», борьба за целостную личность, наконец, борьба за «целостную правду». В этом последнем обнаруживается глубокое духовное сродство их с религиозными построениями других русских мыслителей; позитивизм Михайловского оказывается лишь полупозитивизмом, а иногда он и более прямо приближается к религиозной постановке вопросов (понимая религию все же слишком моралистически и обнаруживая чрезвычайное непонимание ее мистической стороны). Тем любопытнее частичные совпадения Михайловского в оценке и характеристике Европы с мыслителями религиозного типа.


    Глава VIII. В.В. РОЗАНОВ. В.Ф. ЭРН

    Проблема европейской культуры сохраняла свое актуальное значение в течение всего периода от Крымской войны (1855—1925 гг.) не только в силу сознания культурно–политического взаимоотношения Европы и России, обострявшегося не раз до чрезвычайной степени; не только в силу глубокой веры целого общественного течения (народничества) в то, что Россия может пойти по иным путям, чем шла Европа, может явить миру новый социальный строй, минуя все те трудности, в которых задыхается современная Европа. Рядом с этими мотивами действовал и мотив религиозный, сознание большого религиозного богатства в Православии, не только освобождавшего от всех духовных пут, в которых пребывает Запад, но и таящего в себе творческие основы для построения культуры на новых основах. Этот религиозный мотив, проступающий даже у полупозитивиста Михайловского в его идеале целостной Правды, особенно силен был у почвенников, у Аксакова, Леонтьева, отчасти Данилевского, силен он и у евразийцев. Здесь углубляется та тема, которая впервые с полной ясностью выступила у славянофилов с их принципиальным обоснованием религиозной полноты и правды Православия, — но и вне этого, сознание, что принадлежность к Православию диктует «особый» путь, определяет ее культурно–историческое своеобразие, — издавна влияло на постановку вопроса об отношении России и Западной Европы.

    Развитие религиозной мысли в России во второй половине XIX и в начале XX века дает все более широкий простор этому центрированию всех исторических и культурных проблем России на Православии; идея православной культуры все полнее и глубже захватывает различных мыслителей. Мы увидим это более подробно при изучении Достоевского, Влад. Соловьева, Бердяева, в которых развернулась вся внутренняя мощь этой идеи. В настоящей главе мы выделяем всего лишь двух писателей, хотя и не равноценных по дарованию и по силе литературного и религиозного влияния, но все же интересных как раз в том аспекте, который занимает нас.

    Надо заметить, что уже в 70–е годы в русской интеллигенции обозначается поворот к религии. «Исповедь» Толстого, быть может, ярче всего свидетельствует об этом, но не менее знаменательна была фигура Влад. Соловьева, выступившего с публичными чтениями о Богочеловечестве. Все это были первые ласточки приближавшегося перелома в религиозном сознании интеллигенции; настоящий же перелом обнаружился уже в XX веке, когда возникло почти одновременно три религиозно–философских общества (Петербург, Москва, Киев), стали возникать религиозные журналы, целая группа выдающихся писателей и ученых во главе с С. Н. Булгаковым и Н. А. Бердяевым открыто встала на защиту религиозного мировоззрения. Такие книги, как сборник статей Булгакова «От марксизма к идеализму», отчасти сборник «Вехи», и другие издания знаменовали глубочайший перелом в нашей культурной психологии.

    102

    Основная линия во всем этом движении определялась устремлением к Православию; другой характерной чертой, восходящей еще к Гоголю, является глубокая и подлинная церковность этого движения. Оно искало Церкви, ощущало себя церковным и, следуя основным идеям Православия, так глубоко формулированным Хомяковым, звало к пробуждению весь «церковный народ»; так возникла и окрепла новая церковная интеллигенция, вынесшая на своих плечах, вместе с духовенством, великое дело первого Всероссийского Собора.

    В. В. Розанов и В. Ф. Эрн стоят на разных концах этого движения: первый не вмещается целиком в это церковное движение, второй им лишь живет; первый глубоко ощущает всю проблематику исторического христианства, томим его антиномиями и все свое изумительное дарование раскрывает в безбоязненном и откровенном обнажении диссонансов современной церковности, а во втором, меньшем по дарованию, но сильном своим энтузиазмом и горячей верой, все трудности и диссонансы тонут в его патетическом утверждении исторической мощи и внутренней целостности Православия. Не имея возможности дать законченную характеристику этих двух ярких представителей религиозного движения, скажем все же о них несколько слов.

    * *

    Василий Васильевич Розанов, писатель исключительно своеобразного и яркого литературного дарования, был подлинным религиозным мыслителем, имевшим чрезвычайное влияние на дальнейшую русскую религиозную мысль. В сущности, это влияние сильно еще и сейчас, ибо вопросы, которые ставил с исключительной остротой Розанов, сохраняют свое основное значение и в религиозном мышлении наших дней. Здесь, конечно, не место излагать хотя бы основные контуры мировоззрения Розанова, укажу только, что в Розанове с чрезвычайной силой, дерзко и буйно, а в то же время глубоко и серьезно прорвался религиозный натурализм. Выросший в атмосфере Православия и частью души остававшийся верным ему навсегда, Розанов поднимает бунт против всего того, что умаляет и унижает «естество». Глубокое ощущение святости «естества» у него уже христианское, уже все пронизано лучами той радости, которая зазвучала для мира в ангельской песне: «…на земле мир, в человецех благоволение»*. Тайна Боговоплощения есть главное событие в Новом Завете, которое никогда для Розанова не тускнело, но дальше этого он религиозно не пошел; он не вмещает тайны Голгофы и, в сущности, не знает Воскресения: ему дорого бытие, как оно есть, до своего преображения. Розанов хотя и остается, таким образом, внутри христианства, но в то же время он включает его в себя неполно. Церковь и мир соединены для Розанова лишь в первом ангельском благовестии — от которого он не отходит, — но они глубоко разъединены для него в своем историческом раскрытии. Розанов не сразу сознал те диссонансы, которые он носил в своей душе; долгое время он связывал их с исторической драмой христианства — с расхождением Запада и Востока, но постепенно он стал чувствовать единство исторического христианства в отношении к мучившим его диссонансам — и, оставшись

    103

    при Новом Завете, он шел напряженно и мучительно к отвержению Церкви. У Розанова спасенная и благословенная уже природа восстает против идеи креста; глубочайший и тончайший натурализм, дыхание которого вообще проникает нередко в православное сознание в силу его космизма, его направленности к идее преображения мира, завладевает Розановым с необычайной силой. Он доходит до противопоставления откровения Бога Отца и Бога Сына, в ряде тончайших наблюдений развивает это противопоставление до существенной, а не только исторической непримиримости. Быть может, самое острое и жуткое свое выражение нашло это отталкивание от Христа в статье «Об Иисусе сладчайшем»*. Каким–то Иудиным поцелуем веет от этой статьи, — в ее малой правде скрыта глубочайшая неправда и злостная клевета. Розанов уверяет нас, что в христианстве — «мир прогорк», что от него на весь мир легла какая–то тень, от которой блекнут краски, стихает творческое движение жизни, вянут ее цветы; это «лунное» христианство, как его воспринимал Розанов, признавалось им историческим раскрытием, самой сутью Нового Завета, — и как раз здесь Розанов и ощутил антиномию Ветхого и Нового Заветов. Во втором периоде своего творчества Розанов переходит к резкому и отчетливому утверждению своей мысли, хотя в начале своей деятельности он ощущал эту противоположность как различие католичества и православия. В католичестве Розанов видел тогда «антимир», так как Церковь здесь «не просветляет действительность, а отрицает ее»; поэтому он считает католицизм «потусторонней Церковью». В одном месте (сборник статей под заглавием «Религия и культура») говорит он о «Духе Церкви, еще библейском на Западе, уже евангельском на Востоке». Православие в этом его восприятии дорого Розанову сохранившейся в нем радостью о Господе, своей обращенностью к жизни, своим идеалом «обожения» и своим стремлением освятить жизнь. В это же время у Розанова закладываются основы его критического отношения к западной культуре; находясь под глубоким влиянием Достоевского, как свидетельствует ранняя книга Розанова «Легенда о Великом Инквизиторе», он в это время еще может быть отнесен к «почвенникам». Мы увидим, что он, собственно, и остался «почвенником», поскольку религиозный натурализм не только не был преодолен Розановым, но был даже углублен и противопоставлен христианству с исключительной силой и резкостью. Но в ранний свой период Розанов разделял веру в особую миссию России. «Как католицизм есть романское понимание христианства, — писал он тогда («Легенда о Великом Инквизиторе»), — протестантизм — германское, так православие есть его славянское понимание». В связи с этими строками понятна и такая мысль Розанова, высказанная в той же книге: «Раса, последней выступившая на историческое поприще, к которой принадлежим мы, в особенностях своего психического уклада несет наибольшую способность выполнять эту великую задачу (внести гармонию в жизнь и в историю)… Раса славянская входит, как внутреннее единство, в самые разнообразные и, по–видимому, непримиримые противоположности». Здесь мы видим любопытные отсветы позднего славянофильства, отчасти идей Данилевского, отчасти «почвенников».

    104

    Впоследствии, во время великой войны, у Розанова еще раз вспыхнуло былое его славянофильство (о котором Н. А. Бердяев написал очень интересную, но все же пристрастную и во многом несправедливую статью — см. сборник его «Судьба России», Москва, 1918), но и оно должно было развеяться перед лицом распада русской государственности. Последние мысли Розанова, запечатленные в нескольких небольших тетрадках его «Апокалипсиса», говорят о глубоком ощущении у него общего провала культуры в пустоту…

    Во всяком случае, противопоставление католичества и православия (в связи с этим Запада и России) довольно рано стало сменяться у Розанова перенесением отмеченной им здесь противоположности в самую суть христианства; прежняя антиномия постепенно приобретает характер противопоставления Ветхого и Нового Заветов. В этот период творчества Розанов и становится тем несравненным по литературной силе и какой–то единственной художественности писателем, в котором вся красота речи глубоко связана с ее непосредственностью, с ее внелогичностью. Творчество Розанова приобретает изумительную глубину и значительность, — и как раз в этот период еще больше, чем раньше, Розанов раскрывает всю свою «русскость». Его хочется сравнивать лишь с Лесковым, тоже непередаваемо «почвенным» художником: вот отчего Розанов, вероятно, наименее, может быть, понятен вне России. Еще хочется сравнить Розанова с другим замечательным религиозным мыслителем русским — ?. ?. Федоровым, тоже по–своему договорившим «почвенников».

    «Почвенники», о которых мы будем еще вести речь в главе о Достоевском, развивая некоторые мысли славянофилов, с которыми они вовсе не чувствовали себя близкими, стремились вернуть и жизнь, и творчество, и мысль к «почве». В их понимании, окрашенном в тона народничества, это означало погружение как в мир традиций, так особенно в полноту современности. («Народ» они не смешивали с простонародьем — см. об этом ранние статьи Достоевского, перепечатанные в томе, посвященном «Дневнику писателя».) Понятие «почвы» обнимало историю и современность, эмпирическую полноту и метафизическую глубь «народа»; таким образом, понятие «почвенности» соединялось здесь с понятием национальности. Это был своеобразный религиозный национализм… В Федорове и Розанове действует тот же мотив возвращения к «почве», но уже понимаемый шире национальных рамок. У Федорова выступает мотив возвращения к историческому прошлому и ставится задача его «воскрешения»; без этого исторический поток, отрывая нас от прошлого, отрывает и от «почвы», делает «беспочвенными» и расстраивает духовную жизнь… У Розанова «почва» означает близость к неугасимой творческой силе мира — к полу, к семье, к рождению новой жизни: здесь мы у «почвы», здесь мы прикасаемся к творческой силе мира, становимся нужными миру и становимся живыми участниками его жизни — здесь источник жизненной силы и творческого вдохновения, духовного здоровья и исторической мощи. Мы увидим, как, исходя из этого, критикует современность Розанов — тоже представитель «руссоизма» на русской почве и защитник «естественного» устроения жизни.

    105

    И Федоров и Розанов, каждый по–своему, рисуют нам тип своеобразного христианского натурализма, как ни звучит парадоксально это словосочетание. Его не раз знал и Запад, он пророс и на русской почве: его смысл, его сущность заключается в том, что бытие в его данности ощущается как уже освященное, благословенное, — нужно лишь устроение мира, а не преображение, нужно только следовать «естеству» и быть верным ему. Это натурализм, ибо здесь не нужно никакого преодоления бытия, — но это христианский натурализм, ибо берется бытие «благословенное». Мир уже спасен, и ныне нужно быть в нем, никакого «креста» уже не нужно и, в сущности. Церковь тоже во многом не нужна, ибо не в одной Церкви небо соединено с землей, но и во всем мире: христианский натурализм, впрочем, не отвергает вполне учения о Церкви. Оставим в стороне Федорова, чтобы не осложнять изложения, но скажем о Розанове, что для него, столь глубоко приявшего в душе благовестие Церкви — «На земле мир и в человецех благоволение», — церковное христианство было дорого лишь психологически, религиозно же он вышел из Церкви, отдалился от церковного христианства и вернулся к Ветхому Завету, не замечая, что он весь пронизан лучами Христовой победы, что душа его все время поет христианскую песнь о «мире на земле». Вот отчего его натурализм, его «почвенничество» могут быть названы (как и у Достоевского) христианскими, вот отчего он (как и Федоров и Достоевский) так бесконечно близки и дороги нам. И все же здесь остается нераскрытой тайна христианского преображения жизни. У Розанова не понята Голгофа, которая для него была лишь однажды нужна, чтобы через распятие Спасителя совершилась победа над смертью: Розанов не понял, не вместил того, что каждому из нас дан свой крест, дано узнать свою Голгофу. Достоевский же, так глубоко знавший страдания и его тайну, так и не смог окончательно подняться над тайною креста; хотя он и сделал попытку в старце Зосиме раскрыть полноту христианского жизнепонимания, но его личность слишком была в тисках почвенничества, в тисках того же христианского натурализма (мы увидим это в следующей главе), и образ Зосимы, при всей несравненной его красоте, как образ, едва ли удался ему.

    Как ни отрывочны предыдущие замечания, но надеюсь, они сделают понятными мысли Розанова, обращенные к современной цивилизации. Подобно другим писателям его эпохи, Розанов критикует не Запад, а западную цивилизацию, включая в последнюю и русскую культуру, поскольку она проникнута теми же началами западной цивилизации. Вот эти–то «начала» и критикует Розанов.

    Приведем сначала характеристику современности у Розанова и затем укажем объяснение им дефектов цивилизации. В «стареющей жизни Западной Европы» чувствует Розанов глубокое иссякание ее творческих сил. «Необозримое множество подробностей, — читаем в одном месте, — и отсутствие среди них чего–либо главного и связующего — вот характерное отличие европейской жизни, как она сложилась за два последних века… Отсутствие согласующего центра в неумолкающем

    106

    труде, в вечном созидании частей есть только последствия этой утраты жизненного смысла». Тут же читаем еще: «Просвещение… тем более увеличивает необъяснимую грусть. Отсюда глубокая печаль всей новой поэзии, сменяющаяся кощунством или злобой… все сумрачное и безотрадное неудержимо влечет к себе современное человечество, потому что нет более радости в его сердце… Жизнь иссякает в своих источниках и распадается, выступают непримиримые противоречия в истории и нестерпимый хаос в единичной совести».

    Так писал Розанов в одной из ранних своих книг — «Легенда о Великом Инквизиторе». Но вот более поздние строки: «Есть… тоска собственного европейского существования. Найдем ли мы внутри европейского существования бесконечное? Все идеалы европейские во всем конечны — а без бесконечного человек существовать не может». «Цивилизация, — читаем еще в одном месте, — от востока до запада, от севера и до юга сочится такой ужасной, невозможной прежде всего и ясней всего скучищей». «Европа ссыхается, — писал несколько раньше Розанов («Религия и культура»), — высыхается; в ней не внешнее разрушение, а внутреннее — из центра и души — превращение в «святые мощи». Еще там же: «Чудовищный эгоизм, неслыханный холод отношений… да оглянемся же: все это вокруг нас, это и есть зрелище обледенелой, в сущности христианской цивилизации». В другом месте: «В Европе был раньше более общий, единый — трудноопределяемый и могущественно действовавший дух; и вот нам чудится, что в этом–то духе и просвечивает какая–то печальная трещина, какой–то раскол, распад».

    Вот как рисует итоги этого «распада» Розанов. «Общеевропейский дух… род какого–то европейского славянофильства, был гордостью Европы… была граница возможного, за которой начиналось невозможное для европейских заветов, европейских идеалов. Вот некоторую математическую точность, но нравственного порядка, и потерял сейчас европейский дух… Европа утомилась собой и начала не доверять себе. Во вторую половину XIX века Европа сразу и как–то бесконечно постарела; она вдруг осела, начала расти в землю, как это делается со стариками. Во внутренних европейских событиях чем ближе к концу века, тем яснее «общеевропейской» делалась только пошлость. Все сменялось, но пошлость не менялась… Европеизм раскалывается; старые общеевропейские лозунги — длинны и древне прекрасны, но они просто не действуют». В дополнение к этим мыслям Розанов резко указывает факты, отмеченные, как мы видели, и другими мыслителями: «Европейской истории не новость разорять, будто бы христианизируя, целые цивилизованные миры». В «Опавших листьях», с присущей здесь Розанову свободой выражений, он пишет: «Вся цивилизация XIX века есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака». В замечательной книге «В мире неясного и нерешенного» Розанов писал: «Солнце XIX века закатывается в лучах мошенничества (дело Дрейфуса). Не то даже существенно, что к концу знаменитого и гордого века оказалось несколько всесветных мошенников, но важно, что в течение дней, недель, месяцев и, наконец, лет целая Европа с наибольшим прилежанием ума и чуткостью сердца следила за подробностями жизни людей, о которых с самого начала не могло быть спора,

    107

    что, в сущности, все они суть самые плоские людишки… Панама, шантажисты, дрейфусиада… Конечно, это похоронный колокол всякого идеализма, а в цивилизации христианской — похоронный колокол самого христианства».

    Дехристианизация Европы несомненна для Розанова. «Весь Запад, продолжая хранить, — пишет он, — декорум религии, в тайне души и. в практике жизни разошелся с христианством». С удивительной глубиной Розанов указывает на то, что христианство становится ныне лишь декоративным, становится словесным. «Самая опасная сторона в христианстве XIX века, — замечает он, — это то, что оно начинает быть риторическим». Вот как характеризует Розанов религиозные причины этого высыхания христианства. «Католицизм, — пишет он в сравнительно ранней статье, — и до сих пор не понимает существа воплощения, по–своему его отвергает, как–то затушевывает, обходит; он создал догмат о «непорочном зачатии» Девы Марии… тенденция здесь — отвергнуть именно центральную суть воплощения, смешения божеского и человеческого, соединения небесного и земного… Христианский Восток и Запад, — заканчивает эту тираду Розанов, исповедовали и исповедуют до сих пор религии, существенно различные и типично противоположные».

    Мы подошли к самому существенному в Розанове — к его горячей защите семьи. Католицизм, отвергший для клира брак, был для него символом неприятия западным христианством самой основы жизни, «почвы», из которой все растет и в которой было и есть благословение Отца Небесного при самом создании мира («плодитесь, размножайтесь…»). Розанов глубоко ощущал это гнушение полом и браком и со всей силой своего таланта, со всей мощью, заключенной в парадоксальном «христианском натурализме», обрушивался на «неплодущую цивилизацию» («цивилизация европейская, — писал он, — не сейчас только, но и всегда, вечно была и есть неплодущая цивилизация»). Постепенно он направил свои обвинения не на один католицизм, но и на всю цивилизацию, включая сюда отчасти и Россию. «Брак свелся, — пишет он, — к номинализму, и семья к фикции; без света религии в таинственных «завязях» бытия своего человек неудержимо стал загнивать в них, и европейская цивилизация — и именно только европейская, неудержимо расплывается в проституцию. Нет огня, нет таинственного жгучего огня, стягивающего человека в «брак», — это так очевидно и именно в Европе с ее начинающимся вырождением! Мы извнутри похолодели…» Розанов ощущал глубокое внутреннее перерождение семьи и брака, ощущал его как главный симптом религиозного оскудения, ибо в семье он видит неугасимый творческий огонь, согревающий весь процесс культуры. Всякая святыня держится в человечестве тем огнем, который возжигается в браке, — так гласит своеобразная, «почвенная» философия Розанова. Вот отчего он болезненно и тоскливо ощущает то скрытое осквернение брака, от которого «загнивает» и вся полнота культурной жизни. «Борьба с нигилизмом, — пишет он в книге «Семейный вопрос в России», — мне представлялась через ребенка и на почве отцовства», — но ему приходится констатировать лишь дальнейший распад семьи. Говоря в одном месте о ценности ранних браков, он пишет: «Разрушение брака

    108

    зашло так далеко, что восстановление раннего чистого брака не может быть сделано иначе, как через глубокое потрясение всей цивилизации». «Европейская семья, — читаем в другом месте, — построена не на любви», в этом видит Розанов отход от натуральных и неустранимых основ семьи, и он много вдохновения и таланта отдает на то, чтобы вскрыть ту ложь, какая накопилась вокруг семьи. Особенно страстно и горячо восставал он против жестокого отношения к так называемым «незаконным детям». Многие страницы, написанные на эту тему Розановым, долго еще будут сохранять свою силу. Он даже делает такой вывод: «Так как везде в Европе дети делятся на законных и незаконных, то нельзя доказать присутствия в Европе таинства брака». Учение Розанова о таинстве брака представляет специально богословскую тему, но нельзя тут же не отметить, что здесь было сказано Розановым очень много глубокого. С чрезвычайной скорбью он констатирует падение религиозного отношения к браку и думает даже, что «надвигающийся новый век будет эрой глубоких коллизий между существом религиозным и таинственным брака и между цивилизацией нашей, типично и характерно атеистической и бесполой». Вот отчего так суровы его слова о Европе. «Европа, — пишет он, — есть континент испорченной крови». И еще в другом месте: «Европа есть континент упавшей души и опавших крыльев. Мы говорим, конечно, об индивидууме, ибо машина европейская идет ходко».

    Розанова очень трудно излагать, и я боюсь, что приведенные места из разных его книг утеряли то особое напряжение, ту глубину и значительность, какую открываешь в них при погружении во внутренний мир Розанова. Одно бесспорно: Розанов писал о действительных переживаниях своих, — это не мысли, а записи подлинно пережитого. Если у Шевырева его фразы о «гниении» Европы продиктованы поспешным осуждением и глубокой уверенностью, что вне России нигде нет духовного здоровья, если приговоры социалистически настроенных мыслителей о «гниении» Европы (см., напр., приведенное раньше письмо Боткина к Белинскому, многие места у Герцена) связаны с общим мировоззрением их, то у Розанова мы находим и острое ощущение «загнивания» современной цивилизации в самых ее истоках — в семье. Вот отчего, вопреки известной горделивой фразе о «веке ребенка», Розанов пишет жуткие слова: «в цивилизации целой потух младенец». Пусть это и преувеличенно, но правда все же есть в словах Розанова. «Для всей Европы, — писал он однажды, — на несколько веков Иродова легенда получила плоть и кости исторически действительного факта». Когда вспомнишь о бесконечной погоне в наши дни за вытравливанием плода и т. п., то слова Розанова об Иродовом избиении младенцев не покажутся уже клеветой на современность…

    * *

    У Розанова с исключительной остротой и правдивостью ставится коренной вопрос, над которым бьется русская религиозная мысль, — вопрос об отношении Церкви к миру, к культуре. До Розанова один лишь Гоголь, а в дни Розанова один лишь Достоевский чувствовал всю

    109

    проблематику этого вопроса; идеал построения культуры в духе Православия означает движение по пути к освящению жизни, к внутреннему и интимному проникновению религиозного начала в процессы культуры. Розанов потому имел и имеет такое огромное значение в истории новейшей религиозной мысли в России, что он глубоко ощутил акосмические тона в некоторых сторонах исторического христианства. Он ощутил их вообще в христианстве, каким оно сложилось в истории, но и он, как и другие, особенно резко ощущал акосмизм в современной цивилизации, столь глубоко связанной с западным христианством. Неправда средневекового теократического принципа покоилась на идее подчинения мира Церкви, на нечувствии его ценности и на отвержении идеала свободного движения мира к Церкви; но и протестантизм, восстановивший начало свободы, не сумел соединить мира с Церковью: мир для него вне Церкви, Церковь для него вне мира. Акосмизм глубоко разъедает христианский Запад… Розанов сурово напоминает об ином акосмизме, таящемся и на Востоке, и этим освобождает нас от религиозного самовозвеличения, но насколько он ощущал еще открытыми пути к примирению Церкви с миром и мира с Церковью, он чувствовал это в Православии. Вот почему Розанов, при всем его христоборчестве, при его явном влечении к Ветхому Завету, все же извнутри связан с христианством и всегда будет ощущаться как один из предтеч православной культуры. А его борьба за возвращение к святыне брака и к святыне семьи, его борьба против извращения таинственных и глубоких их законов входит существенной частью в ту общую борьбу с «секуляризацией» в современной европейской культуре, с ее обмирщением и измельчением, которая образует основное содержание в критике Европы у русских религиозных мыслителей.

    * *

    Мы уже говорили, что в начале XX века та борьба за религию, за Церковь, которая шла в русской жизни в течение всего XIX века, кончилась явной победой религиозного течения. Начало XX века действительно ознаменовано широким развитием религиозных исканий в русском обществе, много выдающихся писателей и ученых становится в первые ряды деятелей религиозной мысли. В их разнообразных произведениях, все более привлекающих к себе внимание русского общества, закладываются основы религиозного мировоззрения, строится постепенно православная философия культуры — вообще осуществляется огромная подготовительная, конечно, теоретическая пока работа. Это движение находится в наше время, несмотря на ужасающие условия жизни, в самом расцвете своем. Конечно, не место здесь входить в его характеристику, но необходимо указать, что вопрос о путях России — откуда, главным образом, и питалась критика Европы — получил на почве всего этого религиозного движения новую, очень глубокую постановку. Величайшее значение имели и имеют в этом процессе великая война и русская революция. То, что вызвала война в русской душе, уже сейчас до известной степени может быть учтено, а итоги и отзвуки русской революции, конечно, невозможно еще учесть, ибо революция все еще длит110

    ся… Остановимся сейчас на том, что писал В. Ф. Эрн, у которого уже можно найти отзвуки войны; более глубокую и полную картину влияния войны и революции мы найдем у Н. А. Бердяева.

    В. Ф. Эрн был человеком больших дарований и подлинной, глубокой религиозности. Будучи философом по специальности, Эрн обладал слишком живым темпераментом, чтобы замкнуться в сферу чистой мысли, а его связи с выдающимися деятелями религиозной мысли, с Религиозно–философским обществом (в Москве) способствовали развитию в нем боевой натуры. Со всей пылкостью и цельностью молодости отдался Эрн служению Церкви и Христу; в глубокой верности Церкви находил Эрн источник вдохновения. Он хотел глядеть на все в свете Православия — и отсюда очень рано в нем выступает сознание невозможности поклоняться западной культуре, потребность возврата к великой и славной традиции христианского Востока. Когда наступила война, прежние мысли его приняли еще более антизападнический характер. Эрн становится самым ярким и горячим представителем «неославянофильства», вместе с другими испытывает он глубочайшее отталкивание от германской культуры. Но время идет, приносит перемены и разочарования — а в это время обрывается нитка жизни, перо выпадает из рук… Из написанного Эрном для нас существенна его ранняя книга «Борьба за Логос» (Москва, 1911), а также статьи, написанные им во время войны. Наследство, оставленное Эрном (если не считать его диссертации), невелико, но оно очень характерно воспроизводит перед нами то духовное течение, которому он принадлежал.

    * *

    Два мотива определяют у Эрна «борьбу за Логос». С одной стороны, он стремится к планомерной и систематической борьбе с рационализмом, который так глубоко сросся с западной культурой, с другой стороны, он ведет борьбу за Россию, в которой должен быть дан отпор рационализму и должен восторжествовать «Логос». Для понимания того, что Эрн понимает под «рационализмом», необходимо остановиться на противопоставлении у него ratio и logos'a. Эти два понятия, которые можно по–русски противоставлять как рассудок и разум, Эрн толкует очень близко к славянофилам; самое существенное для него в рационализме, в чисто рассудочном анализе мира, — то, что он отрывается от живой связи с бытием и приходит к «меонизму» (т. е. к ирреализму; «ме–он» по–гречески и есть «небытие»). Через всю новую философию тянется — и здесь Эрн опирается на Шеллинга — утеря понятия природы как живого бытия; рационализм схематизирует действительность, познает лишь ее законы и замыкается в пределы своей мысли. Меонизм философии Запада есть неизбежный вывод из рационализма, из потери связи с бытием; наоборот, восточному логизму присущ всегда онтологизм, т. е. насыщенность бытием, живая связь с ним. Но логос, как разум, есть в нас луч, исходящий от Логоса божественного;

    111

    познание истины силами логоса означает вместе с тем усвоение божественной силы, исходящей от Логоса, означает «становление в Истине». Так, чистое познание становится проводником религиозного начала, предполагает в нас духовное восхождение через аскезу к Богу.

    Рационализм и логизм выражают глубокую противоположность христианского Запада и Востока. Но Эрн уже не отождествляет, как это было у Хомякова, рационализм с христианством Запада. Он имеет в виду новое философское сознание Запада, а не вообще Запад: католичество для него так же «динамично» и «логично», как и православие. «Я противополагаю, — пишет он в одном месте, — два познавательных начала: ratio и logos, a не две культуры: Россию и Запад… противополагаю западноевропейский рационализм и русскую философскую мысль». «Я покланяюсь, — читаем еще в одном месте, — всей новой культуре Запада в той ее огромной и колоссальной части, которая не обеспложена рационализмом». Развивая эти мысли, Эрн приходит к очень интересному (ныне ставшему довольно модным, благодаря Шпенглеру) противопоставлению культуры и цивилизации. Вот любопытное место из статьи «Нечто о Логосе, русской философии и научности»: «Церковно признавая католицизм, я религиозно признаю самые основы европейской культуры, ибо культура Европы почти во всех высших моментах теснейшим образом связана с католицизмом. На «Западе» я отрицаю не жизнь, не историю, не великие культурные достижения, а лишь рационализм, начало, по моему мнению, антикультурное. Рационализм связан с механической точкой зрения, а последняя питает техническую промышленность и все более механизирующийся склад жизни, отрывающийся от космических условий существования. Истинной культуре грозит величайшая опасность во всем мире (в том числе и в России). Культура поглощается прогрессом материальной цивилизации. Западная жизнь, так же как и Россия, не развивается нормально, а ввергается в кризис, с каждым днем растущий, в хаос, с каждым днем увеличивающийся. Я не верю в окончательную победу хаоса, но думаю, что состояние культуры в мире таково, что не может внушать никаких иллюзий… Я признаю все. вершины западной культуры, но совершенно отрицаю ту серединную, гниющую и разлагающуюся цивилизацию (ее так много и в России!'), которая, по–моему глубокому убеждению, есть законное и необходимое детище рационализма». В другом месте Эрн пишет: «Нет ничего враждебнее культуре, чем цивилизация. Цивилизация есть изнанка культуры. Культурой, как творчеством, можно лишь заражать… а цивилизация передается механически. Ею не заражают — ее внушают. Цивилизация есть овеществленный рационализм… Тот отрыв от природы, как Сущего, который лежит в основе рационализма, вкладывается, как скрытая, магически разделяющая сила, в каждый продукт цивилизации… Племена и народы гибнут от внешнего соприкосновения с европейской цивилизацией… Я не говорю только о диких народах, растлеваемых и пожираемых Молохом цивилизации, я говорю о человеке вообще… Положение культуры становится трагическим от роста

    ' Замечание Эрна.

    112

    и успехов цивилизации. Рационализм врывается всюду и нежные, живые, полные ноуменальной прелести цветы культуры топит в море бумажных мертвых цветов, изготовляемых обездушенными людьми на бездушных машинах… Широкий поток цивилизации завладел всеми стихийными материалами и, завладевши, наделал бесчисленное множество цивилизованной дряни, а культура гибнет в подделках… Теперь ясно обозначилось, что культура против цивилизации, что их потоки текут в разные стороны».

    Так углубляется у Эрна «кризис современности». Какое место отводит он в нем России, какие задачи ставит ей? «Русская философия, — пишет Эрн, — занимает среднее место между философской мыслью Запада и Востока… Она должна раскрыть Западу безмерные сокровища восточного умозрения». И еще: «Русская философия имеет… не первичную, а производную ценность… она одна хранит живое наследие антично–христианского умозрения… ее Leitmotiv — устремленность к логизму». Существеннее, однако, следующие мысли Эрна: «Историческое столкновение ratio и logos'a, неминуемое и неизбежное, может произойти лишь в России. Ибо Россия своей культурностью ввела и продолжает все в большей степени вводить в себя европейское начало рационализма… своей же религией существенно и неотъемлемо внедряла в себе восточное начало божественного Логоса… Вся русская философская мысль представляет из себя различные моменты в развитии уже начавшейся борьбы между ratio и logos'oM». «Русская мысль, — читаем еще в одном месте у Эрна, — ознаменована началом великой встречи этих двух враждебных начал. Я считаю неизбежной всестороннюю и универсальную битву между двумя исконными и не могущими ужиться вместе началами… Задачей русской философской мысли я считаю осуществление этой решительной встречи. Оба начала, и ratio и logos, русская мысль имеет внутри себя».

    Великая война внесла немало изменений в духовную жизнь России, заострила отношение к Германии; целый ряд писателей и философов очень резко отмежевывались от прежнего своего «западничества». По удачному выражению Эрна, само «время славянофильствовало», возвращало к идее славянского объединения. В различных очерках это проявилось и у Эрна, как и других представителей «неославянофильства», но венцом этого рожденного войной направления явилась резкая, пристрастная статья Эрна «Кант и Крупп», где проводилась мысль о внутренней связи критического рационализма и механической цивилизации, в том числе артиллерийских заводов… Нельзя забыть то тяжелое впечатление, которое она оставила. За Эрном нужно, однако, признать в этой статье одно бесспорное достоинство — она громко и открыто сказала о том, что многие думали и чувствовали под влиянием войны.

    Всем сказанным дается частичная и неполная картина того, как на почве религиозного подъема начала XX века вопрос об отношении к Европе был вновь выдвинут. Мы встретимся с несколько иной, более глубокой и зрелой религиозной мыслью у Н. А. Бердяева, но это уже относит нас к следующей главе.


    Глава IX. ?. ДОСТОЕВСКИЙ. В. СОЛОВЬЕВ. H. БЕРДЯЕВ

    Мы обращаемся теперь к тем мыслителям, которые воплощают в себе с большей или меньшей полнотой синтез всего того, что выдвигала русская мысль по вопросу о смысле и ценности европейской культуры. В сущности, синтетический замысел, в той или иной форме, предносился очень многим уже изложенным мыслителям в их идее о роли России во всемирно–историческом процессе, но эта синтетическая идея, силою условий времени, получала обычно одностороннее и потому искажающее ее развитие. Разногласие славянофильства и западничества уже в 60–х годах казалось отжившим, — настолько ощущалась почва для их сближения и примирения. Но жизнь выдвигала новые разногласия, диссонансы не смолкали, но становились лишь резче; вот отчего синтетические замыслы эти не могли развернуться в их существе. Это относится и к 60–м годам, когда в лице Достоевского выступил, казалось, всеобъемлющий гений, но то самое почвенничество, которое лежало в основе его замысла, оно же поставило и границы в раскрытии его, — и творчество Достоевского гораздо больше и гораздо глубже продолжает дифференциацию различных течений, чем создает возможность их синтеза. Шире, обдуманнее выдвигает в 80–х годах свою утопию Влад. Соловьев, но в нем как раз слабо то, чем был силен Достоевский: его утопия осталась совершенно чужда русскому сознанию, она никого не увлекала за собою. Наконец, в творчестве Бердяева с чрезвычайной яркостью ставится самая задача синтеза, но и он останавливается перед лицом глубоких антиномий в самом русском духе, в русской жизни. Мысль не может упредить жизнь и остается бессильной, даже при полном сознании своих задач, — пока жизнь полна диссонансов. Русская мысль завещает будущему лишь самую задачу и путь к ее решению.

    В истории русской мысли Достоевский занимает совершенно исключительное место. Первоклассный художник, он был в то же время очень глубоким и оригинальным мыслителем, гениально проникавшим в самые сложные тайны человеческого духа; человек глубокой и пламенной веры, пророк православной культуры и один из самых крупных созидателей ее, Достоевский в своих художественных произведениях дал место такому острому и сосредоточенному сомнению, с такой силой писал о «неприятии мира», как этого не найдешь ни у одного из скептиков; страстный и крайний защитник свободы и «собственной воли», самый вдохновенный и непримиримый проповедник индивидуализма, Достоевский не менее страстно боролся с современным «уединением» и «обособлением» и звя ч к «людской общей целостности», к подлинному братству, к преодолению национальных эгоизмов, всю жизнь мечтал о примирении всех народов. Богатство идей у Достоевского изумительно, оно так ослепляет, что еще и не начали до конца додумывать отдельные его идеи, полные глубокого смысла и жизненной правды. Достоевский так еще волнует, с такой силой задевает глубочайшие

    114

    струны в нашей душе, что можно положительно сказать, что для человечества еще не кончился период непосредственного усвоения всей той сложной духовной работы, которая нашла себе выражение в творчестве Достоевского. Еще не завершилось восприятие, непосредственное знакомство с духовным наследством Достоевского; еще не разгадываются загадки, им заданные, еще не решаются все проблемы, им выставленные, еще не завершено осмысливание Достоевского, — и это можно утверждать с полной категоричностью, несмотря на большую уже литературу о Достоевском, на его мировое влияние. Как зачарованные, мы все еще стоим и глядим в жуткую и бездонную глубину, которую раскрыл нам Достоевский, и не можем отойти от нее и овладеть ею…

    Когда читаешь Достоевского, кажется, чувствуешь, как он задыхается от полноты переживаний, начинаешь сам волноваться, вбирая эту полноту — непереносимую, мучительную. Вся тайна этого влияния Достоевского заключается в той правде, которая глядит на нас со всех страниц его произведений и которая придает им неотразимую силу. Все, что пишет Достоевский, касается только человека — в его устремлениях и тайных движениях; оттого его произведения задевают каждого из нас, вскрывают какие–то наши тайны, наши скрытые движения. Достоевский никогда ничего не боится, он доходит до конца в самых страшных своих сомнениях, не боится разойтись решительно со всеми, рискует говорить о самых затаенных и запрятанных в душе движениях, но все его смелые изыскания проникнуты горячей любовью к человеку, глубокой верой в него…

    Проблема Европы, европейской культуры, которая интересует нас здесь, всю жизнь занимала Достоевского. В статье по поводу смерти Жорж Занд он пишет свои знаменитые слова: «У нас — русских, две родины: наша Русь и Европа»*, — и это было выражением его глубокого убеждения, лично им искренно переживаемого. В «Дневнике писателя» он пишет: «Европа — но ведь это страшная и святая вещь Европа. О, знаете ли вы, господа, как дорога нам Европа, как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее и все великое и прекрасное, совершенное ими? Знаете ли вы, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?» «Какой истинный русский не думает прежде всего о Европе», — спрашивает он в другом месте. «Я хочу в Европу съездить, Алеша, — говорит Иван Карамазов, — и ведь знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое дорогое кладбище — вот что. Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и науку, что, я знаю, заранее паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак более».

    Эта любовь к Европе выдержала немало испытаний. Достоевский не раз бывал на Западе, а однажды прожил там подряд четыре года, — и его непосредственные впечатления снова возвращают нас к Фонвизину, Гоголю, Герцену. Приведем лишь несколько мест из его писем,

    115

    чтобы иллюстрировать это. «О, если бы вы понятие имели, — пишет он Майкову в 1868 году, — об гадости жить за границей на месте, о бесчестности, низости, невероятной глупости и неразвитости швейцарцев. Я ужасаюсь, я захохотал бы в глаза, если бы мне сказали это прежде про европейцев». Ему же писал Достоевский и такие строки: «Германия

    — изживший свои силы народ — ибо после такого духа, после такой науки — ввериться идее меча, крови, насилия и даже не подозревать, что есть дух и торжество духа, и смеяться над этим с капральской грубостью! Нет — это мертвый народ и без будущности». Эти суровые строки написаны под влиянием впечатлений от того, как отозвалась в Германии ее победа над Францией. Достоевский тогда же писал Майкову; «Если бы вы знали, какое кровное отвращение, до ненависти, возбудила во мне к себе Европа за эти четыре года. Господи, какие у нас предрассудки насчет Европы…» Может быть, здесь нужно искать ключ к одному месту из «записной книжки»: «Необходимо совершенное изменение доселешного взгляда на себя, как на европейцев, и признание, что мы и азиаты настолько же, насколько и европейцы — даже больше, и что миссия наша в Азии даже важнее, чем в Европе — пока, пока, разумеется». И еще одно место там же: «Россия, положим, в Европе, а главное

    — в Азии. В Азию! в Азию!!!»

    К этим уже знакомым нам мотивам у Достоевского в те же 70–е годы присоединялось очень острое и болезненное ощущение «ненависти Европы к нам». В «Дневнике писателя» Достоевский с горечью и негодованием отмечает недоброе отношение Европы к славянству — здесь он был совершенно солидарен с Иваном Аксаковым.

    Восприятие Европы как «кладбища» идет даже дальше, чем все толки о «гниении Европы»: она признается уже «мертвой» — конечно для «высшего взгляда». Достоевский «хоронит» Европу, как хоронил ее и Герцен, который, впрочем, считал ее лишь «отходящей». И все же взятый в своей полноте взгляд Достоевского проникнут не только любовью к Европе, но и верой в возможность «воскрешения всей Европы», благодаря России (письмо Страхову, 1869 г.). Иногда Достоевский отзывается очень резко о Европе, но затем его взгляд смягчается; так, в письме к Страхову ( 1871 г.) он пишет: «На Западе Христа потеряли (благодаря католицизму) и оттого Запад падает», а в «записной книжке», т. е. значительно позже, находим такие строки: «Вы скажете, что на Западе померк образ Спасителя. Нет, я этой глупости не скажу… В Европе и теперь есть христиане, но зато страшно много извращенного понимания христианства».

    Бесспорность подлинной и глубокой любви Достоевского к Европе удостоверяется и его пониманием исторической миссии России: ее нельзя было бы иначе понять. Это учение о миссии России было развито Достоевским еще в эпоху журнала «Время» (1861—1863) и стоит в глубочайшей связи с его «почвенничеством». Через всю свою жизнь пронес Достоевский то, что оформилось в душе его в это время — здесь ключ к самым вдохновенным его упованиям, но здесь же ключ и к пониманию «неудачи» его. Почвенничество было искушением своеобразного христианского натурализма и вместе с тем благовестием русского мессианства, углубившим аналогичные идеи предыдущей эпохи. Необходимо остано

    116 виться на этом пункте, чтобы понять у Достоевского и критику Европы, и учение о путях России.

    Надо вернуться к народу, к его правде, к его нерастраченным силам

    — к «почве»: вот постоянный мотив у Достоевского. «Мы сознали, — писал он во «Времени» (1861), — необходимость соединения… с нашей родной почвой, с народным началом… ибо мы не можем существовать без него: мы чувствуем, что истратили все наши силы в отдельной от народа жизни». «Мы сознали, — писал он в том же году, — что идти дальше одним нельзя, что в помощь нашему дальнейшему развитию необходимы нам и все силы русского духа». Но Достоевский не сливает понятие «народ» с «простонародием»; для него понятие народа шире и глубже, оно почти метафизично, — он не раз звал судить народ не по его действительности, а по его идеалу. «Судите русский народ, — писал он в 1867 году, — не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и светлым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает… Судите народ не потому, что он есть, а по тому, чем желал бы он стать!»* Здесь ключ к известной идее Достоевского, что русский народ богоносец; эта вера есть самое глубокое и творческое в Достоевском, из нее выросла его мечта о «всечеловеческом» призвании России. Эти мечты встречались нам и раньше, но у Достоевского они вобрали в себя столько силы и веры, столько энтузиазма и творческого вдохновения, что и доныне они заражают и волнуют и трудно оторваться от них — трудно трезво отнестись к ним. Пламенный мессианизм Достоевского придал «почвенничеству», имевшему, напр., у Аполлона Григорьева несколько иной смысл, черты, которые мы уже характеризовали как «христианский натурализм». Надо помнить, что Россия не есть «святая Русь», но святая Русь пребывает в России, скрыта в ней, как ее зиждущая сила, как ее идеал и путь… В Достоевском, однако, не было узкого национализма; то, что кажется таковым, вырывалось у него в минуты раздражения и смягчалось скоро, — «всечеловечество» у Достоевского было глубоко и подлинно. А все же «почвенничество» Достоевского, воплощенное им в образе Шатова, слишком сливало в его сознании русский народ с Православием. «Если великий народ не верует, — говорит у него Шатов, — что в нем одном истина, если не верует, что он один способен и призван всех воскресить и спасти своей истиной, то он тотчас же обращается в этнографический материал, а не в великий народ». По Шатову нельзя судить о Достоевском, но в Шатове несомненно запечатлена с чрезвычайной силой одна из сторон в умонастроении самого Достоевского с его мессианизмом. Даже в «Братьях Карамазовых» есть любопытные отсветы этого умонастроения; от России Достоевский ждал «нового слова», ждал «воскресения и обновления всего человечества». Сила народа нашего в том, что «ничем не искоренить в сердце народа жажду правды», и в том, что эту «правду и спасение народа русского в будущих веках и для всего человечества» она находит — в Православии.

    Слова Достоевского о народе–богоносце, о всечеловеческом призвании Православия не выдуманы им, они разделялись многими и до него, но гению Достоевского дано было связать с этими словами основные проблемы России с такой глубиной, с такой силой, как не дано было

    117

    никому другому. Этим определяется то исключительное значение, какое принадлежит Достоевскому и доныне в нашем духовном развитии.

    «Почвенничество» Достоевского, его обращение к народу было связано с самого начала с отвержением противоположностей западничества и славянофильства и с идеей их примирения. В первой же статье своей во «Времени» (1861) он указывает на то, что «новая Русь» берет от Запада все ценное. «Теперь, когда Русь обращается к народному началу, — пишет он, — и хочет слиться с ним, она несет ему науку… не цивилизацию (западную) несет она всем русским, а науку, добытую из цивилизации». «Мы веруем, — писал он в той же статье, — что русская нация — не обыкновенное явление в истории всего человечества». В то время, как у всех европейцев «идея Бесчеловечности все более и более стирается. христианская связь, до сих пор соединившая народы, с каждым днем теряет свою силу, в русском народе выступает способность высоко синтетическая, способность всепримиримости, всечеловечности. Русский человек сочувствует всему человеческому вне различия национальностей, крови и почвы… у него инстинкт общечеловечности… В то же время в русском человеке… самый трезвый взгляд на себя и отсутствие всякого самовозвышения… И страшно, до какой степени свободен духом человек русский, до какой степени сильна его воля. Никогда никто не отрывался так от родной почвы… И кто знает, господа иноземцы, может быть, России именно предназначено ждать, пока вы кончите; тем временем проникнуться вашей идеей, взять ваши идеалы, согласить ваши идеи, возвысить их до общечеловеческого значения и свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, еще неведомую в истории деятельность… и увлечь вас всех за собой». Замечательно, что Достоевский писал это еще в 1861 году, что уже тогда широкая синтетическая перспектива раскрывалась перед ним. Достоевский, конечно, продолжает здесь славянофильскую тему, но он не только признает западничество, но считает его даже более ценным в истории русского самосознания (особенно интересна его статья «Последние литературные явления

    — 1861 г.», к которой и отсылаем читателя). «Мы уверены, — писал он тогда же, — что в русском обществе порыв к общечеловечности… был даже наиболее нормальным состоянием этого общества». И в 1873 году в одной резкой статье, говоря, что непонимание европейцами России «намекает на долгую еще и печальную нашу уединенность в европейской семье народов… на постоянную и всеобщую враждебность к нам Европы», Достоевский тут же вновь возвращается к «дару всечеловечности» у русских*. А о том, как воскресло это все в последний год его жизни, мы будем еще говорить позже.

    Достоевский никогда не устает повторять этот мотив о синтетической силе русского духа, «о величайшем из величайших назначений, уже сознанных русскими, как назначение общечеловеческое, как общее служение всему человечеству…». «Будущее Европы принадлежит России», — писал он в 1876 году (это очень напоминает письмо его к Майкову в 1856 году; «Европу и ее назначение окончит Россия»). Сила России заключена в Православии: «…русский народ, — писал он в 1876 году, — ведет все от Христа, воплощает все свое будущее во Христе и во

    118

    Христовой истине». Святая Русь как бы заменяет, оттесняет у Достоевского реальную Россию; в одном месте, говоря об устремлении русских мечтателей к социальному идеалу, он писал, что «все это давно уже есть в России, по крайней мере в зародыше и в возможности и даже составляет сущность ее, только не в революционном виде, а в том, в каком должны эти идеи всемирного человеческого обновления явиться: в виде Божеской правды, в виде Христовой истины, которая когда–нибудь да осуществится на земле и которая всецело сохраняется в Православии».

    Святая Русь не столько даже задана, сколько уже и дана по Достоевскому, — и если славянофилы видели ее в далеком прошлом России, то Достоевский видел ее в современной России. Это чувство освященности России и проводило незаметно в самые тайники мысли начало натурализма, мешало трезвому взгляду и превращало миссионизм и мессианизм*, — как усмотрение всечеловеческих устремлений в русском национальном характере, сочетание почвенничества с универсализмом создавало идиллический взгляд на Россию, легко перерождалось в ограниченный национализм и сводило все мировые проблемы к русской проблеме.

    Таков Достоевский в начале 60–х годов, таков и на исходе своей жизни. Почвенничество осталось в нем неизменным, приобрело невиданно широкий, универсальный характер, вобрало в себя благороднейшие, лучшие мечты человечества, связалось с чувством религиозной избранности России, с ее мессианскими задачами… Синтез все же не удался, мотив почвенничества должен был еще быть ограничен, как это отчасти и находим мы у Соловьева.

    Мы подготовлены теперь достаточно, чтобы понять всю ту критику европейской культуры, которую мы находим у Достоевского; нам необходимо войти здесь в некоторые подробности.

    «В Англии то же, что и везде в Европе, — пишет в одном месте Достоевский, — страстная жажда жить и потеря высшего смысла жизни». Это доминирующий мотив внешней критики европейской культуры у Достоевского: для него ясна, с одной стороны, вся живучесть нашего «могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний». Но если Европа полна жизни, полна жизненных сил, то все же она зашла в какой–то безвыходный тупик, из которого не может найти выхода. «В Европе неспокойно, и в этом нет сомнений. Но временное ли, минутное ли это беспокойство? Совсем нет: видно, подошли сроки уже чему–то вековечному, тысячелетнему, что приготовлялось в мире с самого начала его цивилизации». «Да, в Европе растет что–то неминуемое», — пишет Достоевский в другом месте. «Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить». За год до смерти Достоевский писал: «Да она накануне падения, ваша Европа, повсеместного и общего. Муравейник, давно уже созидавшийся в ней без церкви и без Христа, с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим все общее и все абсолютное, — этот созидавшийся муравейник весь подкопан. Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь, и если ему не отворят, сломает дверь». Как бы предчувствуя будущую общеевропейскую катастрофу, Достоевский в той же пророческой статье пишет: «…Я предчувствую, что подведен итог… Симптомы ужасны…

    119

    Неестественность политического положения в Европе, эти «неразрешимые» политические вопросы непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной войне».

    Внутри Европы идет напряженная, неразрешимая борьба, которая поглощает все силы и не оставляет места для положительного творчества. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский очень ярко и красочно рисует мнимое внешнее благополучие Европы, «затишье порядка» в ней и замечает: «…а между тем и тут та же упорная, глухая и уже застарелая борьба, борьба насмерть всеобще–западного личного начала с необходимостью хоть как–нибудь ужиться вместе». «Кто кроме отвлеченного доктринера, — пишет он в другом месте, — мог бы принимать комедию буржуазного единения, которую мы видим в Европе, за нормальную формулу человеческого единения на земле?» Еще более резкие слова написал Достоевский несколько ранее: «Став на место своих прежних господ и завладев собственностью, буржуазия совершенно обошла народ, пролетария, и, не признав его за брата, обратила его в рабочую силу для своего благосостояния». Отсутствие внутренней почвы для братства (мотив, очень ярко выраженный у Федорова), глубокое обособление и эгоизм — таковы черты буржуазии, которая отвратительна Достоевскому; не верит он и в другие силы, действующие в Европе. Вот отчего так сильно у Достоевского предчувствие надвигающейся на Европу катастрофы, так мрачно глядит он на европейскую жизнь. «Никогда еще Европа, — пишет он, — не была начинена такими элементами вражды, как в наше время. Точно все подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры…»

    Если от этой общей пессимистической оценки Европы у Достоевского, от этой внешней критики ее обратимся к тому, как понимал он внутреннюю сторону европейской жизни, — картина станет еще мрачнее. «Цивилизация вырабатывает в человеке, — пишет Достоевский в «Записках из подполья», — только многосторонность ощущений. и ничего больше». В этом отношении пределы цивилизации не ограничены, это правда, — но ведь параллельно с «многосторонностью ощущений» вовсе не возрастают нравственные силы человечества. Наоборот

    — европейская цивилизация, отвергнув Христа, оставляет человека с его бессильной и бесплодной свободой, как бы обнажает хаос, который таится в человеке; цивилизация не в силах справиться с теми трудностями, которые она же сама и создает. Достоевский жестоко и глубоко критикует (в «Записках из подполья») систему утилитаризма, на которой столь многие хотели и хотят построить человеческое общежитие; для Достоевского совершенно ясно, что никакая система «разумного эгоизма» не может создать ничего, кроме «муравейника», что ответить на запросы и стремления человеческого духа, на его жажду и потребность свободы и «собственной воли» не может она. Пусть человек создан «бунтовщиком», как говорит Великий Инквизитор, но для человека нет ничего выше и дороже свободы; всякая же рационалистическая система жизни предполагает в человеке отсутствие свободы как иррационального фактора. Современное мировоззрение не признает свободы в человеке, — потому что оно не признает Христа, но этим оно лишь больше

    120

    обнажает хаос свободы, который открывается в нас, если мы отходим от Христа. С непревзойденной глубиной и силой Достоевский вскрывает эту темную сторону в европейской душе, этот хаос, который царит в ней. Проблема свободы едва ли не больше всего другого тревожила ум Достоевского, который так глубоко, как, быть может, никто другой во всей истории человеческой мысли, чувствовал правду свободы, ее неустранимость. Но тот же Достоевский хорошо понимал всю трудность свободы в натуральном порядке жизни, всю трудность свободы вне Христа. Для Достоевского весь клубок загадок, противоречий, трудностей, которыми так опутан европейский человек, проистекает от того хаоса свободы, который открылся в европейском человечестве благодаря тому, что оно отошло от Христа. Исказилась и изменилась вся перспектива духовной жизни, заколебались самые основы моральной жизни, — и европейский человек остался один со своей бесплодной и бессильной свободой. Отсюда все эти безумные шатания, обнажение преступного начала в человеке, отсюда и полное бессилие европейской культуры совладать с хаосом, ею же порожденным. Если нет Бога, если нет бессмертия, — а на этом стоит современная европейская культура, — то «все позволено», нет никаких пределов человеческой воле, нет собственно и «преступления». С двух концов подходит европейское сознание к этому страшному выводу. Научное миропонимание, отвергая свободную волю, утверждает, что собственно «преступления» нет, нет и греха, а «есть лишь голодные». Отрицание свободной воли делает невозможным и ненужным нравственный процесс в человеке, — но к тем же итогам, к тому же разложению нравственных сил в человеке подходит и другое течение европейского сознания — то, которое отвергло Христа, забыло Бога. Глубочайший аморализм — вот каковы итоги европейской культуры, и от этого уже не отойти, этого нельзя скрыть. Религиозное одичание европейского общества, забвение Христа и Его заветов лишило европейское общество тех здоровых сил, какими оно жило, — и оттого все больше выступает внутренний хаос в человеке. Достоевский не боялся заглянуть в эту темную жуткую глубину человеческой души — и здесь он увидел бесповоротный и безграничный эгоизм и эгоцентризм, погруженность в самого себя, угасание братского отношения к другим людям. Оттого Достоевский так упорно обличал невозможность и неправду социализма, построенного всецело на предпосылке иной человеческой природы, — не той, какую фактически находим мы в Европе, а той, для которой братское отношение к людям диктуется внутренним влечением сердца. За отсутствием подлинного и действительного братства в душе западного человека социализм, по Достоевскому, стремится разрешить стоящую перед ним задачу насильственным путем. Не сразу Достоевский уяснил себе генеалогию этой идеи насильственного спасения человечества, но для него давно был ясен весь утопизм, вся нереальность тех построений, которые осуществимы лишь при наличности братского отношения людей друг к другу, но которые, за отсутствием такого, стремятся насильственно заставить человечество организоваться в новую форму. Фантастичность социализма есть самое убийственное возражение, которое можно

    121

    ему сделать, и для Достоевского ясно, что социализм дает лишь мнимый исход европейской трагедии.

    Итак, если внешние наблюдения за европейской жизнью констатируют чрезвычайную неустойчивость, рост вражды и обособления, рост противоречий, то, приглядевшись к европейскому человеку, к его душе, к движущим мотивам его жизни, мы вслед за Достоевским должны признать, что в Европе надорваны здоровые силы человеческого духа, что утерян живой источник моральной крепости, что зреет и страшной отравой разливается яд аморализма. Чем упорнее мечтает европейское человечество выйти из тупика, в котором оно очутилось, — помощью внешних средств, помощью насильственного режима — тем яснее выступает бесплодность и неверность этого пути, тем страшнее обнаруживается его бессилие. Путь социальной революции бесплоден потому, что он не в силах правильно организовать социальные отношения, при отсутствии моральных основ в обществе, — бессилен он потому, что, разрушив основы морали в человеке, он обнажает хаос в душе человека, с которым не в силах справиться.

    Где же причины этой безвыходной, по–видимому, трагедии в европейской культуре? Для Достоевского они заключаются в католичестве, в том извращении им самых основ учения Христа, которое, естественно развиваясь, привело к современной трагедии Европы. Для Достоевского совершенно ясно, что политический социализм есть «не что иное, как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, роковое ее последствие, выработавшееся веками». Достоевский оговаривается тут же: «Я не про религию католическую одну говорю, — но про всю идею католическую». В чем же суть этой идеи?! Достоевский думает, что идея всемирного единения людей, выдвинутая еще до христианства Римом, была усвоена христианством, которое создало идеал всемирного единения во Христе. Католичество утратило, однако, христианское начало и в новую христианскую формулу внесло прежнее римское содержание. Так родилась идея теократии, идея использования власти для приведения людей к единству во Христе; в основе теократии лежит, таким образом, мысль, что дело Христово может быть совершено лишь после того, как удастся подчинить человечество единой церковной власти. Социализм и является, в своем замысле «насильственного приведения людей к социальному «раю», не чем иным, как логическим развитием той же католической идеи, принявшей лишь новые формы. Достоевский с присущим ему чутьем предсказал «католический социализм», т. е. обращение католичества к демократии: для него это было одним из выражений общего факта — действия одной и той же католической идеи.

    В дальнейших своих размышлениях на эту тему Достоевский идет значительно дальше. Он проникается убеждением, что католичество отвергло Христа, отвергло Его учение о внутреннем, а не внешнем обращении человека к правде и любви, т. е. отвергло благовестъ о свободе. В своей гениальной «Легенде о Великом Инквизиторе» Достоевский собирает воедино все свои мысли о трагедии человечества, как бы

    122

    суммирует в ней свою философию этой трагедии. В то же самое время «Легенда о Великом Инквизиторе» дает необычайно острую и глубокую постановку всех основных проблем христианства. Великий Инквизитор признает человечество неспособным к христианской свободе, — ив этом его исходная точка, в этом движущая сила всех его рассуждений, в этом та «поправка» к христианству, которую делает католичество. Трагедия Европы, выступавшая сначала во внешней своей неразрешимости, понятая в дальнейшем как трагедия европейской души, оказывается ныне религиозной трагедией. Страдания Европы, безвыходные противоречия, неразрешимые трудности, перед которыми она стоит, являются лишь внешним выражением этой глубокой религиозной трагедии, которая была пережита Западом и которая как будто приходит ныне к окончательной развязке. Европейская культура неизлечимо больна, потому что католичество закрыло от европейского человечества Христа, подменило Fro учение иным. Достоевский, конечно, не случайно выбрал форму легенды для самой сосредоточенной и острой критики католической идеи как основы европейской культуры. Для него дело шло не об отдельных выражениях, не о точности формул, а о правильном отражении самого духа католичества, его идеи.

    «Я не хочу любви Твоей, — говорит Христу Великий Инквизитор, — потому, что сам не люблю Тебя. Может быть, Ты хочешь услышать нашу тайну из моих уст, так слушай же: мы не с Тобою, а с ним, вот наша тайна». Это ужасное признание как бы рисует логический конец того неприятия благовестия Христа, которое лежит в основе разнообразных «поправок» к христианству. Разумеется, это не относится прямо к католичеству, в котором Достоевский (напомним приведенное выше место из записной книжки) ощущал искреннюю веру; мы имеем дело с легендой; устами Алеши Достоевский и сам говорит, что Инквизитор не верит в Бога. Вся страшная тайна Великого Инквизитора в том и заключается, что он потерял веру в Христа, Христово учение, и отсюда вся фантастическая мечта его успокоить человечество, разрешить социальную проблему без Христа, но с помощью католической церковной организации. Конечно, католичество глубже и сильнее Великого Инквизитора — но оно больно, по Достоевскому, той же болезнью, в основе которой лежит отход от заветов Христа и внешнее понимание церкви.

    После Чаадаева один лишь Достоевский в русской литературе так отчетливо и так сильно чувствовал религиозное единство западной культуры. Вот отчего его мысль не могла не обращаться к критике католичества, которое окрасило всю культуру Запада. Отсюда у Достоевского такая страстная жажда, такое пророческое предчувствие Православной культуры: для него дело шло здесь не о конфессиональном превосходстве Православия над католичеством, а о том, что оно сохранило неискаженной правду Христову, что оно осталось свободно от всех ошибок и подделок, которыми полно католичество. На почве Православия сохраняется, по Достоевскому, вся правда свободы, данной человеку, но преодолевается ее хаос; на почве Православия невозможно, ненужно «уединение», одностороннее развитие личного начала; социа

    123 льные противоречия разрешаются здесь не через насильственное навязывание человечеству социалистического режима, а через примирение всех и всего в Церкви. Оцерковление всей жизни — вот тот положительный идеал, который воодушевлял Достоевского и который он понимал не как внешнее подчинение всей жизни Церкви (как это именно и думало католичество), но как свободное и внутреннее усвоение жизнью во всех ее формах христианских начал.

    * *

    Можно ли упрекнуть Достоевского в том, что он не любил Европу, что он не понимал ее, что он сгущал краски и видел аморализм там, где, может быть, было лишь некоторое моральное увядание? Едва ли эти упреки были бы справедливы: пусть, пройдя через мировую катастрофу, Европа все еще твердо держится, пусть нас все еще поражает ее внешнее развитие, ее внешний блеск, но кто станет отрицать, что в Европе иссякают самые источники моральной энергии, что цивилизация действительно ничего не дала, кроме «многосторонности ощущений»? В дни, когда нет другого права, кроме силы, когда нет других задач, кроме узконациональных, когда подорвана солидарность народов, когда так обнажен беспощадный и хищный индивидуальный и национальный эгоизм, неужели покажутся преувеличением жуткие предчувствия Достоевского, его страстная критика безрелигиозной и потому аморальной современной европейской культуры?

    Достоевский так глубоко заглянул в человеческую душу, как никто другой, — и то, что он увидел в ней, было для него решительным осуждением всей внешней, насильственной (т. е. правовой, а не моральной), культуры. Критика Достоевского идет не от холодных наблюдений, а от пламенной жажды правды, от любви к человеку и человечеству, от глубокого проникновения теми светлыми началами, которые несет в себе Православие. В критике европейской культуры Достоевский все глубже уяснял себе Россию и Православие; движущей силой его обличений было это предчувствие новой жизни, новой культуры, строителем которой он сам был. Он служил славянской идее, как бы воплощая ее в России и Православии, и он имел право сказать, что Европа была для него лишь кладбищем: для него европейская культура, внешне еще живая, была уже внутренне мертва. Но это кладбище было бесконечно ему дорого — ибо через ошибки Европы только и становится исторически возможна Православная культура, которую должны создать славянские народы и больше всего — Россия. Отсюда глубокий пафос знаменитой речи Достоевского о Пушкине, в которой с таким подъемом и одушевлением говорил он о том, что «назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, быть может, и значит только — стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите». Задача России не в том ли заключается, чтобы «внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и все соединяющей, вместить в нее с братской любовью

    124

    всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех народов по Христову Евангельскому закону?»

    Достоевский всю свою жизнь жил с этой верой в способность русского народа к всеобъемлющему синтезу, во внутреннюю полноту и богатство Православия, в котором найдут себя в высшем, органическом синтезе все отдельные части западного христианства. В этом с1Йысле Достоевский не отошел от тех идей почвенничества, с какими он выступил после своего возвращения из ссылки, — он остался верен той синтетической задаче, которая тогда уже сияла перед ним. Он глубоко чувствовал правду различных движений, бывших до этого, и стремился в самом русском духе разыскать условия внутренней целостности, внутреннего синтеза. Это почти ему удалось; говорим «почти» потому, что по личным особенностям своим и по некоторой манере творчества Достоевский отбрасывал от себя ряд людей. Тот исключительный успех, какой имела его речь при открытии памятника Пушкину, то глубокое стремление к примирению, которое тогда охватило всех, все же оказалось недолговечным и невлиятельным. Да и могло ли быть иначе? Достоевский наметил удачно условия внутреннего синтеза в русской душе, раскрыв религиозный смысл различных течений, различных общественных сил: в его романах эта тема выражена с исключительной силой, хотя она и доныне еще недостаточно вскрыта. В легенде о Великом Инквизиторе раскрывается религиозная природа утопизма с такой силой, как это не удавалось Достоевскому сделать раньше. Но условия внутреннего синтеза не исчерпываются возведением различных движений к религиозной основе — существенно здесь и то, что самим же Достоевским было вскрыто не раз с чрезвычайной глубиной: я имею в виду внутреннюю религиозную проблематику. Путь оцерковления предполагает иную историческую церковную жизнь, чем та, о которой сам Достоевский сказал преувеличенно острое слово, что «Церковь наша в параличе с Петра Великого»*. Более углубленное и вдумчивое отношение к вопросу о связи Церкви и государства показывает, что Достоевский здесь многого не замечал. Еще существеннее его мессианизм, в котором вселенская правда приводилась в слишком близкую связь с Россией, — словно думал Достоевский, что Россия одна в состоянии взять на себя бремя всего мира. Так, изолируя Россию от всего христианского мира, тесно связывая проблемы религиозного возрождения с Россией, Достоевский оставался во власти христианского натурализма, во власти утопизма. Мы приводили характерное в этом отношении место: «осуществится же когда–нибудь Христова истина на земле»; эта хилиастическая идея, отнесенная к русскому народу, есть самое глубокое и исторически влиятельное в почвенничестве, что и доныне еще имеет глубокое влияние на русское сознание. Но эта идея, в которой заключена глубочайшая правда вместе с опаснейшим соблазном, должна быть еще освобождена от элементов натурализма, а главное, должно понять, что во всем христианском мире, а не в одной России, совершается тайна Промысла Божия. Эту сторону вопроса поставил с должной остротой, но все же

    125

    неудачно Влад. Соловьев; но в Достоевском его почвенничество помешало глубже и скромнее понять роль России в истории. Идея всечеловечества содержала в себе полноту истины, но она была связана с таким учением о России, при котором остальные народы отходили в тень: своеобразие России, ее путь поняты у Достоевского слишком в тонах натурализма, и универсальному, синтетическому духу России не развернуться в своей широте, пока не преодолены эти тона. Почвенничество было глубочайшей силой в творческом пути Достоевского, оно же оказалось и его границей.

    Влад. Соловьев унаследовал от своего отца чрезвычайное чувство истории, глубокое ощущение ее единства. Все мышление Соловьева проникнуто подлинным историзмом, а основное понятие его философии, из которого он строит свое мировоззрение, понятие Богочеловечества, раскрывается им как понятие по существу историческое. Основные фазы в его духовном развитии тоже связаны с его историческими воззрениями.

    Нет поэтому ничего удивительного, что проблема России и ее отношения к Западу является у Соловьева одной из центральных. С присущим ему литературным дарованием и философской широтой Соловьев развивает тему о России и Европе, касаясь ее почти во всех своих произведениях. Сначала («в подготовительный» период, как характеризует его кн. ?. ?. Трубецкой)1 Соловьев стоит на славянофильской точке зрения; с 1882 по 1894 год тянется «утопический» период его творчества, в котором Соловьев развивает новую точку зрения, резко отделяющую его от славянофилов, защищая соединение с католичеством и усваивая и здесь России особо важную роль. Наконец, в третьем периоде, отмеченном крушением его утопии и перенесением соединения церквей за пределы истории, основная тема получает новое освещение и решение.

    Богатство мыслей Соловьева, внутренняя целостность мировоззрения, изумительная широта его делают очень трудной задачу выделения из его произведений материала, имеющего значение для нас, — но недостаток места не позволяет нам остановиться с необходимой подробностию на всем контексте. Однако в двух томах работы кн. Е. Н. Трубецкого «Миросозерцание Вл. Соловьева» дан такой подробный и тщательный анализ его произведений, что мы можем совершенно спокойно отослать читателя к этой книге. В сборнике о Вл. Соловьеве, изданном «Путем» (1911), есть специальная статья Н. А. Бердяева под названием «Проблема Востока и Запада в религиозном сознании Вл. Соловьева»*.

    * *

    В одной из ранних своих статей, «Философские начала цельного знания», Соловьев говорит: «Субъектом исторического процесса является все человечество как действительный, хотя и собирательный организм». Эта идея всю жизнь была присуща Соловьеву и определяла

    'См. его книгу «Миросозерцание Вл. Соловьева» (Т. I—II, 1913).

    126

    постановку у него исторических вопросов: Соловьеву совершенно чуждо и «почвенничество», исходившее от размышлений над идеей и задачей России, чуждо было и западничество, не видавшее ничего дальше Европы. Широкие перспективы, в которых всегда ставились исторические вопросы для Соловьева, определяли всемирно–историческую точку зрения его, решительно освобождали его от западнического или славянофильского провинциализма. Склонность к широким обобщениям и часто даже к схематизму ослабляет ценность его построений, но все же всемирно–историческая установка сообщала его мысли чрезвычайную широту и значительность.

    Уже в первой своей большой работе Соловьев занят Западом, как таковым, — а именно его философским кризисом*. Очень ярко и выпукло, хотя нередко стилизуя и упрощая, изображает Соловьев развитие философской мысли на Западе, диалектически приходящей к выводам, которыми давно обладал Восток. Это не возвышает, однако, Запад, ибо для него эти выводы есть итог блуждания, есть отказ от гордой веры в исключительную силу разума. «В основу этой книги, — пишет здесь Соловьев, — легло убеждение, что философия в смысле отвлеченного, исключительно теоретического познания окончила свое развитие». Переход к «цельному знанию», столь увлекавшему самых разнообразных русских мыслителей, дает Соловьеву силу свободного и в то же время спокойного отношения к философии Запада. В замечательной своей книге «Критика отвлеченных начал» Соловьев пытается извнутри преодолеть господство разобщенных и потому «отвлеченных» начал и вернуть их к «цельному знанию», к «положительному всеединству в жизни, знании, творчестве». Частные начала, обособившиеся элементы всеединства, развиваясь в своем обособлении, становясь отвлеченными, должны вернуться к всеединству, от которого они отпали…

    Запад в своей цивилизации тоже представил такое обособленное развитие, тоже оторвался от всеединства. В статье «Три силы»** Соловьев противопоставляет Запад — мусульманскому Востоку: два противоположных и в своей отдельности «отвлеченных» начала управляют их историей (начало свободной множественности и начало единства, солидарности). Но единство человечества, как субъекта истории, восстановится лишь при действии третьей силы, которая должна «примирить единство высшего начала с свободной множественностью частных форм и элементов». Между Западом и мусульманским Востоком, как носителями первых двух сил, выдвигается славянский мир, которому и предстоит важнейшая всемирно–историческая задача восстановления единства. Такова схема, которой в это время (1874) следует Соловьев. Тут же найдем мы попутно и критику Запада. «Если мусульманский Восток, — читаем здесь, — совершенно уничтожает человека и утверждает бесчеловечного бога, то западная цивилизация стремится прежде всего к исключительному утверждению безбожного человека». Это утверждение человека «превращает его в божество, создает крайний индивидуализм, а потому и атомизм». «Отдельный личный интерес, случайный факт, мелкая подробность — атомизм в жизни, атомизм в науке, атомизм в искусстве — последнее слово западной цивилизации. Она выра

    127 ботала формы и внешний материал жизни, но внутреннего содержания самой жизни не дала человечеству; обособив отдельные элементы, она довела их до крайней степени развития, какая только возможна в их отдельности; но без внутреннего органического единства они лишены живого духа, и все это богатство является мертвым капиталом». Тут же Соловьев договаривается до мысли, что «мусульманский Восток выше западной цивилизации».

    Несколько позже, в «Чтениях о Богочеловечестве» (1877—1881), Соловьев писал уже о том, что следует вдумываться в «великий смысл отрицательного западного развития, великое назначение западной цивилизации». В всемирно–исторической перспективе односторонности Запада диалектически были необходимы, как «полное и последовательное отпадение человеческих природных сил от божественного начала, стремление на самих себе основать здание вселенской культуры». Во французской революции «ясно обозначился существенный характер западной цивилизации, цивилизации внерелигиозной, как попытки построить здание вселенской культуры, организовать человечество на чисто мирских, внешних началах». Историю и диалектику западной цивилизации Соловьев в это время строит так же, как строили и славянофилы, — усматривая в католицизме господство внешнего понимания христианства и подмену идеала Царства Божия идеалом теократии, подчиняющей себе мир и властвующий над отдельным человеком. Протестантизм, впадая в противоположную крайность, выдвигает начало свободы, становится в силу этого крупнейшим фактором западной истории, но вместе с тем неизбежно переходит в крайний рационализм. «Историческое крушение рационализма — неудачи французской революции и германской философии — было лишь выражением его внутреннего противоречия, — противоречия между относительной природой разума и его безусловными притязаниями».

    Диалектика западной цивилизации уже вскрыла всю ее пагубную односторонность, — но односторонность, хотя иного характера, усматривает ныне Соловьев и на Востоке. Восток, сохранив в полноте и цельности истину Христову, «не дал ей реального выражения, не создал христианской культуры… собственно человеческий элемент оказался слишком слабым и недостаточным, христианское сознание не было свободно от некоторого дуализма Бога и мира». В силу этого «христианская истина, искаженная и потом отвергнутая человеком западным, оставалась несовершенной в человеке восточном». В этой знаменательной формуле, выражающей взаимоотношение католичества, протестантства и Православия, Соловьев уже усматривает некую взаимную диалектическую их связанность. «Оба направления (Запад и Восток), — пишет он здесь же, — не только не исключают друг друга, но совершенно необходимы друг для друга и для полноты возраста Христова во всем человечестве». Нетрудно убедиться, что это и есть уже совершенно новая точка зрения, далеко уводящая Соловьева и от славянофилов, и от Достоевского; здесь уже выражена с полной силой новая философия истории, развивающая до конца тему о единстве все

    128 мирно–исторического процесса, а следовательно, о диалектической связанности отдельных звеньев. Это уже не учение об исторической миссии народов, выполняемой одним в смене других: на этой почве, как мы видели, как раз и развилось у нас раньше учение об особой роли России, «снимающей» все противоречия Запада. У Соловьева уже в это время (т. е. даже до его «утопического» периода) христианский Восток и Запад взаимно необходимы и лишь в своем сочетании могут разрешить задачу истории как всемирно–исторического процесса. В «Трех речах о Достоевском» (1881—1883) Соловьев развивает свои мысли, не замечая или не желая заметить, что он утверждает нечто совершенно иное, чем то, что думал Достоевский. Пушкинскую речь Достоевского Соловьев обращает в сторону примирения христианского Востока и Запада, а затем, явно уже отклоняясь от Достоевского и намечая то, что он впоследствии развивал в замечательных статьях «Великий спор и христианская политика» (1883), Соловьев видит задачу примирения «как бы включенной в внутреннюю судьбу России: польский и еврейский вопросы в России ставят проблему примирения с латинством и с нехристианским Востоком как «внутреннюю русскую задачу». Вся эта постановка вопроса, неожиданная и далекая от Достоевского и славянофилов, есть развитие, однако, идеи «христианской политики» в свете всемирно–исторической перспективы. Чтобы не усложнять изложение, проследим лишь новую постановку вопроса об отношении России и Запада у Соловьева. Идея «взаимной необходимости» христианского Востока и Запада развивается с особенною яркостью в статьях «Великий спор и христианская политика», где мы находим уже такую формулу: «на христианской почве человечеству грозят опасности с двух сторон: неподвижность Востока и суетность Запада». Собственно, уже в 1881 году в статье «О духовной власти в России» Соловьев считал Православие лишенным «действенности», — а теперь он пишет и так: «Восток, православный в богословии и неправославный в жизни…» «Церковь не есть только святыня, она есть также власть и свобода», — пишет тут же Соловьев, находя в Православии только охранение святыни. Католицизм тут не только равноценен для него с Православием, но даже стоит для него выше. Все неправды папизма, которые признает Соловьев, не упраздняют для него его истины, — и он приглашает «все свободные силы человечества» забыть о своих правах и обратиться к своим обязанностям — «добровольно и по совести выполнить то, к чему средневековый папизм стремился путем принуждения и политики. Здесь конец великого спора и начало христианской политики».

    Существенны во всем этом построении два пункта. С одной стороны, идея «вселенской культуры», о которой говорил Соловьев раньше, приобретает явно теократические черты: Соловьев ставит тот самый вопрос о «новом средневековье», который в разных направлениях так остро и настойчиво был выдвинут в последнее время (см. об этом дальше, при изложении идей Н. А. Бердяева). Целью «христианской политики» признается «свободное единение человечества в Церкви Христовой»; но эта

    5 Заказ №2538

    129

    цель мыслится осуществимой не через какое–либо национальное движение (как это было у Достоевского), а через собирание христианского общества в живое единство. Проблема восстановления церковного единства выдвигается на первое место, — и Соловьев отдает все свои силы, всю свою энергию на то, чтобы содействовать разрешению этого вопроса. Само собой разумеется, что противопоставление Запада и Востока для него не только падает, но взаимная необходимость одного в другом толкуется почти провиденциально. Соловьев становится «западником» в том смысле, что начинает очень высоко ценить христианский Запад, все более умаляя Восток, в характеристике которого он не идет дальше признания его заслуг в деле «сохранения церковной истины». По этому поводу у нас не раз и справедливо указывалось, что Соловьев, в своем стремлении разыскать условия восстановления церковного единства, с присущим ему схематизмом неверно и неполно характеризует Православие. По справедливому замечанию кн. Е. Н. Трубецкого (в его книге о Вл. Соловьеве, т. I, 482), «различие между Востоком и Западом — вовсе не в том, что на Востоке христианство только созерцательно, а на Западе — действенно, а в том, что на обеих половинах христианства действенность Божеского начала в человеке понимается различно… Для Запада церковь есть прежде всего духовная власть; для Востока она прежде всего — таинственный дом Божий, где совершается богочеловеческая мистерия…» Мы не будем входить сейчас в обсуждение этой темы и отметим только, что католические симпатии Соловьева, его утопические планы совершенно изолировали его от русского общества, и доныне еще нет никого, кого вдохновили бы эти мечты Соловьева. Любопытно, впрочем, проследить, как в новой утопии Соловьева России отводится снова исключительная роль (при условии «акта самоотречения» и соединения с Римом). Кн. Е. Н. Трубецкой даже думает, что Соловьев «отчасти потому преувеличил значение Рима папского, католического — что видел в нем единственно возможное, незаменимое основание для третьего, московского Рима, о котором он мечтал». Не знаю, прав ли здесь кн. Трубецкой для всего «утопического» периода в творчестве Соловьева, ибо лишь первые его работы отмечены этими остатками славянофильства. В французской работе «La Russie et l'eglise universelle» Соловьев действительно писал: «Историческое назначение России — доставить вселенской церкви политическое могущество, которое ей необходимо, чтобы спасти и возродить Европу»* — но эти надежды на Россию toto genere** отличны от идеи «третьего Рима», который невозможен ведь, если сохраняется значение «первого Рима». Теократическая миссия русского государства, имеющего предоставить свою мощь к услугам папы, по мнению Соловьева, внутренне связана с учением славянофилов, что Россия имеет всемирно–исторические задачи (V, 236), но это, конечно, натяжка. Учение и утопия Владимира Соловьева, конечно, восходят корнями к идее всемирно–исторического значения России, но эта идея, как мы знаем, была присуща не одним славянофилам; то же, что так глубоко и изначально у последних — чувство, что именно Православие есть почва и основа всепримиряющего и органического синтеза, именно это как раз и отбросил

    130

    Соловьев. Скорее уж Соловьева можно сближать, в его учении о всемирно–исторической роли России, с почвенничеством, в котором не одно Православие, но самая русская «почва» заключает в себе основы всеохватывающего синтеза. Любопытно, что, характеризуя Православие как созерцательное и охранительное христианство, Соловьев высоко ценит русскую мощь, крайне важную для него в его

    утопии.

    Теократическая утопия Соловьева очень интересна' и в ряде черт связывает Соловьева с различными течениями русской мысли, но мы хотели бы еще остановить внимание читателя на замечательных статьях Соловьева (т. V) под общим названием «Национальный вопрос в России». В этих статьях Соловьев высказал много замечательных и проникнутых истинным христианством идей, — но его новое «западничество» не щадит ничего в идеологии национализма, не видит в нем никакой правды. Он видит в народности только «природную и историческую» силу, призванную служить «высшей идее», — и не видит в ней самой никакой идеи, не видит в ней ничего вечного. Это нечувствие своеобразия народности и недооценка ее напоминают гегельянскую философию истории с ее глубочайшим имперсонализмом, и Соловьев, который иногда (в этих же статьях) глубоко подходит к проблеме народной индивидуальности, слишком все же занят примирением «вселенской культуры» со своеобразием народности и часто упрощенно и поверхностно понимает последнее. Он движется в альтернативе «самопоклонение — самоотречение», как будто она исчерпывает пути исторической жизни. Соловьев прав в своей борьбе против узкого национализма, он прав в своем призыве «религиозно взглянуть на Запад» и с любовью принять в свое сердце Запад, но его теократическая утопия как бы ослабила его духовное зрение и привела к односторонней оценке Православия и путей России как стране Православия. Соловьев часто прав в своей критике и так часто не прав в своих положительных утверждениях.

    Но пришла пора — ив самом Соловьеве произошло крушение его утопии, его теократического замысла2. Он разочаровался в русском обществе, в русской государственности, в России вообще. Он склонен был трезво уже смотреть и на Запад; в одном из пасхальных писем (1899)* Соловьев пишет о духовном оскудении Запада, об исторической его односторонности, о том, что на Западе все более и более забывают о Боге. И он с тоской спрашивает: «Есть ли такая мировая сила, которая могла бы истинным соединением соединить в исторической жизни божеское начало с человеческим, истину Востока с истиной Запада?» Соловьев не отказывается и здесь от всемирно–исторической задачи, как она стояла перед ним еще в ранние годы, он лишь усомнился в осуществимости своей утопии, и недаром в его «Повести об антихристе» представители православия, католичества и протестантизма сближаются уже в самом конце истории, а за ее пределами совершается и их соединение.

    ' Отсылаем читателя к книге кн. Е. Трубецкого (Т. I, гл. XV). См. также книгу Стремоухова (Stremooukhow. W. Soloview et son oeuvre messianique. Strasbourg, 1935).

    2 См. очень важные подробности у кн. Е. Трубецкого (Т. II).

    131

    В предсмертной статье*, вспоминая своего отца–историка, Владимир Соловьев сочувственно воспроизводит его мысль, что «всемирная история внутренне кончилась». «Сцена всеобщей истории страшно выросла за последнее время, — пишет тут же Вл. Соловьев, — и теперь совпала с целым земным шаром». Идея единства исторического процесса, всемирно–историческая «установка» у Влад. Соловьева, как основная и характерная особенность его мышления, сохранилась в нем до конца дней.

    В истории вопроса, нами изучаемого, В. Соловьев занимает совершенно особое место по той широкой постановке вопроса, которую он дает. Его теократическая утопия и разочарование в ней, его страстное и напряженное устремление к восстановлению церковного единства остались памятником его высокой христианской настроенности, но они не имели отзвука в русской душе, не вызвали в ней симпатии и энтузиазма. Соловьев остался здесь совершенно одинок. Но другое в нем — его христианский универсализм и всемирно–историческая направленность духа, его удивительная способность всечеловеческой отзывчивости, конгениального понимания всех эпох, всех народов остались живым и плодотворным наследством, которым воспользовалось уже и воспользуется еще много поколений. В Соловьеве проблема России окончательно освобождается от антизападничества; невозможно здесь идти с Соловьевым до конца, но сознание неразрывности религиозной связи с Западом в свете идеи единства истории войдут в русскую душу, как творческое семя, всходы которого еще увидит русская жизнь. Соловьев окончательно освобождает нас от исторического провинциализма, и если он остался под его властью как раз в понимании Православия, то его собственная личность, его разностороннее творчество, свободное от эклектизма и все больше развертывавшее силу органического синтеза, ему присущую, — свидетельствуют ярко и непререкаемо о подлинном универсализме Православия. Соловьев еще долго будет светить русскому сознанию, и самые ошибки его будут лишь ярче подчеркивать его изумительные творческие достижения и его огромные заслуги в усвоении Россией всемирно–исторического сознания. История открыла нам путь к всемирно–историческому действованию; «провинциализм» России окончательно исчезает. Тем более нужно и дорого выпрямление всемирно–исторического сознания.

    * *

    Нам остается еще познакомить читателя с воззрениями по нашему вопросу Н. А. Бердяева. Бердяев пережил сложную и знаменательную духовную эволюцию — от критического идеализма к религиозному мировоззрению; в его различных работах нашли свое отражение различные этапы русских исканий. Но в центре всего мировоззрения Бердяева, всей его творческой работы стоят проблемы истории; отсюда можно лучше всего уяснить себе эволюцию мысли Бердяева и общие основы его мировоззрения. Для нас существенный интерес представляют следующие работы его: «Смысл истории» (1923), «Судьба России» (Сборник

    132

    статей, 1918) и «Новое средневековье» (1924). Кое–что интересное дают для нас еще две его книги: «Смысл творчества» (1916) и «Философия неравенства» (1923). Из новых его книг см. особенно посмертный труд Бердяева «Царство Духа и царство Кесаря» (1952).

    Характерной и основной чертой мировоззрения Бердяева является его подлинный христианский универсализм, как бы унаследованный им от Владимира Соловьева. Придя к религиозному мировоззрению и определенно примкнув к Православию, философию которого все время стремится строить Бердяев, он в то же время решительно чужд и антикатолизирующей мысли Достоевского и катализирующей мысли Соловьева. Бердяев высоко ставит католический мир, нередко посвящает отдельные этюды общей характеристике его жизни, он хорошо также знает католицизм в его различных течениях. Подобно другим русским мыслителям, он меньше знает и поверхностнее чувствует протестантизм, который слишком сближает с гуманистической культурой Европы. Но Бердяев при всем глубоком чувстве своеобразия России, при серьезности его мессианического настроения (как это особенно обнаружилось во время войны — см. сборник его статей «Судьба России») совершенно свободен от антизападничества, как свободен и от прямолинейного славянофильства. Широтой и внутренней органичностью, свободой и подлинно синтезирующим духом веет от произведений Бердяева, который, при всей полемической насыщенности его книг, с исключительной силой вживается в чужие настроения и не боится брать у них то, что ему по душе. Синтетическая сила построений Бердяева чрезвычайно велика; в каком–то музыкальном аккорде, не подавляя и не диссонируя один с другим, звучат в нем мотивы, которыми жило русское сознание; оттого на Бердяеве можно проследить влияние самых различных русских мыслителей, что не мешает ему сохранять свою оригинальность.

    Остановимся прежде всего на критике и оценке Запада у Бердяева. Еще в «Смысле творчества» (1916) Бердяев писал: «Торжество буржуазного духа привело в XIX и XX веке к ложной и механической цивилизации, глубоко противоположной всякой подлинной культуре'.

    Механическая, уравнивающая, обезличивающая и обесценивающая цивилизация с ее диавольской техникой, слишком уже похожей на черную магию, есть лжебытие, призрачное, вывернутое бытие. Буржуазная цивилизация есть предел некосмичности мира — в ней гибнет внутренний человек, подменяется внешним автоматическим человеком. Цивилизация развила огромные технические силы, которые, по замыслу, должны уготовить царство человека над природой, но эти технические силы властвуют над самим человеком, делают его рабом, убивают его душу. В колоссальной технической цивилизации точно выпущены на свободу злые демоны, мстящие падшему человеку… Цивилизация не осуществляет царственной мечты человека». В переходе европейской культуры к цивилизации Бердяев видит следствие изменения отношения человека

    «Это противопоставление культуры и цивилизации было выдвинуто Бердяевым (как и Эрном) до Шпенглера. К этой же теме см. превосходный этюд Бердяева «Судьба человека в современном мире», а также его книгу «Царство Духа и царство Кесаря»*.

    133

    к природе, в частности появление машины. «Цивилизация, — пишет он, — имеет не природную и не духовную, а машинную основу, — она прежде всего технична, в ней торжествует техника над духом, над организмом

    — само мышление становится в цивилизации техническим» («Смысл истории»). «Дух цивилизации, — читаем тут же, — мещанский дух; цивилизация Европы и Америки создала индустриально–капиталистическую систему — которая является истребителем духа вечности, духа святынь; капиталистическая цивилизация новейших времен убивала Бога, она была самой безбожной цивилизацией… В цивилизации начинают обнаруживаться процессы варваризации, огрубения'" … «В новой истории, — читаем в книге «Новое средневековье», — центр тяжести жизни перемещается из духовной среды в материальную, из внутренней во внешнюю. Не церковь, а биржа стала господствующей и регулирующей силой жизни». «Цивилизация XIX и XX века отрицает священную символику культуры и хочет наиреальнейшей жизни, хочет овладеть жизнью и преобразить ее и для этого и создает свою могущественнейшую технику…«2 «Исключительное погружение Европы в социальные вопросы, — читаем в книге «Судьба России», — есть падение человечества; экономизм цивилизации XIX века (см. «Нов. средн.»), извративший иерархический строй общества, породил экономический материализм, верно отразивший самую действительность XIX века… Поклонение мамоне вместо Бога одинаково свойственно и капитализму и социализму». «Время новой истории, — читаем тут же, — создало беспредметную культуру, беспредметное общество, не знающее, во имя чего оно живет. Не свободен духом человек нового времени… он находится во власти неведомого ему господина, сверхчеловеческой и нечеловеческой силы, которая овладевает обществом, не желающим знать Истины, Истины Господней». Отмечает Бердяев и то, что «индивидуалистическая цивилизация XIX века с ее демократией, с ее материализмом, с ее техникой, с общественным мнением, прессой, биржей и парламентом способствовала понижению и падению личности, отцветанию индивидуальности, нивелировке и всеобщему смешению…«3. «Изжиты, — читаем в другом месте, — основы целой исторической эпохи: все основы жизни потрясены, обнаружилась ложь и гнилость тех основ, на которых покоилось цивилизованное общество XIX и XX веков… Мы вступаем в эпоху убийственных разоблачений… Напрасно мечтают о возврате к основам буржуазной цивилизации XIX века. Катастрофы неслыханных войн и революций были заложены в основах этой цивилизации… трагизм современного кризиса в том, что в глубине души никто уже не верит ни в какие политические формы и ни в какие общественные идеологии». Отметим, наконец, еще один мотив в характеристике современности (повторяющий здесь мысли Страхова и др.). «Творческая воля, — пишет он, — не может довольствоваться раздельными, автономными сферами

    ' Легко здесь узнать мотивы, развившиеся у нас в 30–х и 40–х годах XIX в.

    2 «В будущем обществе, — писал Бердяев, — в ранние годы царство мещанства окрепнет. Его блага получат всеобщее распространение, но именно тогда предстоит духовная борьба против мещанства».

    3 Бердяев здесь воспроизводит мотивы К. Леонтьева, о котором он выпустил целую книгу.

    134

    культуры, она направлена к единству и целостности, — но в нашу эпоху нет видимого и признанного духовного центра, центра умственной жизни эпохи. Духовным центром в грядущую эпоху может быть только церковь, как в средние века»*.

    В своей книге о смысле истории Бердяев очень интересно освещает вопрос об исторических корнях того разложения, которое в новейшее время замечается в Европе. Характеристика Ренессанса и гуманизма, развитая в указанной книге, выдвигает на первый план «провиденциально неизбежное» — «великое испытание человеческой свободы». Тему эту мы не будем здесь развивать и перейдем к характеристике России у Бердяева, чтобы затем вернуться к тому, как понимает он современный кризис Европы.

    С присущей Бердяеву склонностью к обобщающим схемам он много говорит о глубочайших антиномиях в русской душе, сводя их к перевесу женственного начала и к слабому развитию мужественности в русском характере. Но эти как раз черты и определяют своеобразие судьбы России и место ее в наступающем переломе во всемирной истории. «Россия, — пишет Бердяев, — никогда не могла целиком принять гуманистической культуры нового времени, его рационалистического сознания, его оформленной логики и формального права, его религиозной нейтральности, его секулярной серединности. Россия никогда окончательно не выходила из средневековья, из сакральной эпохи». «Русский народ, — читаем в другом месте, — не может создать серединного гуманистического царства, он не хочет правового государства в европейском смысле слова. Он хочет или царства Божьего, братства во Христе, или товарищества в антихристе, царство князя сего мира. В русском народе всегда была исключительная, неведомая народам Запада, отрешенность… народы Запада своими добродетелями прикованы к земной жизни и земным благам, русский же народ своими добродетелями отрешен от земли и обращен к небу».

    Но своеобразие России раскрывается Бердяевым еще с другой стороны — в критике западничества и славянофильства. «И западники, и славянофилы, — замечает он, — не могли понять тайны русской души. Чтобы понять эту тайну, нужно быть в чем–то третьем, нужно вознестись над противоположностью двух начал — восточного и западного. Россия есть великий и цельный Востоко–Запад по замыслу Божьему и есть неудавшийся и смешанный Востоко–Запад по фактическому своему состоянию». «Конец славянофильства, — пишет в другом месте Бердяев, — есть также конец и западничества, конец самого противоположения Востока и Запада. И в западничестве был партикуляризм и провинциализм, не было вселенского духа. Русское самосознание не может быть ни славянофильским, ни западническим». «Мировая война приведет к преодолению старой постановки вопроса о России и Европе, о Востоке и Западе. Она прекратит внутреннюю распрю славянофилов и западников, упразднив славянофильство и западничество как идеологии провинциальные… Ныне… преодолевается провинциализм сознания… мы волей судьбы выводимся на ширь всемирной истории». «Если близится, — читаем тут же, — конец провинциально–замкнутой жизни Европы, то тем более близится конец провин

    135циально–замкнутой жизни России. Россия должна выйти в мировую ширь; конец Европы будет выступлением России на арену всемирной истории как определяющей духовной силы… Россия, занимающая место посредника между Востоком и Западом, являющаяся Востоко–Западом, призвана сыграть великую роль в приведении человечества к единству. Мировая война подводит нас к проблеме русского мессианства».

    Чрезвычайно любопытно во всех приведенных отрывках оживание в новых тонах того, чем жила русская мысль в течение всего XIX века. Бердяев по–новому развивает знакомую нам тему об особом историческом пути России. Особенно интересно оживание мотивов раннего почвенничества, которое так и вспоминается, когда читаешь, напр., что «в наступающую мировую эпоху Россия призвана сказать свое новое слово миру». В более поздней книге («Новое средневековье») Бердяев опять возвращается к этим мыслям, он пишет здесь: «Россия, стоящая в центре Востока и Запада, хотя страшным и катастрофическим путем, но все же получает все более ощутительное мировое значение». Равным образом в том общем переломе мировой культуры, который Бердяев характеризует как «новое средневековье», России в этом переходе «будет принадлежать совсем особое место».

    Но если «вовлечение России в мировой круговорот означает конец ее замкнутого провинциального существования, конец ее славянофильского и западнического рабства», то мировая война «выводит и Европу за ее замкнутые пределы, вскрывает коренные противоречия внутри самой Европы». В этом отношении даже империализм, «как бы ни были часто низменны его мотивы и дурны его приемы, все же выводит за грани замкнутого национального существования, выводит за границы Европы в мировую ширь». «Могущественнейшее чувство, вызванное мировой войной, можно выразить так: конец Европы как монополиста культуры, как замкнутой провинции земного шара, претендующей быть вселенной. Мировая война вовлекает в мировой круговорот все расы, все части земного шара, она приводит Восток и Запад в такое близкое соприкосновение, какого еще не знала история… Эта мировая задача стоит ныне острее перед человечеством, чем задачи внутренней жизни кристаллизированных европейских государств и культур. Внутренне этот исторический поворот подготовлялся кризисом европейской культуры, крахом позитивизма и материализма новейшего европейского сознания… Европа давно уже стремится преодолеть себя, выйти за свои пределы. Европа не есть идеал культуры вообще; Европа сама провинциальна. В Европе давно уже есть тайная, внутренняя тяга на Восток… Перед социальным и политическим сознанием встает мировая ширь, проблема овладения и управления всей поверхностью земного шара, проблема сближения Востока и Запада, встречи всех типов и культур, объединения человечества через борьбу, взаимодействие и общение всех рас. Культура перестает быть европейской, она становится всемирной; Европа принуждена будет отказаться от того, чтобы быть монополистом культуры… Задача в том, чтобы конец Европы и перелом истории были пережиты в духовном углублении и с религиозным светом ".

    Чрезвычайно характерно в приведенных отрывках сочетание христианского универсализма с всемирно–исторической установкой, свободной

    136

    уже от «монополии» Европы. Это сближает Бердяева и с Леонтьевым, и с евразийцами, это же решительно отделяет его от Соловьева. «Идет процесс мирового объединения, — пишет Бердяев, — более широкого, чем европейское, — дух вселенскости должен пробудиться у христианских народов, должна обнаружиться воля к свободному универсализму». В этом мировом объединении как раз России отводит Бердяев особо важное место: «Русский народ из всех народов мира наиболее всечеловеческий, вселенский по своему духу — это принадлежит строению его национального духа. Призванием русского народа должно быть дело мирового объединения, образование христианского духовного космоса». Это связывает Бердяев с «новым средневековьем», которое он определяет так: «процессы, направленные к преодолению национальной замкнутости и к образованию универсального единства, я назвал концом новой истории, ее индивидуалистического духа и началом нового средневековья»*.

    Мы заканчиваем здесь наше изложение, хотя и могли бы у современных писателей найти еще немало материала для нашей темы; нам остается только сделать заключение и подвести итоги.


    ЗАКЛЮЧЕНИЕ

    Мы рассмотрели развитие русской мысли в течение целого столетия и убедились в неустранимости той проблемы, которой были заняты. Русское самосознание неизбежно связано с проблемой Запада и его взаимоотношений с Россией — и это означает и историческую и духовную неотрываемость нашу от Запада. Радикальное антизападничество, время от времени появлявшееся у нас и довольно остро заявившее о себе в недавние годы, неверно и неосуществимо, как невозможно и исторически бесплодно и элементаризующее западничество. Именно теперь, когда вековая работа мысли коснулась всех сторон этой проблемы, мы можем и должны sine ira et studio** подойти к вопросу о путях России, к вопросу об отношении нашем к Западу.

    Конечно, должно признать, что очень многое в той критике, какой подвергался Запад в нашей литературе, верно. Даже различая «начала» европейской культуры и их проявления, надо признать, что в европейской истории давно уже определился глубокий духовный надлом, подлинный кризис культуры. Не говоря о том, что несла Европа внеевропейским странам (а пройти мимо этого тоже нельзя, ввиду того что ныне все части света вошли в глубокое соприкосновение между собой), беря Европу, как она живет сама в себе, мы должны признать глубочайшую внутреннюю трагедию в ней, связанную с отсутствием целостности. Секуляризация культуры, возникновение ряда самостоятельных и независимых сфер творчества привели к разрыву целостности в личности; крайнее развитие технической цивилизации, небывалый расцвет механической стороны, внутренние противоречия капитализма и грозный рост социальной борьбы, развитие мамонизма, ослабление духовной жизни и прямой рост аморализма, а вместе с тем высокое развитие индивиду

    137 ализма, рост запросов личности и неизбежное усиление ее одиночества и, наконец, вся атмосфера Просвещенства с отрицанием традиции и истории, с бунтарством индивидуального разума и с ограниченностью рационализма, тонкое проникновение релятивизма даже в среду верующих кругов, духовная изоляция и измельчание религиозных сил… Все это, взятое вместе, рисует картину действительного и грозного процесса на Западе.

    А мы? Даже до 1917 года многие сознавали в России великую ее внутреннюю неустроенность, чувствовали, что нам предстоят великие испытания. Теперь, когда эти испытания наступили, для нас ясно, что они не явились случайными, что они давно грозили нам, хотя мы и обольщались нашим благополучием. Одних обольщала наша внешняя мощь, великая наша история, изумительный расцвет культуры в XIX веке; другие, не соблазняясь этим, обольщались все же «почвой» — тем, что они чувствовали в тайниках русского духа, его редких дарованиях, пленялись чертами народного характера, «поэзией земли», неустанным исканием правды; были, наконец, и такие, кто, зная теневые стороны русского духа и не обольщаясь нашей «почвой», видели исключительное значение России в том сокровище, которое было ей исторически вверено и которое действительно хранит в себе полноту истины, — в Православии. Но если нам вверено Православие, то еще надо быть достойным того, чтобы стать его светильником; если изумительны дарования русского духа, то страшны его провалы, кошмарно его буйство; если велика была мощь русской державы и чудесна была русская культура, то страшная катастрофа 1917 года так ослабила нашу силу, что прошлое наше служит только залогом возможного расцвета в будущем, но не больше. Мы еще ближе, еще серьезнее подошли к проблеме построения целостной культуры — и это значит, что перед нами стоит задача построения культуры на началах Православия и. в духе его. Эта историческая задача вручена нам, она одна только и может составить содержание нашего будущего, но она должна быть освобождена от привкуса национализма, должна, в соответствии с внутренним духом Православия, быть универсальной. Мы не повторим ошибки Вл. Соловьева, думавшего, что эту всемирно–историческую задачу мы можем поднять на себя, лишь соединившись с Римом. Задача воссоздания церковного единства не должна быть сливаема с чисто исторической задачей построения целостной культуры, — она имеет свою собственную диалектику, быть может, внеисторического характера. Но не должны мы остро развивать и антикатолическое направление религиозной мысли; религиозное антизападничество означает небрежное отношение к великому и поучительному опыту построения целостной культуры на Западе. Христианский Запад остается нам религиозно родным и близким во многих своих стремлениях, а его ошибки и грехи важны для нас как урок; если исторически осуществится построение православной культуры, то оно должно быть свободно от тех крайностей, в каких протекало религиозное развитие Запада. Нам есть чему учиться в католицизме, есть чему учиться в протестантизме. Не мы одни, но весь мир идет к построению «вселенской культуры» по выражению Вл. Соловьева, — и не одна

    138

    Россия, но весь православный мир во всей своей совокупности должен принять участие в этой исторической работе.

    Но именно этим, этой исторической сосредоточенностью Православия не в одной России, но и в других странах решительно преодолевается «почвенничество». Неверно заботиться о русском своеобразии и искать его историческое раскрытие, надо служить Православию как истине, служить в меру сил, не возносясь опасным мессианизмом. Мысль об особом призвании России была творческой и ценной — и в то же время таила в себе начало самопревознесения и самозамыкания: наше призвание в действительности только в том состоит, чтобы оказаться достойными Православия и правды его. Дано ли будет одной России быть светильником Православия или весь православный Восток будет вместе с нами, мы не знаем, но это тем более не должно затруднять нашего исторического сознания, что мы не имеем уже никакого права, после катастрофы 1917 года, идиллически глядеть на русский народ. Диссонансы и прямые противоречия, давно раздиравшие русскую душу, достигли своего высшего выражения в русской революции, и если по Божьей воле дано будет России восстать в своей мощи и крепости, то не смеем мы ничего воображать о себе. Наш путь, наше призвание — послужить Православию перенесением его начал, его духа в нашу жизнь; это и есть построение православной культуры, раскрытие в частной и исторической жизни заветов христианства. Задача эта так сложна и трудна, а вместе с тем именно для нас так необходима и исторически неустранима, что здесь нужно с нашей стороны чрезвычайное духовное напряжение. Не сверху, а снизу, не путем регламентации, а на путях свободного созидания, должна строиться новая жизнь, побеждая своим очарованием русскую душу и осуществляя великий синтез традиционализма и творчества, церковности и свободы. В самой русской душе должна сформироваться та сила, которая была в ней раньше и которая исторически оставалась неиспользованной, — сила, оцерковляющая жизнь и извнутри ее преображающая. Душа России не вся в Православии, и это нужно сознать трезво и мужественно, чтобы понять, что перед нами стоит огромная внутренняя задача, разрешение которой невозможно вне атмосферы свободы. Отбрасывать то, что отошло от Православия, не по–братски и означает признание бессилия Православия; вот отчего внутри самой России нам предстоит огромная и созидательная работа. Европа уже не вне нас, а внутри нас, — и это относится не только к стихии культуры, но и к религиозной стихии. Вот отчего неверно и опасно всякое антизападничество во всех его формах, — оно неизбежно направляется на русскую же душу. Критика европейской культуры была нужна, чтобы сознать путь России, чтобы до конца понять, что такое Запад. Но теперь уже смешно и несвоевременно заниматься критикой Европы, когда ее движения так глубоко вошли в русскую душу. И светская культура Запада во всей полноте ее движений, ее благих и ядовитых сил, и религиозные стихии Запада стали или становятся уже извнутри русскими, — происходит и все еще длится глубочайшее расщепление русской души. И если даже катастрофа 1917 года имеет свои корни в идеологии, выработанной на Западе, то ныне невозможно отрицать связь этой анархо–коммунистической идеологии с буйствующими началами самой России.



    Примечания


    1

    Верховский С. Памяти умерших. Отец Василий Зеньковский // Новый журнал. Нью–Йорк. 1962. № 70. С. 176.

    (обратно)


    2

    Зеньковский ?. Пять месяцев у власти (15 мая—19 октября 1918 г.). Воспоминания. М., 1995. С. 11.

    (обратно)


    3

    Верховский С. Памяти умерших. Отец Василий Зеньковский // Новый журнал. 1962. № 70. С. 273. 2 См. там же. С. 272. Вестник РСХД. Париж; Нью–Йорк, 1962. № 66—67

    (обратно)


    4

    См. обзор главнейших фактов, сюда относящихся, в новой работе академика С. Ф. Платонова «Москва и Запад в XVI и XVII веке». 1925, а также первые главы в книге о. Г. Фдоровского «Пути русского богословия».

    (обратно)


    5

    Картина эта, в широкой перспективе, очень ярко нарисована у Алексея Веселовского в книге «Западное влияние в новой русской литературе»*. См. также Haumant. La culture francaise en Russie, I—II.

    (обратно)


    6

    Это можно делать только с оговорками, как с оговорками лишь можно говорить о «славянофильстве» Болтина или Новикова.

    (обратно)


    7

    ' Приведем любопытное место из писем Фонвизина из Италии, свидетельствующее о тонкости его религиозного восприятия Запада, — я имею в виду письмо его о службе у папы. «Папская служба, — пишет он, — есть не что иное, как обожание самого папы, даже обряд поклонения от твари Создателю довольно горд: не папа приходит к престолу причащаться, но, освятив Св. Дары, несут их к нему на трон, а он навстречу к ним ни шагу не делает».

    (обратно)


    8

    'Вот типичный отрывок из письма от 28.VIII. 1791 г. из Берна*: «Встретился я с графом д'Артуа… он недурен собой и хочет показаться веселым, но в самых его улыбках видно стесненное сердце. Такие–то перемены бывают в жизни человечества». Эта меланхолическая сентенция не содержит в себе и намека на будущие размышления Карамзина.

    (обратно)


    9

    ' Заимствую эту цитату, как и рад других, из книги Пятницкого «Из истории нашего литературного и общественного развития», т. 2–й*.

    (обратно)


    10

    ' Напомним, кстати, и о страстных обвинениях против Французской революции, воскресших у Лермонтова в его стихотворении «Последнее новоселье». Хотя по своей теме это стихотворение связано с той поэтической легендой о Наполеоне, которая сложилась в 30–е и 40–е годы, но мотивы реакции против Французской революции вновь появились у Лермонтова. Вот знаменитые его строки: Мне хочется сказать великому народу: Ты жалкий и пустой народ!

    Ты жалок потому, что вера, слава, гений, Все, все великое, священное земли, С насмешкой глупою ребяческих сомнений

    Тобой растоптано в пыли.

    Из славы сделал ты игрушку лицемерья, Из вольности — орудье палача.

    И все заветные отцовские поверья

    Ты им рубил, рубил сплеча….

    (обратно)


    11

    Общую характеристику см., напр., у Сакулина (кн. В. Ф. Одоевский, т. I—II), У Анненкова (Очерки и воспоминания, т. III)*; у Герцена «Былое и думы». О западных источниках учения об одряхлении Запада см. этюд П. Б. Струве о С. П. Шевыреве (Записки Рус. Научн. Инст. в Белграде, 1940).

    (обратно)


    12

    ' Лучший обзор материала («Психологические заметки» и др. отрывки Одоевского) — у Сакулина.

    (обратно)


    13

    Новое издание «Русских ночей» вышло в 1913 г. («Путь»). 2 Сакулин, II, стр. 202; см. также и «Психологич. заметки» (выборки из которых частью были приведены выше (т. I, 437).

    (обратно)


    14

    Замотин. Романтизм 20–х годов, I—II**.

    (обратно)


    15

    О распространенности тогда этой идеи см. в примечаниях Венгерова (Собр соч. Белинского, т. I, стр. 417, прим. 23, т. II, стр. 564, прим. 249).

    (обратно)


    16

    Для славянофилов эта тема совсем не существенна, лишь у А. С. Хомякова есть кое–где глубокие и ценные мысли в данном направлении.

    (обратно)


    17

    См. книгу Мочульского «Духовный путь Гоголя» и мои этюды «Gogol als Denker» и «Gogol's aesthetische Utopie» (Ztsch. f. slav. Philologie)•*.

    (обратно)


    18

    См.: Письма Гоголя (4 тома) изд. Маркса, т. I, 495, также 543 *. 31

    (обратно)


    19

    В те же самые годы в русской литературе такие же надежды и упования относились как раз к России.

    (обратно)


    20

    О «теургическом» понимании искусства см. Вл. Соловьева, особенно его речи о Достоевском*.

    (обратно)


    21

    Эту мысль выдвигал впоследствии и Достоевский.

    (обратно)


    Н. В. ГОГОЛЬ

    фото


    ПРЕДИСЛОВИЕ

    Я не претендую в настоящей книге на то, чтобы по-новому истолковать творчество и личность Гоголя, — появление моей книги я могу оправдать лишь тем, что я занимаюсь Гоголем больше 40 лет, что я много писал о нем, постоянно вчитываюсь в его книги и письма, изучая новую литературу о нем. Я хотел бы только подвести итоги моему изучению Гоголя, в цельном очерке дать характеристику художественного и идейного творчества его, осветить и личность его, все еще остающуюся «загадочной» для историков. Исполнившийся только что 150-летний юбилей со дня рождения Гоголя побудил меня теперь же исполнить мое давнее желание написать о нем книгу. Та книга, которую я написал еще в России, но которую я не смог захватить с собой, когда покидал Россию, там и пропала — из нее я успел напечатать в России только небольшую часть (около 10 печатных листов) в журнале «Христианская мысль» (1916—1917 г.). Нынешняя моя книга основана на новом изучении всего материала.

    192


    ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ

    Литература о Гоголе, о его жизни и творчестве очень велика, но до сих пор мы не имеем цельного образа личности Гоголя, не имеем и удовлетворительного анализа его творчества, — не только художественного, но и творчества идейного. Последняя по времени книга Мочульского о Гоголе, при всех ее достоинствах, страдает несомненной односторонностью, немного дает и недавняя немецкая книга Сечкарева. Одна из наиболее существенных причин этого лежит, по нашему мнению, в том, что до сих пор не изучена с достаточной серьезностью идейная жизнь Гоголя, не изучены его идейные искания. Обычно эта сторона в творчестве Гоголя отодвигается на задний план или изучается слишком бегло и поверхностно, — в то время как в диалектике внутренней жизни Гоголя основное значение имели как раз его идейные искания и построения. Художественное творчество Гоголя, при всей внутренней свободе Гоголя как художника, находилось в несомненной, хотя часто и скрытой зависимости от его идейных построений. Но, при изучении этих идейных исканий Гоголя, особенно важно всячески избегать односторонности, плохой пример чего дают блестящие книги Мережковского о Гоголе («Гоголь и черт» две большие статьи о Гоголе). Нельзя, выхватывая ту или иную сторону в идейной жизни Гоголя, ставить все ударение на ней; надо всегда иметь в виду, что у Гоголя в его художественном творчестве и в его идейной жизни все гораздо сложнее, чем это обычно кажется. Вместе с тем, надо очень считаться с тем, что если Гоголь в ранние годы жадно впитывал в себя идеи и даже образы из современной (русской, а также немецкой) литературы, то он все же очень скоро вышел на путь самостоятельного творчества. Эта независимость Гоголя от среды, от эпохи не исключала, конечно, действия тех духовных установок, которые сложились у него в допетербургский период, но ключ к разным зигзагам в жизни и творчестве Гоголя лежит в том, что рождалось в нем самом из глубины души его. Бесчисленные же монографии о Гоголе, к сожалению, все свое внимание сосредоточивают на изучении возможных внешних воздействий на него, — но это просто locus minoris resistentiae для исследователей. Тут, конечно, можно без особенного труда добиться ценных «результатов», — кстати, эти «результаты», притом, совсем и не мнимые. Достаточно, например, взять книгу Котляревского о Гоголе или небольшое исследование Gorlin’a «Gogol und Hoffmann», чтобы

    193

    признать такие исследования ценными и полезными. Но все такие исследования застревают во внешней стороне творчества Гоголя, как бы и не подозревая, что за внешней оболочкой есть иные «слои», которые, собственно, и нужно было бы исследовать. Что проникать в эти скрытые стороны в творчестве Гоголя возможно, это убедительно показал Д. И. Чижевский в своем замечательном этюде о «Шинели»; Чижевский справедливо указывает на то, что сюжет «Шинели», основная тема этого рассказа совсем не заключается в истории о забитом и ничтожном чиновнике. В том-то и дело, что у Гоголя (начиная даже от «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и тем более в дальнейших произведениях вплоть до «Мертвых душ») за внешним сюжетом постоянно проступают иные темы, в которых скрыта художественная острота и сила данного произведения. Если бы удалось вслед за Чижевским проделать ту же работу по всем произведениям Гоголя, нам бы приоткрылся внутренний мир его, его сокровенные интуиции. Так, напр., в тихой идиллии о «Старосветских помещиках» на первом плане (если разобраться глубже в содержании рассказа) стоит тема смерти, в «Невском проспекте» мы найдем продолжение и развитие сюжета, начатого в «Ганце Кюхельгартене» и т. д. Но чтобы убедительно показать это, нужны детальные исследования, подобные этюду Чижевского о «Шинели», — а этих исследований, увы, нет. Гоголь действительно оказывается все еще «неизвестным», не до конца понятым.

    В итоге пристального изучения и художественных произведений, и идейных исканий Гоголя выступает с полной ясностью упорная и замечательная самостоятельность Гоголя. Потому так и трудно изучать Гоголя, что он, по французской поговорке, всегда «пьет из своего стакана». Этого не учитывали современники Гоголя, этого не учитывали почти все исследователи его, — и то взаимное трагическое непонимание, которое наметилось в последние годы жизни Гоголя между ним и русским обществом, во многом продолжается и ныне. Гоголя постоянно стилизуют исследователи, равно как и читатели, — вместо того, чтобы овладеть всем содержанием его творчества. Впрочем, тут было немало вины и со стороны самого Гоголя, который часто прикрывал основной свой замысел, основные нити рассказа совсем иной «словесной плотью», как бы намеренно пользуясь ею, как «завесой». Иногда Гоголь и сам не замечал наличности разных слоев в его творчестве, их существенной разнородности — и этим совсем запутывал и читателей, и исследователей.

    Как странно, напр., читать в письмах «По поводу „Мертвых душ“» (в «Выбранных местах из переписки с друзьями») приглашение Гоголя сообщать ему разные факты действительной жизни, чтобы этим показать ошибочность или неправду нарисованных в «М. д.» картин! В наивном обращении к русским людям по этому поводу[1] Гоголь как будто ожидал, что эти отдельные факты могут ослабить значение того, что дают различные сцены в «М. д.», — словно такое сопоставление может

    194

    что-либо дать. Позже Гоголь признавал, что в «М. д.» отразилось его собственное «переходное» состояние, — но разве в его образах, в его повествовании не действовала чисто художественная диалектика? Творчество Гоголя всегда было внутренне свободным, т. е. следовало его художественным интуициям и подчинялось лишь имманентной диалектике художественного творчества. При чем же тут «переходное» состояние автора? Ни о каком «давлении» тех или иных идей или размышлений автора на творчество не приходится говорить; значит дело идет о чем-то другом. «Переходное состояние» Гоголя только потому им осознавалось как бы имевшим влияние на творческий процесс, что само творчество его было более сложным, чем это казалось ему. С особенной ясностью это выступает при изучении того, что называется «реализмом» Гоголя и что на самом деле, как мы постараемся показать в главе посвященной Гоголю как художнику, раздвигает и усложняет самое понятие реализма у Гоголя.

    Очень характерна в этом отношении часто встречающаяся у Гоголя дидактическая тенденция, стремление его направить внимание читателя на те или иные моменты в рассказе, которые без нарочитого вмешательства автора были бы совсем иначе восприняты читателем. Эта дидактическая тенденция, как будто извне привнесенная автором, совсем не означает сосуществования двух разнородных императивов в творчестве, а, наоборот, показывает сложность творческого процесса, многослойность в том, что он преподносит читателю. В качестве примера этого приведем ту знаменитую страницу в «Шинели», где в словах Акакия Акакиевича: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» — одному (недавно определившемуся) чиновнику послышались другие слова: «Я брат твой». Эти слова кажутся так мало связанными с общей характеристикой Акакия Акакиевича, что невольно рождается мысль, что они родились не от чисто художественного процесса, а были привнесены в силу каких-то внехудожественных мотивов — быть может, от моралистических соображений автора. Действительно, самый портрет Акакия Акакиевича нарисован так остро и едко, можно сказать, беспощадно, почти зло, что сразу трудно понять, зачем здесь вставлена фраза о том, что он «брат» наш. Жалкое, забитое существо во всем рассказе выступает с какой-то беспросветной тупостью (даже когда он «хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, то ел все это с мухами»), — и во всем описании как будто нет и тени того «братского» отношения, которое выдвинуто самим же автором. Его слова о том, что Акакий Акакиевич наш «брат», звучат отвлеченно, точно взяты из какой-то прописи, и так мало вяжутся с тем, что говорит автор о Башмачкине. Не он ли подобрал — явно нарочито — все черты не только забитости Акакия Акакиевича, но и ничтожества его? Не автор ли подчеркнул, что Акакий Акакиевич знал только одну радость — переписывать бумаги, причем, «когда он добирался до буквы, которая была его фаворитом, то он был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами». «Ни одного раза в жизни не обратил он внимания на то, что делается на улице... если на что он и глядел, то видел во всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки...» Все это сказано с такой беспощадностью,

    195

    что, кажется, нечего и жалеть Акакия Акакиевича... Да, но в описании того, как переживал Акакий Акакиевич шитье своей шинели, все отношение его к шинели, по удачному выражению Чижевского, «изображено языком эроса». Когда Акакий Акакиевич стал копить деньги, чтобы оплатить шитье новой шинели, то он «приучился голодать по вечерам и зато питался духовно, нося в мыслях своих вечную идею будущей шинели. С тех пор как будто самое существование его стало полнее, как будто он женился, как будто он был не один, а какая-то подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, — и подруга эта была не кто другой, как та же шинель...» И так же верно замечание Чижевского, что «гибнет Акакий Акакиевич, собственно говоря, от любви», в силу страстного увлечения все той же шинелью, которая и сбила Акакия Акакиевича с толку.

    Все это показывает, что изображение смешных сторон в жалком и несчастном чиновнике в какой-то глубине художественной интуиции действительно связано с ощущением нашего с ним братства. Братства нет при остановке на одной внешней картине, где беспросветная тупость Башмачкина мешает чувствовать в нем ту же подлинную человеческую суть, какая есть в нас, но «воспламенение души» Акакия Акакиевича по поводу шинели уже приближает его к нам вплотную. Драма, пережитая несчастным Башмачкиным, разбивает всю начавшуюся для него новую жизнь, — и к этому уже совсем подходят финальные строки повести: «Исчезло и скрылось существо, ничем не защищенное и никому не дорогое, никому не интересное... для которого все же таки, хоть перед самым концом жизни мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь...»

    Из этого ясно, что «дидактическая тенденция», призыв видеть в жалком чиновнике брата, вовсе не стояли вне связи с самим образом Акакия Акакиевича. При внешнем подходе к рассказу контраст между беспощадной характеристикой его и призывом видеть в нем брата оправдывает мысль о том, что дидактическая тенденция проистекала совсем из другого источника, чем чисто художественная интуиция, — но все это рассеивается, когда мы углубимся в рассказ. За внешним реализмом в рассказе стоит анализ душевных движений, который широко раздвигает то, что принято считать реализмом Гоголя.

    Здесь мы переходим к проблеме творчества Гоголя в том его аспекте, который обычно ускользает от внимания и читателей, и исследователей. Как ни ярка вся реалистическая картина, которую рисует Гоголь, но это только внешняя оболочказа которой встает сложная тема о человеческой душе. Реалистический рисунок, при пристальном внимании к нему, оказывается очень сложным, таящим в себе иную тему, — и здесь прежде всего надо указать на то, что Гоголь умел как никто вскрывать пошлость в своих героях. Эта тема пошлости, как мы увидим при изучении художественного творчества Гоголя, связана с эстетическими запросами Гоголя и его размышлениями и исканиями в сфере эстетики. Но не только это одно показывает всю сложность «реализма» у Гоголя, не менее важно здесь и то, что я называю «художественным платонизмом» у Гоголя. Мы займемся этим очень важным пунктом в той части

    196

    нашей работы, где мы будем говорить о Гоголе как художнике. Но и здесь уже уместно сказать, что художественные созерцания Гоголя теснейшим образом связаны в своей глубине с его идейными исканиями и по существу неотделимы от них. Реализм Гоголя — исключительно яркий; он сам по себе уже достаточно богатый, чтобы овладеть вниманием читателя — и Гоголь с большим мастерством и блеском создает впечатление именно реализма, близости рисунка к жизни. Но для самого Гоголя и для чуткого читателя за внешним реализмом встают иные стороны в творчестве Гоголя, которые и создают неотразимое впечатление, овладевая вниманием читателя. Лишь сейчас становится ясным, что в творчестве Гоголя его художественная интуиция и его идейные построения интимно сплетаются в одно целое. Если все же надломилась и оборвалась в нем цельность его вдохновений, то ключ к этому лежит в зигзагах его жизни, а не в самом методе и путях его творчества.

    Чтобы хотя бы бегло и предварительно понять это, проследим кратко разные этапы его жизни.

    ···

    Хотя духовное созревание Гоголя относится к царствованию Николая I (Гоголю было 16 лет, когда Николай I вступил на престол), но верно было сказано о Гоголе, что он был «эпигоном александровской эпохи». Добавим к этому, что, Гоголь всю жизнь оставался глубоким провинциалом, — ни жизнь в Петербурге и Москве, ни долгое пребывание за границей не могли ослабить всего того, что дала Гоголю провинциальная среда, в которой он рос. Тот неопределенный, расплывчатый интерес к мировой жизни, та неясная, часто сентиментальная широта, которая характерна для александровской эпохи, то доверие к власти, благодушное восприятие всей русской жизни, которые типичны для того времени, — все это, в соединении с провинциализмом Гоголя, определило исходные линии его жизни. Высшей задачей жизни Гоголь считал с юных лет «служение» государству, — но никогда политическая нотка, столь много определившая в путях почти всех его современников — Герцена, Огарева и других молодых людей, не звучала в Гоголе: идейные искания Герцена и его друзей, вся политическая напряженность, типичная для эпохи Николая I, прошли мимо Гоголя, ничем его не задев.

    Совсем другие особенности 20-х и 30-х годов влияли на Гоголя — сюда надо отнести сентиментальный универсализм (часто почти внеконфессионализм), религиозные фантазии и мистические грезы, все то, что широкой волной вливалось в русскую жизнь из Германии, от ее романтизма. Общая идея реформы жизни, в свое время провозглашенная самим Александром I, получившая новый смысл после победы над Наполеоном, жила в сердцах всех. Сюда надо присоединить и литературный расцвет 10-х и 20-х годов XIX века, победу над омертвевшим псевдоклассицизмом, свежее дыхание пушкинской поэзии... Многие идеи немецких романтиков (вплоть до фихтеянского индивидуализма) словно застряли у Гоголя в его юношеский период. Не один Гоголь хотел тогда объять необъятное, не один он жил мечтой о том, чтобы повернуть колесо

    197

    истории в сторону «добронравия» и более высокого стиля жизни. Немецкая фантастика (особенно гофмановская) срасталась с этими мечтами о преобразовании жизни в одно целое. Печать морализма, особенно в его оформлении в системе эстетического гуманизма, еще не принявшего тогда (как позже, напр., у Герцена) трагического смысла, общая вера в возможность морального преображения жизни, по-своему формулировавшая веру в прогресс (что стало характерным для русской и западной культуры несколько позже), — все это слагалось в некую общую философию жизни, освобождало от обывательского погружения в личные заботы, в личную жизнь.

    Для духовного созревания Гоголя все это было тем более характерно, что среда, в которой он рос, была чисто провинциальная — не лишенная, однако, духовной жизни (литературной, религиозной). Гоголь вырастал в тихой деревне, в очень нежной семейной обстановке, — и он любил этот тип жизни, который навсегда остался в составе его души. Но провинциальная жизнь не заполняла целиком души Гоголя, наоборот, пробуждала в нем потребность выйти на простор общероссийского и даже общечеловеческого действования. То, что в состав родни Гоголя входил Д. П. Трощинский, бывший одно время министром, как бы напоминало мальчику о каких-то огромных просторах жизни и насаждало и укрепляло уже в отроческом сознании Гоголя мысль, что жизнь должна быть посвящена «служению» большим и основным задачам, какие ставит жизнь. Так слагалась и оформлялась в душе Гоголя своеобразная романтика государственности, — и отсюда его ранние мечты о том, чтобы попасть в Петербург, где Гоголь и хотел отдаться «служению». Эти мечты долго определяли внешние пути жизни Гоголя, но как раз переезд Гоголя в Петербург по-новому направил внутреннюю работу в нем, — и прежде всего потому, что служба в Петербурге оказалась совсем не интересной и не соответствовала грандиозным планам Гоголя. Идея служения не пропала, но очень осложнилась тем, что перед Гоголем открылся путь литературного творчества. Это не было совсем новым путем для него — еще до Петербурга Гоголь написал поэму «Ганц Кюхельгартен», в которой уже зазвучали мотивы, которые потом занимали его целиком. Но настоящее творчество захватило его тогда, когда он стал писать свои «Вечера на хуторе близ Диканьки», — тут словесное мастерство, подлинный реализм и в то же время идейное брожение, начавшееся в Гоголе, сказались уже с достаточной силой.

    «Вечера» имели сразу исключительный успех. Пушкин писал о первой части «Вечеров»: «Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия!» Добавим к этим метким словам Пушкина и то, что веселые рассказы Гоголя полны жизненного реализма, умения схватить комическое в жизни, — и в то же время в них уже чувствуется тревожная идейная жизнь, которая с годами все больше крепла и росла в Гоголе. В «Вечерах» есть немало трагических сюжетов, которые под оболочкой народных легенд касаются острых и трудных тем жизни.

    В эти же годы Гоголь пробует свои силы и на научном поприще. Он увлекается историей, изучает различные эпохи, строит грандиозные,

    198

    явно неосуществимые для него научные планы, добивается кафедры истории в Киеве. Получить эту кафедру ему не удалось, но он на один год стал профессором в Петербурге. Его разнообразные занятия историей давали ему известное право на его научные претензии; как пока зал в свое время С. А. Венгеров, Гоголь по своему научному уровню был нисколько не ниже его коллег. Но ученые занятия требовали систематической работы и постоянной подготовки к лекциям, — и все это так не соответствовало типу внутренней работы Гоголя, что он сам покинул Университет. Горечь, которую он испытал при этом, тем скорее рассеялась, что его литературная слава росла с исключительной быстротой. Одна за другой появлялись его повести, исторический рассказ «Тарас Бульба». Гоголь начал — и очень успешно — работать над театральными пьесами; первый опыт — «Женитьба» был очень удачен и увеличил славу Гоголя. Но в эти же годы все напряженнее и настойчивее шла мыслительная работа в Гоголе, о чем свидетельствуют различные теоретические статьи, в которых Гоголь развивал, а чаще лишь нащупывал слагавшееся у него мировоззрение. К 1835 году относится начало писания «Мертвых душ» (сначала именовавшихся «романом», но уже в 1836 г. переименованных в «поэму»). Литературное дарование Гоголя расцветало с необыкновенной яркостью, — и вот в 1836 г. появляется его «Ревизор», имевший неслыханный успех. Но как раз появление «Ревизора» (1836 г.), заканчивая весь период блестящего и яркого творчества, явно обрывает этот период. В Гоголе вдруг с неудержимой силой выявляется очень сложная, часто запутанная, но всегда напряженная внутренняя работа; «литература» постепенно перестает быть в нем главным его делом, на первое место все больше выступают в Гоголе его личные запросы как человека. Позже, в «Авторской исповеди» (1847 г.) Гоголь писал: «Я не могу сказать утвердительно, точно ли поприще писателя есть мое поприще»; в этих словах не нужно видеть какое-то отречение Гоголя от литературной деятельности — смысл приведенных слов совсем другой. «Человек» в Гоголе стал для него на первом месте, а литературное творчество заняло более скромное место, чем то, какое оно занимало в душе Гоголя в петербургский период. Тут не было — в этом сосредоточении на самом себе — и тени эгоцентризма, а было уяснение иерархических соотношений в душе: важно прежде всего «быть» человеком, ответственно думать о своей жизни, своей душе, — но, конечно, важно и «действовать», творчески проявлять себя.

    Это был серьезный и глубокий перелом — и именно к нему, к этому ответственному самоустроению и надо относить слова о «переходном периоде». Гоголь меняется как человек, и это все больше захватывало его, даже волновало. Он продолжал свой великолепный первый том «Мертвых душ», писал их в тех же линиях сурового обличения («Хочу с одного бока показать всю Русь», — писал Гоголь о своем замысле), — а в то же время в нем строился уже новый человек, часто нервничающий, но в центре всего знавший одну лишь думу — о Боге. Тут не было ни религиозного кризиса и никакого «поворота» в религиозную сторону, — ведь Гоголь с детства был религиозным. Но до перелома в 1836 г. это часто была скорее религиозная фразеология, известная склонность

    199

    задумываться над религиозными темами, но теперь все стало для Гоголя au serieux. Если угодно, Гоголь становился мистиком в том смысле, что «стояние перед Богом» становилось настоящей его потребностью. Гоголь углубляется в святоотеческую письменность, и уже в 1840 г. он писал: «Многое совершилось во мне в немногое время», а несколько позже он уже знает переживания, близкие к экстазу (1841 г.): «Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу». У Гоголя начинает меняться восприятие жизни, людей («Глядите на мир, — писал он в 1843 г., — он весь полон Божьей благодати»). Это чувство «стояния перед Богом» все чаще рождает у него мысль, что его жизнью руководит сам Бог (еще в 1836 г. он писал: «Кто-то незримый пишет передо мной могущественным жезлом», или в 1840 г.: «Создание чудное творится в моей душе — подобное внушение не происходит от человека», или в 1843 г.: «Мне открываются тайны, которых дотоле не слышала душа»). Рядом идет и другое — то, что мы называли «дидактической тенденцией» в произведениях Гоголя до 1836 г. и что просто было связано с напряженной внутренней работой, а теперь приобретает черты учительства. Он уверен, что «властью свыше облечено ныне его слово» (1841), — это пока касалось, правда, лишь переписки с друзьями. Гоголь становится почти навязчив в советах друзьям, словно он их старец или духовный руководитель, он часто требует от своих друзей исполнения его советов. С какой-то восторженностью (свидетельствующей о том, как захватывал Гоголя процесс сосредоточения на внутренней жизни) он уверяет себя и друзей, что «между любящими душами все передается и сообщается от одного к другому» (1841). «Дадите ли вы мне слово, — писал Гоголь старику Аксакову в 1840 г., — слушаться моих советов?».

    За этим сосредоточием на духовной стороне жизни, за религиозным подъемом и страстным порывом приобщить к нему близких друзей, шла напряженная перестройка всего миросозерцания у Гоголя. Еще в петербургский период Гоголь совершенно отошел от эстетического гуманизма, от благодушной уверенности в единстве эстетической и моральной жизни, но до перелома 1836 г. Гоголь не ощущал того, что при отвержении эстетического гуманизма служение искусству оказывается, по существу, беспочвенным, лишенным силы. Но постановка «Ревизора» на сцене и все, что в связи с этим пережил Гоголь, показали всю необоснованность его эстетической утопии, его веры, что искусство способствует преображению жизни. Когда же оформилось в Гоголе его поистине «новое религиозное сознание», смысл и функция искусства предстали перед ним в новом свете: искусство, по его новому пониманию, таит в себе силу религиозногопреображения жизни и людей Он писал в одном письме: «Лиризм, стремящий вперед и непоэтов, возводит их в состояние, доступное одним поэтам. Вещь слишком важная — из-за нее работает весь мир и совершаются все события» (писано в 1844 г.).

    Я не буду входить здесь в анализ перелома в эстетическом и моральном сознании Гоголя под влиянием религиозных идей — этим я

    200

    подробно займусь в особой главе[2]. Но вот на что я хочу обратить внимание: религиозный перелом, перестройка морального и эстетического мировоззрения у Гоголя приходилась как раз на период, когда писался 1-й том «Мертвых душ». Правда, с 1836 г., это была уже «поэма», а не роман, и уже в 1841 г., когда 1-й том «М. д.» наконец вышел в свет, Гоголь писал: «Первый том лишь бледное преддверие той великой поэмы, которая строится во мне». Новый религиозный романтизм овладевает Гоголем, — но это не мешало ему ни в 1-м, ни во 2-м томе (насколько можно судить по сохранившимся материалам) писать в тех же линиях реализма, какие были у него раньше. По-прежнему внешний рисунок поражает своей близостью к жизни, своим реализмом; Гоголь тщательно обрабатывал каждую главу, а когда цензура отказывалась пропустить «Повесть о капитане Копейкине», то хотя этот отрывок, полный остроты и беспощадной характеристики нравов столицы, и не имел собственно никакого отношения к сюжету «М. д.», но Гоголь пустил в ход все свои связи, чтобы добиться пропуска «Повести о капитане Копейкине».

    Но прежнее недоразумение со внешним реализмом у Гоголя разыгралось и здесь. Выход в свет «М. д.» был огромным событием в русской жизни — «Мертвые души» захватили все слои русского общества — все признавали «М. д.» вещью исключительной глубины и высокой художественной ценности. Но еще Пушкин, слышавший только первые главы (вернее, их наброски) сказал: «Боже, как грустна наша Россия!» — то же впечатление, но только еще более острое, было у всех, кто следил по «М. д.» за безотрадной картиной русской жизни. Гоголь решительно не мог понять и принять того, как читатели воспринимали картину, нарисованную им. «Все принимают мою книгу, — писал он в 1843 г., — за сатиру, а в ней нет и тени сатиры». Как странно, что Гоголь серьезно думал, что в «М. д.» «нет и тени сатиры!» Свою манеру выставить со всей яркостью неправду и ничтожность тех людей, которых он описывал, свой реализм, Гоголь, очевидно, дополнял тем, что для него стояло за этим реализмом, за внешним убожеством русской жизни. Писал же он Аксакову (еще в 1842 г.): «Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном «М. д.», лирическую восторженность?» Романтизм в Гоголе заслонял перед ним его реализм.

    Гоголь все же продолжал писать 2-й том «М. д.» и, конечно, писал так, как только мог он писать, т. е. в тонах сурового обличения русской жизни. Правда, уже во 2-м томе «М. д.» намечаются у Чичикова те сдвиги, которые позже (уже в 3-м томе) должны были привести к полному преображению его, но пока образ Чичикова оставался в линиях реализма. Но уже в эти годы у Гоголя выросла чрезвычайная потребность изложить свое «положительное» чувство мира, свою веру в возможность всеобщего преображения. Ему пришла в голову неудачная мысль собрать воедино некоторые письма к друзьям, дополнить их

    201

    несколькими статьями и издать под заглавием «Выбранные места из переписки с друзьями». Гоголь писал в начале 1847 г.: «Я печатаю книгу в твердом убеждении, что книга моя нужна и полезна России». Нет сомнения, что Гоголь действительно хотел «произвести благодетельное действие» своей книгой, как он писал в другом письме. Еще позже он писал: «Издание книги было моей душевной потребностью».

    Нельзя отрицать значительности книги Гоголя, крайней важности ее тем, но нельзя отрицать и того, что в том виде, в каком она была издана, она не могла быть ни нужной, ни полезной. В книге мы находим первый черновой набросок нового миропонимания Гоголя, — но думать, как это пишет, напр., Мочульский, что Гоголь в своей книге развивает «стройную и полную систему религиозно-нравственного мировоззрения», не приходится. Гениальны лишь темы, затронутые Гоголем в его книге, — и что это так, это видно из того, что эти темы были и остались до сих пор центральными темами русских идейных исканий. Но одно дело — постановка вопросов, другое — их разработка. Нельзя сказать, что Гоголь был мало подготовлен для разработки его основных идей, — но даже если отбросить все неудачные выражения, все неподходящие для основных тем места, все равно остался бы только черновой набросок — и не больше.

    Значение Гоголя и его книги все же исключительно велико. Гоголь был пророком православной культуры (и доныне, впрочем, остающейся темой лишь пророческих упований), т. е. переработки проблем культуры в свете Православия; его учения о свободе, о соборности. Для современников Гоголя эти темы были новы и чужды; не один Белинский, но и такие близкие друзья Гоголя, как С. Т. Аксаков, прямо отвернулись от него. Все русское общество восстало против Гоголя — не исключая и русского духовенства (не считая одного лишь архим. Бухарева — см. его наивные, но замечательные «Три письма к Гоголю»), — и это страшно придавило Гоголя. Он не ожидал такого единодушного осуждения со стороны тех, кто был до этого времени восторженным его поклонником: для самого Гоголя единство его взглядов, его установок (в художественных вещах и в его теоретических статьях и в книге «Выбранные места») было совершенно бесспорно. Но всеобщее осуждение книги стало действовать угнетающе на Гоголя — сначала он пробует отвечать на упреки и слова сурового осуждения, но затем смиряется, доходит до того, что пишет (Жуковскому): «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее». «Как мне стыдно за себя», — писал он тому же Жуковскому; Гоголь совсем упал духом и признавался С. Аксакову (тоже сурово осуждавшему Гоголя): «Как у меня еще не закружилась совсем голова, как я не сошел еще с ума от этого вихря недоразумений — этого я и сам понять не могу».

    «Вина» Гоголя, собственно, заключалась в том, что свою программу радикальной перестройки жизни на религиозных началах он не сумел представить обществу так, как, напр., потом это сумел сделать Соловьев, авторы сборника «Вехи» и многие другие, кто тоже, в сущности,

    202

    не очень далеко ушли от расплывчатого романтизма Гоголя и тоже не пошли дальше критики безрелигиозной культуры. Нет вообще никаких оснований думать, что у Гоголя иссякла его творческая сила, но ему нужен был бы не малый период молчания для того, чтобы сказать по-иному то, чем жила его душа. Что художественный дар Гоголя вовсе не упал, об этом достаточно свидетельствуют те, кто слышал в чтении Гоголя 2-й том «Мертвых душ», — да и то, что сохранилось от этого тома, достаточно говорит о неугасшем даре Гоголя. Художественное чутье не покинуло Гоголя, он писал 2-й том все в тех же линиях реализма, к коим прибегал раньше. Так, преображение души Чичикова, которое должно было развернуться в 3-м томе, во втором намечено очень реалистически всего несколькими штрихами (встреча с Костанжогло, потрясение, вызванное тем, что он был посажен в тюрьму). Насколько это, по мысли самого же Гоголя, было еще незначительно, видно из того, что все мгновенно исчезло из души Чичикова, когда его освободили из тюрьмы, вернули заветную шкатулочку: «Чичикову начали вновь грезиться кое-какие вещи — вечером театр, плясунья, за которой он волочился. Деревня и мирная жизнь стали казаться бледнее — город и шум опять ярче, яснее». Гоголь от себя меланхолически добавляет: «О, жизнь!..»

    После неудачи с книгой «Выбранные места», вернувшись в Москву после поездки в Иерусалим, Гоголь продолжал работать над вторым томом «М. д.», но горькие мысли не покидали его. «Я так был раньше уверен, что я стал на верхушке своего развития и вижу здраво вещи», — признавался он в одном письме. В ответ Белинскому на его страстное обличение всяких неудачных фраз в «Выбранных местах» Гоголь писал: «Бог весть, может быть, в ваших словах есть часть правды...Душа моя изнемогла, все во мне потрясено». На Гоголя все больше находило, как он говорил «оцепенение», уныние и хандра, — но когда он писал, то оставался таким же несравненным мастером. Вот отрывок из письма С. Т. Аксакова сыну (1850 г.), когда прочитали у Аксаковых одну главу из 2-го тома: «Такого высокого искусства показывать в человеке пошлом высокую человеческую сторону — нигде нельзя найти. Так раскрывается духовная внутренность человека, что для всякого из нас, способного что-нибудь чувствовать, открывается собственная своя духовная внутренность. Теперь я убедился вполнечто Гоголь может выполнить свою задачу, о которой он так самонадеянно и дерзко, по-видимому, говорит в первом томе». Эти слова С. Т. Аксакова, человека большого художественного чутья, очень важны, как свидетельство того, что художественное дарование Гоголя вовсе не ослабело. Но психические страдания Гоголя продолжались — его мучило бессилие найти нужные, «настоящие» слова, чтобы сказать то, чем жила всецело его душа, он часто бывал сумрачен, нелюдим... Сестра Гоголя рассказывала, как «с болью в сердце она наблюдала печальное, осунувшееся лицо брата» (относится к 1851 г.). На Гоголя часто нападала грусть, какая-то нерешительность. Он даже сказал Тургеневу при встрече с ним (уже незадолго до смерти Гоголя): «Если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою «Переписку с друзьями», я бы сжег ее».

    203

    Гоголь был надломлен, он стал все более уединяться, в нем начала бродить мысль сжечь рукопись второго тома, — и однажды, чувствуя припадок одержимости этой мрачной идеей, Гоголь попросил гр. А. П. Толстого (у которого жил) взять рукопись и спрятать. Он будто бы даже сказал Толстому: «На меня находят часы, когда все хочется сжечь, но мне самому было бы жаль сделать это». Из ложной деликатности Толстой не согласился, — и в ту же ночь Гоголь сжег второй том. После этого Гоголь стал быстро слабеть, перестал есть и скоро скончался.

    Жизнь Гоголя оборвалась рано (он умер 43 лет), и трагический финал ее вошел в историю русской культуры как некая пророческая, таинственная страница русского духа. Гоголь, при всем изумительном его художественном даре, принадлежал и принадлежит не одной русской литературе — он принадлежит и всей русской культуре со всеми ее духовными исканиями. Духовные проблемы, которыми жил Гоголь, не могли и не могут целиком уложиться в художественные создания, — а основная тема Гоголя о религиозном преобразовании культуры не есть только русская, а общехристианская тема. Если Гоголь не смог много сделать для разработки этой темы, то все же он гениально и смело, вопреки всему, чем жила его эпоха, поставил ее. Нельзя сказать, вслед за Мочульским, что «Гоголь повернул русскую литературу от эстетики к религии» — эстетические темы жили и живут в русской литературе, в русской культуре. Но прививка религиозной темы, сделанная Гоголем, дала богатый плод у Толстого, Достоевского, в русском символизме. Главная брешь в безрелигиозном понимании была пробита именно Гоголем — и в этом его главная заслуга в истории русской культуры. Еще придет время, и его художественное творчество, пока понятое все еще лишь в социальном аспекте, предстанет трудами исследователей во всей изумительной глубине идейных исканий Гоголя. «Загадка» Гоголя будет тогда разрешена, и его гений еще долго будет питать русских людей.

    204


    ЧАСТЬ I. ГОГОЛЬ КАК ХУДОЖНИК


    ГЛАВА I

    1. О Гоголе, как художнике, написано бесконечно много, но собственно изучение творчества Гоголя началось, как это ни странно, лишь в XX веке. Это изучение, правда, очень часто сбивается на перетолкование образов Гоголя, на философствование по поводу этих образов, — и на этом пути было высказано очень много интересных, но, по существу, мало обоснованных рассуждений. Мережковский, Розанов, Брюсов, ряд менее крупных писателей, ряд ученых формалистической школы производили и производят сложнейшие операции над стилем Гоголя, над его манерой писания. Во всем этом материале чрезвычайно много произвольного, но и интересного — творчество Гоголя со всеми зигзагами его высказываний, с обилием лирических мест у него представляет, действительно, благодарный материал для всех таких операций. Достаточно взять, напр., беглый обзор всего этого материала в небольшой книге В. Виноградова «Гоголь и натуральная школа», чтобы убедиться и в произвольности многих суждений о творчестве Гоголя и вместе с тем их несомненном значении в деле изучения Гоголя. Недавняя книга о Гоголе такого талантливого человека, как Ремизов («Огонь вещей»), полная самых неожиданных сопоставлений (напр., Дон Кихот и Чичиков!) так же произвольна и так же интересна, как и рассуждения «формалистов», Розанова, Анненского.

    205

    Но все это если немного и приближает нам Гоголя, раскрывая необычайное богатство тем и образов у него, то в то же время и затуманивает и лик самого Гоголя, затуманивает и его творчество.

    Своеобразие Гоголя — в многопланности в его произведениях. Потому-то он и поддается легко перетолкованиям, — но при этом нередко улетучивается как раз то, что казалось наиболее бесспорным у Гоголя: его реализм. То, что читатели Гоголя и в его время, и доныне находят у Гоголя — картину русской жизни, его, казалось бы, правдивый реализм, без фальши, без выдумок, но в суровой простоте и жесткой передаче правды о русской жизни, — все это и в самом деле не так просто, как кажется при первом взгляде. Если взять упомянутый уже замечательный этюд Д. И. Чижевского о «Шинели», то перемещение центра тяжести от образа Акакия Акакиевича, забитого и ничтожного, от «мрачно зубоскальной» манеры письма в «Шинели» (слова Ремизова) к воспламенению души, к «языку эроса» в той же «Шинели», только подтверждает всю сложность того, что считается «реализмом» Гоголя.

    Конечно, — этого никто не станет отрицать, — реализм Гоголя особенный и необычайный. Обилие фантастического материала («Нос!»), явное неправдоподобие (кража свиньей документа из помещения суда в повести «Как поссорились Иван Иванович и Иван Никифорович») нисколько не мешает впечатлению реальности всей картины[3]. Но почти всегда забывается, что художественное творчество Гоголя неотделимо от его идейных исканий и построений (как сам Гоголь не раз об этом говорил). Собственно, нельзя изучать художественный мир Гоголя независимо от тех идей, какими он жил.

    2. Реализм Гоголя более чем необычайный, — он сложный, многопланный; за внешней реалистичностью рассказа постоянно чувствуется еще иной материал, прорывающийся иногда в неожиданных замечаниях. Особенно поражает обилие у Гоголя «лирических отступлений», которые на протяжении всего творчества Гоголя присущи ему. Уже в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» эти лирические места то примыкают довольно «естественно» к рассказу, то несколько неожиданно прерывают рассказ. Невольно приходит на мысль и то, что Гоголь и начал свою литературную жизнь «поэмой» («Ганц Кюхельгартен»), поэмой же он и кончил («Мертвые Души», которые были задуманы как роман, уже через год были названы «поэмой»). Черты романтизма, дающего простор чувствам автора и нередко лишающего его нужного спокойствия

    206

    (напр., обращение к Руси в конце «Мертвых душ»), дают, собственно, полное право говорить о романтизме у Гоголя — и притом тоже своеобразном. Романтизм везде ведь имеет национальную окраску, нет романтизма вообще, а есть немецкий, французский, английский романтизм — всюду различный. В творчестве Гоголя мы вправе видеть первые яркие проявления русского романтизма, — и если Лермонтов начинает наш русский романтизм в поэзии, то Гоголь начинает его в прозе. Но в таком случае, как же быть с реализмом Гоголя? Он ведь тоже несомненный, и Гоголь справедливо считается главой русского реализма. Очевидно, его реализм действительно необычный и очень сложный.

    Войдем в изучение сначала внешнего реализма у Гоголя.

    Начиная с самых ранних рассказов Гоголя, мы находим у него удивительное мастерство давать живые портреты людей — без лишних слов, без особого труда в их зарисовке. В первом же рассказе «Сорочинская ярмарка» перед нами как живые встают и Солопий Черевик и его сожительница Хивря, попович, Параска. Столь же яркие образы в «Майской ночи» головы, винокура, Ганны, Левка или в «Ночи под Рождество» — Чуб, Солоха, Вакула и другие. В рассказах, основанных на народных легендах, среди легендарного материала встают тоже живые фигуры (особенно в «Пропавшей грамоте»). В незаконченном рассказе «Иван Федорович Шпонька» (в котором преднамечен будущий тип Подколесина) уже все типичные черты манеры письма Гоголя налицо (см., напр., образ Старченко, в котором нетрудно видеть будущего Собакевича). Что же касается ближайшего по времени написания рассказа «Как поссорились Иван Иванович и Иван Никифорович», то здесь художественная манера Гоголя с его меткостью слов, с обычными, но и неправдоподобными преувеличениями и вместе с тем с совершенной законченностью портретов уже в полной силе.

    Жизненная реальность того, что рассказывает Гоголь, часто очень едкая и даже беспощадная характеристика лиц, выводимых в рассказах, — все это подлинный гоголевский реализм. Нигде нет фальши, хотя много неправдоподобия, нигде нет словесного пустозвонства, но везде слова подобраны очень тщательно. Беседы и споры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем даны так жизненно, так выразительно, что ни прибавить, ни убавить ничего нельзя. Внешний реализм выдержан строго и точно; достаточно (напр., по книге Котляревского о Гоголе) сравнить пробы реалистического рисунка до Гоголя с тем, что дает Гоголь, чтобы убедиться, что Гоголь настоящий художник, что его реализм отражает живую действительность без всякой ходульности или жеманства. Когда же творчество Гоголя стало захватывать провинциальное захолустье («Старосветские помещики»), быт

    207

    чиновников («Шинель»), художников («Невский проспект» и «Портрет»), когда в «Ревизоре» выступила целая галерея провинциальных чиновников, то можно сказать, что Гоголь окончательно «утвердил» реализм, как неустранимое и основное условие художественного рассказа.

    3. Но внешний реализм для самого Гоголя был только «оболочкой», как бы некоей «словесной плотью», за которой он стремился проникнуть во внутренний мир его героев. Это выступает с полной ясностью в анализе психических движений у всех его героев. Как бесподобно обрисован, напр., психический строй Ивана Ивановича (в рассказе «Как поссорились...»), сколько психологической тонкости в изображении Ивана Федоровича Шпоньки (напр., в его переживаниях во время работы в поле)! Вопреки мнению Мочульского и Розанова[4], мы должны сказать: Гоголь был превосходным психологом в своих произведениях. Тема эта, — о Гоголе, как психологе, — мало разработана, между тем Гоголь (в очень многом) предвосхищает Достоевского, именно как психолог. Несколько примеров этого будут небесполезны.

    Вот описание переживаний Андрия («Тарас Бульба»), когда он проник в город, который осаждали казаки, и увидел красавицу-полячку, в которую он влюбился, еще когда был семинаристом: «Сердце Андрия билось. Все минувшее, все, что было заглушено нынешними казацкими биваками, суровой жизнью — все всплыло разом на поверхность, потопивши, в свою очередь, настоящее...Его душе вдруг стало легко, казалось, все развязалось у него. Духовные движения и чувства, которые дотоле как будто что-то удерживало тяжкой уздой, теперь почувствовали себя освобожденными, на воле...» В этом «освобождении» скрытых движений классически описан взрыв этих движений; за этим взрывом начинается уже новая, страшная жизнь Андрия («Ты, моя отчизна... Все, что ни есть, продам, отдам, погублю за такую отчизну», — говорит он своей красавице), которая оторвала его целиком от родины, веры, всех товарищей по оружию.

    В этом описании психического перелома у Андрия Гоголь является первоклассным психологом. Но тот же перелом (это уже отмечал Д. И. Чижевский) мы находим и у Акакия Акакиевича — мы уже говорили в вводной главе о «языке эроса» в этом описании. Психология «светлого луча», осветившего тусклую жизнь Акакия Акакиевича ярким «воспламенением души» (через идею о будущей шинели), — все это изображено точно и превосходно в забитом и ничтожном существе. Гоголь открывает те черты горения души, которые у других, хотя и в иной форме, заключают ценнейшие движения

    208

    души. Недаром писал Гоголь в «Авторской исповеди», что «жажда знать душу человека томила его от дней юности».

    Минуя другие примеры тонкого психологического чутья Гоголя в других рассказах, остановимся на том, как вскрывает анализ Гоголя внутренний мир в Чичикове. Не случайно Гоголь наделяет Чичикова какими-то зачатками эстетических запросов; о Чичикове Гоголь говорит, что «он был самый благопристойный человек, какой когда-либо существовал на свете». Он не выносит ничего грубого («Всякое выражение, сколько-нибудь грубое или оскорбляющее благопристойность, было ему неприятно»). «Чичиков, — рассказывает Гоголь, — со своими обворожительными качествами и приемами, знал в самом деле великую тайну нравиться». Эта же черта сказалась и в действии на него юной красавицы (дочки губернатора) — красота на него подействовала так, что на время Чичиков забыл обо всем, «вдруг сделался чужим всему, что происходило вокруг него». И тут же Гоголь замечает: «Видно, и Чичиковы на несколько минут в жизни обращаются в поэтов», т. е. с Чичиковым произошло то, чему Гоголь придавал такое глубокое значение, когда говорил, что «вся история работает над тем, чтобы обратить непоэтов в поэтов». Тут же кстати указать, что и во 2-м томе «М. д.» об эстетической восприимчивости Чичикова Гоголь вспоминает, когда рассказывает, как П. П. Петух устроил вечером гулянье на реке.

    Все это не случайно и должно было понадобиться Гоголю в дальнейшем рассказе о «размягчении души» Чичикова.

    4. Но основная тема, которую Гоголь прослеживает в Чичикове, не это, а захваченность его души богатством. В Чичикове главное то, что является типичным для всей эпохи капитализма (да и до него) — его страсть к богатству. «В нем не было привязанности собственно к деньгам для денег, — пишет Гоголь, — им не владело скряжничество и скупость»; однако, «все, что ни отзывалось богатством и довольством, производило на него неотразимое впечатление, непостижимой им самим». Здесь схвачена верно психология «обольщения» богатством, которое овладевает душой с непреодолимой силой, — и Гоголь, конечно, верно делает Чичикова центральным лицом в своей поэме. Первоначально это было связано прежде всего с самим замыслом повествования, но затем Гоголю стала ясной центральность в современном мире чичиковщины. Неудивительно, что он поставил себе вопрос, по своему смыслу далеко выходящий за пределы обрисовки Чичикова, — вопрос о том, возможна ли переработка и преодоление этого«обольщения богатством»? Что это есть основной и самый трудный вопрос всей темы религиозного преображения культуры, — нечего и говорить. Гоголь до последней глубины

    209

    ощущал, что на пути религиозной культуры стоит именно «обольщение богатством», извращающее весь смысл хозяйственной активности. И как же представляет себе Гоголь это преодоление глубоко коренящегося в природе человека «обольщения богатством»? С исключительным психологическим чутьем Гоголь понимал, что это «обольщение» есть определенный факт духовного порядка, а вовсе не простая жадность к деньгам, не искание комфорта и удобств жизни. Чтобы пробить ту «толщу» в душе, где коренится эта духовная установка, по Гоголю, нужно было разбить самое сосредоточение души на ценности богатства, к чему Чичикова с детства приучил его отец. Гоголь выдвигает полуфантастическую фигуру Костанжогло, в котором чрезвычайная хозяйственная активность сопровождается удачей — но при полном отсутствии «обольщения» богатством. Чичиков «с благоговением», как сказано у Гоголя, слушал все, что ему говорил Костанжогло; «как очарованный» сидел Чичиков, слушая его. Обольщение богатством еще не исчезло; речи Костанжогло о том, что заниматься хлебопашеством «не выгоднее, а законнее», о том, что «надо полюбить хозяйство», вообще вся та новая экономическая установка, к которой устремлялась мысль самого Гоголя (мы к этому вернемся в следующей части книги), еще не разбили «обольщение богатством» у Чичикова, но в нем все же оно дрогнуло, наметился отрыв ее от психологии «наживы» и «накопления»: Костанжогло, как сказано у Гоголя, был «первый человек, к которому Чичиков почувствовал уважение».

    Не будем сейчас следить, как намечал Гоголь дальнейшие ступени изменения Чичикова (с постоянными возвратами в нем к старой психологии), — для нас существенно сейчас другое: сосредоточенность рассказа на психическом мире Чичикова. Реализм, который в изображении Чичикова достигает исключительной яркости и выразительности, оказывается не внешним, а насквозь психологическим. Гоголь был мастер во внешнем схватывании характерных черт людей, но он был проницателен и в отношении внутреннего мира своих героев. Нам незачем дальше развивать эту тему — мы коснулись ее в этой главе лишь для того, чтобы отбросить то понимание реализма Гоголя, которое всецело опирается на внешний рисунок действительности. Гоголь сам очень дорожил этой внешней «оболочкой», внешним рисунком, но его художественный глаз был обращен к тому, что стояло за этой внешней оболочкой.

    5. Однако в творчестве Гоголя есть черта, которая как будто мало согласуется с этим, — я имею в виду постоянное стремление выделить комический элемент. Гоголь как бы гонялся за комическим эффектом, особенно выделял во всем смешные стороны, — и в этой своей страсти он был едок, излишне беспощаден, как бы склонный к «зубоскальству» (Ремизов).

    210

    Но это не было просто желанием посмешить читателя — за комическим материалом всюду чувствуется у Гоголя обличение. У Гоголя был исключительно острый глаз на все, что вызывало такое обличение; то «непринужденное веселие», которое находил Пушкин в «Вечерах», заменяется в дальнейшем именно обличениями, а по мнению некоторых, даже «искажением»[5]. Последнее неверно; самые беспощадные характеристики (напр., Акакия Акакиевича) написаны едко, даже зло, но, увы, — правдиво. Тем существеннее то, что в эти беспощадные картины привходит иной материал, — и вся картина (в той же «Шинели») совсем меняется.

    Гоголь любил смех и в частной жизни, умел с необычайным искусством веселить людей, — в этом отношении особенно интересен рассказ С. Т. Аксакова о том, как они вместе с Гоголем путешествовали из Москвы в Петербург. Гоголь знал за собой это умение схватывать комические черты людей, великолепно пользовался этим своим даром, но в любом его рассказе, полном комических деталей, всегда стоит за этим что-то иное. Припомним, как кончается особенно эффектный в смысле обилия комизма рассказ «Как поссорились Ив. Ив. и Ив. Ник.»: оба героя рассказа от своей тяжбы совершенно изменились, поседели, осунулись, но тем сильнее в них была ненависть друг к другу. То, что было смешного в них, отступило на задний план, и Иван Иванович и Иван Никифорович жили теперь только жаждой выиграть в суде свое дело. Автор кончает словами: «Скучно на этом свете, господа». Этот меланхолический финал не зачеркивает всего того, что было комического в рассказе, но если после меланхолического финала снова перечитать рассказ, он перестанет вызывать смех и будет навевать самые грустные мысли. А конец «Женитьбы»? После необычайно смешных трех актов все кончается глупо, наводя на суровые мысли о Подколесине, этом предшественнике Обломова. Еще сильнее действует финальная сцена в «Ревизоре», где после ряда действительно комических сцен выступает с полной обнаженностью не только неправда и преступность всех чиновников, но встает во всей силе общая неправда самого строя. Если верно, что Николай I, присутствовавший на первом представлении «Ревизора», сказал: «Всем досталось, а мне больше всех», — то надо отдать честь его уму. Да, смех Гоголя только сначала смешит, а потом переходит в уныние («Как поссорились...»), в нелепость («Женитьба»), в горестное недоумение («Ревизор»), таящее в себе трагические ноты. Но то же и всюду — вплоть до «Мертвых душ».

    211

    Гоголь написал своеобразную апологию смеха прежде всего в «Театральном разъезде», а потом в «Мертвых душах». «Смех значительнее и глубже, чем думают, — тот смех, который излетает из светлой природы человека — излетает из нее потому, что на дне ее заключен вечно бьющий родник его... Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей, но озаренное силой смеханесет оно уже примирение в душу».

    И там же Гоголь пишет: «В глубине холодного смеха могут отыскаться горячие искры вечной могучей любви... Может быть, будет признано потом, что кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете». А в «Мертвых душах» Гоголь не только говорит о том, что он озирает жизнь «сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы», но тут же он ставит смех «рядом с высоким лирическим движением».

    Нельзя отнестись без внимания к этой защите смеха, к этому его толкованию. Если Гоголь искал комических эффектов, то за ним стоит всегда суровое обличение, а не простое «зубоскальство». Добившись своего в искании комических сторон в людях, в жизни, добившись того, что через это зритель уже во власти автора, Гоголь оборачивается к читателям или зрителям совсем по-другому. По толкованию, которое Гоголь сам развил в «Развязке „Ревизора“», дело писателя — «изобразить ужас от беспорядков так сильно, чтобы все почувствовали, что со всем темным надобно сражаться, чтобы кинуло в трепет зрителя, и ужас от беспорядков пронял бы его всего насквозь». Так за комическим эффектом скрыт у Гоголя трагизм жизни. «Смех создан на то, чтобы смеяться над всем, что позорит истинную красоту человека», — читаем в той же «Развязке „Ревизора“».

    Особенно ярка действительность в художественной манере Гоголя выявлять печальный и даже трагический смысл смешного в «Старосветских помещиках». На этом стоит немного остановиться.

    6. Когда читаешь этот рассказ, то сначала он захватывает какой-то задушевностью, тихим, почти убаюкивающим ритмом речи. Правда, то здесь, то там неожиданно автор подсыпает соли, как бы подготовляя читателя к тому, что в этой идиллии скрыта трагедия, что в смешном есть здесь что-то тревожное. «Я иногда люблю, — пишет Гоголь, — сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий двор». Дальше идет прелестная картина этой тихой жизни: «Все это, — пишет Гоголь, — имеет для меня неизъяснимую прелесть». Но в конце всего этого описания Гоголь вдруг пишет о том, что он любит «переходить всеми чувствами в низменную буколическую жизнь». Но почему же это

    212

    низменная жизнь? Она уединенная, тихая, малосодержательная, но, собственно, низменного в ней ничего нет, — как не обосновано для читателя являются слова и о том, что добрая улыбка Пульхерии Ивановны была «уж чересчур приторна». Снова Гоголь подсыпает ненужной соли, чтобы читатель не слишком поддавался очарованию «неизъяснимой прелести» тихой жизни двух стариков. Но дальше в описании «чревоугодия» обоих стариков комический тон становится все заметнее. Неожиданно, однако, в тихий рассказ вплетается тема смерти, которая на фоне насмешливого повествования кажется особенно трагичной; трагичность становится страшнее, более жуткой, когда Гоголь говорит о «таинственном зове» «среди ужасной тишины безоблачного дня». И все же Гоголь еще раз вставляет едкие замечания, когда описывает, каким он нашел Афанасия Ивановича через пять лет после смерти его жены. Старик, вспомнив о покойной жене, разрыдался — и вот что пишет Гоголь здесь: «Старик, уже бесчувственный, жизнь которого, казалось (!) ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных рыбок и груш, из добродушных рассказов, — и такая долгая, такая жаркая печаль!» Но ни один читатель, собственно, не мог бы сказать, что ему «казалась» пустой и бессодержательной жизнь двух стариков. Это сам Гоголь подсовывает словом «казалось» свой обычный яд, свое «обличение» двух безобидных, но вовсе не пустых, при всей их ограниченности, людей. Сам Гоголь говорит в конце этой части рассказа о слезах Афанасия Ивановича: «Это были не те слезы, на которые бывают щедры старички, представляющие вам свои несчастия». Иными словами, дело было не в обычной старческой слезливости: у Афанасия Ивановича были слезы, которые текли, «не спрашиваясь, сами собой, накопляясь от едкости боли уже охладевшего сердца».

    Эта смена разных тональностей в рассказе, то смешном, то трагическом, типична для Гоголя, для его «смеха сквозь слезы». За беспощадной суровостью в его обличениях, за холодным анализом при воспроизведении комических положений стояла тут же рядом иная художественная установка.

    Добавим к этому, что Гоголь был действительно мастер в подборе смешных черт, смешных положений, которые тем беспрепятственнее вызывают у читателя смех, что они внешне ничем не смущают читателя. Тут есть, правда, одна еще дополнительная черта — Гоголь бичует всяческую пошлость — но на анализе этого мы остановимся в отдельной главе, настолько важна и существенна тема пошлости у Гоголя. Но в обличениях Гоголя, в его высмеивании всякой нелепости, в осуждении всякой неправды, не чувствуется ли скрытый моральный пафос автора? Так, по крайней мере,

    213

    кажется при первом приближении к рассказу — и так и воспринимали читатели веселье и смех у Гоголя. Позже только стало ясно, что моральный пафос Гоголя совсем не совпадает с моральными установками читателей, которые видели в Гоголе просто правдивое обличение всей неправды, бывшей в обилии в русской жизни. Но это обличение и стоявший за ним моральный пафос были связаны с общей многопланностью в произведениях Гоголя, с тем, что сама реальность, смешные стороны которой неподражаемо изображал Гоголь, сложна, заключает в себе много различных тем. Одно бесспорно: обличения были у Гоголя теснейшим образом связаны с его редким даром схватывать комические черты в людях. Было бы, однако, поспешностью утверждать, что художественное творчество у Гоголя было изнутри подчинено императивам морального сознания. Мы сможем разобраться в этом, лишь уяснив себе эволюцию морального сознания Гоголя на протяжении его жизни, — чем мы займемся в главе, посвященной Гоголю как мыслителю... Одно лишь отметим сейчас: несомненная ранняя у Гоголя дидактическая тенденция, частое у него навязывание читателю своих оценок, восходили не только к императивам морального сознания, но были связаны и с тем эстетическим отталкиванием от людей, которое проявило себя с такой исключительной силой в обрисовке людской пошлости. Мы коснемся этого дальше, пока же вернемся к изучению внешнего реализма у Гоголя.

    7. Нельзя не поражаться при чтении произведений Гоголя — и ранних, и более поздних — его чрезвычайной любви кпреувеличениям. Эти преувеличения попадаются у Гоголя на каждом шагу, — нет рассказа, где бы их не было. «Вечера» заполнены ими, — так, в «Пропавшей грамоте» черти посадили деда «за стол длиной, может, с дорогу от Конотона до Батурина». А когда дед взял вилку, чтобы достать сало, то его вилка была «мало чем поменьше тех вил, которыми мужик берет сено». В «Ночи под Рождество» читаем: «Близорукий, хотя бы надел на нос вместо очков колеса с комиссаровой брички, то и тогда не рассказал бы, что это такое». В «Страшной мести» узнаем о Днепре, что «редкая птица долетит до середины Днепра». В дальнейших рассказах примеров таких преувеличений сколько угодно. В рассказе «Коляска» Чертокуцкий, расхваливая свою коляску, уверяет генерала, что «в карманы можно поместить целого быка». В «Тарасе Бульбе» у Тараса и у его сыновей шаровары были «шириной в Черное море». У студентов Киевской бурсы были «такие страшные карманы, что студенты могли поместить туда всю лавку зазевавшейся торговки». В рассказе «Как поссорились Ив. Ив. и Ив. Ник.» у Ивана Ивановича шаровары были в таких широких складках, что если

    214

    бы раздуть их, то в них можно было бы поместить весь двор с амбарами и строениями, а у Ивана Никифоровича «в карманы можно положить по арбузу». В «Риме» князь гулял по Парижу «по широким бульварам, где среди города стояли деревья в рост шестиэтажных домов».

    Зачем Гоголю были нужны все эти неправдоподобные преувеличения? По той же причине, очевидно, почему Гоголь так легко впутывал фантастический элемент в свои рассказы, — для придания большего комического эффекта. Весь рассказ «Нос» выдержан в фантастических линиях, но фантастика всюду была к услугам Гоголя — не говоря уже о народных легендах. В «Портрете», «Шинели», «Невском проспекте», тем более в рассказе «Как поссорились Ив. Ив. и Ив. Ник.» — всюду фантастика, — вплоть до свиньи, которая украла жалобу Ивана Никифоровича из суда. Большего неправдоподобия и представить себе нельзя — но завязка дальнейшего рассказа дана. Гоголь нисколько не стеснялся всей этой фантастикой, — его реализму, его щепетильному подбору материала, взятого из жизни, это странным образом не мешало. Сама реалистичность рисунка была для Гоголя не темчем была она для читателей, особенно ценивших жизненную правду именно во внешней стороне рассказов. Многопланность, многослойность в рассказе не мешала, а помогала Гоголю, для которого, при всем бесспорном значении его художественных наблюдений, внешний рисунок был только «оболочкой» иного материала. В этом и сказывается своеобразие и необычайность реализма у Гоголя: он действительно безупречен в реалистичности рисунка, который у него всегда отличается меткостью и яркостью красок, но внешний рисунок не стеснял Гоголя ни в его психологических анализах, ни в различных идейных мотивах, «подпольно» живших под оболочкой внешнего рисунка. В этом отношении наиболее важно остановиться на том, в чем Гоголь был непревзойденным мастером — на умении его выставитьпошлость в людях.


    ГЛАВА II

    1. Категория «пошлости», конечно, не была изобретена Гоголем, она существовала до него, но Пушкин был прав, когда говорил Гоголю (см. 3-е письмо по поводу «Мертвых душ»), что «еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем».

    215

    В том письме читаем очень ценные строки Гоголя: «„Мертвые души“ не потому так испугали Россию и произвели такой шум вокруг ее, чтобы оне раскрыли какие-нибудь ее раны и не потому также, чтобы представили картину торжествующего зла и страждущей невинности. Ничуть не бывало. Герои мои вовсе не злодеи; прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель помирился бы с ними всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателя. Испугало их то, что один за другим следуют у меня герои один пошлее другого... Мне бы скорее простили, если бы я выставил картинных извергов, — но пошлости не простили мне. Русского человека испугала его ничтожность более, нежели все его пороки и недостатки. Явление замечательное! испуг прекрасный! В нем такое сильное отвращение от ничтожного, в нем верно заключено все то, что противоположно ничтожному».

    Строки эти с полной ясностью говорят о том, что сам Гоголь отчетливо сознавал, что за внешними рассказами (не только в «Мертвых душах», но и всюду) предметом его художественного внимания является людская пошлость.

    Но что такое «пошлость», как определить ее? Едва ли можно свести пошлость к «банальности», «заурядности», «серости», «серединности», по Мережковскому — эти определения, лишь частично охватывающие сущность пошлости, не раскрывают нам причины того отталкивания от пошлости, которое оно вызывает. Отчасти понятие «пошлости» приближается к тому понятию «мещанства», раскрытию которого посвятил немало блестящих страниц Герцен, а позднее Леонтьев, — и это позволяет нам ближе подойти к анализу понятия пошлости. Как отмечал сам Гоголь, это понятие стоит вне моральных категорий (вопреки тому, что ярко, но неубедительно развивал Мережковский в книге «Гоголь и черт»); в пошлости бичуются не моральные дефекты, а что-то другое. Пошлое, конечно, «ничтожно», по определению Гоголя, — но это есть все же лишь частичное уяснение этого понятия. Пошлое вызывает смех порой, но гораздо чаще — отталкивание, отвращение.

    Не трудно видеть, что явление пошлости относится к сфере эстетической оценки (как, собственно, и то понятие «мещанства», которое развивали Герцен и Леонтьев). Пошлость отталкивает от себя потому, что она эстетически раздражает, вызывает эстетическое отвращение, — и прежде всего (хотя это еще не вскрывает «суть» пошлости) нас отталкивает самодовольство в людях, отсутствие стремления ввысь, спокойное погружение в свой ничтожный маленький мир. Но почему же ничтожество людских интересов может раздражать? Потому, что в нас живет неистребимый и уходящий своими корнями в самую глубь души эстетический подход к человеку. Испуг перед пошлостью потому

    216

    и прекрасен, по определению Гоголя, что он означает, что мы ждем от людей, мы требуем от них внутреннего беспокойства, движения ввысь, словно знаем каким-то внутренним знанием, что человек предназначен к тому, чтобы всегда идти вперед, духовно возрастать. Это есть бессознательная установка нашего духа, — и Гоголь, собственно, впервые с необычайной силой выдвинул ее. В нем самом эстетический подход к человеку, который, как увидим, сродни всем «лирическим отступлениям», которыми так богаты произведения Гоголя, — этот эстетический подход был одной из определяющих сил его творчества. Гоголю действительно была дана удивительная способность художественно выявлять то, что пошло в человеке. Оттого и кончается ранний рассказ Гоголя «Как поссорились Ив. Ив. и Ив. Ник.» словами: «Скучно на этом свете, господа!» Почему именно скучно и при каких условиях было бы автору не скучно? По удачному определению одного французского психолога, «скука означает отсутствие энтузиазма, восхищение». Потому и скучно от рассказа «Как поссорились...», что все в его героях так ничтожно, что не на чем остановиться, чтобы полюбоваться, не от чего прийти в состояние энтузиазма.

    Обратимся к отдельным примерам и проследим развитие у Гоголя чувствительности к пошлости, т. е. возрастание эстетических требований от людей.

    2. О ничтожестве таких персонажей, как Иван Иванович и Иван Никифорович («Как поссорились...») нужно ли говорить? Весь рассказ написан так, чтобы возбудить у читателя эстетическую реакцию, — сначала идет речь о том, какой «прекрасный человек Иван Иванович», но тут же приводится вызывающая отвращение к Ив. Ив. речь о том, как «богомольный» Иван Иванович разговаривает с бедной старушкой. Этот разговор типичен не для одного Ивана Ивановича, — тут отмечена черта не только абсолютного равнодушия к бедным людям, но и какой-то садизм в желании раздразнить надежды бедной старушки и потом отвернуться от нее. Но «очень хороший также человек Иван Никифорович» — и вот между этими двумя «хорошими» людьми разыгрывается ссора, которая кончается взаимным ожесточением. На это уходит вся их энергия, вся страстная сила души, которая раньше не просыпалась, — и оттого уже не негодование на пустоту сутяжничества двух былых друзей просыпается у читателей, не простое их осуждение, а рождается именно чувство скуки. Скучно жить в мире Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, хочется убежать от них. Что за этим стоитэстетический подход к человеку, Гоголь ясно еще не сознавал, но вот что он писал о Пушкине (в статье «В чем же наконец сущность русской поэзии», в «Выбранных местах...»): «Из всего, как ничтожного, так и великого он исторгает одну

    217

    электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творении Бога, — высшую сторону (в человеке), знакомую только поэту». Эта мысль, что в самом ничтожном человеке есть «поэтический огонь», который закрыт и обычно не проявляется, и есть формула «эстетической антропологии» Гоголя, его представления о человеке. Потому и отталкивают от себя ничтожные люди, что поэтический огонь, который и им присущ, не может скрасить их внешнего ничтожества. Контраст между тем, что скрыто в каждом человеке, и его внешней пустотой и есть то, что эстетически задевает нас; Гоголь не первый был чувствителен к этому, но его художественное внимание сосредоточивалось именно на этом контрасте.

    Эстетическая основа в восприятии пошлости, в ее невыносимости, конечно, стояла в самой тесной связи с эстетическими взглядами Гоголя. Мы займемся изучением их во 2-й части нашего труда, здесь только отмечаем это. Самая живучесть эстетического подхода к людям, охранявшая в Гоголе «святыню красоты» среди самых глубоких духовных искушений, им пережитых, как раз и удостоверяется вышеприведенным отрывком из 3-го письма по поводу «Мертвых душ».

    Пошлость царит у Гоголя всюду (кроме исторического рассказа «Тарас Бульба», да отрывка «Рим»). В «Старосветских помещиках» все ничтожно — хотя и мило, но все являет свою ничтожность по контрасту со смертью, которая и придает собственно основной смысл рассказу. Оба старичка добры, приятны, приветливы — тем страшнее на этом фоне смерть, в свете которой жизнь старичков подлинно является «низменной» жизнью. О пустоте и пошлости майора Ковалева («Нос») нечего говорить, но и в «Шинели» трагический контраст налицо: ничтожность эмпирической жизни Акакия Акакиевича и неожиданное «воспламенение» души в «вечной (!) идее о шинели». В этом сопоставлении с огромной силой выступает трагический конец эстетического подхода к людям — вся бессмыслица и ничтожность жизни Акакия Акакиевича потому и есть трагедия пошлости, что в его скромной, забитой душе смог все же пробиться эрос — но по какому сюжету! Трагический итог эстетического подхода к людям становится затем у Гоголя все ярче, все неотразимее. Два художника (Чартков в «Портрете», Писарев в «Невском проспекте») оба стоят в несомненной близости к раскрытию в них «поэтического огня» и оба кончают страшной смертью. Их нельзя упрекнуть в пошлости (кроме глупостей Чарткова, когда он разбогател), но наличность «поэтического огня» не подымает душу сама по себе, если душой завладевает ничтожная по своему смыслу страсть. Зато поручик Пирогов (приятель художника) — это уже законченное и безнадежное

    218

    воплощение пошлости, предваряющее более яркий образ Ноздрева (недалек от Пирогова и Хлестаков).

    3. Если обратиться к «Мертвым душам», то сам Гоголь говорит о том, что вся галерея выведенных им там лиц — сплошная пошлость. И везде — трагический отсвет от того эстетического подхода к людям, который здесь уже проступает явственно — особенно в Чичикове. За его приятными манерами, «благопристойностью», отвращением ко всякой грубости с достаточной ясностью проступает «обольщение богатством», которое тянет душу вниз, заполняет ее расчетливостью, хитростью, ведет к обману, лжи, хотя бы и прикрытой изящными манерами. Безнадежная пошлость Чичикова состоит именно в том, что его душе ведомы иные движения, но все светлое, что в нем проскакивает сквозь его искания земных благ, только эксплуатируется им. Говоря о добродетели, он мог «слезу пустить», — словно когда-то слезились его глаза искренно. Весь арсенал «приятных» слов был к его услугам, чтобы очаровывать всех («В разговорах с властителями губернии он очень искусно умел польстить каждому. Губернатору намекнул как-то вскользь (чтобы было искреннее, правдивее), что в его губернию въезжаешь как в рай...» и т. д.). Или: «Приезжий гость также спорил в игре за картами, но как-то чрезвычайно искусно, так что все видели, что он спорил, а между тем приятно спорил. Никогда он не говорил: „Вы пошли”, но „вы изволили пойти, я имел честь покрыть вашу двойку”» и т. д. Все эти обворожительные приемы были придуманы наперед, входя в систему своего рода «борьбы за существование» у Чичикова, — а когда (уже во 2-м томе «М. д.») Чичиков попадает в тюрьму, Муразов договаривает мысль Гоголя о том, что стоит у него за «обольщением богатством». «Ах, Павел Иванович, какой бы из вас был человек, если бы с такой же силой и терпением да подвизались вы на добрый труд, имея лучшую цель... Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что перед собой стали вы виноваты — перед богатыми силами и дарами, которые достались вам в удел. Назначение ваше — быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили». В этих словах ключ кпреображению души — пошлость есть не что иное, как торжество низких и внешних движений души при наличности высших. Эти высшие силы сказались даже в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче — они ведь проснулись для лихорадочной активности — но лишь ради сутяжничества. Высшие силы сказались у Акакия Акакиевича в его эросе, в его романтике шинели, — они сказались и у Чичикова. «Ах, Павел Иванович, — говорил Чичикову старый Муразов, — как ослепило вас имущество — из-за него вы и бедной души своей не слышите». И дальше читаем о Чичикове: «Какие-то неведомые

    219

    дотоле, незнаемые чувства, ему необъяснимые, пришли к нему, как будто хотело в нем что-то пробудиться, что-то подавленное с детства суровым, мертвым поученьем, бесприветностью скучного детства, бессемейным одиночеством... как будто что-то, что было подавлено суровым взглядом судьбы, выглянувшей на него скучно, сквозь какое-то мутное, занесенное зимней вьюгою окно, хотело вырваться на волю...»

    Это отрывок из той же эстетической антропологии, из того же учения о человеке, о котором мы упоминали, когда говорили об Андрии («Тарас Бульба»). Обо всем этом речь будет ниже, когда обратимся к изучению идейных построений и замыслов Гоголя. Здесь же нам важно подчеркнуть, что пошлость в понимании Гоголя есть свидетельство наличности высших, лучших сил в человеческой душе при торжестве внешних, по существу, пустых и ничтожных движений... Пошлость есть трагический знак опустошения человеческих душ, через обольщение богатством, честолюбием, властолюбием, через расслабление души в пустой сентиментальности (Манилов), и страсти скупости (Плюшкин), в медвежьей сжатости души, грубой и жесткой (Собакевич).

    4. Тема пошлости есть, таким образом, тема об оскудении и извращении души, о ничтожности и пустоте ее движений при наличности иных сил, могущих поднимать человека. Всюду, где дело идет о пошлости, слышится затаенная грусть автора, — если не настоящие «слезы сквозь смех», то скорбное чувство трагичности того, к чему фактически сводится жизнь человека, из чего она фактически слагается. Пошлость есть существенная часть той реальности, которую описывает Гоголь, — и нельзя поэтому сводить реализм Гоголя к одному внешнему рисунку. Пошлость, хотя и означает эстетический подход Гоголя к теме человека, но не есть что-то «добавочное» к внешней реальности», а есть ее сердцевина, основная сторона в ней. Но вместе с тем уже здесь ясно, что обличениявсякой неправды, как бы диктуемые моральным сознанием автора, гораздо глубже и существеннее связаны не с моральными, а эстетическими требованиями автора. Моральная неправда не закрыта, не отодвинута на задний план, но основное внимание автора обращено не на нее. В чем можно было бы упрекнуть Акакия Акакиевича, который был честным служакой, добросовестным чиновником? С моральной точки зрения его упрекнуть не в чем, — и снова мы убеждаемся, что слова о нем, как о нашем брате, — имеют в виду преодолеть не моральное, а эстетическое отталкивание от него — вполне ведь понятное в виду ничтожества Акакия Акакиевича, столь беспощадно описанного Гоголем. В действительной жизни Гоголя угнетала всякая несправедливость, но еще страшнее было для него

    220

    именно ничтожество, пошлость. Гоголь высмеивал эту пошлость, он как никто умел ее выделить и описать, но в его жестком рисунке, в его уменье показать все «смешное» в жалком чиновнике слышится трагическая нота.

    Это скорбное чувство о ничтожестве людей, эта трагическая тема о том несоответствии между тем, чем призван быть человек, и тем, каким он фактически является, и определяют романтизм Гоголя, который только пользуется реальной картиной, чтобы выразить чувства, которыми заполнена душа Гоголя. Когда-то, еще в юношеские годы, Гоголь писал своему другу Высоцкому о том эстетическом отталкивании от живой действительности, какое в нем уже тогда сказалось. Слова Гоголя слегка напыщены, риторичны, но они уже заключают в себе основу эстетической критики русской жизни. Вот эти слова: «Ты знаешь всех наших существователей, всех населивших Нежин. Они задавили корой своей земности, ничтожного самодовольствия высшее назначение человека». Это чисто эстетическое отталкивание от «существователей», живших в Нежине, могло бы быть принято за юношеский снобизм, высокомерное презрение в отношении ничтожных обывателей Нежина, — если бы мы не сопоставляли слов Гоголя с тем, что дальше он думал о людях. Ведь и Акакий Акакиевич — «ничтожество» и «Старосветские помещики» — живут «низменной буколической жизнью», — и все герои «Женитьбы», «Ревизора», «Мертвых душ» — они все противны душе Гоголя, в его эстетическом отталкивании от всякого пошлого самодовольства, самолюбования. Среди пошлых людей не только скучно, но и страшно жить, — и этот трагический мотив, выдающий в Гоголе реалисте подлинного романтика, показывает нам, что вся тщательная отделка в линиях реализма отдельных фигур именно для того и нужна Гоголю, чтобы дать место, как бы оправдать его романтическую установку — которая и диктовала ему различные «лирические отступления». Они очень различны и по своему содержанию, и по своей тональности, но все они свидетельствуют о том, насколько Гоголь был романтик. Реализм Гоголя, столь драгоценный для русских людей по своим обличениям всякой неправды, для него самого был лишь «словесной плотью», облекавшей то, что рвалось из глубины души нашего романтика.

    5. Гоголь созревал под влиянием немецкого романтизма, как литературного и идейного направления; кстати сказать, Гоголь был большим поклонником проф. Белоусова (профессора нежинского лицея), который был слушателем харьковского профессора Шада — последователя Фихте. Фихте же, с его глубокими построениями, имел несомненное влияние на романтический индивидуализм в Германии, а отчасти и в России. У Гоголя во всяком случае мы найдем следы фихтеянского

    221

    индивидуализма, когда займемся изучением мыслительной работы Гоголя.

    Начатки русского романтизма (см. об этом, напр., работу проф. Замотина «Романтизм двадцатых годов», т. I—II) страдали ходульностью, напыщенностью и неестественностью в изображении тех или иных людей. У Гоголя же мы находим романтизм, обрамленный реальными картинами, свободный от всякой фальши. В этом своеобразие романтизма Гоголя — поэтому Гоголь глава русского реализма, но и глава русского романтизма. Все своеобразие гоголевской художественной манеры как раз и заключается в удивительной свободе лирического творчества при всей четкости реалистического материала, с которым связаны лирические места в его произведениях. Можно сказать и больше: реализм у Гоголя выполняет, так сказать, инструментальную функцию, основной же замысел, основное вдохновение очень часто восходят к лирическим движениям в творчестве. В своеобразном сочетании лиризма и реалистичности словесной оболочки проявляется художественный гений Гоголя, проложившего путь для дальнейшего творчества в этом же направлении. За Гоголем идут другие наши романтики — Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, — у всех у них сочный и яркий реализм, достигающий порой необыкновенной рельефности и правдивости изображения, но у всех у них за объективной картиной реального характера скрыто или явно выступает романтическая настроенность автора, которому объективный материал нужен и ценен не сам по себе, а как рамка, в которую вставляется лирическое творчество.

    У Гоголя с самого начала его литературного творчества всюду находим мы «лирические отступления». Если взять «Вечера...», то все рассказы в той или иной форме дают место лирике Гоголя. Так, в «Сорочинской ярмарке» за описанием «танцующей толпы» (после своеобразной «свадьбы» Грицька и Параски), в котором уже чувствуется неожиданная, почти грустная задумчивость автора, рассказ кончается таким меланхолическим замечанием: «Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одиночный звук думает выразить веселье? Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим теряются по свету и оставляют одного брата их? Скучно оставленному!.. Тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему». Это — чистая лирика, собственно, никак не связанная с рассказом, но невольно вырвавшаяся из глубины души Гоголя — писавшего эту вещь в Петербурге, среди безрадостных дней, среди разных неудач.

    В «Майской ночи» находим знаменитые строки об украинской ночи («Знаете ли вы украинскую ночь!..»). В описании ночи есть характерные строки: «Весь ландшафт спит; а вверху

    222

    все дышит, все дивно, все торжественно. А на душе необъятно и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине». И это чистая лирика, сплетающаяся незаметно со всем поэтическим повествованием. В «Страшной мести», вещи уже трагической, находим снова чистую лирику в описании Днепра. Но всюду лирика у раннего Гоголя соединяется с четкие реализмом, и И. С. Аксаков, посетивший Украину в 1848 году, верно отметил в одном письме: «Везде здесь так и торчит Гоголь со своими «Вечерами на хуторе близ Диканьки». Только тут вы почувствуете все достоинство, всю верность этих описаний...» Романтизм прорывается у Гоголя на фоне четкого, ясного реализма.

    6. Но все эти «лирические отступления» говорят не только о романтизме, опирающемся на трезвый и четкий реалистический рисунок, — в глубине их часто выступает тема, которая как бы таится под внешним рассказом. Так, в «Старосветских помещиках» на первый план выдвигается тема смерти, которая сопровождается рассказом о жутком переживании, связанным с «таинственным зовом среди тишины». Эти жуткие переживания примыкают, в сущности, к трагическим сюжетам в «Вечерах», напр., в «Ночи под Ивана Купала». Наибольшей жуткости достигает Гоголь в рассказе «Вий», в котором с необыкновенной силой выражена темная и страшная сторона жизни как раз среди рассказа, полного самого «сочного» реализма (жизнь семинаристов и бурсаков). Красавица, фантастически представленная как ведьма-старуха, зачаровывает Хому Брута и вызывает у него жуткое, но и какое-то «пронзающее, томительно-страшное наслаждение». Рамки реального повествования раздвигаются, чтобы дать место фантастическому элементу и перевести внимание читателя к жутким сторонам жизни. Нигде у Гоголя тема пола, не раз им затронутая (напр., увлечение Чичикова губернаторской дочкой), не приближается с такой силой к жуткой, трагической ее стороне, как в «Вии»[6]. Это сплетение реальности и трагической фантастики по-новому затрагивается в «Портрете», — и снова перед нами многопланность рассказа. С одной стороны, живо и правдиво рассказана жизнь Чарткова в молодые его годы, его недовольство собой как художником, постоянное его безденежье. А затем фантастическая перемена, — и Чартков стал богат, стал модным живописцем. «Жизнь его, — пишет Гоголь, — коснулась уже тех лет, когда все, дышащее порывом, сжимается в человеке, когда могущественный смычок слабее доходит до души и не обвивается пронзительными звуками

    223

    около сердца, когда прикосновение красоты уже не превращает девственные силы души в огонь и пламя». К этим строкам, всецело связанным с эстетическим учением о человеке (о «девственных силах» — см. в следующей части анализ эстетической антропологии Гоголя), Гоголь в другом месте добавляет: такие люди (с угасшим уже вдохновением) «кажутся движущимися каменными гробами с мертвецом внутри — вместо сердца».

    Вся повесть «Портрет» — и в тончайшем анализе превращения Чарткова в бессильного ремесленника, утратившего творческую силу, и в рассказе другого художника (творца портрета ростовщика) — все это — поэма об искусстве (типичны в этом отношении слова второго художника: «Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве»), лирическое произведение под формой реальной повести.

    Иное идейное «подполье» мы отмечали уже в «Шинели», где тоже находим поэму о «светлом луче», озарившем забитое, ничтожное существо — Акакия Акакиевича.

    Так романтик в Гоголе пользуется его удивительным даром реалистического рисунка, чтобы дать простор лирическим переживаниям.

    7. Лирическое вдохновение с исключительной силой проявляется в «Мертвых душах», которые Гоголь очень рано — и, конечно, справедливо — назвал «поэмой». Рассуждая, напр., о том, что Коробочка стоит вовсе не далеко от аристократической дамы, занятой «не тем, что делается в ее доме, а тем, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм», Гоголь неожиданно пишет: «Но мимо, мимо! Зачем говорить об этом?» — и продолжает: «Но зачем же среди недумающих, веселых без печали минут вдруг пронесется иная, чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал (я, т. е. сам Гоголь) другим среди тех же людей и уже другим светом осветилось лицо». Это как бы невзначай вырвавшееся признание есть лирический вздох среди тоскливого рассказа о Коробочке, намек на то, что набегало на душу Гоголя среди светской беседы.

    Авторские ремарки все более учащаются в «Мертвых душах» — так в главе о Ноздреве Гоголь пишет: «Он везде между нами и, может быть, только ходит в другом кафтане, — но легкомысленно непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком». А вот еще меланхолическое замечание, тоже лирического типа: «Везде, где бы ни было в жизни, — среди ли черствых, шороховато бедных и неопрятно плеснеющих низменных рядов ее, или среди однообразно холодных и скучно опрятных сословий высших — везде хоть раз встретится на пути человеку явление,

    224

    не похожее на все, что случалось ему видеть дотоле. Везде, поперек каким бы то ни было печалям, весело промчится блистающая радость». А вот другая совсем уже меланхолическая лирика: «Прежде давно, в дни моей юности, в лета невозвратно минувшего моего детства, мне было весело подъезжать впервые к незнакомому месту...», а теперь «равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую (!) наружность, моему охлажденному взору неприятно, мне не смешно, — и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О, моя юность, о, моя свежесть!».

    Гоголь как бы невзначай раскрывает свою душу читателю во всех этих лирических местах, какой-то особой ниточкой связывает читателя со своей душой, — и, видно, много накопилось в душе Гоголя, что не могло не прерывать повествования, что само вызывало эти авторские признания. Вот что читаем в рассказе о Плюшкине: «И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек? Мог так измениться? И это похоже на правду?» — и после этих горьких размышлений Гоголь пишет, будучи уже не в состоянии выдержать своих собственных переживаний: «Все похоже на правду, все может статься с человеком. Забирайте же с собой в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, — забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и не отдает ничего назад и обратно...» Сколько горечи от житейских наблюдений скопилось у Гоголя, сколько заключал он их в душе, если вырвались эти слова!

    А когда в VII главе «М. д.» Гоголь сравнивает судьбу писателя, который «польстил читателю, сокрыв все печальное», и писателя, который вывел наружу «всю потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь», он пишет, что ему «не избежать современного суда, лицемерно бесчувственного... ибо не признает современный суд, что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха...» «Сурово поприще непризнанного (!..) писателя и горько почувствует он свое одиночество». После этих слов, вполне понятных ввиду нередких упреков Гоголю, что в его произведениях неправильно, как в кривом зеркале, отражается жизнь, находим уже совершенно интимное признание: «И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы! И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновенья подымется из облеченной в ужас и

    225

    блистание главы и почует, в смущенном трепете, величавый гром других речей...»

    Это уже не «лирическое отступление», а прямое раскрытие своих художественных замыслов — не в личном письме к кому-либо, а в книге, которая обращена ко всем читателям. Но особенно поразительны строки: «Русь! Русь! Вижу тебя из моего чудного, прекрасного далека, тебя вижу. Какая непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Какие звуки болезненно стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь, что же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?» А в самом конце первого тома читаем: «Русь, куда же несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа...»

    Еще в 1842 г., при выходе «Мертвых душ», Гоголь писал С. Т. Аксакову: «Не пугайтесь вашего первого впечатления, что восторженность во многих местах казалась вам доходившей до смешного излишества. Это правда — потому что полное значение лирических намеков может изъясниться только тогда, когда выйдет последняя часть». И дальше: «Разве вам не странно было встретить в сочинении, подобном «Мертвым душам», лирическую восторженность?» Все это ставит остро вопрос — каково же место и значение лирики в сочинениях Гоголя?

    8. Гоголь стал романтиком — не только под влиянием той романтической литературы, которой были заполнены русские журналы (в переводах с немецкого) времени его юных лет. У Гоголя вообще не было, в его психической конституции, той духовной ясности и трезвости, какая была присуща Пушкину, очень богатому в душевных переживаниях, но почти всегда овладевавшему ими (преимущественно через художественное творчество, которое очищало его человеческие стихии и подымало над ними). Гоголь был богаче Пушкина в смысле восприятия бытия, духовно глубже, прозорливее, но он всегда оставался во власти своих переживаний. Новизна переживаний (сравнительно с тем, что переживали его современники) сама по себе уже забирала много духовных сил, — а для того, чтобы подыматься над ними, у Гоголя не хватало той духовной трезвости, которую он сам же воспевал. Отсюда и вытекал романтизм Гоголя, его пленение волновавшими его переживаниями и чувствами, — и этот романтизм (как в поэзии романтиком был Лермонтов), а вовсе не реализм Гоголя, пустил корни в русской литературе. Я имею в виду и Толстого, и Достоевского, и Чехова — все они, при бесспорном реализме в рассказе, были во власти волновавших их чувств. Не будем сейчас останавливаться на этом, а в Гоголе отметим интересную и своеобразную философию лиризма, в которой он силится преодолеть романтическое

    226

    выражение его. В статье «О лиризме наших поэтов» («Выбранные места...») Гоголь писал «В лиризме наших поэтов есть то высшее состояние лиризма, которое чуждо страстных увлечений и есть твердый взлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости». Эти слова говорят о стремлении Гоголя освободиться от романтической установки духа, о попытке понять лиризм в свете «духовной трезвости», освобождающей от «страстных увлечений». Но сам Гоголь оставался во власти своих «страстных увлечений», оставался романтиком (и тогда, когда от эстетического подхода к людям, к жизни, он перешел к религиозной точке зрения).

    Здесь очень существенно то, что в религиозный период Гоголь стал перед темами, которые заполняли его душу целиком, но он не мог так подняться над тем, что его захватывало, чтобы в духовной трезвости, не теряя при этом ни одного глубокого переживания,владеть ими. Наоборот, Гоголь был не только захвачен этими переживаниями, не только с волнением жил ими, но он боялся их утерять — и все творчество его души уходило на самые переживания, как таковые. Не нужно этому удивляться — Гоголь был не просто духовно одинок, не только была чужда ему современная культура в ее высших выражениях, но самые темы, которыми он был занят в религиозный период, были исключительно трудны. На них лежала вековая тяжесть всего, что созрело на Западе, — а свое русское, лучше сказать — православное восприятие человека и истории Гоголь должен был добывать тяжким трудом, завоевывая каждый новый этап. Именно потому Гоголь доныне властитель душ тех, кто и сейчас болеет темами о религиозном понимании и преображении культуры. Не нам «поучать» Гоголя, — не нам, кто сам еще проходит романтическую фазу религиозного понимания мира, для кого религиозное преобразование жизни остается мечтой, а не программой конкретного действования. Поэтому романтизм Гоголя, поднявшийся от расплывчато его формы, какая созрела в немецкой романтике, до подлинно нашего русского романтизма, свое питание получал от всей русской религиозной жизни.

    9. В общем романтическая установка у Гоголя родилась от того эстетического подхода к миру, к людям, какой утвердился впервые в Германии в конце XVIII в.[7]. В первой поэме Гоголя «Ганц Кюхельгартен» уже с полной ясностью выступает власть эстетической мечты над душой Ганца, который, еще не зная о разрушении Акрополя турецкой бомбардировкой, мечтает увидеть красоты Эллады, ее древнего искусства:

    227

    «И день, и ночь, как птиц напевы, призывный голос слышу я; и день, и ночь мечтами скован, я вами, вами (красотами древней Эллады) очарован». Но рядом с эстетическими мечтами и другие движения владеют Ганцем:

    Душой ли, славу полюбившей, Ничтожность в мире полюбить? Душой ли, к счастью не остывшей, Волненья мира не испить? И в нем прекрасного не встретить? Существованья не отметить?

    В ранних письмах Гоголя можно найти много параллелей к этим строкам, — и даже жажда «служения» была связана с мечтой «отметить свое существование». Но в Греции Ганц нашел одни руины: «Сыны существенности жалкой (т. е. реальная действительность), захлопнули вы дверь в мой тихий мир мечтаний». Раздор мечты и действительности с самого начала определяет движение мысли Гоголя, — и это проявляется в первых же произведениях Гоголя. В «Ночи под Рождество» Вакула, впавший в отчаяние оттого, что Оксана равнодушна к нему, впервые высказывает мысли в духе эстетического аморализма: «Что мне до матери, — говорит Вакула Оксане, — ты у меня и отец, и мать, и все, что ни есть дорогого на свете». Несколько позже Гоголь переходит к изображению людской пошлости в рассказе «Как поссорились...», — и отсюда его горький вздох: «Скучно на этом свете, господа».

    «Раздор» мечты и действительности, этот основной мотив эстетической романтики, достигает крайнего своего выражения в художнике Пискареве, в его горестном недоумении завершившемся утерей психического равновесия) перед фактом, что чудная красота совмещается с низкой жизнью. Примат эстетических движений вскрывает всю мнимость простодушного эстетического гуманизма (принцип которого выражен в словах Гоголя о Пискареве: «Красота нежная с одной непорочностью и чистотой сливается в наших мыслях»). «Как отвратительна действительность, что она против мечты», — так выражает Гоголь переживания Пискарева, сходные с переживаниями Ганца: «Что за жизнь наша? Вечный раздор с существенностью». Гоголь не прибегает здесь к лирическим вздохам, но контраст художника с пошлейшим поручиком Пироговым ранит душу Гоголя; все это разрешается меланхолическими рассуждениями автора об «игре судьбы». «Достигаем ли мы, — спрашивает он, — чего желаем? Все происходит наоборот», — т. е. всюду разлад «мечты и существенности». «Все дышит обманом». Оттого и «скучно на этом свете, господа» — все далеко от мечты, от красоты, — все разрушается внезапным приходом смерти («Старосветские помещики»).

    228

    Торжество пошлости («Нос»), ничтожество забитых натур, в которых эрос разгорается по поводу шинели (впрочем, и здесь жестокая «существенность» разбивает мечты Акакия Акакиевича), — все доводит почти до абсурда эстетическую установку — для романтизма где тут найти место? Если в «Тарасе Бульбе» заостряется тема эстетической антропологии, и Андрий во имя красоты бросает родину, отрекается от веры, то трезвая, суровая реальность (в лице Тараса) без колебаний разбивает мечту, вскрывает неправду всецелого ухода в эстетическую романтику. Отсюда какая-то беспощадность у Гоголя в раскрытии пошлости, суровое осуждение пошлости во имя высшего, в жизнь не вмещающегося начала красоты. Трудно сказать, как дальше шло бы продвижение романтических начал в Гоголе, если бы не подоспело его религиозное возрождение. Эстетическая романтика постепенно подменяется у него религиозной — и вновь открывается простор для лирических излияний Гоголя.

    Правда, уже в «Старосветских помещиках», при описании кончины Пульхерии Ивановны, Гоголь подчеркивает, что в последнюю минуту жизни старушка думала только о своем бедном спутнике, которого оставляла «сирым и бесприютным», а не о своей душе и будущей жизни, — но это замечание продиктовано лишь той же потребностью подчеркнуть духовную скудость старушки. Религиозные высказывания Гоголя ярче выступают (до 1836 г.) в обрисовке «демонической стихии» в мире и людях — и тут в душе Гоголя оживали различные народные сказания, дававшие материал для острых изображений страшной демонической стихии (Вий, образ ростовщика в «Портрете»). Но когда начался сдвиг в подлинно религиозных переживаниях Гоголя (провал его эстетической утопии, с которой Гоголь связывал представление на сцене «Ревизора»), в его литературное творчество проникают религиозные мотивы снова в романтической форме. Правда, это было лишь начало его религиозного возрождения, после чего углубление в святоотеческую письменность во многом освободило его религиозное сознание от романтического уклона. Все же в 1836 г. задуманный им роман «Мертвые души» превращается в поэму, — новые грандиозные планы овладевают душой Гоголя («Огромно, велико мое творение и не скоро конец его» — из письма 1836 г., или: «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек, — львиную силу чувствую я в душе своей... еще один Левиафан затевается»). «Немногие знают, — писал позже Гоголь Аксакову (в 1840 г.), — на какие смелые мысли и глубокие явления может навести незначительный сюжет», — именно в творческой работе над «М. д.» расцветает у Гоголя религизоная романтика. Рост религиозного сознания, богатство

    229

    религиозных переживаний, наконец, влияние духовных книг — все это шло параллельно, но религиозные чувства и размышления всецело овладевали Гоголем, не знавшим того, что зовется «духовной трезвостью». Не надо забывать, что в годы, когда у Гоголя слагался религиозный мир (1836—1840), у него не было никакого опытного духовного руководителя. Гоголь развивался в эти годы вне всякого руководства, — и это и вело к тому, что мы называем «религиозной романтикой» у него. Гоголь был весь во власти своих переживаний; при всей их глубине и серьезности у него не было внутренней простоты, не было и внутренней свободы. Правда, религиозные переживания Гоголя были настолько необычными для него самого, настолько волновали и заполняли его, что еще и не могло быть той внутренней свободы, той духовной трезвости, которые особенно бывают нужны в период «религиозной весны». Так или иначе, Гоголь оказался во власти своих переживаний, чем и надо объяснить его отношение к друзьям в это время, навязывание им советов, дух учительства. Но здесь же ключ и к тому, как религиозный романтизм влиял на художественное творчество — поистине это была, говоря словами Гоголя, «переходная эпоха».

    10. Лирические места в «Мертвых душах» вскрывают перед нами внутреннюю диалектику в его творчестве. Чем ярче, настойчивее были религиозные его мечты и переживания, тем более нужен был Гоголю внешний реализм в его творчестве. Религиозный романтизм предполагает у него этот внешний реализм, — и чем непригляднее была «сплошная пошлость» в рисуемом им материале, тем меньше было связи между жизнью и религиозной романтической мечтой. Оттого и производят сильное впечатление разные лирические места в «Мертвых душах», что в самой жизни, им изображаемой, была именно пошлость, профанация того духовного начала, которое есть в каждом человеке.

    Самый замысел, как он постепенно развивался при писании «Мертвых душ», заключал в себе не просто одностороннее описание Руси («с одного бока вся Русь»), но подчинялся внутренней потребности контраста между реальностью и религиозной мечтой. Гоголь отталкивался от своих героев — и это, собственно, было у него всегда: раньше он был под властью эстетического романтизма, той эстетической антропологии, которую он создал в себе под влиянием немецкого романтизма. Когда же выраставшая на этой основе эстетическая утопия разбилась, тогда иной романтизм стал определять все то же отталкивание от реальности, которая потому и оказывалась «сплошной пошлостью». Напомним то, на что мы уже указывали, что гоголевский внешний реализм именно тем и нравился читателям, что он вскрывал неприглядную действительность, хотя сам Гоголь позже настойчиво указывал,

    230

    что он был не понят, что убожество жизни, им рисуемой, он вовсе не связывал ни с какими общественными и моральными категориями. Он вскрывал убожество духовное, а не морально-общественное, — но именно потому, что его религиозный романтизм резко отделял Гоголя от русской реальности, он был даже более беспощаден в «Мертвых душах», чем в ранних рассказах.

    Так завязывалась в самых недрах творчества Гоголя внутренняя драма: между тем, что он рисовал, и тем, о чем он мечтал, не было внутренней связи. Нисколько не ослабляя всей подлинности и серьезности религиозных переживаний Гоголя, мы должны все же сказать, что в его художественном творчестве не светились лучи христианского восприятия жизни. Вот уже никак не подошло бы к художественному творчеству Гоголя название известного произведения св. Тихона Задонского: «Сокровище духовное от мира собираемое». Взгляд св. Тихона изнутри определялся исканием света в мире — взгляд же Гоголя обостренно ищет именно убожества, ничтожества жизни.

    Нет оснований думать, что свой план «поэмы» Гоголь строил по Данте, но у него дейстительно в первом томе не просто «сплошная пошлость», но нет вообще ни одного светлого явления, на которое можно было бы опереться Внешний реализм Гоголя не был в сущности настоящим реализмом — он был односторонним, не заключая в себе нигде ни одной точки опоры для просветления. Во всяком случае, религиозный романтизм, т. е. отсутствие религиозного реализма и отталкивание от убожества людей (что внутренне чуждо христианству) определяли собой особый акцент во внешнем реализме Гоголя.

    Но была в творчестве Гоголя еще одна особенность, которую мы характеризуем, как «художественный платонизм» и которая усложняла в его творчестве художественную работу. Только отдав себе отчет в своеобразном «художественном платонизме» Гоголя, мы можем до конца уяснить себе своеобразие гоголевского реализма.


    ГЛАВА III

    1. Подавляющее число писателей озабочено тем, чтобы дать в своих произведениях возможно более живой и реальный портреттого лица, о котором идет речь. Особой силы в этом отношении достигал Л. Толстой, — такие образы, как Наташа Ростова, Анна Каренина, Иван Ильич и другие стоят перед нами как живые, — словно они списаны с натуры.

    231

    Входя в наш умственный мир, они живут в нем со всей своей индивидуальностью. Мастерство художника как раз и состоит в том, чтобы дать живой образ в его конкретной, своеобразной индивидуальности.

    Но есть и другая задача художника — если он только способен к ней — возводить наше восприятие того или иного лица до усмотрения в нем типа человека. Таков как раз Гоголь. Конечно, у него все его лица тоже портреты — и мы легко «представляем» себе, напр., Чичикова — «не слишком толстого, но и не слишком тонкого», или Ноздрева — «молодца среднего роста с полными румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами». Так же портретно живописны и Манилов, и Собакевич, и Коробочка — вообще все герои «Мертвых душ». Да, это портреты, полные живости и красочности, но художественное внимание Гоголя, хотя и направлено все время на то, чтобы оттенить своеобразие данного лица, но направлено оно в то же время и на другое. Через живой образ того или иного лица Гоголь хочет добраться до изображения типа человека — и на этом пути творчество Гоголя приближается к самым высоким созданиям литературы. Мы и называем художественным платонизмом этовосхождение от живой конкретности к тому типу («идее», по Платону), который в данном лице художник стремится выразить. Это стремление к изображению типа не всегда удается авторам, иногда они лишь ищут его, но Гоголю эта тайна возведения конкретного живого образа к типу была присуща в высокой степени.

    Платонизм, в его общем смысле, не минует эмпирической живой реальности, но учит нас тому, что в каждом конкретном бытии, с той или иной силой и выразительностью, есть его «идея», тот вечный «лик», который и придает конкретной реальности ее «смысл», вскрывает ее «сущность». Но у Платона идеи или вечные лики существуют сами по себе, они неизменны и вневременны; лишь через «причастие» к ним, через «подражание», приближение к ним, эмпирическая реальность и наполняется своим смыслом, обретает ту цель, к которой ей должно устремляться. Через силу эроса конкретная реальность и тянется к своим вечным прототипам... Однако в отношении человека общая схема платоновской метафизики меняется, так как в самой личности человека, как таковой, уже есть нечто вечное, что лишь облечено в плоть эмпирического бытия, — откуда у Платона и вытекает бессмертие человеческого духа, так чудно переданное в речах Сократа в «Апологии» и развитое в «Федре» и «Федоне»... Однако вечное в человеке не отделено какой-то метафизической преградой от эмпирической личности, — в личности, как вечном, хотя и индивидуальном бытие, есть ее «природа», понимая под этим все, что эмпирически слагается

    232

    вокруг «ядра» личности. Эта «природа» обнимает собой и то, что принято называть «характером» (как эмпирической совокупностью разных сложившихся, слагающихся привычек и т. д.), обнимает, очевидно, и все духовные «качества» человека. В христианской антропологии это различение «личности» в человеке и «природы» закреплено в признании сочетания (в Иисусе Христе, как Богочеловеке) двух природ (во всей их полноте) в одной личности. Это и вскрывает нетождественность понятий «личности» и «природы», но и их реальную неотделимость.

    Эти указания платоновской и особенно христианской антропологии, позволяют нам углубиться в анализ понятия «типа» в человеке — и здесь прежде всего надо уяснить себе, что понятие «типа» не может быть относимо к личностикак таковой, в силу решительной, уходящей корнями в метафизическую сферу неповторимости, единственности, незаменимости личности, как таковой. Личность не может быть «типична», типичным может быть лишь ее эмпирическое выражение, ее то или иное состояние, свойство, качество — типическое можно искать лишь в «природе» человека (слагающейся в данную индивидуальность), а не в его личности, как основе своеобразия; именно оттого, что понятия личности и природы в человеке не тождественны, не сливаются (хотя одно не существует реально без другого), личность является свободной в отношении к своей природе. Первоначально наша психическая и духовная природа слагается под влиянием биологической и социальной наследственности, из того, что несет жизнь в душу, а затем мы более или менее «делаем» себя — природа меняется, когда личность ищет ее изменения.

    Таковы основные моменты в философской, в частности, христианской антропологии.

    2. Гоголь теоретически не интересовался этими темами, но как художник он столкнулся с ними вплотную именно потому, что его художественное творчество тянулось к выявлению «типов». Его художественные «достижения» были здесь так значительны, что он мог бы (как это все и хотели для него!) остановиться на обрисовке типов, — но ход его внутренней работы не позволял ему остановиться на этом. В размышлениях о возможности «преображения» человеческих душ — что и было его новой романтической мечтой — он, помимо тех теоретических соображений, которые мы привели, верным чутьем подошел к теме свободы в личности и возможности «преображения» или хотя бы улучшения «природы». Но прежде чем мы войдем в эту тему, остановимся на выяснении того, как обогатилось, но и осложнилось художественное

    233

    творчество Гоголя его устремлением к созданию «типов».

    Центральным типом «Мертвых душ» является Чичиков — и то, что именно он стал центральным лицом всего рассказа, было удачным концентрированием внимания Гоголя на том, что, бесспорно, центрально в нашу (да и предыдущие) эпоху истории. Основная черта Чичикова — обольщение богатством, жажда приобрести капитал, — причем, как мы уже указывали, это не было жаждой копить деньги, т. е. скупостью (как у Плюшкина). В духовном мире Чичикова было более глубокое обольщение — это было стремление к «земному благополучию» — в линиях комфорта, всяких завоеваний современной техники жизни, в смысле устройства семейного очага с большим числом детей. Но соответственно всему духу и современной и всякой иной эпохи, необходимой предпосылкой земного благополучия является солидная финансовая база, достижением которой и был занят Чичиков. Житейская ловкость и беспринципность в моральном отношении, проявившаяся уже в детстве у Чичикова (согласно наставлению отца: «Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был»), власть над своими потребностями («Еще ребенком он умел уже отказать себе во всем»), умение овладевать самыми черствыми людьми, чтобы, использовав их, потом надуть (история с повытчиком) — все это вместе открыло Чичикову путь к богатству. «Все оказалось в нем, что нужно для этого мира: и приятность в оборотах и поступках, и бойкость в деловых делах». «Долговременный пост Чичикова был, наконец, смягчен, и оказалось, что он всегда не был чужд разных наслаждений, от которых умел удержаться в лета пылкой молодости». Когда все же разразилась над ним беда, и он лишился всего, он не впал в уныние, «решился вооружиться терпением, вновь ограничиться во всем, как ни привольно и ни хорошо развернулся было прежде». Но, попав на службу в таможню, где Чичиков проявил совершенно исключительные способности, Чичиков долго сторонился от мелких незаконных действий, но когда подоспела возможность крупного дохода, и Чичиков уже накопил полмиллиона, дело из-за доноса компаньона в мошенничестве открылось, он был отдан под суд и потерял все... Но «надо, — пишет Гоголь о Чичикове, — отдать справедливость непреодолимой силе его характера», — после всего пережитого, «в нем не потухла непостижимая страсть» (т. е. мечта о богатстве), «деятельность никак не умирала в его голове»; «кровь его играла сильно — нужно было много разумной воли, чтобы набросить узду на все то, что хотело бы выпрыгнуть и погулять на свободе».

    Что типичного во всей этой истории? Гоголь сам называет

    234

    основное свойство Чичикова — «приобретение», — и, конечно, здесь схвачена основная черта всей человеческой истории. То, что называется «капитализмом» — все это есть лишь одно из исторических проявлений основного двигателя жизни — обольщения земным благополучием и обольщения богатством, как средством к добыванию этих благ.

    3. Но типично именно этоа не сам Чичиков, в его духовной основе, в его последней сущности, как человек. Мы можем уже тут обобщить этот факт: понятие «типичности» (в смысле платоновской идеи) относится к эмпирической личности во всей полноте ее качеств, привычек, характера, т. е. к природе человека в ее полноте, но не к личности как таковой, т. е. в ее глубине. Так, скупость (Плюшкина, Grandel в известном рассказе Balzac), ревность (Отелло) или разъедающее раздумье (Гамлет) — это типические формы эмпирического склада человека. Что этим не исчерпывается человек — это с особой глубиной показал Шекспир в короле Лире, в котором после жестокого пробуждения от того, как поступили с ним дочери, расточавшие раньше ему комплименты, — произошло освобождение его духа от самоуверенности.

    Типичное относится не к личности человекаа к его природек эмпирическому характеру. Это и понимал глубоко Гоголь, и сознание этого по-новому расширило его художественные горизонты, положило основание для замысла того преображения Чичикова, возможность которого подсказывалась религиозной романтикой Гоголя. Но прежде чем перейти к этому, вернемся еще к понятию художественного платонизма у Гоголя.

    4. Можно не искать «типичного» в людях и считать, что высшая задача художественного творчества — раскрытие своеобразия, нерасчленимой единственности личности. Таков Толстой — у него все его образы живут каждый своей особой жизнью, не смешиваясь ни с кем. Наташа, Андрей Болконский, княжна Марья и другие персонажи в ««Войне и мире» стоят на такой высотепортрета, как едва ли это можно найти у какого-либо другого писателя. Тайна индивидуальности в нерасчленности личности и природы вся перед нами — и в том-то и есть художественная сила Толстого, что каждая индивидуальность остается для нас в своем своеобразии. Толстой искал этого, — т. е. последней силы в создании портрета, но ничего больше.

    Гоголь же, как никто другой в русской литературе, имел дар улавливать типичное в людях. Уже в рассказе «Иван Федорович Шпонька» он намечает те же черты, какие впоследствии воплотил в Подколесине, — как в Вакуле он уже приближался к тому примату эстетических сил в человеке, какой он позже с такой глубиной изобразил в Андрии («Тарас

    235

    Бульба»). В поручике Пирогове уже просвечивает будущий Хлестаков, но и Ноздрев... Так все ближе подходит Гоголь к тому, чтобы сквозь портрет уловить и зарисовать типические черты. Заметим тут же, что, напр., Наташа Ростова, бесспорно, очень добра (достаточно вспомнить сцену, когда провозили раненых через Москву), но ее доброта не вырисовывается так, чтобы явить типдоброты. Даже Марья Болконская, в которой наиболее легко было бы подняться до зарисовки типа глубокой духовной женской натуры, все это она имеет как-то «про себя». Вообще художественная зарисовка типов, как таковых, требует при всем внимании к портретной живости и ясности выставления именно типичных черт на первый план. Восхождение к чистому типу, к платоническому выявлению типа в живой реальности требует каких-то особенностей в творческом процессе, которые и в мировой литературе встречаются не часто. Гоголь же был, несомненно, в силах подняться до художественного платонизма, — его Чичиков не только живой человек, но тип «эпикурейца-приобретателя», тип коренной для всего нового времени. Гоголь сам предвидит, что Чичиков станет типическим образом, и именем Чичикова будут звать многих людей, — только, думает Гоголь, к самому себе едва ли кто применит черты Чичикова, едва ли кто поставит себе вопрос: «А нет ли и во мне какой-либо черты Чичикова?»

    Стремление выявить типы людей очень подчеркнуто Гоголем при описании Коробочки: «Иной почтенный и даже государственный человек, — пишет он, — на деле выходит совершенная Коробочка» — и дальше: «Может быть, даже станешь думать — да полно ли, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице челове