Поиск
 

Навигация
  • Архив сайта
  • Мастерская "Провидѣніе"
  • Добавить новость
  • Подписка на новости
  • Регистрация
  • Кто нас сегодня посетил   «« ««
  • Колонка новостей


    Активные темы
  • «Скрытая рука» Крик души ...
  • Тайны русской революции и ...
  • Ангелы и бесы в духовной жизни
  • Чёрная Сотня и Красная Сотня
  • Последнее искушение (еврейством)
  •            Все новости здесь... «« ««
  • Видео - Медиа
    фото

    Чат

    Помощь сайту
    рублей Яндекс.Деньгами
    на счёт 41001400500447
     ( Провидѣніе )


    Статистика


    • Не пропусти • Читаемое • Комментируют •

    ДРУГОЙ ПЕТЕРБУРГ
    К. К. РОТИКОВ


    ОГЛАВЛЕНИЕ

    фото
  • Отзывы прессы
  • Глава 1 Меншиковский дворец. Академия художеств
  • Глава 2 Пристань со сфинксами. Английская набережная
  • Глава 3 Галерная улица
  • Глава 4 Галерная улица (продолжение)
  • Глава 5 Старо-Калинкин мост. Екатерингофский проспект (Римского-Корсакова). Никольский собор
  • Глава 6 Театральная площадь
  • Глава 7 Офицерская (декабристов) улица. Юсуповский дворец. Фонарный переулок. Конногвардейский бульвар. Большая Морская улица
  • Глава 8 Исаакиевская площадь. Большая Морская улица
  • Глава 9 Малая Морская улица
  • Глава 10 Александровский сад у Адмиралтейства. Александровский сад на Петроградской стороне. Перекресток Невского и Большой Морской
  • Глава 11 Большая Конюшенная. Малая Конюшенная. Измайловский проспект
  • Глава 12 Мойка, 12
  • Глава 13 Миллионная улица. Мраморный дворец. Марсово поле. «Привал комедиантов» и «Бродячая собака»
  • Глава 14 Площадь искусств. Михайловская улица
  • Глава 15 Невский проспект. Манежная площадь. Екатерининский садик
  • Глава 16 Аничков мост. Троицкая (Рубинштейна) улица. Николаевская (Марата) улица. Владимирский проспект. Фонтанный дом
  • Глава 17 Фонтанка от Аничкова до моста Пестеля.
  • Глава 18 Михайловский замок. Пантелеймоновская (Пестеля) улица. Моховая улица. Сергиевская (Чайковского) улица
  • Глава 19 Соляной переулок. Рыночная (Гангутская) улица. Бассейная (Некрасова) улица. Литейный проспект
  • Глава 20 Таврический сад. Стрелка Елагина острова. Суворовский проспект. Таврическая улица
  • Глава 21 Спасская улица, дом 17, квартира 9
  • Именной указатель


    Отзывы прессы

    Публикация книги К. К. Ротикова — событие своего рода историческое. Вне зависимости от достоинств и недостатков самого сочинения.

    Евгений Бернштейн. «Новое литературное обозрение»

    «Другой Петербург» читают все — это модно, забавно и… энциклопедически убедительно.

    «Недвижимость и строительство Петербурга»

    Сочинение г-на Ротикова имеет лишь косвенное отношение к петербургскому краеведению. Однако его пародийность, может быть, способствует обновлению жанра, вступившего в пору «золотой осени».

    Юрий Пирютко. «Коммерсантъ»

    Автор придерживается концепции врожденности, а не добровольной избранности гомосексуальных наклонностей. Избавляя геев от обвинений в извращенности, он, однако, ставит их в положение известной расовой исключительности… автор решительно отдает геям монополию на фаллос и далее следует именно этим путем.

    Екатерина Деготь. «Коммерсантъ»

    … ничего более увлекательного на эту животрепещущую тему написано, несомненно, не было.

    «Карьера-капитал»

    Произведение Константина Ротикова — лучший неканонический путеводитель по Петербургу со времен Анциферова.

    Лев Лурье. «Московские новости»

    Впрочем, путеводитель — это лишь форма подачи абсолютно разнородной информации, не более чем композиционный прием… значительная часть материала к «гомосексуальному тексту» вообще никак не относится, с темой «другого Петербурга» вообще не соприкасается.

    Михаил Золотоносов. «Новый мир»

    Завораживает сам ритм повествования: синтаксис фразы становится тем совершенней, чем более рискованные логические (а порой лексические) конструкции возводятся.

    Ольга Кушлина. «Новая газета»

    Удержусь от мелких придирок, исправления неточностей — они несущественны на фоне ошеломляющей новизны информации и огромного количества сведений по истории, архитектуре, генеалогии, культуре Петербурга.

    Ольга Кушлина. «Новое литературное обозрение»

    Необязательная, но по преимуществу нескучная болтовня эрудированного и иногда злого сплетника. Временами похоже на Розанова.

    «Pulse»

    Книга написана в совершенно новом, возрожденном жанре эссеистики Серебряного века. Считалось, что этот жанр светской болтовни утерян, но автор как будто пролежал в нафталине эти годы.

    «Pulse»

    Забытый в наше малокультурное время блеск изложения, артистическое озорство, мистификации. Маски, танцующий язык, сплошное эротическое бланманже. На фоне этой прелестной фантазии на эротическо-краеведческую тему безнадежно меркнут грубо-солдатские и неуклюже-матросские попытки современных изданий «про это» завлечь читателя в свой колхозный балаган.

    Татьяна Толстая. «Московские новости»

    Чем дальше мы читаем, тем больше понимаем, что предмет наш не более и не менее, как сама природа человека. В местных условиях она проявляется так же, как в любых других. Она, известное дело, полна греха и взывает к наказанию если не богов, то читателей. А все же она такая милая, знакомая и домашняя. К тому же, как нам с очевидной заинтересованностью напоминает автор, эта часть человеческой породы столь же здорова и, не побоюсь тавтологии, натуральна, как и все другие.

    Александр Эткинд. «Новый мир искусства»


    Глава 1
    Меншиковский дворец.
    Академия художеств

    Топографический рок Петербурга. — Быт первых строителей города. — Страсть Петра I к поцелуям. — Глас народа о царском любовнике. — Петр II и князь Иван Долгоруков. — Военный устав о «содомском грехе». — Мужеложество с женщиной. — Характер петербургского населения. — Кадетский театр. — С. П. Дягилев в виде Минервы. — Жизнь К. Н. Батюшкова. — Дневник А. X. Востокова. — Учебные постановки натуры. — «Аполлон, Гиацинт и Кипарис». — Устройство римских купален. — «Ночи на вилле». — Гарсон Филипп и серебряный кофейник

    Попробуйте нарисовать продолговатый изгиб Финского залива, на самом кончике которого, там, где в него впадает Нева, разместился Санкт-Петербург. Что-то напоминает эта фигура, не правда ли? Вызывает смутные ассоциации с тем, что встречалось любознательному читателю на заборах, на стенках общественных туалетов. Есть в этом некий рок, предопределенность. «Голубизна» присуща этому городу изначально.

    В самом деле, как строилась эта крепость, по манию Петра Великого заложенная на низком крохотном островке Невской губы, постоянно затопляемом наводнениями? Кстати, если уж вспомнилось о них: нет ли чего-то символичного в натиске вод, стремительно втягиваемых в русло реки из узкого жерла Финского залива, в схватке двух несущихся навстречу друг другу могучих потоков, разрешаемой всеобщим затоплением?

    Крепость воздвигали солдаты и наемные рабочие, сгонявшиеся из разных губерний сюда, на болота северо-запада, чтобы в течение пяти-шести месяцев строительного сезона что-то тут построить. На зиму уходили обратно в свои деревни, а возвращаясь, видели, что все размыто наводнением, и продолжали работу, кажущуюся вполне бессмысленной и губившую в непосильных мучениях тысячи жизней. Однако, несмотря на проклятия и мрачные предзнаменования, дело потихоньку шло, и город рос. Женщин в этом городе не требовалось: тут строили укрепления, прокладывали дороги, рыли фундаменты, закладывали на верфях парусные суда. В немногие часы отдыха шли в кабак и, напившись до бесчувствия, заваливались спать. Спали вповалку. Как знать, куда там попадала, почесывая, рука. Что молча, крепко прижавшись друг к другу, вытворяли молодые парни, мечтающие о ласке.

    Первым губернатором этих мест был князь Александр Данилович Меншиков. Дружба его с Петром не может не будить воображение. Сынишка дворцового конюха, приглянувшийся юному самодержцу. Всюду они были вместе: шлялись по кабакам в заграничных путешествиях, в звериной ярости рубили головы непокорным стрельцам, бок о бок мчались на конях в Полтавской баталии… Тридцать пять из неполных пятидесяти трех лет жизни Петра Великого связаны с Меншиковым.

    Оба были женаты, имели многих детей и любовниц, хоть само по себе это обстоятельство ничего не доказывает. Импульсивная, ненасытная натура Петра требовала всего зараз, все ему было интересно.

    Первым наставником царя, предпочитавшего пышным кремлевским теремам скромный комфорт Немецкой слободы на Яузе, был Франц Лефорт. Пылкая привязанность Петра к этому иноземцу была такова, что когда тот умер в 1699 году, двадцатисемилетний царь целовал его в гробу и плакал, как женщина. Отмечалась современниками эта страсть императора к поцелуям: денщика Афанасия Татищева мог он зацеловывать до ста раз. Семнадцатилетний Павел Ягужинский, начав лакеем при Петре, быстро сделал неплохую государственную карьеру; поговаривали, что и тут не обошлось без «содомского греха».

    Петр I был женат дважды: первый раз очень рано, на Авдотье Лопухиной, на три года его старшей. Быстро возненавидев первую жену, родившую ему сына Алексея, Петр заточил Авдотью в монастырь.

    Не лишено интереса, что с Меншиковым они заключили договор не жениться одному раньше другого… Лет через семь после изгнания Авдотьи Лопухиной появилась некая Катерина Трубачева, она же Марта Скавронская, чухонка неизвестного происхождения, оказавшаяся в обозе графа Шереметева. Потом полюбилась она Меншикову, который по-братски уступил ее Петру. Вслед за другом и сам он женился на Дарье Арсеньевой. Катерина успела до венчания родить царю двух дочерей, Анну и Елизавету; всего же было у них девять деток, умиравших в младенчестве.

    В 1724 году Екатерина Алексеевна, бывшая Марта Скавронская, стала императрицей. Вскоре случился скандал: обнаружилась связь ее с Вильгельмом Монсом — по прихотливому орнаменту судьбы братом хорошенькой немочки Анны Монс, с которой свел Лефорт юного Петра в яузской слободе. А вслед за тем Петр и умер, при довольно таинственных обстоятельствах. Поскольку Меншиков, не терявший расположения Екатерины I, равно как и она, получили от этой смерти немалую выгоду, подозревать их в помощи природе не будет большой натяжкой.

    Да что уж там: сохранилось дельце о дознании какого-то гвардейца Преображенского полка, который, будучи пьян, горланил, что государь «живет с Меншиковым бляжским образом». Причем, в те суровые времена, когда запросто можно было и на дыбу, и остаться без ноздрей — вольнодумца всего-то лишь сослали в Оренбург. Никого, видно, это не приводило в особое смущение.

    Итак, если уж мы решили познакомиться с достопримечательностями «голубого» Петербурга, начать надо с Меншиковского дворца на Васильевском острове. Строить его начали в 1710 году придворные архитекторы «князя Ижорской земли» Т. Фонтана и Г. Шедель. По размаху и великолепию с этим дворцом не могло сравниться в Петербурге ни одно строение. Завершить сооружение меншиковских хором помешали дальнейшие обстоятельства…

    Князь, после смерти Петра, стал фактическим правителем России — присвоив себе, кстати, титул генералиссимуса (почему-то любим он тиранами). Но императрица Екатерина I умерла через два года, и созрел новый план: женить императора Петра II (внука Петра Великого), двенадцатилетнего тогда мальчика, на своей дочери Марии.

    Однако царственный отрок, поселенный генералиссимусом в этом самом дворце, убежал оттуда, соблазненный другом, на семь лет его старше, князем Иваном Долгоруковым, уговорившим царя отдать руку сестре Ивана Екатерине. Впрочем, до прихода в возраст, пригодный для женитьбы, Петр проводил дни в охотничьих забавах. А ночи, как уверяют историки, в одной постели с князем Иваном…

    Меншиков был сослан в Сибирь, царский двор перебрался из Петербурга в Москву (где Петр, не дожив до женитьбы, умер в 14 лет). Дворец, так и не достроенный, передали сухопутному кадетскому корпусу. Вот память места: нравы закрытых учебных заведений всюду одинаковы, и что там делалось, в спальнях, наполненных мужающими юнцами — читатель может вообразить и сам.

    Не лишено интереса, что, будучи президентом Военной коллегии, Меншиков принимал участие в составлении Воинского устава (диктовал, должно быть, секретарям, поскольку не умел, как ни странно, читать и писать).

    Устав любопытен для нас тем, что была в нем статья, специально посвященная «содомскому греху, насилию и блуду». Перечисление пороков начиналось почему-то со скотоложества, за которое полагалось «жестокое на теле наказание». То есть, следовало просто хорошенько выпороть согрешившего с собачкой или козочкой. То же самое надлежало, «ежели кто отрока осквернит или муж с мужем мужеложствуют». Ну, что ж, в сущности, довольно умеренное наказание, если вспомнить, что в то время в иных странах за такие дела посылали на костер. Правда, если можно было доказать, что «содомский грех» совершался не по взаимному согласию, насильника навечно ссылали на галеры.

    Но это дела военные, а с гражданским законодательством в России и всегда-то было плохо. Уголовный кодекс собрались разработать лишь к середине прошлого века. Тогда уж просвещенные французы и итальянцы о таком грехе в уголовном кодексе не поминали, хотя в соседней нам Германии статья была. Наша 995-я обещала ссылку на поселение в Сибирь, а за насилие — и в каторгу.

    Многих ли ссылали — трудно сказать. Это дело всегда у нас было под секретом, но известен замечательный юридический прецедент, когда в 1869 году некоего Микиртумова осуждали за «мужеложество с женщиной», подразумевая, очевидно, под таковым известный способ сношения.

    Количество мужеложников всегда примерно одно, и наличие статьи в уголовном кодексе может на нем отразиться не в большей степени, чем уголовное преследование, например, заикания или бородавок. Другое дело, что Петербург всегда казался особенно благоприятным местом для развития гомоэротизма. Здесь и после того, как крепость построили и царский двор из Москвы переселили, мужчин незанятых было гораздо больше, чем женщин. Бесчисленное множество солдат и моряков, работных людей, оставляя жен в деревне, приходивших в город на заработки. Учащаяся молодежь: студенты, курсанты, кадеты, пажи — будет еще возможность об этом поговорить. Холостые чиновники, ищущие тайных приключений, и готовые к услугам банщики, форейторы, мальчики-рассыльные. Не забыть бы еще одиноких иноземцев, наезжавших в качестве наемных гувернеров, куаферов, жокеев, танцоров…

    Все в Петербурге взаимосвязано. Воспитанники Кадетского корпуса, разместившегося в меншиковском доме, устроили своими силами любительский театр, первый, кстати, в столице. Женские роли, разумеется, исполняли юноши. Это забавляло императрицу Елизавету Петровну, которая приглашала юных артистов в Зимний дворец и перед выходом на сцену придворного театра собственноручно румянила им щеки и вдевала в уши серьги с бриллиантами. Страсть к переодеваниям отличала эту царицу. И сама она любила покрасоваться в мужском костюме — говорят, шедшем к ней необыкновенно — и кавалеров заставляла рядиться в фижмы с кринолинами. Впрочем, наряжая своих придворных в дамские платья, государыня и думать не хотела, что иным это, может быть, очень даже нравится… Гомосексуализма она терпеть не могла, сама будучи женщиной любвеобильной.

    Как-то на спектакле кадетского театра приметила она двадцатидвухлетнего красавца Никиту Афанасьевича Бекетова, быстро вошедшего в фавор. Это забеспокоило Шуваловых, бывших тогда при Елизавете в большой силе. Они расправились с конкурентом, обратив внимание государыни на пристрастие Бекетова к молодым певчим. Сама Елизавета певчих очень любила, но внимания к ним своего фаворита простить не могла, и Никита Афанасьевич выслан был в свои поместья.

    В соседнем с кадетским корпусом головкинском доме (принадлежавшем канцлеру Петра Великого) в 1750 году начались представления уже настоящего городского театра, первыми актерами которого были ярославские купеческие дети, братья Волковы. На месте этого дома построено огромное здание Академии художеств (1764–1788, арх. Ж.-Б. Валлен-Деламот, А. Ф. Кокоринов).

    Главный фасад, на коем начертано: «Свободным художествам» — обращен к Неве. Здесь учили, да и сейчас учат будущих живописцев, архитекторов и скульпторов. В XVIII веке мальчиков (только мальчиков!) принимали сюда в возрасте шести-восьми лет, и все их созревание, как художественное, так и физическое, проходило в этих стенах. Дортуары соединялись бесконечными коридорами с учебными классами, мастерскими и залами академического музея. Куратор Академии, Иван Иванович Шувалов, в молодости служивший утехой императрице Елизавете, путешествуя по Италии, заказал множество гипсовых слепков известных произведений античной скульптуры. Они заполнили залы и лестницы Академии, назначенные для срисовывания юными художниками.

    Над фасадом здания возвышалась когда-то гипсовая статуя Минервы. В конце прошлого века она развалилась, хоть, кажется, не теряют надежды ее восстановить. С этой Минервой связана забавная карикатура Павла Щербова, талантливого художника начала XX века, рисовавшего в юмористических журналах с подписью «Old Judge» («старый судья»). Вместо Минервы на крыше Академии Щербов изобразил Сергея Павловича Дягилева — в вицмундире чиновника по особым поручениям, балетных пачках и в шлеме богини. Карикатура была сочинена по поводу открывшейся в стенах Академии выставки «Мира искусства». Обо всем этом надо будет рассказать поподробнее в дальнейшем: Дягилев, естественно, один из главных героев нашего повествования.

    Одна из первых выставок в залах Академии была устроена в 1814 году, и описание ее, сделанное К. Н. Батюшковым, принадлежит к ранним образцам только зарождавшейся тогда русской художественной критики.

    Не знаем, правы ли мы, включая имя Константина Николаевича Батюшкова в ряд персонажей, не вызывающих никакого сомнения. Есть натуры — как бы это удачнее выразиться — пограничные. Нет прямых свидетельств, но все же нечто как бы мерцает и брезжит. Чувствуется некое смутное томление, бессознательное влечение. Душевные неурядицы, спутанность чувств очевидны, но нет удовлетворительного им объяснения. В таких случаях, переходя на зыбкую почву фантазии, может быть, интуитивно удалось бы выйти на версию, более близкую к реальности, чем те, что опираются лишь на документальные свидетельства.

    Непоседливость, склонность к перемене мест, отличающая многих наших героев, была свойственна Батюшкову в высшей степени. Родился он в Вологде, но рано оставил родительский дом. Мать его, передавшая сыну фамильное безумие, скончалась, когда Константину было семь лет. Воспитывался он, можно сказать, подкидышем, в семье своего двоюродного дядюшки, сановника екатерининских времен Михаила Никитича Муравьева, умершего в 1807 году. Двадцатилетний Батюшков в том году, по случаю начавшейся войны с французами, вступил в ополчение, успел немного повоевать, был ранен, а когда выздоровел, с французами заключили мир в Тильзите. Зато открылась война со шведами, и юный герой отправился сражаться в Финляндию.

    Ратные забавы сменились, как в романе «Война и мир», затишьем. Родным домом для Батюшкова оставался муравьевский. Собственно, дома были как в Петербурге, так и в Москве. Вдова Михаила Никитича, Екатерина Федоровна, урожденная Колокольцева — дочь фабриканта-миллионера, шали которого делались столь тонкими, что продевались сквозь золотое кольцо. Семья была большая. В нее входили как родные ее дети, Никита и Александр (будущие «декабристы»), так и значительно их старше пасынок, внебрачный сын М. Н. Муравьева гравер Николай Уткин, и совсем уж не родственник, живописец Орест Кипренский, на пять лет старше Батюшкова.

    Тут громыхнула гроза 1812 года. Замешкавшись в Москве с выездом благодетельницы, Екатерины Федоровны, Батюшков был свидетелем пресловутого пожара, а к подвигам на поле брани приступил лишь в следующем году. Бился с французами при Дрездене, переправлялся через Рейн, видел Париж с высот Монмартра. Заезжал в Лондон, Стокгольм, в Петербург вернулся лишь в конце 1814 года, когда написана статья «Прогулка в Академию художеств». Но внезапно покинул столицу и со своим полком направился в глухой Каменец-Подольский, что тем более казалось странным, поскольку он давно хотел в отставку.

    Батюшков, как все литераторы и художники его времени, бывал в доме Алексея Николаевича Оленина. Без упоминания об этом выдающемся человеке никак не обойтись, хоть по своим наклонностям он абсолютно не принадлежал к нашим героям. Просто все сколько-нибудь заметные люди в Петербурге начала прошлого века были знакомы с Олениным, заглядывали в его гостеприимный салон, навещали его в загородной усадьбе Приютино, где всем распоряжалась домовитая супруга, Елизавета Марковна, и гомонило шумное семейство: дети, зятья, внуки, приживалки.

    У Алексея Николаевича была воспитанница, компаньонка его дочерей, Анна Фурман, голубоглазая белокурая немочка, приглянувшаяся Батюшкову. Поэту было уж под тридцать, надо бы жениться, и Анна вовсе не отказывалась от замужества. Правда, Константин Николаевич был невысок, красавцем его нельзя было назвать. Не богат, но все же имел какую-то деревеньку в Череповецком уезде. Да и какие уж могли быть у немочки этой, бесприданницы, претензии. Но вдруг, когда все уж ждали свадьбы — Батюшков убежал. Именно в Каменец-Подольский. Оправдывался тем, что, будто бы, Анна согласилась на его предложение не по любви. Больше никаких романов с девицами он не заводил.

    Девица Фурман вышла замуж за директора Кадетского корпуса по фамилии Оом, и сын ее Фединька получал стипендию, учрежденную в честь баснописца Крылова (ну, это уж значительно позже).

    Выйдя в отставку, жил Батюшков то в Москве, то в Петербурге. Издал «Опыты в стихах и прозе». Влекла его Италия, переводил он октавы Тассо, мечтал о теплом море, пиниях, скалах. В 1817 году выхлопотали ему место при русской миссии в Неаполе, и три года прожил он под солнцем юга — на одной квартире с пейзажистом Сильвестром Щедриным, младше его на четыре года. Загорелые босоногие лаццарони, оживляющие ведуты Щедрина, тоже вызывают двойственное чувство. Художник умер в Сорренто, годик не дожив до сорока; женат не был.

    Из друзей поэта отметим также Ивана Петина, погибшего на 26-м году жизни в «битве народов» при Лейпциге. Батюшков подружился с ним еще в походе в Восточную Пруссию в 1807 году. «Души наши были сродны, — писал он, оплакивая друга. — Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище… все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу».

    Нет, что же, очень может быть, что на привале, ночуя в одной палатке, друзья, задушевно побеседовав о далеких своих возлюбленных, укутывались одним плащом и засыпали, повернувшись спинами друг к другу. И этому нет доказательств, как и предположениям иного рода… Кончилось дело тем, что в 35 лет семейный недуг вполне овладел Батюшковым, и еще тридцать три года он прожил в невменяемом состоянии.

    Но вернемся к Академии художеств. Жизнь русских живописцев XVIII — начала XIX веков мало нам известна. Люди знатного происхождения в Академию не поступали. Крепостных, правда, туда тоже не брали, а так, в основном, дети своего же брата художника. По фамильной профессии. Ну, бывали солдатские дети, чада мелких чиновников, ремесленников. Бастарды, вроде Уткина и Кипренского.

    Что у них там творилось, в академических дортуарах, мы могли бы лишь догадываться, но сохранилось, по крайней мере, одно бесспорное свидетельство. Это беглые дневниковые записи Александра Христофоровича Востокова, оказавшегося в Академии довольно случайно. Незаконнорожденный, что для тех времен характерно, он получил фамилию Остенек, на русский лад переведенную как Востоков. Шести лет от роду был определен в кадетский корпус, но к военной карьере оказался непригоден: заикался, к тому же хромал. Впрочем, был резов и общителен. В двенадцать лет его перевели в соседнюю Академию художеств, что тоже характерно: принимали туда мальчиков без особого разбора, и уж потом выяснялось, насколько кто пригоден к занятиям искусством. В живописи он успехов не достиг. Однако впоследствии Востоков стал крупнейшим лингвистом, исследователем древнерусской письменности, издателем знаменитого «Остромирова евангелия». По грамматике, составленной А. X. Востоковым, учились несколько поколений российского юношества.

    В Академии художеств он сразу подружился с Александром Ермолаевым и Иваном Ивановым. Тот и другой — сверстники, немного постарше Востокова, также стали в зрелые годы людьми весьма достойными. Нельзя не вспомнить, опять-таки, А. Н. Оленина, совмещавшего должности президента Академии художеств и директора Публичной библиотеки. Библиотекарями при Оленине трудились Батюшков, Крылов, Гнедич. Привлекал он для библиотечных подвигов и наиболее способных юношей, известных ему по Академии. А. И. Ермолаев заменял Оленину секретаря, помогал ему в археологических изысканиях, трудах по расшифровке надписи на Тмутараканском камне, исследованиях древнего оружия. И. А. Иванов, племянник известного архитектора И. Е. Старова, был незаурядным рисовальщиком и гравером; иллюстрировал, в частности, сочинения Пушкина.

    Друзья эти, как позднее вспоминал Востоков, настроили ум его «на особенные мечтания: согласно с книгами, которые мы читали, занимали нас попеременно приключения Жильблаза, открытие Америки, подвиги Кортеса и Пизаррио, Робинзона Крузо и другие подобные предметы». Из записей в дневнике — а сделаны они в самом симпатичном возрасте, в семнадцать лет — видно, что влюблен он был в «Асаура», как называл Иванова. Тот, однако, увлекся Фуфаевым, который заинтересовался Репниным, а к хроменькому Остенеку вдруг оказался благосклонен Телегин. В мае 1797 года отмечена «любовная склонность» к Войлокову, увенчавшаяся успехом в октябре следующего года. Иванов меж тем влюблен был в Спедера… Впрочем, по окончании Академии Александр Христофорович долгое время жил на одной квартире с Иваном Алексеевичем, пока не женились они на родных сестрах.

    Мы далеки от псевдоученого гонора авторов популярных брошюр, утверждающих, будто гомосексуальность может развиться от подражания «дурным примерам». Как любое врожденное свойство, она может быть подавлена: левшу можно научить писать правой рукой — счастливее он от этого не станет. Мужеложников в Академии вряд ли было больше, чем в любом другом месте. Но здесь пылкое воображение всегда могло найти для себя нужную пищу.

    Эти учебные постановки натуры… Вспомним излюбленный сюжет: натурщик стоит, другой присел у ног его так, что лицо, повернутое в сторону партнера, приходится на уровень пупка. О, конечно, большинство и позировали и рисовали без всякой задней мысли — но в иных набросках дрожащий штрих, невольный блик, трепетная растушевка, будто случайно, проговором, выдают заветное чувство. Для внимательного глаза примеров достаточно.

    Бесспорное первенство принадлежит Александру Андреевичу Иванову. Сведения о нем скудны. Биография, на первый взгляд, типичная: сын академика исторической живописи, в классе которого учился с одиннадцати лет. Братья учились там же, в Академии: Антон — скульптор, Сергей — архитектор.

    Получение за дипломную работу золотой медали давало выпускникам возможность поездки в Италию. Александр отправился в Рим в 1830 году и так там и остался, вернувшись в Россию лишь незадолго до смерти — в 1858 году, вместе со знаменитой картиной «Явление Христа народу». Это полотно, площадью сорок с половиной квадратных метров, насчитывает тридцать четыре фигуры. Пять из них обнажены, среди них привлекает внимание крепкий юноша в левой части холста, выкарабкивающийся из воды так, что рука его почти закрывает темную щетинку на лобке и туго налитой член. В правой части картины дрожащий мальчик с обернутыми тряпицей чреслами обтирается одной простыней с отцом. И вот только для этих фигур художник создал десятки этюдов обнаженных мальчиков. В одной Третьяковской галерее их более тридцати.

    Конечно, надо помнить, что мальчики в качестве натуры обходились дешевле. И живописец, стремясь к возможно большей точности анатомии, делал предварительные наброски обнаженных фигур и для тех персонажей, что на картине одеты, но угадывается за обычными для художников того времени штудиями нечто интимное. Любуется он этими лаццарони, нежится, выписывая золотистое тельце на фоне лазурного неба и розовых камней.

    Дипломная работа, за которую получил он золотую медаль, была «Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора». Дружба Ахиллеса с Патроклом и месть убившему друга Гектору — хрестоматийный пример того, что называется «греческой любовью». Впрочем, темы дипломных работ в Академии назначались студентам, а не сами они их выдумывали.

    Вскоре по приезде в Рим Иванов начал картину «Аполлон, Гиацинт и Кипарис», законченную им в 1834 году. Что сказать об этом полотне? В идеальном пейзаже римской Кампаньи помещена группа из трех фигур, размерами и цветом символизирующих степени восхождения к совершенству. Молочно-восковое тельце малыша, наигрывающего на свирели; загорелый длинноногий подросток — и дебелый бело-розовый Аполлон, тело которого, сияющее, как полированный биллиардный шар, выражает светоносную природу бога-Солнца. Дитя и мальчик нагие, плащ юного Аполлона декорирует его, широкими складками ложась на колени, как бы спадая, но задерживаясь на том самом месте, где нежные впадины подбрюшья переходят в лобковую кость. Не знаешь, что пленительней: задорная пипочка Кипариса, бросающая деликатную тень на бедро, или же драпировка, под которой угадывается таинственное лоно меж крутыми уступами лядвей. Правая рука Аполлона на бедре Гиацинта, левая обвивает шею Кипариса, который одной рукой удерживает ее на плече, другой же, по-видимому, поглаживает себя по животу; курчавая его голова уютно поместилась под мышкой покровителя.

    Сюжет картины трагичен. Кипарис поет о своем любимом олене, случайно им убитом (труп оленя у ног мальчика), и теперь молит богов, чтобы они превратили его в дерево, символ скорби и печали. Гиацинт же подрастет и будет соревноваться с Аполлоном в метании диска. Бог нечаянно разобьет голову своего любимца, из крови которого вырастут цветы.

    Почему художник выбрал эту тему? Очевидно, было это нечто вроде отчетной работы, показывающей овладение искусством композиции (треугольник от коленок мальчиков к лавровому венку Аполлона), пространственных членений, цвета — как учил Пуссен — от золотисто-коричневых тонов переднего плана к размытой зелени горизонта. То, что мы здесь видим, выразилось как бы ненароком.

    Никаких разъяснений не найдем и в переписке художника. Разве что в письме к Николаю Васильевичу Гоголю встречаем любопытный пассаж. «Я располагаю отправиться… в Перуджию, для наблюдения купающихся в Тибре лучшего класса людей, ибо в Риме купальни устроены в виде кабинетов, где ни щелки не оставляется для глаза наблюдательного». Можно вообразить нашего живописца, пытающегося найти щелочку в кабине, — картина, знакомая и современному читателю.

    С легкой руки Павла Васильевича Анненкова, известного нашего туриста, знакомого со всеми, от Белинского до Карла Маркса, принято считать, что дружба Гоголя с Ивановым ограничивалась совместным посещением остерии «Заяц», популярной у русских художников, живших в Риме, да игрой по маленькой в бостончик в квартирке Гоголя на улице Феличе. Вероятно, так оно и было, тем более, что Анненков одно время сам жил в той же квартире, под диктовку Гоголя переписывая «Мертвые души». Были, однако, у наших гениев общие наклонности, возможно, не реализованные, но уж ими-то самими, наверное, осознанные.

    «Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него… „Изменник!“, — сказал он мне. — „Ты изменил мне“ — „Ангел мой!“, — сказал я ему. — „Прости меня. Я страдал сам твоим страданием, я терзался эту ночь“… Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались. Он все еще жал мою руку»… И так далее, с нарастающими восторгами. Что ж это за произведение? Далеко не всякий из тех, кто еще помнит изучавшиеся в школе «Тарас Бульба» и «Шинель», назовет автора. Гоголь! Редко издаваемая его новелла «Ночи на вилле». Собственно даже не сочинение, а дневник истинного происшествия.

    В 1839 году в Рим приезжал великий князь Александр Николаевич, будущий император Александр II. В свите наследника находился двадцатитрехлетний Иосиф Виельгорский. Сын графа Михаила Юрьевича, известного разнообразными талантами и познаниями сановника, женатого на принцессе Луизе Карловне Бирон (внучке того самого, любимца Анны Иоанновны), он был среди детишек, избранных для совместных игр с цесаревичем. Молодой граф Иосиф болел чахоткой, болезнь его обострилась, и он умирал на римской вилле княгини Зинаиды Александровны Волконской. Гоголь, уже два года живший в Риме, естественно, был завсегдатаем салона Зинаиды Александровны. Знакомство с умиравшим Иосифом превратилось в истинную страсть — хоть трудно судить, преобладала ли в тридцатилетнем литераторе любовь к юношам вообще или же только к умирающим… Или же к трупам? Чего стесняться, чего в природе не бывает!

    Увы, то, что мы знаем о Гоголе и Александре Иванове, делает маловероятными смелые предположения. Что-то им мешало — и, наверное, не общественные предрассудки (да были ли они в то время?) — но барьер, который человек сам ставит внутри себя, не решаясь раскрыться потому, что боится опошлить некий идеал, лелеемый в одиноком самосозерцании.

    Что-то, однако, было — трудно отделаться от ощущения… Вот хлопочет Иванов о Ване Шаповаленко, на одиннадцать лет младшем, которому не уставал помогать, тогда как вечно клянчивший Ваня (даже и женившись) долгов не отдавал. У Гоголя, если захотеть, можно увидеть в переписке чуть не прямые признания.

    Был у Гоголя друг детства, Саша Данилевский. Поместья их родителей были рядом, мальчики вместе учились, в Нежинской гимназии высших наук, и так тесно сблизились, что называли друг друга кузенами, во избежание лишних вопросов. Как-то в гимназии разыгрывали фонвизинского «Недоросля». Гоголь с блеском сыграл Простакову, а Саша, очень хорошенький смолоду, изображал Софью… Любопытное письмецо есть у Гоголя, направленное им из Рима в Париж, где жил тогда Данилевский: «Боже мой, если бы я был богат, я бы желал… чего бы я желал? Чтоб остальные дни мои я проводил с тобою вместе, чтобы приносить в одном храме жертвы, чтобы сразиться иногда в биллиард, после чего — как — помнишь? — мы игрывали не так давно… и какое между нами расстояние. Я играл потом в биллиард здесь, но как-то не клеится, и я бросил» (Нет, как хотите, здесь на что-то намек!)

    Не забудьте, между прочим, что друзьям под тридцать, они не женаты, и Данилевский писал другу из Парижа о каком-то гарсоне в ресторации, Филиппе, который «явился с большим серебряным кофейником, без сомнения piu demandato da noiche le belle putto» («более желанным для нас, чем красотки»). То есть, если кофейник более желанен, чем красотки, так непонятно, почему надо переходить на итальянский, да и вообще, какое тут сравнение. Но если речь идет о гарсоне Филиппе, тогда все ясно.


    Глава 2
    Пристань со сфинксами.
    Английская набережная

    Легенда о Д. В. Веневитинове. — «Путешествие к Святым местам» А. Н. Муравьева. — Покупка египетских сфинксов. — Канцлер граф Н. П. Румянцев. — Похождения Владимира Бантыш-Каменского. — Коллегия иностранных дел. — А. С. Пушкин о графе С. С. Уварове. — Портрет Ф. Ф. Вигеля в мемуарах Ипполита Оже. — Первый лицейский друг А. С. Пушкина. — Мемуарист С. П. Жихарев. — «Стонет сизый голубочек». — Петербургские «семенки». — Богатые русские невесты. — Е. П. Ростопчина и А. Ф. Закревская

    Итак, мы остановились в предыдущей главе на римской вилле Зинаиды Николаевны Волконской. Та самая княгиня Волконская, которой Пушкин писал:

    Рукою нежной держишь ты
    Волшебный скипетр вдохновений…

    В 20-е годы княгиня блистала в Москве, где в доме ее на Тверской собиралось все образованное общество. Считалось, что влюблен в нее был Дмитрий Владимирович Веневитинов, совсем тогда юнец, на шестнадцать лет моложе Зинаиды Александровны.

    Тень Веневитинова, всеобщего баловня, любимца, красавца и умницы, столь многое знавшего и чувствовавшего, потревожена нами, быть может, не совсем напрасно. Этот тип обаятельного говоруна, привлекательность которого усугублена молодостью и родством со всеми московскими богатыми старухами, чем-то существенно близок к нашей теме. Так и слышишь грудной юношеский голос, картавящий по-французски, умоляющий положить ему в гроб помпейский перстень, дар княгини Зинаиды.

    Умер юноша в Петербурге, двадцати двух лет от роду, только что переведенный в министерство из московского архива иностранных дел, где в ту пору подобралась целая компания томных красавцев. Похоронен бедняга в Москве, в Симоновом монастыре, где философствующими друзьями его, называвшими себя из патриотических соображений любомудрами, заведен был обычай ежегодно приходить плакать на его могилу, ныне не существующую. В связи с постройкой на этом месте автомобильного завода, кладбище срыли в 1930-е годы, из гроба Веневитинова вынули перстень Волконской и определили в Литературный музей, тогда как несчастные кости перенесли в Новодевичий, где и покоятся они в окружении советских маршалов и народных артистов. Туда же, кстати, перетащили из уничтоженного Данилова монастыря и Гоголя…

    Все в этом кланчике и посмертно не могли развязаться. Брат Дмитрия женат был на сестре Иосифа Виельгорского, к другой сестре которого (может, из любви к брату) как-то отважился посвататься Гоголь, но получил отказ. Чему, вероятно, был несказанно рад. Да и скончался Веневитинов у Виельгорских, на Мойке, у Прачешного моста (дом не сохранился).

    Любопытно, что у княгини Волконской на Тверской бывал смолоду Андрей Николаевич Муравьев, тоже служивший по иностранной коллегии и примыкавший к «любомудрам». Как-то засмотрелся он на гипсовую статую Аполлона Бельведерского, украшавшую салон, да по неловкости свалил и разбил. Ну, это некоторые читатели должны помнить: эпиграмму Пушкина «Лук звенит, стрела трепещет, и клубясь, издох Пифон». Муравьев, отомстивший за Пифона, назван Пушкиным «бельведерским Митрофаном» (вспомнить ли «Недоросль» или же буквальное значение имени: «осквернитель святыни»).

    Об Андрее Николаевиче надо подробнее. Братья его (нижегородский Муравьев, «Карский» и «Виленский» Муравьевы) более известны: кто по декабристским делам, кто по государственному строительству. Граф Михаил Николаевич, на десять лет старше Андрея, в молодости (в основанном им «Союзе благоденствия») составлял проекты конституции, прозван был «Виленским» нашими либералами за суровость при подавлении бунта во вверенном ему Западном крае в 1863 году.

    Андрей, юноша кроткий и богомольный, как бы совсем забыт. Хотя в дореволюционные годы его считали классиком душеспасительной литературы. Широкой известностью пользовались его «Путешествия по святым местам». Служа по Азиатскому департаменту, в 1828–1829 годах он находился при штабе фельдмаршала И. И. Дибича, ведшего победоносную войну с Турцией. Начал ее русский царь ради помощи греческому народу в борьбе с турецким владычеством, и действительно, в результате ее Греция получила права автономии. Среди многочисленных русско-турецких войн именно эта была наиболее успешной: русская армия оказалась в Адрианополе, в одном переходе от Стамбула. Казалось, вот-вот мы водрузим православный крест над Святой Софией в Константинополе, но и на этот раз сорвалось…

    По окончании войны Андрей Муравьев, которому было тогда всего двадцать три года, просил у Дибича позволения отбыть из армии, чтобы осуществить мечту, влекущую его с детства: оказаться на Святой земле, в Иерусалиме. Путешествие Андрея Николаевича, им прекрасно описанное, имело, в частности, то последствие, что юный дипломат содействовал приобретению русским императором в Египте двух базальтовых сфинксов, найденных при раскопках в Фивах.

    Как раз в это время египетский паша подарил французскому королю луксорский обелиск, стоящий и поныне на площади Согласия в Париже. Николай I стремился ни в чем не уступать заносчивым французам и тоже приобрел, при содействии А. Н. Муравьева, египетскую древность для своей столицы, не пожалев за сфинксов 45 тысяч золотых рублей.

    Покупка оказалась очень кстати: для украшения строившейся тогда пристани у Академии художеств (1831–1834, арх. К. А. Тон). Да в сущности, и недорого: такую же сумму запрашивал за свои изделия скульптор П. К. Клодт, предполагавший поставить на пристани юношей с конями.

    Что же нас потянуло на эту пристань? Да ведь Андрей Николаевич по праву считается одним из виднейших петербургских гомосексуалистов. Прожил он без малого семьдесят лет, служил при Святейшем Синоде, получил камергерский чин. Среди его воспитанников злоязычные современники называли князя Владимира Петровича Мещерского (о нем еще не раз вспомним) и Александра Николаевича Мосолова — с Мещерским учившегося на правоведа и служившего, кстати, одно время в канцелярии брата Андрея Николаевича — графа М. Н. Муравьева. А уж эти любители, как утверждалось, «развратили половину Петербурга».

    Характерный анекдот: в 1833 году Дмитрий Гончаров, брат Натальи Николаевны, пушкинской жены, надумал свататься к красавице Надежде Чернышевой. Однако, по юношеской неопытности, подозревал, что неравнодушен к его возлюбленной Андрей Муравьев, с которым Дмитрий был дружен. И вот спросил он у приятеля, не собирается ли тот жениться, на что Андрей Николаевич вполне искренне ответил, что уж лучше пойдет в монастырь, чем женится…

    Итак, вообразите: пристань у Академии художеств, один из прекраснейших видов Петербурга… Особенно, представьте, в белую ночь, при разведенных мостах, в обнимку с другом… Сколько дивных ощущений может подарить Петербург человеку со вкусом! Гладь Невы, ровно стелющиеся линии гранитных парапетов, несравненные набережные. Над нами — меланхоличные египетские истуканы, за нами — громада Академии художеств, левее, за трамвайными путями — тенистый сквер, увенчанный бронзовым орлом, странно поблескивающим в хрестоматийном прозрачном сумраке петербургского июня.

    Обелиск «Румянцова победам» (1799, арх. В. Ф. Бренна). Воздвигнут в честь фельдмаршала Петра Александровича Румянцева, графа Задунайского, воспитанника, а потом и директора Кадетского корпуса, находящегося рядом. А на другом берегу Невы — двенадцатиколонный портик дома, в котором жил сын фельдмаршала, граф Николай Петрович.

    Вот и еще один адрес: дом графа Румянцева, Английская набережная, 44. Владелец его многим примечателен. Румянцевы занимали особенное положение при русском дворе, ни для кого не было секретом, что граф Петр Александрович, славный военачальник, победитель пруссаков и турок, отличавшийся могучим телосложением и независимым нравом, — бастард Петра Великого.

    Сын полководца, сверстник цесаревича Павла Петровича, воспитывался вместе с будущим императором, гордо называвшим себя правнуком Петра I (возможно, имея на родство с преобразователем России меньшие основания, чем не считавшийся внуком государя Николенька Румянцев).

    Воспитание граф Николай Петрович получил блестящее, учился в Лейдене, да и вообще смолоду предпочитал жить за границей, не обременяя себя государственной службой. Однако в 47 лет, уже при Александре I, стал он вдруг министром коммерции. Тогда эта должность подразумевала весьма широкое поле деятельности: от налаживания системы тарифов до организации кругосветных путешествий (Иван Федорович Крузенштерн, командир флагмана «Надежда», пользовался особым расположением министра). Граф Николай Петрович был одним из крупнейших русских землевладельцев и занимался в своих поместьях разными экономическими усовершенствованиями. В крымской своей Никите основал ботанический сад, известный всем советским курортникам.

    В недолгий период дружбы императора Александра Павловича с Наполеоном граф Румянцев, ярый галломан, стал канцлером (т. е. руководителем внешнеполитического ведомства) и председателем только что учрежденного Государственного Совета. Но в 1812 году удалился в отставку и более не служил.

    Ему уж было за шестьдесят, но он сохранял бодрость духа и редкую энергию. Н. П. Румянцев организовал кружок любителей отечественных древностей, сыгравший значительную роль в издании наших летописей, государственных договоров и актов. В кружок сей входили образованнейшие люди своего времени; А. X. Востоков был его непременным сотрудником.

    Среди членов румянцевского кружка был историк Н. Н. Бантыш-Каменский, лицо весьма почтенное. Сын его, Владимир Николаевич, известен скандальными приключениями на гомосексуальной почве. Отношение к таким делам в начале прошлого века было сравнительно мягкое, но Владимир Бантыш уж совсем зарвался. О его похождениях стало известно государю, повелевшему выслать развратника из столицы. Заодно поинтересовались у него, кого из подобных по наклонностям знает он в Петербурге. Он назвал… В частности, отставного канцлера.

    Прямой связи, может быть, и нет, но именно при графе Румянцеве в Коллегии иностранных дел явилось множество цветущих юношей, служивших как в Петербурге, так и в Москве, где был архив, при коем числились и Веневитинов, и Андрей Муравьев, да и другие, заслуживающие упоминания в дальнейшем.

    Румянцевский дом после смерти хозяина был в 1826 году перестроен архитектором В. А. Глинкой, когда получил фронтон с барельефом Аполлона, окруженного танцующими музами (скульптор И. П. Мартос). Особенно удались мальчики-путти с гирляндами, образующие фриз за портиком фасада. Разместился здесь «Румянцевский музеум», основанный на богатейших коллекциях хозяина (впоследствии переведен в Москву и распылен; картина «Явление Христа народу» ушла в Третьяковку; рукописи находятся в библиотеке, долгое время называвшейся «имени Ленина», а теперь уж неизвестно как).

    Коллегия иностранных дел, которой ведал канцлер, находилась на той же Английской набережной, ближе к царскому дворцу — под номером 32. Здание сохранило фасад, данный ему при перестройке Д. Кваренги в 1780-е годы, но в основе своей еще древнее: принадлежало раньше князю Куракину, тоже известному дипломату.

    Послы, атташе, полномочные министры… Необходимые в дипломатической профессии живость и острота ума, эрудированность, такт, умение понравиться, — в общем, блеск, блеск и обаяние — сопряжены с особой тонкостью нервной организации, некоторыми маленькими странностями… Серьезным профессиональным качеством дипломата является умение сохранять тайну и, обходясь по возможности без жертв, добиваться всего от партнера. Если призадуматься, так труднее понять, как среди работников этого ведомства находятся лица гетеросексуальной направленности, чем наоборот… Впрочем, и среди дипломатов не все профессионалы высокой категории. Однако, первой добродетелью дипломата является умение обуздывать свои чувства, способность не давать воли эмоциям, чем наши герои обычно не отличались.

    В определении гомосексуальности известных исторических лиц у нас всегда существовали определенные перекосы. Какие-то намеки допускались только в отношении заведомых реакционеров и мракобесов, к которым почему-то был причислен граф Сергей Семенович Уваров. Чем занимался Уваров, никто не знает, а пушкинская эпиграмма на Уварова всем известна:

    В Академии наук
    Заседает князь Дундук.
    Говорят, не подобает
    Дундуку такая честь.
    Почему ж он заседает?
    Оттого, что жопа есть.

    Намек сделан на князя М. А. Дондукова-Корсакова, которого Уваров, президент Академии наук, сделал вице-президентом. Михаил Александрович, человек умный и деликатный, вовсе не заслуживал того, чтоб его оценивали лишь с той специфической точки зрения, как достоинство его зада, и Пушкин, лично познакомившись с «Дундуком», раскаивался в своей злой эпиграмме.

    Пушкинисты вцепились в единственную запись в дневнике Александра Сергеевича 1835 года, где он одним махом выкладывает об Уварове, что, мол, он дрова казенные крал, у министра Канкрина был на посылках, начал блядью, потом нянькой, с бардашом Дундуком милуется и т. д. Даже, будто бы, приятель Уварова по кружку «Арзамас» Д. В. Дашков, увидя другого «арзамасца», В. А. Жуковского, вместе с Сергеем Семеновичем, упрекнул его, как это он публично гуляет с тем под ручку (надо понимать, как парочка педерастов).

    Ну, естественно, достается Уварову от пушкинистов за то, что он устроил разнос князю В. Ф. Одоевскому, обозвавшему Пушкина в некрологе ему «солнцем русской поэзии». Помилуйте, надо же учитывать исторический контекст, реалии того времени! Тогда каждый приготовишка знал, что «солнцем земли Русской» назывался святой благоверный Великий Князь Александр Невский, и вольнодумец Одоевский как бы пародировал святыню. В наше нигилистическое время трудно подобрать аналогию, но, скажем, для людей постарше понятно, где бы оказался какой-нибудь публицист советского времени, если бы, из лучших побуждений, назвал хоть и Горького «вдохновителем и организатором всех наших побед»…

    Граф Сергей Семенович принадлежал, как и Пушкин, к той редкой породе людей, которые не просто действуют в определенную историческую эпоху, но сами эту эпоху делают. История России в XIX веке в существенной своей части была такой, какой сделал ее граф Уваров. Все подданные Российской Империи воспитывались по уваровской формуле «Православие, Самодержавие, Народность» — и это так в нас впечаталось, что теперь уж трудно определить: в самом ли деле наш народ не может жить без самодержца, защищающего православную веру, или православие бессмысленно без самодержавия, или народа русского не может быть без того и другого? Или все это бюрократические фантазии, вбитые в головы посредством газет, радио и телевидения.

    Как бы то ни было, Уваров — фигура гигантская. Он — главный идеолог царствования Николая I (это без малого тридцать лет!), и все аварии и катастрофы последующего времени всегда можно объяснить тем, что отошли от единственно верных начал идейного воспитания, предложенных этим графом (за что и титул был ему дан). Происхождения граф Сергей Семенович не слишком знатного, отец его простой служивый гвардеец, не из столбовых дворян. Всего достиг усердием, образованием и способностями.

    О достоинствах его ума можно судить хотя бы по тому, что с Уваровым находил интересным разговаривать и переписываться сам Гете. Кстати, через Уварова Гете передал Пушкину свое перо. Известен такой эпизод: как-то министр народного просвещения зашел с великим национальным поэтом в Московский университет, сказав господам студентам: «Вы здесь слушаете лекции о поэзии, а вот перед вами сама поэзия!». Так что и с Пушкиным его отношения неоднозначны.

    Что ж, разумеется, по условиям того времени, нельзя было и без связей. Довольно рано, по тем временам — в 25 лет — женился он на старше его на три года (что, по тогдашним понятиям, значило безнадежной старой деве) графине Екатерине Алексеевне Разумовской. Фамилия не слабая. Прадед графини, правда, свиней пас, чем занимался смолоду и дедушка, но выпала фортуна брату его, Алексею Григорьевичу, приглянувшемуся царице Елизавете Петровне, да так, что дочь Петра Великого стала женой придворного певчего, казака Разумовского.

    Брат Алексея, Кирилл, был отправлен учиться за границу и в восемнадцать лет стал президентом Академии наук, занимая, по совместительству, должность гетмана Малороссии. Екатерина II упразднила гетманство, но Академией наук граф Кирилл Григорьевич управлял пятьдесят три года. Президентство стало семейной профессией: Уваров, женившийся на внучке графа Кирилла, правил Академией тридцать семь лет. Надо к тому же прибавить, что теща Сергея Семеновича, Варвара Петровна, урожденная графиня Шереметева, была самой богатой невестой в России. Такая вот женитьба.

    Молодые годы Сергея Семеновича прошли на службе в той самой Иностранной коллегии на Английской набережной, о которой речь. Близким его приятелем по службе был Дмитрий Николаевич Блудов. Человек тоже, скажем, не простой: достиг не только графского титула, но и должностей председателя Комитета Министров и Государственного Совета. По наследству от приятеля Уварова досталось ему президентство в Академии наук.

    Нет, нисколько не отрицаем мы редких способностей, основательного образования, но было, конечно, умение вовремя прогнуться. Вел, например, Дмитрий Николаевич делопроизводство в суде над декабристами, многие из которых считались близкими его знакомыми. Уверяли, что влюблен был в княжну Щербатову, старшую его на восемь лет. Счастливый брак свершился, когда невесте было уж тридцать пять… Но вообще женатые гомосексуалисты являются, как правило, образцовыми супругами. За бабами, во всяком случае, не бегают.

    Естественно, разговоры на эту тему допускались лишь в самом узком кругу, но особенных причин скрываться тоже не было. Как это записывал Пушкин в дневнике своем о Вигеле: «Я люблю его разговор — он занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложестве». Об Уварове Пушкину, раздосадованному в 1835 году придирками господина министра к «Истории Пугачева» и «Золотому петушку», Вигель, надо полагать, и насплетничал.

    Репутация Филиппа Филипповича была однозначна. Многие отзывались о нем, как человеке заносчивом, сварливом, тщеславном и злопамятном, и основания для этого были. Имелись, однако, и благоприятные отзывы.

    Например, Ипполита Оже, человека, который и сам по себе был весьма замечателен. Семнадцатилетним мальчиком он так сильно увлекся офицерами русской гвардии, вступившей в Париж в 1814 году, что отправился, очертя голову, с одним из них, неким Николаем Евреиновым, в Россию. Его приятель вел слишком широкий образ жизни и перед угрозой окончательного разорения вынужден был уйти в отставку и удалиться из столицы. Он оставил, однако, юному французу некоторое приданое, в виде экипажа и мебели. Ипполит довольно быстро сориентировался в Петербурге и вышел на Вигеля, с которым они так подружились, что даже вместе ездили в Париж. Что-то они там не поделили, остались у них взаимные денежные претензии, но, приступив под старость к написанию мемуаров, Оже, ставший довольно известным беллетристом, нарисовал портрет Вигеля, в общем, симпатичный, уловив кое-какие типические черты.

    «Круглое лицо с выдающимися скулами заканчивалось острым приятным подбородком; рот маленький, с ярко-красными губами, которые имели привычку стягиваться в улыбку, и тогда становились похожими на круглую вишенку. Это случалось при всяком выражении удовольствия; он как будто хотел скрыть улыбку, точно скупой, который бережет свои золотые и довольствуется только их звуком. Речь его отличалась особенным характером: она обильно пересыпалась удачными выражениями, легкими стишками, анекдотами, и все это с утонченностью выражения и щеголеватостью языка придавало невыразимую прелесть его разговору. Его слова были точно мелкая, отчетливо отчеканенная монета, она принималась охотно во всех конторах… Его взор блистал лукаво, но в то же время и привлекал к себе».

    Филипп Филиппович детство провел в киевском имении князя С. Ф. Голицына, взятый для компании учиться с княжескими детьми. Француз-гувернер в доме оказался таков, что природные наклонности мальчика Вигеля реализовались вполне. Кстати сказать, домашним учителем у детей Голицыных был в те годы (1790-е) Иван Андреевич Крылов. Признаемся, что никогда не женатый наш российский Лафонтен, с его пресловутыми обжорством и ленью тоже выглядит как-то странно, но мы склонны его считать более интересующимся маленькими девочками…

    Пятнадцати лет Вигель был определен в московский архив Иностранной коллегии. Там уж был его сверстник Блудов, немного спустя переведенный в Петербург, где тотчас познакомился с шестнадцатилетним Уваровым. Имена всех этих лиц встречаются в истории литературного кружка «Арзамас». Это уж 1810-е годы, но взаимная симпатия, общность интересов и увлечений, привязанность, столь пылкая в юном возрасте, — все это зарождалось в коридорах коллегии на Английской набережной.

    «Арзамас» собрал весь цвет тогдашней литературы; зачислен был в него заочным членом и лицеист Пушкин: присутствовать на заседаниях он не мог, так как лицеистов из Царского Села не выпускали. Вспомним, раз уж речь зашла о Лицее, что первым товарищем Пушкина, с которым он познакомился на вступительных экзаменах, был Костя Гурьев, которого вскоре изгнали из учебного заведения за «развратное поведение» (в тринадцать-то лет, каково!) В дальнейшем Гурьев нашел себе должность по вкусу — секретарем нашего посольства в Стамбуле — не без протекции, вероятно, родственницы, Марьи Дмитриевны Гурьевой, бывшей замужем за тогдашним канцлером Карлом Васильевичем Нессельроде.

    Скучая в южной ссылке в 1822–1824 годах, Пушкин подружился с Вигелем, чему способствовали общие «арзамасские» знакомства. Филипп Филиппович был тогда бессарабским вице-губернатором. Тоже, между прочим, любопытно: кто оказывал Вигелю протекцию по службе? По вздорности нрава заметной карьеры Вигель не сделал, и бросало его на самые разные должности. В Бессарабию он попал по знакомству с всесильным новороссийским губернатором графом Михаилом Семеновичем Воронцовым. Из-за графини Елизаветы Ксаверьевны любовники ее устраивали дуэли; у графа же, по-видимому, иное было на уме.

    В том, что на Пушкина со стороны Филиппа Филипповича не было никаких поползновений, невозможно сомневаться. Стихотворная строка: «но Вигель, пощади мой зад!» — не более чем метафора. Вигель, судя по всему, был педофил, и, по мере старения, как водится, все менее удачливый.

    Не в этом ли причина особенной желчности его «Записок», с которых списывают подробности о пушкинской эпохе все беллетристы уж полтораста лет? О каждом Вигель мог отпустить язвительное словцо. Некоторых приятелей по «Арзамасу», однако, миловал. Душе Блудова, по его словам, близка была «непорочная любовь с ее чистейшими нежнейшими восторгами и дружба, весьма немногим прежде, ныне же почти никому непонятная». Дмитрий Васильевич Дашков был, вспоминает Вигель, «весь любовь и чувство; был чрезвычайно вспыльчив и нетерпелив, но необычайная сила рассудка, коим одарила его природа, останавливала его в пределах умеренности».

    «Арзамас» существовал года три, входили в него люди, бывшие уже в чинах, но сравнительно молодые, лет до тридцати. Собирались они друг у друга и упражнялись в шутках по адресу ветеранов отечественной словесности из «Беседы любителей русского слова», в которой заседали старики, увешанные лентами и звездами: Державин, Шишков, Хвостов.

    Кое-какие молодые люди, благоговея пред сединами, тоже заглядывали в державинский дом на Фонтанке, где был штаб «Беседы». Например, Степан Петрович Жихарев. Он тоже восемнадцатилетним юнцом поступил в Иностранную коллегию (было это в 1806 году) и сразу познакомился с Вигелем. «Прелюбезный молодой человек, — писал Жихарев, — очень сведущ во французской литературе, знает французский язык в совершенстве и пишет на нем свободно».

    Служба в коллегии много времени не занимала, но в дежурные дни приходилось оставаться на ночь, в компании двух сослуживцев (то-то шли разговоры… являлась, надо полагать, и бутылка рому…) Остальное время проходило в визитах, приемах и ежевечерних посещениях театра, о которых повествуют «Записки чиновника» (названные так Жихаревым его мемуары). Из «Беседы» Жихарев все же переметнулся в «Арзамас», зная и прежде многих из его постоянных членов. В частности, Жуковского, знакомого с ним по московскому университету и в столицу, где никто еще его не знал, перебравшегося позже Жихарева.

    Наводит на некоторые подозрения привязанность юного Жихарева к маститому Ивану Ивановичу Дмитриеву, но не исключено, что это была всего лишь дань начинающего литератора живому классику русской поэзии. Из стихов Дмитриева, ныне совершенно забытых, есть один прелестный романс:

    Стонет сизый голубочек,
    Стонет он и день и ночь.
    Миленький его дружочек
    Отлетел надолго прочь…

    Согласитесь, весьма свежо! Литераторы в XVIII веке бывали крупными чиновниками, а дворянская служба начиналась обыкновенно в гвардии, куда записывали с пеленок (чтоб шло производство в чины). Дмитриев служил в гвардейском Семеновском полку, квартировавшем в Петербурге за Фонтанкой. Это место старожилы и сейчас называют «семенками»: от ТЮЗа, стоящего на бывшем полковом плацу, до Московского проспекта. Названия улиц в «семенках» петербуржцы запоминали по бессмысленной, но милой речевке: «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины» — Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая… Опять отвлеклись. Вернемся к нашему поэту.

    Тридцати шести лет, по воцарении Павла I, Иван Иванович, как многие, скучавшие по беспечным дням Екатерины Великой, вышел в отставку в чине полковника. Это зима 1796–1797 годов. Именно в Крещенье, радуясь тому, что не надо в мороз отправляться на парад по случаю водосвятия (многие тогда сильно померзли, факт исторический), Дмитриев лежал у себя на диване и читал французский роман «Заговор Венеры». Вдруг вошел полицмейстер и объявил, что поэт наш арестован. Оказалось, Дмитриева и приятеля его Лихачева обвиняют по доносу в заговоре против только восшедшего на престол Императора.

    Дознание продолжалось дня три, в течение которых неповинный Дмитриев находился в доме петербургского губернатора Архарова. Милая деталь: как-то заглянул в комнату мальчик, племянник губернатора. Поэт приласкал его и спросил, что ему надобно. Мальчик отвечал, что тоже пишет стихи и хотел бы, чтоб Дмитриев их поправил… Заговора, конечно, никакого не обнаружилось. Оказалось, что донос написал крепостной мальчик Лихачева, желавший получить за это вольную. Здесь много пищи для воображения: что за мальчик такой крепостной, что за дело ему до Дмитриева…

    Иван Иванович жил в Москве, писал стихи и басни. При учреждении министерств в начале 1810-х годов Александр I назначил Дмитриева министром юстиции. Пришлось возвращаться в Петербург. Министерство находилось в доме Шувалова на Итальянской (ныне «дом медицинского просвещения»). Современники заметили, что тотчас министерство наполнилось молодыми людьми прекрасной наружности. Явился среди прочих и Дмитрий Васильевич Дашков, который был «высок ростом, имел черты лица правильные и красивые, вид мужественный и скромный вместе»; приходился он, впрочем, господину министру двоюродным племянником. Он и сменил дядюшку, которому уж было под шестьдесят, на посту министра.

    Поэт вновь удалился в Москву. Построил дом на Спиридоньевке, у Патриарших прудов, и там, на воле, в сени рощ, при трелях соловьев дожил до глубокой старости… Вкусы его были совершенно русского барина: квас, пироги, малина со сливками… Заслуживает внимания исключительная привязанность его с юности до седых волос к кузену и сверстнику, Платону Петровичу Бекетову, известному своей издательской деятельностью. Оба остались неженаты. По-видимому, несправедливо современники подозревали Дмитриева в связи с женой приятеля, П. Г. Северина. Сына ее, Дмитрия, тоже впоследствии причастного к «Арзамасу», называл поэт: «мой пюпиль» (т. е. «воспитанник», по-французски). Но нежность к сыну вовсе не обязательно подразумевает любовь к матери его.

    Дашков был женат на Елизавете Васильевне Пашковой, младше его на двадцать лет и на сорок лет пережившей супруга, скончавшись в 1890 году. Раз уж вспомнилась фамилия Пашковых, уточним, как обстояло дело в России с так называемым женским неравноправием. В том, что свобода обеспечивается материальной независимостью, мало кто усомнится, а русские женщины обладали правами наследования и распоряжения имуществом, часто бывая значительно богаче своих мужей, естественным образом попадавших в зависимость (чисто русское понятие: «подкаблучник»).

    Был во времена Елизаветы Петровны богатейший сибирский золотопромышленник Иван Мясников, простой мужик, из старообрядцев. Взял в жены Татьяну Борисовну — из семьи Твердышевых, таких же, как он, крепко стоявших на ногах рудопромышленников, заведших железоделательные заводы на Урале. Так получилось, что братья Татьяны Борисовны умерли без наследников — и вот, благодаря жениному приданому, Иван Мясников сделался одним из богатейших людей в России.

    У Ивана тоже почему-то не осталось сыновей, только четыре дочери, которых он повыдавал замуж за дворян, облагодетельствовав, таким образом, целый ряд известнейших дворянских фамилий.

    Старшая Мясникова, Ирина Ивановна, была за Петром Афанасьевичем Бекетовым, братом неудавшегося фаворита, сестра которого была матерью поэта И. И. Дмитриева. Дарья Мясникова выдана за Александра Ильича Пашкова, обрусевшего и обедневшего польского шляхтича. Сын их, Василий Александрович Пашков, стал обер-гофмаршалом, а его, в свою очередь, дочери выданы: Татьяна — за князя И. В. Васильчикова, председателя Государственного Совета и Комитета министров; Евдокия — за графа В. В. Левашова, занимавшего одно время те же должности; Елизавета, как уже знаем, за министра юстиции Д. В. Дашкова.

    Аграфена Мясникова была за бригадиром А. Н. Дурасовым; самая младшая, Екатерина, вышла за статс-секретаря Екатерины II Григория Васильевича Козицкого. Вот одному только Козицкому из мясниковских капиталов досталось 19 тысяч крепостных душ, не считая денег, заводов и драгоценностей. Естественно, что и его, в свою очередь, дочери считались весьма выгодными невестами: Александра Григорьевна составила счастье эмигранта-роялиста Жана Лаваля (дочь ее — одна из «русских женщин», отправившихся за мужьями-декабристами в Сибирь, княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая); Анна Григорьевна Козицкая была второй женой князя А. М. Белосельского-Белозерского.

    Поучительно, что к мясниковскому наследству причастны такие известные своей независимостью и гордостью нрава дамы, как Евдокия Ростопчина и Аграфена Закревская. Одна сама писала стихи, и называли ее «русской Сафой»; другой посвящали стихи классики русской поэзии.

    Евдокия Петровна — урожденная Сушкова, мать которой была внучкой Дарьи Ивановны Мясниковой. Рано осиротев и воспитываясь у деда, она, чтоб избавиться от несносной опеки, постаралась выйти замуж как можно скорее. А. Ф. Ростопчин, на два года ее младше, занимался своими делами, предоставив супруге возможность (а как не предоставить, денежки-то ее!) — разъезжать по заграницам, писать стихи, быть увенчанной лаврами в Риме.

    Аграфена Федоровна была дочерью графа Федора Андреевича Толстого, женатого на Дурасовой. И она мужа своего А. А. Закревского (между прочим, московского генерал-губернатора) ни в грош не ставила, окруженная множеством поклонников и любовников, один из которых, Евгений Баратынский, восклицал: «Как Магдалина, плачешь ты, и как русалка, ты хохочешь». Вообще Аграфена Закревская — как ее Пушкин называл, «беззаконная комета в кругу расчисленных светил» — терпеть не могла женского общества, все время проводя с мужчинами.

    Где тут домостроевские порядки, терема, в которых запирали от посторонних глаз красавицу-жену! Наоборот, неприкаянным, бедным мужьям, оставленным дома вояжирующими по заграницам женами, приходилось устраивать личную жизнь по собственному разумению.


    Глава 3
    Галерная улица

    Русский ли город Петербург? — Галерная, д. 33: продолжение легенды. — «Дом интермедий» в театральном зале Н. Н. Шебеко. — «Шарф Коломбины». — Дата рождения М. А. Кузмина. — В каких предметах разбирался поэт. — Игра «в тигры», как элемент самопознания. — Гимназии на Васильевском острове. — Верный друг Юша Чичерин. — «Александрийские песни». — Дачный театр в Териоках. — Смерть Н. Н. Сапунова. — Профиль А. А. Блока и взор М. А. Кузмина

    Один из вечных предметов спора в России: русский ли город Петербург. Есть, действительно, серьезные аргументы в пользу того, что не совсем русский, но в то же время совершенно очевидно, что ни на один из европейских городов он не походит. Менее всего на Амстердам и Венецию, которым его постоянно уподобляют. Возможно, что называть его следует все-таки русским городом, но противоестественным. Тому можно привести множество примеров. Хотя бы порядок нумерации улиц: в России повсюду нечетная сторона улицы левая, а у нас обязательно правая. Или вот: везде в России дома на берегах рек повернуты к воде задом, чтоб удобнее было сбрасывать в воду всяческую дрянь. В Петербурге же набережные составляют лучшее украшение города. По отношению к стране в Петербурге поменялись местами зад и перед — что следует отметить в развитие мысли, намеченной в начале нашего сочинения.

    Но не всегда было так. В первые годы существования невской столицы дома были повернуты задом к Неве. Куракинский дом, в котором разместилась Иностранная коллегия, имел парадный двор со стороны Галерной улицы, параллельной набережной. Со временем этот участок застроили, сейчас это дом 33 по Галерной, заметный двумя непропорционально высокими окнами на рустованном фасаде и навесом с фонарями над входом.

    Отметим уж сразу, чтоб к этому не возвращаться: в петербургской жизни 1990-х годов это место не должно быть забыто. Великолепный особняк, слава Богу, не превратили в какое-нибудь режимное учреждение с наглухо закрытым входом, а открыли здесь клуб Адмиралтейского завода, под романтичным названием «Маяк». Клуб влачил обычное существование в советские годы: кружок художественного шитья, изостудия, вечера танцев «для тех, кому за 30». Но вот вышла свобода, а параллельно замерла жизнь крупных ленинградских заводов, которым оказалось не до художественной самодеятельности и кинолекториев. «Маяк» стали сдавать в аренду. И так удачно все совпало, что именно здесь функционировала года четыре самая популярная в городе гей-дискотека. Можно быть уверенным, что ни в одном европейском городе геям и лесбиянкам не приходилось резвиться в столь роскошных интерьерах. Национальный характер Петербурга отразился и в этом факте. Публика бывала здесь разная, не обязательно с панели. Может быть, историки будущего отметят новые выдающиеся имена в летописи дома на Галерной.

    Вернемся к началу XX века. Дом принадлежал тогда шталмейстеру Н. Н. Шебеко. Личность, если угодно, примечательная: председатель общества призрения бедных детей в Петербурге. Мать его, рожденная Гончарова, приходилась племянницей жене Пушкина, а известна особой доверенностью к ней княжны Екатерины Михайловны Долгорукой (светлейшей княгини Юрьевской, второй жены Императора Александра Николаевича). Эта Марья Ивановна Шебеко успешно боролась за концессии на строительство железных дорог со знаменитым К. Ф. фон-Мекком, миллионное состояние которого позволяло вдове его, Надежде Филаретовне, содержать одно время нашего Чайковского. Железнодорожные концессии в прошлом веке приносили фантастические доходы. К числу крупнейших заправил этого бизнеса принадлежали и фон-Дервизы, во владении которых находился ряд участков между Английской набережной и Галерной, в том числе и этот.

    Обстоятельства перестроек дома довольно темны, но кажется, по проекту А. П. Максимова в 1909 году устроен в нем театральный зал в стиле рококо, с эффектной скульптурой Аполлона, бряцающего на лире над порталом сцены. Красивы фойе: зал с зеркалами, штофными обоями и золоченой лепкой; мавританская гостиная; неизбежный грот с гипсовыми сталактитами. В таком виде и сдавался в аренду «театральный зал Н. Н. Шебеко».

    В 1910 году давал здесь спектакли новый театр — «Дом интермедий». Он открылся 12 октября, в самом начале сезона. Публика собралась отборная: художники, музыканты, журналисты. Приятно радовало то, что представление шло под звон бокалов и стук вилок и ножей: публика разместилась за столиками в зале, на сцене которого происходило действо. Тогда это было в новинку. Заказывали шампанское, кокетничали с дамами, узнавали знакомых, которых не видели все лето. Уж наверное вились прекрасные юноши возле сухощавого невысокого господина в сюртуке с пестренькой жилеткой. Поздравляли с недавним юбилеем; он уверял, что исполнилось ему 35, несколько уменьшая возраст, но не настолько, чтоб было совсем невероятно. «Михаил Алексеевич!», «Мишенька!», «Миша!» — слышалось отовсюду. На сцене шла пантомима «Шарф Коломбины».

    Пантомима — жанр, по-видимому, утративший популярность, как и бывшие некогда в моде «живые картины». Между тем искусство выражения мысли через жест, мимику, взгляд, требующее известной взыскательности и точности, достигаемых дисциплиной и упорными тренировками, это искусство как-то особенно сродни рассматриваемому нами предмету. Когда смутный намек, движение глаз, щелчок пальцами или вибрация кончика языка, проводимого по губам, служат знаком для посвященного. Порывшись в памяти, читатель мог бы наверняка припомнить какого-нибудь глухонемого, настоящего или играющего роль…

    Сюжет пантомимы оказался, в некотором смысле, пророческим для создателя этого спектакля — Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Таково уж свойство литературных сюжетов эпохи символизма (пьеса была сочинена модным тогда австрийским автором Артуром Шницлером): они ли воздействовали на своих авторов, авторы ли строили свою жизнь, как произведение искусства?

    Коломбина любит Пьеро, но выходит замуж за Арлекина. Накануне свадьбы любовники сговариваются вместе покончить с собой, но Пьеро выпивает яд первым, а Коломбина не может этого сделать и убегает. На свадебном пиру в окне мелькает силуэт мертвого Пьеро, его возлюбленная устремляется к нему. Ревнивый Арлекин запирает все двери. Коломбина остается наедине с мертвецом и в ужасе выпивает яд.

    Не так ли Мейерхольд предпочел отвернуться от задушенного большевиками эстетизма «серебряного века», из которого вышел, но и революционный брак его с Троцким и прочим «пролеткультом» завершился гибелью народного артиста республики в подвалах Лубянки?

    Впрочем, читатель и сам может предложить любое другое истолкование и пристроить аллегорию к иным обстоятельствам.

    Музыку к пантомиме писал венгр Энре Донаньи, а костюмы и декорации исполнил Николай Николаевич Сапунов. О художнике надо подробнее.

    Сапунов — москвич, как по происхождению (его батюшка владел свечным заводиком на Шаболовке), так и по живописи — широкой, свободной, не задерживающейся на мелочах отделки, казалось бы, непрочной (он слабо грунтовал холсты, маслу предпочитал темперу, под которой проступала сетка переплетающихся нитей) — живописи, в сущности, эскизной, тем и покоряющей, захватывающей своей недосказанностью, подразумеваемостью. Сапуновские «карусели» и натюрморты (он писал всегда только мертвую природу, бумажные цветы) — это одно из ярчайших выражений той забубенной русской тоски, которая заставляет мыкаться несчастную душу нашего народа между монастырем и будуаром (по образному выражению гонителя Ахматовой товарища Жданова).

    В 1906 году Мейерхольд пригласил Сапунова писать декорации и рисовать костюмы к постановке «Балаганчика» А. А. Блока, поэта, тогда еще только начинавшего выходить на широкую публику. Постановка была в театре Комиссаржевской на Офицерской улице. Вера Федоровна переживала недолгий творческий роман с Мейерхольдом, искала, как тогда выражались, новых форм, нового слова. И вот привлекла режиссера-новатора. Музыку писал композитор Михаил Алексеевич Кузмин.

    Поскольку надо же когда-то начать о Кузмине, вот здесь и начнем. Тем более, что «Дом интермедий» был его детищем.

    Кузмин родился 6 (18) октября 1872 года. Упорно омолаживая себя на три года, он добился того, что в энциклопедиях и даже на надгробной плите значится: 1875, но поэт и переводчик Г. Г. Шмаков, занявшийся творчеством Кузмина еще в 1960-е годы, когда о нем помнили только «шабли во льду, поджаренную булку» (и то немногие), установил точную дату, не поленившись заглянуть в церковные метрические книги.

    Кузминоведением, разумеется, занимаются далеко не только гомофилы; встречаются и мужененавистницы и даже, что называется, «натуралы», но Шмаков, наверное, ощущал личный интерес. Ни в каком диссидентстве он, кажется, не замечался. Однако в брежневские времена можно было выехать за границу не только на казенный счет, по просьбе КГБ, но и женившись, например, на француженке. Так Геннадий Григорьевич и сделал. Прожил после этого сравнительно недолго, скончавшись от той же болезни, что Мишель Фуко, Рудольф Нуреев и Фреди Меркьюри, войдя, таким образом, в своего рода элитный клуб…

    Начало октября — «Весы», зодиакальный знак людей творческих и обаятельных. Любопытно, что первые произведения Кузмина, заставившие говорить о появлении в русской литературе нового великого поэта, появились именно в «Весах» — журнале, издававшемся в Москве поэтом Брюсовым (то есть, он был редактором, а издателем Поляков). Это все тот же 1906 год — звездный для Кузмина. В июле напечатаны «Александрийские песни», в ноябре — повесть «Крылья».

    Кузминоведы обижаются, что предмет их изучения недооценивают, видя в Кузмине лишь певца «прекрасной ясности» (да так ли уж это мало, помилуйте? Что, как не ясность, признак гения?) и «любви ночей, то нежащих, то душных» (а это уж, позвольте-с, не отнять! После Пушкина у нас никто так о любви не писал).

    Отчего же хриплый голос
    Стал прозрачным и любимым,
    Будто флейта заиграла
    Из-за толстого стекла.
    Отчего же эта нежность
    Щеки серые покрыла,
    Словно в сердце заключенной
    Оставаться не могла?

    За тридцать лет после первой публикации он насочинял изрядно, и многое вовсе не так уж хорошо. Есть вещи маловразумительные и просто обычная литературная поденщина, поскольку жил он тем, что печатался. Некоторые его стихи бесспорно гениальны. Возможно, кое-что, кажущееся читателю идущим из самого нутра, было не совсем уж так непосредственно, а скорее, от общей культуры, редкой образованности. Он уверял не без лукавства, что хорошо разбирается всего лишь в трех предметах: гностицизме, музыке от Баха до Моцарта и флорентийском кватроченто (признайся честно, читатель, сколько слов ты мог бы сказать по каждой из этих тем?). Впрочем, вот пример попроще:

    Я знаю, я буду убит
    Весною на талом снеге…
    Как путник усталый спит
    Согревшись в теплом ночлеге…

    Ну-ка, дорогой читатель, откуда цитата? Наверное, для того, чтобы писать так: одним словом, эхом рифмы приводить в движение прозрачно-голубые айсберги культурных мифов, надо было сначала долго учиться, а потом уж писать стихи. На вдохновении тут не уедешь, надо разбираться в тезисах и артисах, знать, что такое аллитерация, чтобы написать:

    Далек закат, и в море слышен гулко
    Плеск тел, чей жар прохладе влаги рад.

    Кузмин начал печататься в том возрасте, до которого не дожили Лермонтов, Китс, Лотреамон — в 32 года, но зато написал свою лучшую поэму «Форель разбивает лед» — в пятидесятишестилетнем возрасте. По поэтическому долгожительству его можно сравнить разве что с Микеланджело. Да и муза обоих поэтов имеет все признаки цветущего юноши.

    В последние годы о Кузмине написано предостаточно. Издают, чуть не массовыми тиражами, его сочинения. Правда, сам он считал себя, прежде всего, композитором (как Эрнст-Теодор-Амадей Гофман), а вот музыка-то его до сих пор совершенно неизвестна.

    О том, что происходило с ним в первые тридцать четыре года жизни, мы знаем лишь из его собственного произведения, названного по-французски «Histoire edifiante de mes commensements», то есть, «Поучительная история моих начинаний». Эти записки Кузмин сочинил для своих друзей-«гафизитов» все в том же 1906 году.

    Кое-что кузминоведам удалось уточнить и дополнить. Некоторые сомневались, в самом ли деле в роду поэта был, как он уверял, знакомец Вольтера, актер Жан Офрень, приезжавший в Россию в труппе Французского театра во времена Екатерины II. Да, так оно и было: Надежда Дмитриевна, мать поэта, в девичестве Федорова — дочь инспектора петербургской театральной школы, женатого на дочери Офреня. По словам Кузмина, «упрямая и в любви и в непонимании чего-нибудь», мать играла в его жизни (как часто бывает у таких людей) более значительную роль, чем отец. Умерла она в 1904 году. Лишь после этого Кузмин стал пионером мужской любви в русской литературе.

    Михаилу Алексеевичу было 14 лет, когда умер его отец, вряд ли они могли быть близки. Их принимали за дедушку с внучком. Алексей Алексеевич — сверстник Наташи Гончаровой и Дантеса: родился в 1812 году. Жена его была младше на 22 года. По словам Кузмина, отец его в молодости «был очень красив красотою южного и западного человека, был моряком, потом служил по выборам, вел, говорят, бурную жизнь и к старости был человек с капризным, избалованным, тяжелым и деспотическим характером».

    К моменту рождения Миши (а потом родился еще один младший братик, вскоре умерший) шестидесятилетний Алексей Алексеевич служил в Ярославском окружном суде, но вскоре перешел в Саратовскую судебную палату, вследствие чего детские воспоминания Кузмина связаны с саратовскими степями, волжскими далями, к которым, однако, мальчик остался вполне равнодушен. Многим предполагаемым читателям этой книги может показаться близким такое признание Кузмина: «У меня все были подруги, а не товарищи, и я любил играть в куклы, в театр, читать или разыгрывать легкое попурри старых итальянских пьес».

    Любопытен такой эпизод, с полной откровенностью описанный поэтом в его Histoire. Ему было лет 10, когда летом приезжал на каникулы из казанского юнкерского училища один из старших братьев, в самом прелестном шестнадцатилетнем возрасте. Братики убегали играть в овраги, густо заросшие орешником. Играли в «тигров»: бросались по очереди друг на друга из засады, и пойманный должен был делать все, что хочет поймавший… Позже Михаил Алексеевич догадывался, что «это была только хитрость, чтобы заставить меня исполнить над ним своими робкими руками и телом то, что его смелые и дрожащие руки делали со мной, но тогда закрытые веки, какой-то трепет неподвижного смуглого лица… возбуждение, смутно чувствованное мной, так напугали меня, что я бросился бежать через горы домой». Соблазны не остались без последствий. Кузмин писал: «отлично помню, что, бежа, я почувствовал в первый раз сладкое и тупое чувство, которое потом оказалось возможным возбуждать искусственно и которое привело меня в Петербурге к онанизму».

    В столицу перебрались в 1884 году, жили на Моховой улице. Точный адрес не известен, но по воспоминаниям можно судить, что квартирка была маленькая, во дворе, и темные подворотни, заунывная игра нищего шарманщика, затяжная болезнь отца, хождения по родственникам наводили на мальчика непередаваемое уныние. Мишу определили в Восьмую гимназию, находившуюся на Васильевском острове (9-я линия, д. 8; сейчас здесь «дом юношеского творчества»). В тринадцать лет Мишенька узнал все, что ему было нужно, от немного старшего его соученика, высокого белокурого немца с необыкновенно светлыми глазами…

    Занимательная подробность: на том же острове, по соседству, на 10-й линии, д. 13, находилась в те годы гимназия Карла Ивановича Мая, в которой тогда же учились Костя Сомов и Дима Философов, смущавшие товарищей по классу «девчоночьими нежностями».

    «Годы учения» были, в общем, обычны для молодого человека его времени: знакомство с революционной фразеологией на студенческих вечеринках (старшая сестра — эмансипатка); потом обращение к религии, попытка истового соблюдения постов; по мере изучения в гимназии греческого — увлечение классикой. Здесь уже началось подкрашивание губ и век, прогулки на дикое тогда сестрорецкое побережье, казавшееся Аттикой. Главными страстями оставались чтение и музыка. В музыке — Россини, Шуберт, «Фауст» Гуно. В литературе — Вальтер Скотт, Шекспир и «Дон Кихот». Была, кажется, и какая-то барышня, Ксюша Подгурская, в которую влюблялись Миша Кузмин с Юшей Чичериным (подружились они в пятом классе, году в 1886). Позднее вполне осознавший себя поэт характеризовал предмет своей романтической любви, как «девочку 16 лет с манерами полковой дамы». Чувства к Юше оказались более глубокими и сохранились на всю жизнь. Как у Чайковского с Апухтиным (тоже школьных друзей), у Кузмина и Чичерина даже годы жизни совпадают: 1872–1936.

    Георгий Васильевич Чичерин известен, главным образом, как большевистский нарком иностранных дел. Принадлежа к старинному дворянскому роду (дядюшка его — выдающийся философ-государственник, профессор Московского университета Б. Н. Чичерин), Георгий Васильевич имел возможности и способности необыкновенные. До революции он жил в основном за границей, где и увлекся марксизмом. Разумеется, для него это было чисто теоретической забавой, умственным блудом: «рабочих кружков» не организовывал и «в народ» не ходил. Почему-то во время первой мировой войны, когда он жил в Англии, его посадили в тюрьму. Уж не та ли была причина, по которой Оскар Уайльд оказался в Рэдингском заточении? Большевики, придя к власти, выменяли его на кого-то, и, возвратившись в Петроград, Чичерин сделался наркомом.

    Трудно сказать, насколько распространена была среди новых руководителей России страсть к лицам своего пола. По-видимому, не больше, чем в любом нормальном мужском обществе. В байки насчет того, будто Ленин с Зиновьевым барахтались в шалашике на берегу Разлива, могут поверить только клинические кретины. Отрицать, что в первые годы советской власти было осуществлено достаточно много вполне разумных мер (забота о беспризорниках, ликвидация неграмотности, отделение церкви от государства, упрощение орфографии и т. д.) никак невозможно. В этом же ряду — отмена уголовного преследования гомосексуализма, в чем Россия на некоторое время оказалась примером для других стран. Другое дело, что в 1934 году естественная забота государства о приросте населения абсолютно идиотично была связана с запрещением абортов и гомосексуальных связей, что привело, как и следовало ожидать, к множеству человеческих трагедий, но не заставило женщин рожать ударными темпами.

    Чичерин к этому времени уже был отставлен от дел, а скончался, кажется, в полном сумасшествии. Наверное, какой-то психический надлом был в нем смолоду (психопатология большевизма — богатейшая тема для исследования) — что присуще людям с тонкой духовной организацией. Второй его страстью, наряду с революцией, был, как известно, Моцарт. Книжка Чичерина о Моцарте, усердно переиздававшаяся в тот недолгий период, когда предполагалось построение «социализма с человеческим лицом», любопытна каким-то истерическим настроем в разоблачении вражеских происков всех зарубежных моцартоведов. Тем не менее, Георгий Васильевич представляется нам личностью, скорее, симпатичной. Прежде всего, потому, что пестовал и развивал Кузмина (оказывая всегда нищему поэту и материальную помощь). Очень вероятно, что друг с другом они не вступали в интимную связь. Гораздо важнее была возможность полной откровенности и близости душевной.

    Кузмина с Чичериным объединяло обожание музыки, перешедшее от пассивного слушания и музицирования к попыткам собственного сочинения. После гимназии Михаил Алексеевич поступил в консерваторию, где учился у Лядова и Римского-Корсакова.

    В 1893 году он познакомился с неким «князем Жоржем», офицером конного полка, бывшим года на четыре его старше. Друзья вместе писали музыку, увлекались Делибом, Бизе, Массне. С гимназическими товарищами составился кружок «веселых друзей», в который вошло около десятка юношей… Время было счастливое, и однако как раз тогда он попытался отравиться, не до смерти — сюжет, довольно обыкновенный в юношеском возрасте. Весной 1895 года они с Жоржем путешествовали в Египет. Были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Мемфисе, — воспоминания об этом через десять лет отразились в «Александрийских песнях»:

    Что за дождь!
    Наш парус совсем смок,
    и не видно уж, что он — полосатый.
    Румяна потекли по твоим щекам,
    и ты — как тирский красильщик.
    Со страхом переступили мы
    порог низкой землянки угольщика;
    хозяин со шрамом на лбу
    растолкал грязных в коросте ребят
    с больными глазами
    и, поставив обрубок перед тобою,
    смахнул передником пыль
    и, хлопнув рукою, сказал:
    «Не съест ли лепешек господин?»
    А старая черная женщина
    Качала ребенка и пела:
    «Если б я был фараоном,
    купил бы я себе две груши:
    одну бы я дал своему другу,
    другую бы я сам скушал».

    И просто так читать эти стихи — захватывает дух. Можно себе представить, каково было, когда сам Кузмин пел их слабым голосом, подыгрывая на дребезжащем фортепьяно: прообраз современных «бардов».

    Князь Жорж на обратном пути из Египта заехал в Вену к тетке и вдруг умер от сердечного приступа. Кузмин был близок к отчаянию, но умный и чуткий друг Юша спас его в этот тяжкий год. Под влиянием Чичерина, поддерживавшего в нем мысль о провидении, ведущем к необходимости чувственной верности и воздержанию, Михаил обратился к чтению неоплатоников и средневековых мистиков.

    Нервы, однако, были измотаны. Случались приступы каталепсии (полное беспамятство, потеря воли — одна из ключевых тем его поэзии, как эпилепсия у Достоевского). Весной 1897 года он вновь отправился за границу. Почему-то многие из тех, о ком еще вспомним, путешествовали тогда по Европе. Могли встретиться где-нибудь на Капитолийском холме или под берлинскими липками, но еще не были друг с другом знакомы.

    Кузмин жил в Риме, где нашел лифт-боя Луиджино, так его увлекшего, что они вместе отправились во Флоренцию. Но тут любовь и кончилась. Верный Юша примчался из Мюнхена спасать друга от нервного истощения и познакомил с иезуитским каноником Мори, обратившим Мишу к изучению церковной музыки.

    Вернувшись в Петербург, Кузмин увлекся крюковыми распевами и вообще старообрядчеством. Зимы проводил в Петербурге, летом уезжал в Нижегородскую губернию, к сестре в деревню. Влюблялся: в Алешу Бекли, с которым пришлось расстаться (алешин отец возмутился, чем мальчики занимаются); в Гришу Муравьева; в Верховского…

    Проза Кузмина выдает его сильный интерес к Н. С. Лескову, П. И. Мельникову-Печерскому. Что до стихов, то, пожалуй, Кузмин — единственный европеец в русской поэзии, как Чайковский — в музыке. Достаточно указать на его верлибр, русской музе, казалось, недоступный, но у Кузмина достигающий необыкновенной красоты. Вдохновляли поэта французы: Леконт де Лиль, Эредиа, Верлен, Рембо, Малларме, Анри де Ренье (последний особенно был любим).

    Друзья его Верховские издали в декабре 1904 года на собственный счет «Зеленый сборник стихов и прозы», в котором впервые оказались напечатаны его сочинения. Взлет оказался так стремителен, что к 1908 — году выхода первого самостоятельного сборника «Сети» — поэта уже все знали.

    Александр Блок, на восемь лет младший Кузмина, писал ему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю». О Блоке много можно было бы сказать не укладывающегося в обывательские представления о «норме», но гомосексуальность была ему, очевидно, чужда. Кузмина он понимал и любил (а может, и завидовал прекрасной ясности выражения), потому что знал, что такое поэзия.

    Кузмин стал популярен. Его магнетические глаза, смена им русской шелковой косоворотки и плисовой поддевки на европейский пиджак, отращивание эспаньолки и сбривание оной становились предметом журнальных статей. Его всюду видели, одетого с необыкновенным изяществом и легкой оригинальностью: на вернисажах, в мастерских художников, в редакциях, ресторанах, концертах старинной музыки, артистических подвалах… Во всем этом было, конечно, многое от театра, легкой интриги, бутафории, лицедейства, столь любимых современниками поэта.

    Всеволод Мейерхольд в особенности носился с идеей «интимного театра» — некоего самообслуживания художников, выступавших одновременно как зрители и участники предполагаемых действ. Возникали разные проекты, многое рассыпалось, не успев оформиться. К числу подобных затей относился «Дом интермедий», просуществовавший всего три-четыре месяца. В «художественный совет» этого «интимного театра» вошли Мейерхольд, Кузмин и Сапунов. Всеволод Мейерхольд выступал там под псевдонимом, найденным ему у Гофмана Кузминым: «Доктор Дапертутто».

    С Кузминым Сапунов был знаком уже пять лет, но, по-видимому, они оставались просто друзьями. Хотя и с общими интересами. Как-то писал Николай Николаевич Михаилу Алексеевичу «об одном красивом юноше», которого «можно эксплуатировать для многого». С этим юношей Сапунов познакомился в Москве, а тот увязался за ним в Сухум, где друзья проводили вечера в чтении наизусть стихов Кузмина…

    Весной 1912 года родилась очередная идея театра для артистов: дачного, в Териоках, на берегу Финского залива. Все та же компания: Доктор Дапертутто, наш поэт с Сапуновым; несколько актеров и актрис. Предполагался карнавал в белую ночь: с балаганами, аттракционами и ряжеными. Ожидалась и пантомима: Панталоне хочет выдать дочь Аурелию за старого доктора из Болоньи, а она любит молодого Сильвио. Влюбленным помогают слуги, Арлекин и Смеральдина, все запутывающие и ведущие к счастливому концу. В разных таких пантомимах и фарсах Кузмин был славным искусником.

    Над крышей обширной деревянной дачи, превращенной в театр, вывесили флаг, расписанный Сапуновым, с изображением Арлекина в треугольной шляпе. Театр открыли 9 июня, а через пять дней Сапунов утонул.

    С утра 14-го он в компании Кузмина с художницами Еленой Бебутовой и Лидией Яковлевой, необычайно веселые и оживленные, зашли к художнице Беле Назарбек, и все вместе отправились из Петербурга в Териоки. Гуляли весь день, а когда в сумерки шли по берегу залива, Сапунов предложил покататься в лодке. Поплыли впятером. Художницы гребли. Кузмин читал стихи. Сапунов, лежа на корме, пил шведский пунш, вытащив бутылку из кармана.

    Женщины устали грести и решили поменяться. При перемещении лодка перевернулась, все оказались в воде, стали хвататься за лодку, а она опять перевернулась и уплыла. Услышали возглас Сапунова: «А я ведь плавать не умею!» Остальные, кое-как держась на воде, дождались, пока на крики не подплыл одинокий рыбак-финн и погрузил их на свое суденышко. Сапунова тогда не нашли. Через несколько дней тело тридцатидвухлетнего художника прибило к кронштадтскому берегу, там художника и похоронили.

    Остался портрет Кузмина, не дописанный Сапуновым. Вообще его любили рисовать: и Сомов, и Судейкин, и Головин, и Анненков. Внешность его привлекала художников. Удивительны были глаза Кузмина: огромные, неподвижные, полуприкрытые тяжелыми веками — в них усматривали нечто ассиро-вавилонское, тем более, что был он смуглолиц, смолисто курчав. Правда, к тому времени, как начали его рисовать и писать маслом, волос стал редок, обнажился высокий лоб. Первое десятилетие своей славы Кузмин провел с подстриженными бородкой и усами, эффектно обрамлявшими его крупные губы, но когда стал брить бороду, это придало больше скульптурной выразительности лицу, ставшему своего рода символом целой литературной эпохи.

    Подобно тому, как медальный профиль Блока ассоциируется для нас со временем символизма, «Снежных масок» и «Кубков метелей», сомнамбулический взор Кузмина прозревает хрустальные дали акмеизма и прекрасной ясности, со всеми гумилевыми, мандельштамами, ходасевичами, адамовичами, выпорхнувшими из кузминских «Сетей».

    Упомянутых поэтов мы берем только в смысле их творчества. Кто-то был, а кто-то не был. Лишнего мы брать не будем. Но и своего не отдадим. И без того достаточно. Перелистайте хоть первые сборники («Сети» и «Осенние озера») — сколько посвящений! Павлу Маслову; Сергею Судейкину; Сергею Ауслендеру (ну, это племянник, ничего серьезного); Виктору Наумову; Николаю Феофилактову («московский Бердсли», очень подозрителен); Всеволоду Князеву; актеру Николаю Кузнецову, правоведу Сергею Ионину, офицеру Сергею Миллеру, поэту Гансу фон Гюнтеру… И какие стихи! «Заграждены его черты забралом, лишь светел блеск в стальных орбитах глаз, да рот цветет просветом густо-алым, как полоса зари в ненастный час». И все за три-четыре года. Была в Кузмине эдакая ненасытность — но и благодарность, чем, собственно, он пленяет.


    Глава 4
    Галерная улица
    (продолжение)

    Два великих князя Николая Николаевича. — Дружба В. А. Вонлярлярского с В. П. Бегичевым. — Раны князя А. С. Меншикова. — Семейная жизнь графа М. С. Воронцова. — Н. Н. Новосильцев, «сатир и бахус». — Эпизод из романа Л. Н. Толстого «Воскресение». — Детство и юность С. П. Дягилева. — Зарождение «Мира искусства». — Коля Скалон и Гриша Калин. — Гениальность С. П. Дягилева. — Замужества М. К. Тенишевой. — Легенда об основании Петербурга. — Рождение «Русских сезонов» в Замятином переулке. — Фасад дома как лицо его жильца. — Родители Д. В. Философова. — В. Ф. Нувель и А. П. Нурок

    Галерная улица… Запах смолистых досок, свежих стружек, мускулистые, загорелые, белозубые мастеровые, обнаженные до пояса. Шум, гомон, стук топора, визг пилы… Память места, восходящая к первым годам существования города, когда эта дорога соединяла две судостроительные верфи. Со временем улица и параллельная ей Английская набережная стали аристократическим заповедником: великокняжеские дворцы, особняки финансовых магнатов. Но память места жила, и Галерную предпочитали романтики, мечтавшие о дальних странствиях, экзотических и пряных ощущениях.

    Начинаясь от арки Синода, Галерная пересекает площадь — ранее Благовещенскую, ныне «площадь Труда» — и заканчивается у прелестной усадьбы графа Алексея Григорьевича Бобринского, сына Екатерины Великой от Григория Орлова. В юности граф Бобринский много шалил; Павел держал его взаперти в Ревеле; впрочем, обычные шалости «натурала», в зрелые годы остепенившегося.

    Известен подобными подвигами и хозяин Николаевского дворца, называющегося до сих пор, кажется, «Дворцом Труда» (колорит первых послеоктябрьских лет). Брат Александра II, великий князь Николай Николаевич женат был на своей кузине, урожденной принцессе Ольденбургской, но супруги разошлись довольно быстро. Александра Петровна была женщиной нервной, впала в религиозное ханжество и удалилась в Киев, поближе к святым угодникам. Николай Николаевич жил с балериной Числовой, и примечательно, что, впав под старость в полное слабоумие, он кидался с поцелуями на всех хорошеньких мужчин, имевших сходство с женщинами. Перестал он появляться на публике после того, как громогласно высказал намерение осчастливить разом весь кордебалет Мариинского театра. Так что здесь налицо абсолютная гетеро-сексуальность.

    Сын его, Николай Николаевич «младший» (кстати, что мало известно, последний генералиссимус царского времени) известен с разных сторон. Одна для нас мало интересна: репутация интригана, подтолкнувшего императора Николая II к двум неосмотрительным поступкам (конституции 17 октября и отречению от престола). С другой же стороны, он был одним из выдающихся пьяниц своего времени. Офицеры лейб-гусарского полка, шефом которого был великий князь, любили, как рассказывают, в апофеозе пирушки, раздевшись догола (вот так!), становиться на четвереньки и дружно выть, требуя, чтоб им подавали лохани, наполненные шампанским. И лакали поданное до последней капли.

    Склонностью к гомосексуальным утехам славились конногвардейцы и преображенцы (о чем будет еще повод рассказать), тогда как лейб-гусары считались убежденными натуралами. Преображенцы к тому же слыли за трезвенников — конечно, в сравнении с гусарами.

    Напротив Николаевского дворца, на другой стороне Галерной, ближе к набережной — дом Вонлярлярского. Герой не нашего, по всей видимости, романа, но в своем роде весьма оригинален (словечко, как раз в его эпоху — 1840-е годы — бывшее на слуху). Василий Александрович Вонлярлярский — сверстник Лермонтова, вместе с ним учился в школе гвардейских подпрапорщиков. В училище они были особенно близки. В отличие от многих соучеников, имели неплохое образование. Михаил учился, как известно, в Московском университете, а Василий — в Благородном пансионе в Петербурге. Не задержавшись в военной службе, Вонлярлярский вышел в отставку, женился, с хорошим приданым, на дочери преуспевающего столичного медикуса, рано овдовел. Вложил огромные деньги в постройку этого шикарного дома, где устраивались костюмированные балы и званые обеды. Московский зодчий М. Д. Быховский составил проект здания, с кариатидами, будто перенесенными из афинского Акрополя.

    Лет пятнадцать жизни богатого вдовца прошли в бесконечных приключениях, путешествиях и забавах. Среди его московских друзей называли известного жуира и волокиту Владимира Петровича Бегичева. Тот, правда, был значительно моложе (Вонлярлярскому было тридцать два, Бегичеву — восемнадцать; пропорция, кажется, подозрительная) — но вряд ли там было то, что ожидает читатель. Хотя как знать. Бегичев — тот самый, пасынком которого был Владимир Шиловский, приятель Чайковского, с резко выраженными общими вкусами. Как управляющий московскими театрами, Бегичев причастен к созданию балета «Лебединое озеро» — но либретто в этом шедевре не имеет решительно никакого значения, после всех переделок Петипа, Льва Иванова, Вагановой и Константина Сергеева. Этот балет походит на игрушку-трансформер, по принципу «сделай сам».

    Вернувшись к Вонлярлярскому, заметим, что человеком он был болезненным, не дожил до сорока, и за три года до смерти вдруг занялся литературным трудом. Писал с такой продуктивностью, что успел за это время написать с полдюжины романов, справедливо уподобленный «русскому Дюма». В доме его в 1914 году разместился ресторан «Старый Донон», роскошный, но существовавший недолго. Устроителю его фатально не везло. То вели процесс с хозяевами настоящего «Донона», на Мойке; то деньги пропали, вложенные в акции какой-то липовой конторы; и, наконец, произошел пожар, и ресторан дотла выгорел. Раскованность ресторанных нравов, по-видимому, чему-то и способствует… но в Петербурге были более убедительные примеры.

    В середине прошлого века на Галерной, 27 (дом неплохо сохранился, трехэтажный, с фронтончиком, какими-то завитушками на фасаде) была канцелярия управлявшего Морским министерством светлейшего князя Александра Сергеевича Меншикова. Фамилия известная: правнук любимца Петра Великого. В военной кампании 1812–1814 годов князь, которому было тогда около тридцати, определенный в свиту Государя, храбро сражался и дважды был ранен, все почему-то в «левый мослак».

    Близким другом его был граф, а позднее светлейший князь Михаил Семенович Воронцов, тоже герой той кампании, сразившийся с Наполеоном под Краоном, когда, маневрируя и петляя, союзники продвигались к Парижу весной 1814 года. Этот выдающийся человек, безусловно, оболганный Пушкиным («полу-милорд, полу-купец») — в некотором роде жертва своей красавицы-жены, от деда своего, светлейшего князя Потемкина, унаследовавшей редкую похотливость. Пикантная толстушка Елизавета Ксаверьевна, рожденная Браницкая, на десять лет младшая мужа, одарила его богатым приданым и тремя детишками. Пушкин был с ней, кажется, в связи в начале 1824 года (это его «одесский период»).

    Семейные неурядицы граф компенсировал исключительной по размаху государственной деятельностью. Один из первых он задумывался над механизмом крестьянской реформы, освобождения крепостных. Не за это ли и был отослан с глаз подальше — генерал-губернатором Новороссии (как назывались южные территории России: Одесса, Крым, Херсон). Воронцов полностью преобразил этот плодородный, но некогда дикий край. Велики его заслуги и в замирении Кавказа, наместником которого был светлейший в последние годы жизни.

    Но мы пишем не политическую историю России: великие люди нас интересуют, главным образом, в личном плане. В этом смысле любопытно, что современники отмечали близкую связь А. С. Меншикова и М. С. Воронцова с Н. Н. Новосильцевым, что, казалось бы, странно при более чем двадцатилетней разнице в возрасте. Николай Николаевич Новосильцев входил в круг «молодых друзей» Александра, внушавших царю всякие мысли о либеральных реформах. Одно время был «товарищем» (что значило всего лишь — «первый заместитель») министра юстиции, поминавшегося нами И. И. Дмитриева. Никогда не женатый, граф Новосильцев имел репутацию не только вольнодумца, но и редкого распутника. Как изящно выражались в старину, «Сатир и Бахус в одном лице».

    В то же самое время, как граф Воронцов отбыл в Новороссию, князю Александру Сергеевичу предложена была должность начальника Черноморского флота. Пикантность состояла в том, что Меншиков никогда никакого отношения к флоту не имел (разве что прадед его, вместе со своим покровителем, взяли как-то на абордаж два шведских судна, случайно вставшие на якорь в невском устье, не зная, что накануне крепость Ниеншанц сдалась русским). Князь разобиделся и подал в отставку, удалясь в деревню.

    Намерение начальства отослать двух друзей вместе в южные края смутно ассоциируется с известным пассажем в романе Л. Н. Толстого «Воскресение». Там сенаторы за чаем лениво обсуждают вопрос, что делать с каким-то крупным сановником, обличенным в мужеложестве, и кто-то предлагает отправить преступника генерал-губернатором куда-нибудь в Томск, да заодно подыскать ему архиерея с теми же наклонностями.

    Предположение не лишено убедительности, поскольку у Меншикова, по крайней мере, была довольно однозначная репутация любителя юношей. Чему наличие жены и пары детишек отнюдь не мешало. Находясь в отставке, князь, как пишут биографы, нашел себе в деревне какого-то моряка, который обучил его отличать шпангоуты от траверсов, и настолько успешно, что дальнейшая служебная карьера Меншикова, действительно, была связана с морем. В турецкой войне 1828–1829 годов брал он крепость Варну, на сей раз получив ранение в обе ноги. В начале Крымской войны руководил обороной Севастополя, не слишком удачно. Война эта началась, как уверяли, вследствие высокомерного поведения князя Меншикова, бывшего в 1853 году послом в Константинополе, при дворе султана. Вообще считалось, что Меншиков может занимать любую должность и с равным успехом. Многие его не любили за сарказм (шутником он был известным, соперничая с такими любителями острых словечек, как князь Вяземский и Тютчев), но никто не отрицал в нем редкого ума и образованности. Библиотека его считалась лучшей в Петербурге.

    Галерная, д. 28 — аккуратненький особнячок, недалеко от Благовещенской площади — один из петербургских адресов Сергея Павловича Дягилева. Его импозантная фигура мелькнула уже где-то в начале нашей книги (на крыше Академии художеств). Пора представить его с надлежащей полнотой.

    Дягилев родился 19 (31) марта 1872 года. Всего полгода разницы с Кузминым (кстати, они почти не общались, хоть имели кучу общих знакомых). Личность, на первый взгляд, вполне космополитическая: вечно скитался, без постоянного пристанища, места оседлости, — и тем не менее, настоящий русак, глубочайший, убежденный патриот родной земли, славе которой посвятил всю жизнь.

    Место его рождения — аракчеевские Селищенские казармы на берегу Волхова (память о пресловутых «военных поселениях», внедрявшихся императором Александром I). Отец, Павел Павлович Дягилев, служил в Кавалергардском полку и командирован был в то время в Новгородскую губернию.

    Кавалергарды — красные мундиры с серебряным шитьем, белые колеты, кожаные кирасы, каски с развевающимися султанами — самый прекрасный и привилегированный полк императорской гвардии. Служба в нем — верный признак богатства и знатности. Дягилевы, старинный московский род, владели обширными поместьями в Пермской и Уфимской губерниях. Семья была многолюдной, шумной, связанной родством со множеством известных дворянских фамилий. Через Литке, например, были в родстве с Чайковским, которого Сергей Павлович называл своим любовникам «дядей Петей».

    Характерная непропорционально большая голова Сергея стала, кажется, причиной смерти при родах его матери, Евгении Николаевны Евреиновой. Овдовев двадцати четырех лет от роду, Павел Павлович вскоре женился на Елене Валерьяновне Панаевой, дочери строителя «Панаевского» театра на Адмиралтейской набережной (сгоревшего в 1903 году). Мачеха, страстная меломанка, и детям привила любовь к музыке. Пасынок вместе с младшими братьями, детьми Елены Валерьяновны, Валентином и Юрием (к последнему он был особенно неравнодушен), гуляли, насвистывая квинтет Шумана или симфонию Бетховена; сами пытались сочинять, наигрывая на рояле. В жизни Дягилева мачеха играла основную, в сравнении с отцом, роль: ее вкусам, советам пасынок всегда доверял.

    В Петербурге у деда был дом на Фурштатской, отец по службе в полку имел квартиру в Кавалергардских казармах на Шпалерной. Но, наделав множество долгов, Павел Павлович вынужден был покинуть блестящий гвардейский полк и перебраться в Пермь. С десяти лет Сережа жил там, учась в местной гимназии, где заметно превосходил сверстников по уровню развития. Впечатления его детства: большой дягилевский дом на Оханской улице, походивший скорее на усадьбу; поместье Бикбарда, в котором сохранялся дух помещичей России, с ее хлебосольством, гостеприимством, экзотическим сочетанием утонченной европейской культуры с безобразием внешнего быта, и все это в окружении могучей природы, еще не тронутой рукой человека.

    Где-то лет в семнадцать, по совету отца, Сергей сошелся с доступной женщиной — как было тогда принято, в видах гигиенических, во избежание пристрастия к онанизму (его почему-то панически боялись, хоть занимались этим мальчики всяко не реже, чем сейчас). Но опыт оказался единственным. По-видимому, Сергей Павлович, как и дальний родственник его, композитор, относились к тому типу гомосексуалистов, которым женщины физически противны. Тип, надо сказать, довольно редкий, поскольку большинство покорно с женщинами живет — в силу личных убеждений, несовместимых с их природой, или под влиянием общественных предрассудков не занимаясь единственно им желанным видом сексуальной жизни.

    Приехав в 1890 году поступать на юридический факультет университета, Сергей остановился в Петербурге у родственников, Философовых, живших на Галерной. Его кузен и сверстник, Дима Философов, тоже поступал на юридический. Лето, за исключением неизбежной экзаменационной нервотрепки, прошло приятнейшим образом: юноши уехали сначала в философовское поместье Богдановское на Псковщине, недалеко от «пушкинских мест»; а потом махнули в Европу, в один присест познакомившись для начала с Парижем, Римом, Венецией, Берлином.

    У Павла Павловича начались какие-то сложности. Пришлось расстаться с пермским домом, двумя имениями, винокуренными заводами (основа благосостояния этой семьи), вернуться на военную службу. Семья поселилась на Галерной, а позднее перебралась на Симеоновскую…

    Здесь надо сделать небольшое отступление. Лет за пять до возвращения Дягилева в Петербург, а именно в 1885 году, Шура Бенуа, сын маститого архитектора, поступил сразу в пятый класс гимназии К. И. Мая на Васильевском острове. В этом учебном заведении, известном образцовой постановкой образования (далеко не бесплатного), учились, как правило, дети высокого социального круга.

    Сразу отметим, что относительно самого Александра Николаевича не может быть ни малейших подозрений. Его образцовая семейная жизнь исключает какие бы то ни было сомнения в полной гетеросексуальности. Однако присущие Александру Бенуа обаяние и общительность делают эту фигуру ключевой в художественной жизни России конца XIX — начала XX веков. Человек этот был в высшей степени толерантный, и маленькие слабости его друзей нисколько его не отпугивали. Ближайшими же его друзьями в гимназии Мая оказались, как на подбор, Валя Нувель, Костя Сомов и Дима Философов… Ничего не поделать, все трое были ориентированы совершенно однозначно.

    Юные «пиквикианцы», как они себя называли, или «общество самообразования», собирались друг у друга, листали увражи, разглядывали рисунки, картины, пели, играли на рояле. Не чуждались барышень — у всех были сестры и кузины. Взрослея, к началу 90-х годов, юноши начали устраивать в этом небольшом кружке (человек десяток-полтора) лекции, рефераты на темы современного и классического искусства.

    Отметим для курьеза еще два имени из гимназических друзей Шуры Бенуа: Коля Скалон и Гриша Калин. Позже пути их разошлись. Скалон увлекся толстовством, опростился и исчез где-то в деревне. Калина Бенуа встретил после революции, в должности комиссарика местного значения. Сказалось, видимо, «пролетарское» происхождение: отец Гриши был швейцаром в одном из домов на 10-й линии. И вот повезло привратнику: выиграл в лотерею сто тысяч рублей! Родители Гриши на радостях спились, но раньше успели купить тот самый дом, в котором старший Калин служил швейцаром. Так что сирота стал домовладельцем и получил приличное образование. В сущности, эти парни были случайными в компании «пиквикианцев», и если бы Бенуа, с его немецкой сентиментальностью и французской мелочностью, не вспомнил о них в своих замечательных мемуарах, то вряд ли бы мы их знали.

    Костя Сомов и Дима Философов на гимназической скамье были совершенно влюблены друг в друга. Но их взаимные ласки, не лишенные, по меланхолическому признанию Бенуа, физической чувственности, вовсе не нравились соученикам. После шестого класса Сомов покинул гимназию, поступив, неожиданно для всех, в Академию художеств, не теряя, впрочем, связи с Философовым. Дима тогда прихварывал, и родители увезли его на годик на Ривьеру подлечиться. Таким образом, налаживающийся кружок мог распасться, но в восьмом классе двух друзей, Шуру и Валечку Нувеля, оставили на второй год, и они оказались опять с Димой в одном классе. Все втроем поступили на юридический факультет университета, куда, как мы помним, в том же году пришел Дягилев. Именно его недоставало нашим друзьям, чтобы их довольно бессмысленные и беспредметные влечения приобрели характер программы, преобразившей отечественное искусство.

    Сомов был только художником — гениальным, но занимавшимся исключительно своими «радугами» и «маркизами», создавая несравненные по драгоценности живописи полотна. Бенуа — тоже живописец, весьма плодовитый, но более культурный, чем талантливый. Зато он блестяще владел пером, и первый в России стал настоящим историком и критиком искусства. Философов был, вероятно, наименее даровит, но склонен к политическим и религиозным размышлениям, в искусстве разбираясь слабо. Нувель увлекался музыкой, и хоть был любителем, но такого класса, что к советам его прислушивались Стравинский и Дебюсси.

    Дягилев же… Он мог, конечно, писать статьи, и даже книгу целую как-то написал о Д. Г. Левицком. Сочинял романсы, пел баритоном. Но не в этом его значение для русской и мировой культуры.

    Дягилева в буквальном смысле можно назвать гением русского искусства (гений — от латинских слова genius, gigno, «рождать» — бог мужской силы, олицетворение сил и способностей). Этот удивительный человек имел какие-то особенные флюиды, заставляющие художников под его воздействием раскрываться во всей полноте. Все, к чему он прикасался, приобретало небывалые до того блеск и новизну.

    У Дягилева была маленькая слабость: он любил великих людей. Для начала перезнакомился со всеми современниками, в величии которых уже нельзя было усомниться. О Чайковском, «дяде Пете», уже вспоминали; но он и с Толстым беседовал в Хамовниках (ездили вместе с Димой на поклонение), и Чехова уговаривал стать редактором журнала «Мир искусства». Редко кто из русских людей мог похвастаться личным знакомством с Брамсом, Верди, Золя, Уайльдом, Бердсли, Беклином, Штуком, Уистлером… не успел, пожалуй, только с Вагнером, исключительно потому, что тот умер в 1883 году. Потом Дягилев сам стал делать великих: Бакст, Стравинский, Прокофьев, Гончарова с Ларионовым, Нижинский, Карсавина, Мясин, Лифарь, — да и такие иностранцы, как Пикассо, де Кирико, Кокто, многим ему обязаны.

    Дитя, можно сказать, уральских гор, нежные годы проведший в раздолье родной природы, Дягилев двинул русское искусство в Европу. Видел он своеобразие нашего национального гения вовсе не в этнографических курьезах, собранных трудолюбивыми немцами, Далями да Гильфердингами. Главное — душа. Язык может быть общим для всех народов, но интонация неизбежно своя.

    В 1897 году, когда друзья окончили университет, все — и Сомов с Бенуа, и Дягилев с Философовым — съездили за границу (тогда же не известный им Михаил Кузмин трепал по щеке своего Луиджино, где-нибудь на ступенях Испанской лестницы у Санта-Тринита)…

    Для начала Дягилев решил организовать выставку современных европейских художников, и тут же созрела мысль об издании своего журнала. Друзья, вроде бы, увлеклись идеей, но делать ничего не хотели. Вся тяжесть организации легла на Дягилева. В ход пошел знаменитый дягилевский шарм, перед которым невозможно было устоять.

    Тут на сцене появляется еще один дом на Галерной (вернее, главный фасад выходит на Английскую набережную, но участки здесь, как мы знаем, сквозные). Впрочем, флигель по Галерной, 13 тоже стоит отметить: здесь в рисовальной школе, устроенной княгиней М. К. Тенишевой, как-то преподавал И. Е. Репин. Но это решительно не наш герой. Адрес главного флигеля — Английская набережная, 12. Особняк и на вид весьма замечателен: невелик, но облицован камнем, с княжеским гербом во фронтоне. Дом Тенишевых.

    О княгине Марии Клавдиевне скажем несколько слов. Точный год ее рождения неизвестен: биографы расходятся между 1857 и 1867; скорее, однако, 1864. Имя отца таинственно; существует версия, будто отцом был Александр II; при известном женолюбии государя, это весьма вероятно. В детстве Марию, как ей помнилось, называли по отчеству Георгиевной, а потом вдруг стали именовать Морицевной — по отчиму, фон-Дезену. Однако при замужестве записали Клавдиевной: по первому мужу матери, Пятковскому. Выдали ее замуж (шестнадцати лет? девятнадцати?) за некоего Рафаила Николаева. Муж был, по словам княгини, «белокурый, чистенький, 23-х лет, женственный, бывший правовед». Среди его старших друзей отмечен поэт Апухтин. Частые отлучки из дому, демонстративное увиливание от супружеского долга — с этим все ясно.

    Вторично Мария Клавдиевна вышла замуж в 1892 году — за князя Вячеслава Николаевича Тенишева. Муж-миллионер, основатель коммерческого Тенишевского училища на Моховой, музыкант, этнограф, археолог — находился, тем не менее, в стороне от затей княгини, увлекавшейся пением и рисованием и любившей покровительствовать художникам. У нее на набережной был еще один особнячок (д. 6), в котором имелась квартирка, называвшаяся княгиней «конспиративной». Сюда вход мужу был запрещен, и здесь-то собирались у нее в гостях Врубель, Малютин, Серов, Коровин, Левитан… Впору вешать мемориальную доску. Забавно, что на этом доме доска, действительно, висит, посвященная какой-то стачке железнодорожников в 1905 году.

    Многое в этой даме вызывает подозрения: холодность в отношениях с обоими мужьями, социальная активность — в женщинах всегда симптоматичная — и, больше всего, необыкновенная привязанность к подруге детства, княгине Екатерине Константиновне Святополк-Четвертинской. Даже Талашкино, известное теремками и крестьянскими школами, было, собственно, не тенишевским, а родовым имением княгини Киту, по-семейному уступившей его своей подруге.

    Бывал у Тенишевых на Английской набережной П. И. Чайковский, знакомый с хозяином дома еще до его женитьбы. Вскоре после свадьбы решила княгиня пригласить на завтрак мужнина приятеля, пользуясь случаем (шли репетиции «Иоланты», и Чайковский был в Петербурге). Она училась пению, естественно, обожала романсы Чайковского. Петр Ильич вынужден был аккомпанировать, и княгиня так увлеклась, что автор опоздал на репетицию своей оперы.

    Наверняка и об этом поговорили в бонбоньерке «конспиративной квартиры» Мария Клавдиевна с Сергеем Павловичем. В юности, еще Маша фон-Дезен, она была знакома с Павлом Павловичем Дягилевым, приезжавшим погостить в Любань, на дачу к сестре, бывшей замужем за Корибут-Кубитовичем. По соседству была дача фон-Дезенов, где Маша голосила, репетируя с тем же аккомпаниатором, который учил пению детей Корибутов. Так что Дягилеву было о чем вспомнить; да и сам он, со своим баритоном, певал с ней, должно быть, что-нибудь из «Онегина». Оказалось кстати и знакомство Марии Клавдиевны с Александром Бенуа, который, как человек к этому времени уже семейный и нуждавшийся в деньгах, за сто рублей в месяц помогал княгине в составлении ее коллекции рисунков.

    Часть денег на журнал дал известный своим меценатством московский железнодорожный король Савва Иванович Мамонтов. В конце 1898 года в тенишевском особняке был устроен торжественный ужин с шампанским — по случаю рождения нового журнала. Название ему дали — «Мир искусства». Мрачный орел на обложке, нарисованный Львом Бакстом, был подобен тому, легендарному, что невесть откуда слетел на Заячий остров в момент, когда Петр водружал там крест в знак основания Санкт-Петербурга (скучны историки, уверяющие, будто царь отсутствовал на закладке крепости).

    Денег, данных Мамонтовым с Тенишевой (25 тысяч) хватило на год. Мамонтов разорился, княгиня рассорилась с Бенуа и Дягилевым, и в дальнейшем журнал субсидировал, по просьбе Валентина Серова, император Николай II. Журнал кончился в 1904 году, а позднее, уже в 1910–1924 годах, стали проходить выставки под тем же названием, но Дягилев ими не интересовался, у него появились иные задачи.

    Галерная оставалась близка ему. Пересекает эту улицу небольшой Замятин переулок, ныне именуемый почему-то Леонова: от Конногвардейского бульвара до набережной. В угловом доме (Английская набережная, д. 22) была петербургская квартира Дягилева в те годы, когда он все чаще и надолго уезжал за границу. Квартира была солидная, как видно и по внешнему облику дома — добротному, основательному, без излишней помпезности. Никаких безделушек и всяких там пуфиков не было. Мебель красного дерева, несколько полотен старых мастеров на стенах. Посмертная маска Бетховена над дверью, дельфтская ваза с цветами на столе. Вид из просторных окон на Неву — именно в сторону сфинксов.

    Здесь разрабатывалась стратегия проекта, который должен был потрясти «весь Париж». В 1906 году Дягилев начал «Русские сезоны», устроив в Гран-пале огромную выставку русского искусства: от икон до друзей-мирискусников. На следующий год — «исторические концерты» музыки от Глинки до Скрябина. Наконец, 17 мая 1908 года — дата историческая — в Гранд-опера состоялась генеральная репетиция «Бориса Годунова» с Шаляпиным.

    Небывалый успех навел на счастливую мысль: показать Парижу наш балет. Но не постановки императорского Мариинского театра, а лишь солистов его, занятых в совершенно оригинальных, специально для этой антрепризы созданных спектаклях. Вот на Замятином это как раз обсуждалось. За большим овальным столом восседали седовласые законодатели петербургского балета Валерьян Светлов и генерал Безобразов, острил Бенуа, сиповато похохатывал Нувель, блестел пенсне рыжий Бакст, наигрывал на рояле Фокин. Нижинский, натурально, пробудившись, немедленно начинал отбивать батманы…

    Есть какая-то загадка в том, как дома своим обликом подобны человеку, в них живущему. Понятно, если б это был особняк или дворец — но как удается это обычным доходным домам, трудно сказать. И все же: в адресах Достоевского есть обязательно какая-то неопрятность, запутанность, многоглаголанье, с неожиданными просветами; у Пушкина — любил поэт пожить на широкую ногу — все дома сходны с четырехстопным ямбом «Полтавы».

    И вот, скажем, дом на Галерной, 12. Четырехэтажный, с гладкими, какими-то жалкими стенами, явно надстроенный на два этажа, без всяких украшений. Разве что в нижней части три окошка по центру, с треугольными лепными сандриками, необходимыми в эпоху классицизма. Но тогда являлись всякие такие фронтончики, портики часто пускались по фасаду, лепные панно между окнами. По крайней мере, карниз с модульонами. Здесь ничего такого нет. Сливающаяся с соседним, столь же безликим домом штукатуренная стена и нелепо торчащие над тремя окнами наличники. Как бы что-то было задумано и даже могло осуществиться, но нет, ничего не получилось. И квартал аристократический, и бульвар шикарный за углом, а дом… ну, просто никакой архитектуры, ничего удивительного было б увидеть такой домишко на Песках или на Охте.

    Забрели мы сюда потому, что в доме этом жил Дмитрий Владимирович Философов. Поскольку матушка его была родная тетка Дягилеву, то и Сергей, когда сдавал экзамены в университет, жил на квартире у кузена.

    В личности Философова та же двойственность, что в доме, где провел он свою юность. Задатки превосходные, образован, красавец. Высок, строен, с русалочьими глазами, породистым носом, чувственными губами, с несколько брюзгливой складкой в уголке, метко схваченной В. А. Серовым в портрете двадцатисемилетнего Дмитрия. И, в сущности, неудачник, стремившийся всю жизнь играть какую-то самостоятельную роль, но остающийся в памяти лишь как спутник нескольких выдающихся людей.

    Происхождение его отмечено чисто русской парадоксальностью. Род Философовых восходит к временам Святого Князя Владимира. Отец Дмитрия — сенатор, член Государственного Совета. В 1860-1870-е годы, когда начинали нигилисты охоту за царем, занимал должность прокурора Военного суда. Мать, Анна Павловна, рожденная Дягилева — та самая, которую под именем Анны Вревской воспел Блок в поэме «Возмездие». «Кто с Анной Павловной был связан, — всяк помянет ее добром… Вмещал немало молодежи ее общественный салон: иные — в убежденьях схожи, тот попросту в нее влюблен, иной — с конспиративным делом… И всем нужна она была». Красавица, эмансипэ, деятельница женского образования («бестужевские» курсы, плодившие нигилисток и акушерок, — ее детище). Рассказывали анекдот, будто, пока Владимир Дмитриевич, скрипя пером в прокурорском кабинете, подписывал смертные приговоры государственным преступникам, жена его в той же квартире прятала шифры и передавала посылки политическим каторжникам.

    Демократизм Анны Павловны, кажется, не пробуждал в ней сапфических наклонностей. Детей была куча. Дима (предпоследний ребенок) — на двадцать лет младше старшего брата. Выясняя, чем бы были сходны столь разные по общественному положению, способностям и талантам интересующие нас люди, нельзя не заметить, что чаще они походят внешне на мать, чем на отца, — а по воспитанию едва ли не всегда находятся под сильнейшим влиянием своих матерей. Возможно, в таких случаях, как Философов или Кузмин, это объясняется слишком большой разницей в возрасте с отцом. Но есть исключения из правил. Сомов тоже отцу во внуки годился, а дружбу с ним высоко ценил.

    Высокий, гибкий Дима и медлительный Костя, с пухлыми щеками и карими глазками-щелками, представляли, должно быть, неплохую парочку. Заманчиво выглядел рядом с ними и высоколобый Валичка Нувель, с бархатисто-томными глазами. В гимназии он не проявлял себя столь откровенно, да в одном с ним классе учился еще и старший брат, Эдичка — отчаянный сорванец, в отличие от кроткого Валички. Одноклассники вообще были разного возраста: Костя тоже старше Димы на три года (но всегда выглядел моложе своих лет, как многие люди с подобными вкусами).

    Все здесь было по-семейному и по-соседски. Нувели жили в том же доме на Галерной, над Философовыми. Последние, правда, занимали целый этаж, тогда как квартира, в которой поселилась Матильда Андреевна Нувель с четырьмя сыновьями и дочерью, была поскромнее. Потеряв мужа, процветающего финансиста, вдова вынуждена была сокращать расходы.

    Юношеская дружба, имеющая даже терминологическое обозначение, как «подростковая гомосексуальность», редко бывает прочной. Дружба Димы с Костей была разбита Сережей Дягилевым. Окончательный разрыв произошел лишь в 1900 году, но изменил Дима Косте со своим кузеном, наверное, сразу, как тот появился на горизонте. Крепкий, задорный, звонко смеющийся, способный играючи потузить приятеля или легонько придушить, его облапив, — Сергей, во всем обаянии провинциальной свежести, завладел сердцем Дмитрия.

    С кем утешился Сомов, трудно сказать. Он и вообще был человеком мало откровенным, а возможно, далеко не сразу себя осознал. Нравилось ему кокетничать с дамами: Лиза Званцева, Анна Остроумова… Художница Елизавета Мартынова, рано умершая от чахотки, была фатально влюблена в него. Это с нее написал Сомов свой шедевр — «Даму в голубом», где на заднем плане художник изобразил и себя.

    Прощаясь с Галерной (много, кстати, распространилось здесь в 1990-е годы различных баров, ресторанов и бистро), дадим небольшую справку о Вальтере Федоровиче Нувеле; он еще не раз нам встретится.

    Нувель служил чиновником по особым поручениям при Министерстве императорского двора — завидная должность, не требующая никаких усилий, кроме того, чтоб не забывать расписываться за жалование. Основным увлечением его была музыка. Он неплохо играл на рояле, бегло читал с листа. Знакомил друзей с новейшими европейскими достижениями, и в журнале «Мир искусства» вел музыкальный отдел. Напарником Нувеля в этом деле был Альфред Павлович Нурок, лет на десять его старше. Лысый, сухощавый, с саркастическим взглядом из-под очков, он писал под псевдонимом «Силен», не столько соответствовавшим внешности, сколько призванным создать репутацию циника и имморалиста, к чему он стремился. Таилась за этим вполне добродушная натура и едва ли не добродетельная семейная связь с Валичкой. Вместе они организовали «Вечера современной музыки», проходившие в разных залах: консерватории, Тенишевском училище…

    С этих «вечеров» началось восхождение к мировой славе Игоря Стравинского, о чем вспоминал он в автобиографической «Хронике моей жизни» (на самом деле написал ее за Стравинского именно Нувель — уже в эмиграции, когда и Петербурга-то не было).

    Укажем, наконец, для симметрии, что не кто иной, как Вальтер Нувель в 1904 году ввел Михаила Кузмина в артистический круг: прежде, чем публика смогла прочесть стихи Кузмина, он пел и играл на «Вечерах современной музыки».


    Глава 5
    Старо-Калинкин мост.
    Екатерингофский проспект
    (Римского-Корсакова).
    Никольский собор

    Признание в любви к Коломне. — Виды с Калинкина моста. — М. И. Глинка в Благородном пансионе. — Гибель Лидочки Ивановой. — Дом, где жила Т. П. Карсавина. — «Князь-пожарник» А. Д. Львов. — Анонимный донос 1889 года. — Загадки петербургской топонимики. — Древность рода Сомовых. — Акварель «Спящая молодая женщина». — Образ жизни К. А. Сомова. — Что нагадала цыганка Мише Кузмину. — Мифетта Лукьянов, Хью Уолпол и Боря Снежковский. — Мечты К. А. Сомова и В. Ф. Нувеля. — Акварель «Спящий кадет». — «Потемкинские» курьезы. — Что Библия говорит о Содоме. — Дом Бенуа

    Любовь не терпит вопросов «почему» и «за что». Вряд ли можно с уверенностью сказать, что пленяет нас в любимом человеке: губы, нос, изгиб ушной раковины, хрупкая шея с тонко вибрирующим кадыком. Однако все же где-то внутри себя приятнее одно, нежели другое: целовать, допустим, любимому мизинец на ноге, чем щекотать за ухом.

    То же с Петербургом. Есть, разумеется, прекрасные места и на Петроградской, и на Васильевском. Уж на что бездарны районы новостроек, но и там какая-нибудь Сосновка с лесопарком или, с другой стороны, Сосновая поляна — вид на залив с кромки холма. Это все, конечно, так. Но место, где мы оказались: с Галерной на площадь и, кружа каналами вдоль «Новой Голландии», через Храповицкий мост к Аларчину, откуда видна уже каланча у Старо-Калинкина моста… выйти к Покрову, глянуть издали на синие глыбы куполов Троицко-Измайловского собора, короче, гулять по Коломне есть одно из сильнейших ощущений Петербурга.

    Завещано, так сказать, Пушкиным: дом адмирала Клокачева на Фонтанке — первый послелицейский адрес; «Домик в Коломне»; «Медный всадник» (Евгений «живет в Коломне…»). Гоголь тонко чувствовал и понимал Коломну, не любя ее, но что такое ненависть, как не обратная сторона любви. Помните, в «Портрете»: «тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, переходя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желания и порывы»…

    Коломна — это участок города между Мойкой, Пряжкой, Фонтанкой и Крюковым каналом — бывшая 4-я Адмиралтейская, или Коломенская часть, по дореволюционному административному делению Петербурга. Екатерининский канал делит Коломну на две части: Большая — с Воскресенской церковью на «Козьем болоте» (ныне, кажется, называемом «Кулибина» — от куликов, что ли, болотных) — и Малая — с церковью Покрова. Оба храма были разрушены.

    Сходство с названием древнего русского города Коломны, в ста верстах от Москвы, не должно вводить в заблуждение. Еще первый историк Петербурга Андрей Богданов называл эту местность «Колоною», очевидно, от итальянского слова colonna («линия», «строй»), что соответствует регулярному плану местности с пересекающимися под прямыми углами широкими улицами. Не повторяя общеизвестных трюизмов насчет влияния итальянцев на петербургскую архитектуру (Растрелли-Кваренги), согласимся, что если в Петербурге можно найти какое-то сходство с Венецией, так именно здесь, в Коломне.

    Сходство, скорее, умозрительное: общее, теснящее душу чувство, определение которого — тоска ли, томление, грусть — не будет вполне адекватным. Влажное дыхание морской стихии, незримой, присутствующей где-то за унылыми перспективами, замкнутыми на торцах глухими стенами. Сплошные линии фасадов, следующих изгибам каналов, с незначительными колебаниями в высоте разноэтажных зданий и сдержанной пестроте штукатуренных стен, создают бесконечно вибрирующую, трепетную картину, которая — в иных пропорциях и красках — околдовывает на узеньких улицах Венеции, пересекаемых бесчисленными каналами. Низенькие подворотни, тенистые проходные дворы, возможность затейливого перехода через двор, чью-то парадную в следующие двери, на соседний двор, насквозь, к каналу через улицу, таковы прогулки по Коломне.

    Есть здесь одно место — там, где Екатерининский канал после всех своих бесконечных извивов выходит на финишную прямую, впадая в Фонтанку… Стрелка Малой Коломны, с домом-утюгом на углу Садовой… Тут, действительно, что-то неуловимое наводит на воспоминания о подлинном уголке Венеции: рядом с железнодорожным вокзалом, где переброшен мост на Джудекку через Большой канал.

    Художники любили Коломну. Не только Репин, писавший своих «Запорожцев» в доме на площади, названной его именем. Это, собственно, скорее площадка с несколькими деревьями: «Плешивый садик», как называли его в старину. Любопытное название — не из народного ли восприятия подобных уголков места для встреч именуются «плешками»? Да и ныне здесь находят отдохновение коломенские алкаши и пэтэушники, проходящие практику на соседнем судостроительном заводе.

    Замечателен старинный верстовой столб в виде гранитного обелиска на мраморном постаменте, с овалом солнечных часов: такой же видим мы на прелестной акварельке К. А. Сомова «Весна». Отсюда начинался счет верстам до Петергофа. За Фонтанкой в XVIII веке считалось уже предместье, деревня Калинкина, потому и мост, с романтичными каменными башнями и декоративными цепями, назвали Калинкиным. Годы его строительства обозначены на больших медных досках, с курьезными сокращениями: «Н», т. е. «начат» в 1786, и «О» — окончен в 1788.

    В настоящее время здесь два Калинкиных моста: «старый» и «малый» (последний в устье канала Грибоедова), но как бы их ни именовать, мост с башнями через Фонтанку — самый, что ни на есть, подлинный Калинкин мост. Глянув с него в сторону взморья, видишь вырисовывающиеся на фоне высокого неба портальные краны, корпуса строящихся кораблей и старинные эллинги Адмиралтейского завода. На левом берегу низенькие, в строгом классическом стиле домики, из которых один особенно заметен декорирующей подворотню аркой с красивым замковым камнем. Место в своем роде любопытное. В петровские времена существовала здесь прядильня «для непотребного и неистового женского пола», а поскольку пол этот немало способствовал распространению дурных болезней, то в 1781 году открыли первую в столице Калинкинскую венерическую больницу (лечат в ней и поныне).

    Вверх по Фонтанке — вид на Троицкий собор, безусловно, напоминавший художникам, проходившим академическую практику в Риме, подобную перспективу на Св. Петра, с Тибра, если идти от пьяца дель Пополо. Диковат параллелепипед «Советской» гостиницы, но его как-то не очень заметно. Ближе к мосту видны живописные строения с фигурными наличниками, смутно напоминающими боярский терем (Фонтанка, д. 154). Архитектор Ю. Ю. Бенуа так перестроил в начале века ампирный особнячок, в котором в 1860 году разместилась Крестовоздвиженская община сестер милосердия. Основана она была в Крымскую войну: сто двадцать сестер под руководством Н. И. Пирогова оказывали помощь раненым в Севастополе (когда распоряжался там князь Александр Сергеевич Меншиков).

    Еще ближе, в начале Старо-Петергофского, простые по архитектуре, но монументальные здания николаевского ампира принадлежат Морскому Адмиралтейскому госпиталю Петра Великого. Учрежденный Царем-преобразователем на Выборгской стороне, сюда госпиталь перебрался в 1836 году; часто можно видеть в окнах юных морячков в больничных пижамах, тоскующих без курева…

    Для читателей этой книги интересно было бы вспомнить, что у Калинкина моста, напротив Морского госпиталя, в начале прошлого века разместился Благородный (т. е. для дворянских детей) пансион Главного педагогического института, с 1819 года преобразованного в университет. Как раз в пору преобразований учился в пансионе Михаил Глинка, привезенный в Петербург тринадцатилетним мальчиком. Поселили Мишу в особой комнатке в мезонине, где с ним жили еще три мальчика и гувернер, Вильгельм Карлович Кюхельбекер (только за год до того кончивший Лицей вместе с Пушкиным). Пансион был побольше Лицея, число воспитанников доходило до ста, но учили так же хорошо. Опытные преподаватели, насыщенная программа. За четыре года Глинку выучили зоологии, географии, математике, астрономии, латинскому, греческому, немецкому, французскому и английскому языкам. Он еще по собственной охоте овладел персидским. Упражнялся, несомненно, и в музыке. Рояль стоял для него в том же мезонине. Без упоминания о Глинке в этой книге все равно не обойтись, так что заметим, на всякий случай, и это место. Здание Благородного пансиона не сохранилось, но уцелел соседний каменный флигель (Фонтанка, д. 164), где была богадельня для воспитанников петербургского Сиротского дома, «неспособных к занятиям по причине телесных недугов», построенный в 1823 году.

    Уж если мы смотрим на Фонтанку с Калинкина моста, как не вспомнить о странной истории, случившейся где-то здесь 16 июня 1924 года. Подающая надежды двадцатилетняя балерина ГАТОБа (бывшего Мариинского театра) Лидочка Иванова каталась по Фонтанке на моторной лодке с пятью кавалерами. И каким-то необъяснимым образом лодочка столкнулась с пароходиком «Чайка», устремлявшимся в Кронштадт. Четверых спасли, а Лидочка с одним из приятелей утонула, что загадочно, прежде всего, потому, что Фонтанка не так уж широка и глубока. Пошли слухи. Шептали об Ольге Александровне Спесивцевой, прима-балерине, за которой тогда ухаживал Борис Гитманович Каплун, племянник Урицкого, комиссаривший на ниве городского хозяйства. Предполагалось, что Спесивцева, видя в Лидочке соперницу, решила ее устранить таким экзотическим образом. Можно быть уверенным, что это не более чем сплетня. Спесивцева вскоре благополучно покинула Советскую Россию, работала у Дягилева, сошла с ума, как Нижинский, и умерла в глубокой старости. Любопытно, что и комиссар Каплун удрал за границу, где бесследно сгинул. На эту тему ныне поставлены уже кинофильм и даже балет, имеющие, как водится, мало сходства с реальной историей (а какова она была, кто знает!)

    Бедная утопленница и слухи о ней занимали воображение Кузмина, намекнувшего в своей «Форели»:

    Уносится тайком чужой портфель,
    Подносится отравленная роза,
    И пузырьками булькает со дна
    Возмездие тяжелым водолазом…

    Раз вспомнили о балете, то укажем на дом 129, в самом конце Садовой, у Мало-Калинкинского моста. Дом стоит с середины прошлого века, сооруженный плодовитым столичным архитектором А. X. Пелем, но в начале 1910-х годов перестроен в духе модерна, с вазами и театральными масками на пилястрах. Декор указывает на то, что в доме жили служащие Мариинского театра. Здесь провела детские годы Тамара Платоновна Карсавина, славная дуэтами своими с Нижинским («Поцелуй розы», Балерина в «Петрушке», «Жар-птица»), что неплохо было бы отметить мемориальной доской.

    Через канал, в Большой Коломне, давно нависает над нами мрачный силуэт Съезжего дома, одного из немногих сохранившихся в Петербурге (1849–1851, арх. Р. А. Желязевич). Его узкая, длинная каланча с машикулями напоминает муниципальные синьории средневековых итальянских городов. Здание и поныне отвечает своему назначению, здесь размещены противопожарные службы.

    В пожарах есть своего рода эстетика, сильно затрагивающая чувства. Черные тучи дыма, клубы пара, алое пламя, голубоватые язычки, жадно лижущие трескающиеся стены… укротители огня, бравые молодцы в сверкающих касках, грузных робах, что-то там разгребающие, волочащие змеи шлангов, взбирающиеся по лестницам… Нет, можно понять чувства князя Александра Дмитриевича Львова, любившего атлетичных парней, балансирующих на краю гибели, спасающих жертв стихии.

    Князь имел прекрасную дачу в Стрельне и под впечатлением случавшихся там два года подряд больших пожаров организовал на собственные средства «пожарный обоз» в 1880 году. Он так увлекся тушением пожаров, что выписал из-за границы специальное оборудование для первой в России «дружины тушильщиков». Наконец, он был избран в 1893 году первым председателем Российского пожарного общества. Считается, что ему тогда было всего тридцать лет, но зная некоторые слабости наших героев, усомнимся в этом. Нам известен документик, согласно которому родился князь в 1860 году (да и по хронологии его пожарных подвигов это выглядит убедительнее).

    Еще не раз мы обратимся к уникальному источнику, характеризующему состояние «голубого» Петербурга в начале 1889 года. В одном из петербургских архивов уцелел редкий по содержанию донос. Некто сообщает по начальству увлекательные подробности о жизни тогдашних «теток» (как называли они друг друга в своем кругу), приложив и список, включающий фамилии, с указанием возраста, адреса, рода занятий. Но эти детали не всегда были известны тогдашнему сексоту, а вот что знал он о каждом: кто, чем и как любит заниматься. Действительно, одним нравятся юноши, другие предпочитают зрелый возраст; кто готов себя показать, кто ждет того же от друга…

    Упомянут среди прочих и «князь Львов, 28 лет, дама, любит солдат, которые употребляют его». Судя по всему, это наш князь-пожарник, к заслугам которого можно, таким образом, отнести и любовь к сильному полу. Не противоречит этому и отмеченная доносчиком страсть князя Львова к балету. Можно заметить также, что князь Львов был председателем общества «Голубого креста», но это всего лишь общество спасения утопающих, к чему наш герой также испытывал влечение.

    Здесь, в Коломне, особенно ощущается бестолочь современной топонимики Петербурга, с ее хаосом восстановленных «исторических названий» и осколков советского быта. В самом деле, почему канал называется Грибоедова? Речка Кривуша, одетая в каменные берега и отчасти выпрямленная в царствование Екатерины II, по справедливости была названа Екатерининским каналом, как Александровским именовался канал Обводный, прорытый при Александре I. Но при чем же здесь Фамусов с Чацким? Это загадка, одна из петербургских тайн.

    Рискнем сделать следующее предположение. В угаре первых послереволюционных лет переименования осуществлялись исключительно в честь партийных и советских работников или, по крайней мере, лояльных к режиму деятелей: трампарк Смирнова, табачная фабрика Клары Цеткин, автоклуб имени Тимирязева. И вот в 1922 году скончался довольно известный еще с дореволюционных времен, но без всякого саботажа трудившийся на ниве городского хозяйства инженер К. К. Грибоедов. Его и увековечили, вместо бывшей царицы: как же, канализация, водоснабжение, гороткомхоз! Имя вскоре забылось, а мы думаем, что это из-за «Горя от ума» такая честь. Есть здесь такие монстры, как улица Союза печатников или неопределимое по возрасту и падежу Володи Ермака. Но сохранились и старинные теплые названия: Канонерская, Лоцманская, Мясная, Дровяной. Переименования затеяла еще дореволюционная городская дума, вследствие чего, например, никому не мешавшая Хлебная стала называться Витебской (вот уж впрямь, ни к селу ни к городу). Топонимическая страсть не оставляла градоначальников с переменами социального строя. По крайней мере, Екатерингофский проспект (т. е. ведущий в Екатерингоф, загородную усадьбу царицы Екатерины I) назвали не каким-нибудь героем-подводником, а в честь композитора Н. А. Римского-Корсакова.

    Назовем, однако, адрес по-старому: Екатерингофский, д. 97. Дом, принадлежавший художнику Константину Андреевичу Сомову. Еще раз отметим справедливость наблюдения, что дома своим видом отвечают характеру их владельца. Дом типичный петербургский, что называется, «рядовой застройки». Но это и хорошо: скромность и достоинство, без стремления чем-то выделиться, поразить. Впрочем, есть и балкон с коваными перилами, и наличники над окнами, но все в меру, строго, со вкусом. В отличие от неряшистого фасада дома друга Философова.

    Дом был приобретен в 1887 году отцом художника, Андреем Ивановичем. Дворянство Сомовых шестисотлетнее, происходит от выехавшего в 1389 году из Золотой орды к Великому князю Дмитрию Иоанновичу Мурзы-Ослана, принявшего святое крещение под именем Прокопий. Один из внуков его, Андрей, по прозвищу «Сом» — отсюда Сомовы. В семье сохранялось предание о расточительных забавах предка, Ивана Иоасафовича, московского барина XVIII века, устроившего в своей усадьбе необыкновенные сады с павильонами и храмом Амура, который сам расписывал. В конце жизни он разорился и был взят под опеку. Дети его получили изрядное образование. Осип Иванович — академик, выдающийся математик. Андрей тоже окончил университет по физико-математическому отделению, но потом увлекся историей искусств. Двадцать три года он был хранителем картинной галереи Императорского Эрмитажа, описание которой издал в 1859 году.

    Женат был Андрей Иванович на Надежде Константиновне Лобановой. Костя родился 18 (30) ноября 1869 года — в сравнении с друзьями, не так уж поздно: отцу было всего 39 лет.

    Многое читатели о Сомове уже знают. Добавим, что в 1897 году, когда его приятели по гимназии Мая окончили университет, Константин Андреевич покинул, не доучившись, Академию художеств (учился в мастерской соседа по Коломне — И. Е. Репина). Повод, по которому Костя Сомов бросил Академию, вносит дополнительный мягкий штрих в обрисовку его в целом весьма симпатичного характера. Случилась очередная мелкая потасовка студентов. По какому-то ничтожному поводу они стали бастовать, как тогда было принято среди либеральной молодежи. Президент Академии, желая обуздать шалунов, велел всем желающим продолжать занятия записываться в особом журнале, а не записавшихся считать отчисленными. Сомов, всегда чуждавшийся политики и по природе чуждый всякому общественному движению, даже не знал толком, из-за чего сыр-бор, но поскольку все студенты поначалу отказывались записываться, и он не записался, из чувства солидарности. Между тем, как водится, погорланив, все потихоньку записались, а Сомов тут уж из упрямства не стал изменять принципам. Так и вылетел из Академии и тотчас отправился в Париж.

    В следующем году Дягилев организовал выставку русских и финляндских художников, на которой наибольший скандал вызвали произведения Врубеля и Сомова. Поминавшийся нами художник Щербов карикатурку сочинил, в которой Сомова обозвал «Содомовым» (по-видимому, совершенно бессознательно попав в точку).

    Что ж за картины он писал? Вот акварель Сомова 1909 года «Спящая молодая женщина», вполне для него типичная. Большую часть листа занимает диван с гнутой спинкой, подлокотниками и ножками в стиле Людовика Шестнадцатого (а пожалуй, не настоящее рококо, а модная подделка). Обит диван шелковистой тканью в полоску: розовое, белое и голубое. За диваном ширмы с нарисованными яркими цветными букетами. Слева из-за ширм виден оконный переплет, за стеклами — зелень кустов и облачное небо. Двойные шторы: темно-синие и серые — сдвинуты. Стена гладкая, затянута коричневым репсом. Сбоку ширм виден уголок шкафчика красного дерева, форм, близких к бидермейеру, в шкафчике толстенькие корешки книг, на нем пестрая фарфоровая статуэтка — мейсенская, должно быть, работа прошлого века, персонаж комедии дель арте. Пол в комнате в шашечку, красную и белую (цитата из Вермеера), закрыт большим цветастым ковром. Справа столик карельской березы с точеными ножками, примерно александровского времени, на нем в простом стеклянном сосуде разлапистый букет сирени. На диване лежит, подоткнув под голову подушку, дама. Высокая прическа, с волосами, зачесанными наверх, с легкими буклями, перевитыми голубой лентой, как у Марии Антуанетты. Платье на фижмах, изумительно написанное, тончайшими валерами, черный дымящийся атлас с гофрированными белыми, с синими тенями в складках, лентами. Легкая косынка скрывает розовато-жемчужные прелести.

    Что здесь сюжет? Какова тема? Отнюдь не мечта, тоска по невозвратимому прошлому (что любили видеть в полотнах мирискусников). Дама, может, и современница Сомова, прикорнувшая в маскарадном платье. Да и нет никакой дамы: так, сон, видение, в связи с интерьером ушедшего быта. Сюжет и поэма: платье, диван, ширмы, туфелька прелестницы, выглядывающая из-под вороха ткани; ручки дамы, сложенные, как у сиенских мадонн, выисканностью линий подобные иероглифу. То, что невыразимо словом, но ясно созерцателю: краски, линии, мазки, блики, столб света в щели между шторами, за букетом сирени.

    Ювелирные картинки Сомова в принципе можно было б с тем же успехом разглядывать вверх ногами. Всем заметная и постоянно отмечаемая ироничность художника, безысходность томления духа выражаются не столько в ностальгическом каталогизировании примет ушедшего времени, сколько в многотрудной тщательности изготовления вещиц, по существу никчемных, кажется, даже назначенных к забвению. Мы, скорее, задумались бы не о гротеске и иронии, а о простодушном лиризме Сомова, очевидной невозможности не задохнуться от подступившего к горлу комка, видя тающий в светлом небе уголек последней погасшей ракеты; ветку с почками, дрожащую на сыром ветру; сугроб, намокший мартовской влагой…

    Раннее детство Сомова прошло на Васильевском, в «доме академиков» на набережной, у дяди, Осипа Ивановича. Потом перебрались на 1-ю линию, ближе к Среднему проспекту. Дом на Екатерингофском был куплен, когда Косте стукнуло уже восемнадцать лет. Для сына-живописца Андрей Иванович предусмотрел специальную мастерскую на четвертом этаже, окнами во двор. Но из-за больших окон, выходящих на север, в ателье было слишком холодно, и Константин предпочел заниматься живописью в кабинете, сохранив на всю жизнь любовь к полотнам небольшого формата. Аккуратность и скрупулезность были ему присущи, чистота на столе царила необыкновенная. Работал он медленно, бесконечно поправлял и переделывал.

    Каков был образ его жизни? Каждое лето обязательно выезжали всей семьей на дачу. Лет тридцать снимали дачу в Сергиево — местечке близ Стрельны, на берегу Финского залива, рядом с Троице-Сергиевой пустынью. В 9 лет впервые оказался за границей: отец свозил его в Париж, показать всемирную выставку. На следующее лето ездили в Ревель, жили в Кадриорге…

    Как все пересекается и повторяется! Кузмин на всю жизнь запомнил, как гулял летом 1890 года в окрестностях Кадриорга (Таллин-Ревель — первый заграничный город, в котором он побывал). Там, если двигаться по направлению к Пирите, берег залива повышается, образуя нечто вроде скалы, и не без труда выбравшись по сыплющимся камням на верхнее плато, восемнадцатилетний мальчик был остановлен цыганкой, погадавшей ему по руке. Нагадала она долгую жизнь и много-много любви. Так оно и вышло…

    За два года до того, как Дима Философов возил в свое Богдановское кузена Сережу, в 1888 году ездил он туда с другом Костей. В 1890 году — большое путешествие с мамой по Европе; первое знакомство Сомова с Италией. В следующем году пришлось отбывать воинскую повинность в лагерях под Красным селом. С 1895 года вместо Сергиева стали снимать дачу в Мартышкине — тоже рядом с заливом, ближе к Ораниенбауму. Зима 1897 — весна 1898 годов — учение в Париже, потом путешествие по Швейцарии и Германии. В 1906 году умерла мама, ровно через три года за ней последовал отец.

    Осенью 1910 года Сомов познакомился с семнадцатилетним Мефодием Лукьяновым. Брак с Мифеттой, как он его называл, оказался образцовым, они жили вместе двадцать два года, до самой смерти Мефодия Григорьевича от туберкулеза в Париже. Пока жили в России, снимали, по-семейному, на лето дачу то в Териоках, то опять под Петергофом.

    После революции дачам пришел конец. Вот так: либо в Петербурге, либо в Европе. Где Ферапонтов? Кострома? Ростов Великий? Это весьма характерно, и не могло не отразиться на творчестве: полное отсутствие Волги и русских степей. Да окружающая действительность, в сущности, мало его волновала. Он писал с натуры лишь портреты; пейзажи — по памяти, а картинки сочинял в уме. Они ему снились, о чем он педантично записывал в дневнике (тоже характерная наклонность к ежедневным записям для памяти).

    Судя по дневникам, каких-то особых потрясений в жизни Сомова не было. Странный роман случился у него с Хью Уолполом, английским беллетристом, оказавшимся в России с миссией Красного Креста в первую мировую войну. Будучи на пятнадцать лет моложе Сомова — человека уже в летах — он страстно в него влюбился, тогда как Константин Андреевич привередничал и уклонялся. Тем не менее, отвергнутый, но верный Уолпол продолжал любить художника и очень помог ему в эмиграции.

    Сомов так бы и прожил в родительском доме до самой смерти, если б не известные события 17-го года. Сначала Сомов перестал быть домовладельцем — спасибо, квартиру не «уплотнили». В 1923 году удалось, по оказии, вырваться сопровождать выставку советских художников в Америку. Мефодий уже ждал в Париже. Последние годы жизни прошли в уединении и относительной скромности, но далеко не в нищете: простенькая двухкомнатная квартирка в Париже и дом на ферме Гранвилье в Нормандии. Тихо скончался в 1939 году, на семь лет пережив своего Мефодия.

    В 1930 году он получил заказ на иллюстрирование романа «Дафнис и Хлоя». Для рисования с натуры пастушка обнаружился юный боксер Боря Снежковский — всего двадцать лет, и так мил и непосредствен, что даже заинтересовался романом, который иллюстрирует пожилой дяденька, и попросил почитать. Позировал он голым.

    Рисуя Борю (ставшего его последним, и, с похвалой надо отметить, преданным другом), художник, обычно не склонный к сантиментам, почувствовал лирический настрой и вспомнил в письме к сестре, как тридцать три года назад учился рисованию в Париже у Коларосси. Сестра, Анна Андреевна, ближайший на всю жизнь друг, оставалась в Ленинграде (она пережила блокаду и умерла в 1945 году). Письма ей он писал чуть не ежедневно, и вот в одном воскликнул: «сколько лет утекло, целое море! Я, молоденький, папенькин и маменькин сынок, подруга дев… В этом смысле много потерял я интересного времени в сентиментальных беседах с ними и каком-то полуфлирте. Можно было бы лучше занять свои юные годы, более греховно и более осмысленно. Но что вспоминать старые неудачи!»

    Да, отношения с дамами отняли-таки у Сомова немало времени. Они как-то с Нувелем размечтались, что хорошо было бы сделать какой-нибудь даме ребенка — непременно мальчика! — и заниматься его выращиванием и воспитанием. Но так и не собрались. Внешность Сомова всегда женщинам импонировала: невысок, правда, кругленек — но пухлость не порок, скорее, наоборот, — усы аккуратно подстрижены, изысканно вежлив, не болтлив, деликатен. Тихий низкий голос, пел басом. Пением, как Дягилев, занимался всерьез: брал уроки, ставил голос. Одет был всегда с редкой тщательностью. Особенное внимание уделял галстукам, как Гоголь и Кузмин жилеткам.

    В отличие от Александра Иванова с Сильвестром Щедриным, о Сомове ничего гадать не надо, разглядывая рисунки и картины. Все о нем достаточно хорошо известно. Как человек весьма трезвый и с безупречным вкусом, он не мог не любить разных «скурильностей» (как тогда выражались: от латинского scurra — «шут», «балагур»). Маленькие шалости всегда были ему приятны. Раскрасневшийся кадетик на диванчике, утомленно смеживший веки, тогда как не убранный в ширинку красавец во всей розовости и манящей пухлости покоится на затянутой в казенное сукно ляжке — это один из мотивов, часто тревоживших воображение художника.

    С домом на Екатерингофском связан анекдот, сочиненный Алексеем Михайловичем Ремизовым, писателем очень талантливым, но обозленным (жизнь была трудна!) Дурашливая вязь ремизовского письма невозможна для пересказа, а мемуары его таковы, что можно подумать, будто он все выдумал. Но по косвенным признакам угадывается реальная биографическая основа.

    Дело происходило в тот недолгий период, когда Сомов близко был дружен с Кузминым. Познакомились они через Нувеля. Повесть Кузмина «Приключения Эме Лебефа», посвященная «дорогому Сомову», вышла в 1906 году, а знаменитый портрет поэта с красным галстуком художник написал в 1909 году. Осенью 1906 года они, вроде бы, даже вступили в интимную связь, но ненадолго. Оба предпочитали молодежь, и на этой почве даже приревновывали к общим любовникам.

    Можно считать и вымыслом, но существует легенда, будто Екатерина Великая, женщина без предрассудков и умевшая ценить мужскую красоту, заказала фарфоровую модель орудия прославленного Потемкина. Будто бы именно эта модель находится под большим секретом в Эрмитаже. Проверке факт не поддается, но изготовление подобных игрушек в развратном осьмнадцатом столетии было делом само собой разумеющимся. Годмише широко практиковались: достаточно перелистать сочинения маркиза де Сада, издающиеся ныне массовыми тиражами для бывших советских читателей.

    Завязка рассказа Ремизова заключена в том, что Андрей Иванович Сомов — хранитель, как мы помним, Эрмитажа — по просьбе сына принес футляр с курьезным предметом в квартиру на Екатерингофском, где был устроен показ для избранного круга. Собрались, как бы за чаем, с женами, у кого были: Бенуа, Добужинские, Розановы, Нувель, Кузмин (Ремизов и Дягилева называет, в чем мы усомнимся, по недружбе его с Сомовым), еще три-четыре человека.

    Дам оставили беседующих за чаем с Анной Андреевной, а кавалеры перешли в кабинет. Предмет осмотрели во всех подробностях, запаковали вновь в бумагу, вату, обмотали шелками и уложили в ларец. Тут Ремизов и высказался: это, мол, так, бездыханный предмет, а я знаю живое нечто, по размерам не уступающее. Все заинтересовались, стали просить познакомить. Оказалось, есть такой долговязый парень, кое-где уже печатавший юмористические стишки. Не лишенный таланта, но никому не известный. Ремизов знал его через приятеля, газетного репортера А. И. Котылева, у которого Петруша снимал комнату. А фамилия его была, как ни удивительно — Потемкин.

    Рекомендация сильно ему помогла. Нувель немедленно вышел на юношу, завел его к Сомову, там был и Кузмин… «Петрушу, — пишет Ремизов, — пичкали пирожками и играли с его живым потемкинским — три часа». С тех пор Петр Петрович Потемкин, один из главных авторов популярного юмористического журнала «Сатирикон», пошел в гору. И людям удовольствие, и молодому дарованию польза. Как квартирохозяин Котылев говорил: «Что ж, стесняться нечего: ну, поиграют-поиграют и бросят. Так оно и вышло, я этих господ знаю, а ему какая убыль — слава Богу, на всех хватит!»

    … Направляясь от сомовского дома по Екатерининскому каналу к Аларчину мосту, видишь на переднем плане истончающиеся кверху купола Исидоровской церкви, а за крышами домов самые кончики золоченых маковок и кусочек шпиля колокольни Никольского собора, что в целом имеет оттенок восточной пряности и затейливости, намек на Византию, то есть, опять ассоциативный отзвук: Сан-Марко, Венеция.

    Никольский собор (1753–1762, арх. С. И. Чевакинский) — к нашей теме, казалось бы, совсем не относится. Разве что бирюзовый цвет елизаветинского барокко. Но как знать, может, слышались здесь горячие молитвы, жгучие слезы катились по щекам. Конечно, не у всякого: Сомов, например, был убежденным атеистом, Кузмин — скорее мистиком, нежели православным. С так называемыми религиозными предрассудками следовало бы, однако, определиться.

    Мужеложников в старину называли «содомитами», и «содомским грехом» называли это самое наши предки. Что же Библия говорит о Содоме? «Жители же Содомские были злы и грешны перед Господом» (Быт. 13. 13) Ничего более. Что здесь собственно связано с нашей темой?

    В Книге Бытия повествуется о двух ангелах, явившихся в мужском образе к праведному Лоту и укрывшихся у него в доме, когда «городские жители, Содомляне, от молодого до старого, весь народ со всех концов города, окружили дом», и объявили Лоту, что хотят «познать» этих мужей. Лот предложил им взамен двух дочерей-девственниц, но они сказали Лоту: «теперь мы хуже поступим с тобою, нежели с ними» (Быт. 19. 4–9)

    Нам, людям простым и невежественным в отношении богословия, это так понятно, без всяких извращений: собралась обозленная, встревоженная толпа, нутром чующая опасность. Горланят, хорохорятся, задирают. Заводилы орут: «Да е… мы вас всех в ж…» Что тут доказывать. Очевидная вещь — в данном случае речь идет отнюдь не о практическом мужеложестве. Наверное, содомляне совершили куда более тяжкий грех: хулу на Господа. И получили по заслугам: дождь из огня и серы, обрушившийся на город. Нигде в Писании не говорится, что влечение к своему полу было свойственно исключительно жителям Содома и Гоморры, и что именно этот грех был причиной гибели городов.

    Ну да, говорит Левит: «Не ложись с мужчиною, как с женщиною, это мерзость» (Лев. 18. 22). Здесь неуместно уточнять, что обычно с мужчиной ложатся именно, как с мужчиной. Но что еще именовалось мерзостью в библейские времена? Поедать зайцев, верблюдов и тушканчиков. Напротив того, рекомендовалось есть саранчу и каких-то насекомых, именуемых солам, харгол и хагаб. Карались смертью любые виды гаданий. То есть, бабушка, раскладывающая пасьянс, совершает столь же страшный грех, как внучек, трогающий приятелю письку.

    Когда-то, может, так и нужно было судить, но сейчас в это трудно поверить. Нам остается уповать на милость Того, Кто сказал Аврааму, что пощадит город сей, если в нем есть хотя бы десять праведных (Быт. 18. 32)

    Мы думаем, что просто невозможно выполнять абсолютно все мелочные и исторически детерминированные предписания священных еврейских книг. Тогда как на самом деле, о чем говорил Спаситель: надо не красть, не лгать, не убивать, не прелюбодействовать, почитать Бога и родителей. «Не все вмещают слово сие, но кому дано… Кто может вместить, да вместит» (Мф. 19. 11)

    Мы ни в коем случае не претендуем писать богословский или моральный трактат, но полагаем, что вправе иметь свое мнение на этот счет. Сексуальная ориентация — это не совсем то, что сексуальная практика. И нас, собственно, занимает ориентация, а как они занимались этим практически, занимались ли вообще и с какой интенсивностью — для любителей этого существует специальная литература.

    Квартал напротив «Николы Морского» в конце XVIII века принадлежал зодчему и масону Василию Баженову, известному загадочной близостью с императором Павлом I (нет, только не это; годится любое другое объяснение, но не то, что на уме у читателя). Угловой дом по нынешней улице Глинки, 15 был куплен в 1799 году метрдотелем императрицы Марии Федоровны Луи Бенуа, женатым на дочери медника Гроппе, и по наследству перешел к сыну, Николаю Леонтьевичу, придворному архитектору Николая I.

    Младший сын архитектора — уже знакомый нам Александр Бенуа. В этом доме и рождался «Мир искусства», о предыстории которого было уже сказано. Ввиду отсутствия каких-либо признаков «голубизны» у Александра Бенуа, упоминать о других его адресах не имеет смысла.

    Впрочем, в Петербурге существовал термин «bleu Benois» («голубой Бенуа»), в начале нынешнего века применявшийся к оклейке стен темно-синими обоями, что чудно гармонировало с мебелью красного дерева. Так впервые была отделана столовая в доме Николая Леонтьевича — еще одно свидетельство глубокого влияния, оказанного родом Бенуа на русскую культуру.

    Тесть Николая Леонтьевича — тоже архитектор, сын придворного капельмейстера, А. К. Кавос, построивший театры в Москве и Петербурге. Итальянская, французская и немецкая кровь, наклонности к музыке, рисованию, гастрономии, архитектуре, литературе — все замечательно в жителях этого дома, сохранившего типичный облик эпохи классицизма, с уютной каменной лестницей на полуарках, коридорчиком с кессонированным сводом, коваными балконами. Но особенно милы замковые камни над окнами, где «горгоны», похожие на злобного старца, чередуются с лицом улыбающегося приветливого юноши в замысловатом колпаке.

    Отсюда рукой подать до Мариинского театра. Что тут сказать? Разумеется, все герои нашей книги бывали здесь бесчисленное множество раз, и здесь проходили счастливые часы их жизни. Вольно или невольно, они играют всю жизнь, и театр — место, как бы самой судьбой для них предназначенное. Вероятно, многие, кто связан с театром профессионально, были таковы, но и те, для кого театр — любовь, а не работа, — куда же, как не сюда?


    Глава 6
    Театральная площадь

    Падающие архитекторы Большого театра. — Любовь мужа А. И. Истоминой к бриллиантам. — «Зеленая лампа». — Что осталось от богатств В. А. Всеволожского. — Яков Толстой, агент III Отделения. — Занавес Мариинского театра. — «Черубина де Габриак». — Премьеры в Мариинском 1890 года: «Пиковая дама» и «Спящая красавица». — «Павильон Армиды». — Жизнь В. Ф. Нижинского. — Репетиции в зале Екатерининского собрания. — Скандал с «Жизелью». — С. П. Дягилев, как пионер фандрейзинга. — Барон Шарлю из романа М. Пруста, покупатель фарфора К. А. Сомова. — Нижинский и Роден. — Саша Маврин, Леня Мясин, Серж Лифарь и Борис Кохно. — Смерть в Венеции

    Вот где память места обнаруживается во всей непреложности: на Театральной площади. С тех пор, как обширный пустырь к северу от Никольского собора был отведен под «карусели» и заезжий из Англии берейтор Батес радовал здесь петербуржцев искусством вольтижировки (это 1763 год), до сего времени устремляются сюда любители славных зрелищ.

    В 1780-е годы здесь возвысился каменный театр, построенный по проекту Антонио Ринальди (сам архитектор во время строительства свалился с лесов, так что заканчивали здание инженер Баур и художник Тишбейн). Еще через двадцать лет его капитально перестроил Жан Тома де Томон. Предание гласит, что и этот зодчий упал со стены построенного им театра, когда осматривал его после пожара, случившегося в 1810 году (регулярно падающие со стен строители — сюжет для Даниила Хармса).

    Большой театр — грузное здание с восьмиколонным портиком — можно видеть на многих рисунках и литографиях так называемой «пушкинской» эпохи. Тот самый театр, куда Евгений Онегин мчался из ресторана Талона, хотя горячий жир котлет требовал пропустить еще пару бокалов «вдовы Клико». Здесь «блистательна, полувоздушна, смычку волшебному послушна», танцевала Истомина. И жила неподалеку — в угловом доме, где сейчас булочная.

    Заодно вспомним, что, расставшись со сценой, Авдотья Ильинична взяла себе в мужья юношу Экунина, очень любившего украшать себя бриллиантами, которыми его одаривала пожилая жена (гм! гм! читатель любопытный…)

    Мы и сейчас проходим мимо стен старого Большого театра: они настолько прочны, что разломать их не удалось, и старое здание встроили в ныне существующую Консерваторию (1892–1896, арх. В. В. Николя). В напоминание о славе русской музыки по бокам Консерватории стоят монументы: Глинке и Римскому-Корсакову. Первый, подбоченившись, готов уж сплясать оркестрованную им «камаринскую»; второй, изучая положенную на коленях партитуру (допустим, «Шехерезады»), служит как бы рекламой расположенного рядом домика — подобно памятнику Крылову в Летнем саду, позиция которого привлекла когда-то внимание Александра Дюма-отца.

    За Консерваторией (Театральная площадь, д. 8) — до неузнаваемости перестроенный шестиэтажный дом, мраморная доска на котором напоминает о Пушкине и «Зеленой лампе». Это 1819–1820 годы. Тогда, конечно, в Петербурге была совсем не такая архитектура, но, тем не менее, какой-то дом здесь у Екатерининского канала находился, и снимал в нем квартиру Никита Всеволожский, сын камергера Всеволода Андреевича. Отцу его принадлежал огромный дом по соседству: на углу Никольской (ныне Глинки) и Екатерингофского (Римского-Корсакова), где повешена была сначала упомянутая доска. Однако пушкинисты установили, что Никита принимал своих друзей не в отцовском доме. Ужиматься надобности не было, В. А. Всеволожского называли «русским Крезом». Двадцатилетнему сыну была предоставлена возможность перебеситься в стороне от родительских глаз.

    Странная, не лишенная назидательности судьба всеволожских богатств. Золотые прииски, чугунные заводы на Урале, астраханские рыбные садки и тони, соляные копи, угольные шахты… Первый русский пароход был построен на Волге для Всеволода Андреевича — чтоб прогуляться ему по обширным поместьям, раскинувшимся по берегам великой реки. Редкую завел он традицию: на Новый год посылать с поздравлением Императрице золотое блюдо, наполненное свежей земляникой, выращенной в его рябовских оранжереях… И вот, разве только название платформы «Всеволожская» близ этого самого Рябова под Петербургом — вся память. Ничего не осталось от рябовского замка со 160 комнатами, парка на горе, с двадцатью пятью верстами дорожек; нет в Петербурге «Всеволожских» дворцов, как «демидовских» и «юсуповских» (состояние которых вряд ли превосходило Всеволода Андреевича). Все разошлось по пирам и забавам, баснословным праздникам, фейерверкам, представлениям крепостных актрис. При этом, пуская миллионы на ветер, Всеволод Андреевич проявлял иногда наклонность к сутяжничеству. Состояние его сильно увеличилось женитьбой на воспитаннице (так называли обычно деток, прижитых от небрачных связей) Никиты Афанасьевича Бекетова — того самого, которого Шуваловы приревновали к Елизавете Петровне. Бекетов удалился в свои астраханские поместья и наладил там образцовое хозяйство. Большая часть его наследства пошла в приданое за Елизаветой Никитиной, но сорок тысяч завещал он племяннику, тоже нам знакомому, Ивану Ивановичу Дмитриеву. И что же, Всеволожский затеял на десять лет тяжбу, так, кажется, эти тысячи Дмитриеву не отдав. Интересы нашего баснописца в Сенате защищал приятель его Державин (тщетно искать хотя бы намека в биографии творца «Фелицы» на что-нибудь, выходящее за пределы нормы, как понимал ее Гавриил Романович, даже в масонские ложи брезговавший вступать, как его ни уговаривали).

    В «Зеленой лампе» публика была пестрая. Офицеры, гусары, светские бездельники, юноши из Иностранной коллегии, двадцатилетний Пушкин (как он писал: «с блядьми, вином и чубуками»)… Никита, на деньги которого лилось рекой шампанское и цыганки трясли монистами, совершенно вне всяких подозрений. Дважды в месяц там устраивалось нечто вроде либеральных прений на тему «как обустроить Россию», но более привлекательными казались субботы, когда являлись актерки, прелестницы, «с громким смехом сладострастья»…

    Кто-то, может быть, из друзей «Зеленой лампы» интересовался иным, но утешение находил в другом кругу. Сильно подозрителен председательствовавший на заседаниях «Зеленой лампы» Яков Николаевич Толстой, по возрасту несколько старший остальной компании. В субботних усладах участия он не принимал, «пиров и наслаждений чуждый», как с некоторым недоумением писал Пушкин. Многих членов «Зеленой лампы» привлекали к дознанию, когда стали исследовать корни декабристского движения, но ничего преступного в этих молодежных вечеринках не нашли. Толстой, впрочем, на всякий случай уехал за границу, и до самой смерти не возвращался из Парижа. Подружился он, что характерно, с А. X. Бенкендорфом, и по заданию III Отделения собирал сведения о подозрительных эмигрантах, сам публикуя во французской прессе хвалебные статьи о благосостоянии Российской Империи…

    На другой стороне площади, ближе к Крюкову каналу, стояли когда-то будки с жаровнями, у которых грелись кучера, дожидавшиеся хозяев, приехавших в каретах смотреть представление в Большом театре. Позднее построен был «театр-цирк», на арене которого гарцевали лошади, гимнасты в пестрых блестках кувыркались на трапеции… Наконец в 1859 году тот же архитектор Альберт Кавос, который строил цирк, переделал его просто в театр, названный Мариинским в честь жены Александра II.

    Пятиярусный, голубой с золотом зал с хороводом муз на живописном плафоне ничем, в сущности, не изменился за сто сорок лет. По периметру плафона — двенадцать медальонов с чьими-то портретами. Троих можно узнать без особого труда: Гоголь (как нарочно, над самым занавесом), Крылов и Фонвизин. Остальные тоже драматурги: XVIII и 1-й половины XIX вв. (ведь в театре ставились не только оперы и балеты, но и драматические спектакли), но кто ж их знает в лицо: Озерова с Княжниным.

    Занавес, с фестонами, ламбрекенами, кистями, позументами и горностаями — бесспорно, лучший в мире — расписан в 1914 году Александром Яковлевичем Головиным, тогдашним главным художником Мариинского театра.

    Декорационная мастерская в театре находится над потолком зрительного зала. Огромное это помещение во времена Головина было известно многим художникам, артистам и музыкантам, приходившим пообщаться. Кузмин, в сереньком пиджачке и жилете в полоску, позировал Головину именно в этой мастерской.

    В 1909 году здесь случился скандал, довольно известный в истории литературы, благодаря многочисленным мемуарам, но истинные причины его остались неясными, и вряд ли будут когда-нибудь поняты. Головин готовился тогда писать групповой портрет редакции журнала «Аполлон», первый номер которого только вышел. Позировать приходили в театр (вот причина портрета Кузмина, сотрудничавшего с «Аполлоном»; хотя Головин и вообще был верным поклонником поэзии этого мастера).

    Среди сотрудников «Аполлона» были многие, чьи имена не забыты до сих пор: например, Николай Степанович Гумилев и Максимилиан Александрович Волошин. Между ними и произошла сцена.

    Этому предшествовало следующее. Формируя редакционный портфель, хозяин «Аполлона» Сергей Константинович Маковский стал получать по почте стихи, подписанные некой «Черубиной де Габриак». Стихи понравились, их напечатали. Любопытному Маковскому захотелось лично увидеться с поэтессой. Однако таинственная Черубина соглашалась разговаривать лишь по телефону. Ее красивый голос, звучавший в телефонной трубке, взволновал Сергея Константиновича. Требование свидания становилось все более настойчивым. Черубина всячески отказывалась. Как-то сообщила, что уезжает из Петербурга, и приятель Маковского Кока Врангель (о нем еще вспомним в 19-й главе) помчался на Варшавский вокзал, продежурив там весь день, пытаясь узнать загадочную незнакомку по воображению. В конце концов выяснилось, что никакой Черубины нет в природе, а стихи писала сотрудничавшая в «Аполлоне» переводчица Елизавета Ивановна Дмитриева, прекрасно всем в редакции известная. Подговорил ее продвинуть свои стихи в журнал таким романтическим образом Волошин.

    Раздосадованный розыгрышем Маковский в сердцах охарактеризовал поэтессу в своих мемуарах, как «невысокую полную брюнетку с крупным лбом и большими зубами, выпирающими, подобно клыкам». К тому же хромую. На самом деле Елизавета Ивановна пользовалась определенным успехом у мужчин. Не только Волошин за ней ухаживал, но и Гумилев, с которым она провела лето в Коктебеле. К осени она собралась выйти замуж за инженера Васильева.

    Тут завязалась интрига, в которой заводилами выступили Кузмин и тогдашний его приятель, живший с ним в одной квартире, Ганс фон Гюнтер, молодой немец, увлекавшийся оккультизмом. Нельзя не согласиться, что склонность посплетничать и несдержанность на язык — свойства, типичные для многих наших героев… Гюнтер стал выпытывать у Елизаветы Ивановны, что у нее было с Гумилевым. Кузмин, в свою очередь, открыл глаза Маковскому, что Волошин его дурачит с Черубиной Дмитриевой. В этой атмосфере повышенной эмоциональности, смутных намеков и разоблачений Максимилиан Александрович счел долгом вступиться за честь Елизаветы Ивановны. Будто бы Гумилев оказался нескромен.

    И вот, когда вся компания собралась в головинской мастерской, среди разложенных по полу декораций к «Орфею» Глюка, при звуках шаляпинского баса, доносившихся из репетиционного зала, Волошин вдруг подскочил к Гумилеву и дал ему пощечину.

    Пришлось стреляться. Любопытно, что ночь накануне дуэли Гумилев провел у Кузмина с Гюнтером на Таврической. Да и Волошин там же жил, ниже этажом — так что к одному дому два таксомотора были вызваны поутру (или на извозчиках они добирались, друг за дружкой? на трамвае катились через Троицкий мост?).

    Стрелялись на пистолетах пушкинского времени. Натурально, за Черной речкой. Секундантов было по двое с каждой стороны, и, в частности, Кузмин — у Гумилева, а у Волошина — Алексей Толстой (будущий автор эпопеи «Хождение по мукам»). Стрелялись по-настоящему. Нервный Кузмин ушел в кусты, не желая видеть кровопролития. Гумилев, однако, промазал, а пистолет Волошина дважды дал осечку. На том секунданты и растащили дуэлянтов.

    Фон события, как видим, сильно окрашен в голубое. Но стоит внимательнее присмотреться и к главным героям. На первый взгляд, полное алиби: множество жен и подруг, из коих особенно знамениты Ахматова у Гумилева, Сабашникова у Волошина. А все же как-то вот…

    То есть, очень вероятно, что нереализованное, но как-то уж очень подчеркнуто нереализованное, будто бы вот нельзя — именно потому, что очень хочется. Да и пресловутый гумилевский донжуанизм подозрителен. Ученая Ахматова могла бы вспомнить Петра Великого, который отсылал к своей Екатерине сопровождавших его «метресс», когда доктора советовали воздерживаться от «домашних забав».

    Вот, кстати, тема: Дон Жуан с влюбленным в него Сганарелем… Но об этом после. Спустимся, наконец, в зрительный зал.

    … Существуют совпадения, в которых трудно не увидеть перст судьбы. В том самом 1890 году, когда Дягилев с товарищами поступал в университет, в Мариинском театре состоялись две премьеры: 3 января — «Спящая красавица», 7 декабря — «Пиковая дама».

    Капризы народной любви довольно странны. Были когда-то очень вкусные конфеты «Пиковая дама», но «Спящей красавицы» кушать не приходилось. Почему-то кондитерская промышленность предпочитает оперное искусство: есть конфеты, например, «Алеко» или «Кармен», но нет «Баядерки». В сущности, как-то связано это, на подсознательном уровне: развернуть хрустящую бумажку и раздавить языком во рту шоколадную бомбочку с ликером — именно в тот момент, когда любовный дуэт на сцене достигает высшей страсти.

    Кто ж не любит «Пиковую даму»! Но для восторженных меломанов, ожидающих, как их кумир (скажем, Николай Константинович Печковский — вот кстати вспомнился) даст верхнее си — совсем не важно, в сущности, что Германн из повести Пушкина — совсем не похож на оперного Германа. Пустота сюжета и бессмысленность текстов никакой оперы не портят. Наоборот, трудность понимания «Пиковой дамы» именно в том, что она слишком интеллектуальна для нормальной оперы.

    Когда гаснет чашеобразная люстра, меркнут электрические свечи, и в наступившем мраке гобой начинает тему «трех карт» под негодующий ропот виолончелей, тогда, забившись в уголок ложи второго яруса, уже безвольно отдаешься и плывешь по этому, с непостижимой легкостью разворачивающемуся потоку, опережая сознанием музыку на несколько тактов, впадая в транс от совпадения предчувствуемого и воплощаемого, из многих линий и звуков сливающегося в напористую кантилену: «небес чарующая прелесть, весна, зефиров легких шелест», понятно, что ни о чем уже не думаешь, только наслаждаешься.

    Но над «Пиковой» можно и приятно подумать, анализировать ее сложную музыкальную ткань, сплетенную из множества цитат (песенка из оперы «Ричард Львиное сердце» А. Гретри, полонез О. А. Козловского «Гром победы раздавайся», пастораль П. Ф. Карабанова), основанную на либретто, представляющем своеобразный литературный коллаж с текстами разных авторов (в том числе сам Петр Ильич сочинил «Ах, я терзаюсь этой далью» — арию Елецкого, во всех отношениях самого голубого героя этой оперы).

    Незатейливые, но в иных местах сильные стихи брата-либреттиста Модеста Чайковского («убийце, извергу навеки принадлежит душа моя») сочетаются с прелестными цитатами: из Державина (насчет несгибаемого сучка), Жуковского («как слит с прохладою растений аромат»), Батюшкова («любовь в мечтах златых мне счастие сулила»). Милый анахронизм: Жуковский с Батюшковым — поэты александровского времени, а действие оперы перенесено во времена Екатерины. Причем, к радости знатоков, время можно определить с точностью до года: не раньше середины 1780-х, потому что до этого не было ни ограды Летнего сада, ни арки над Зимней канавкой, играющих в опере столь существенную роль.

    В первой картине, сразу вслед за мамушками и горничными, вступает хор мальчиков. Наверное, это цитата из «Кармен» Жоржа Бизе, но мальчики поют:

    Мы станем воевать
    И недругов в неволю
    Без счета забирать!

    По живым, так сказать, следам событий: взятие Измаила. Мы уверены, что бал в третьей картине — тот самый, воспетый Державиным, что был дан Потемкиным в только что выстроенном Таврическом дворце. Вот, кстати, указание художникам, дающим в этой картине обычно развесистую клюкву типа елизаветинского барокко — нет, здесь старовская ротонда зимнего сада с несравненной колоннадой! Это апрель 1791 года, о чем и хор гремит в Летнем саду:

    Что за воздух! Что за небо! Точно май у нас.

    И в следующих картинах — душная атмосфера петербургского лета, фантомность белых ночей, в которых так просто увидеть призрак графини. Лиза, являющаяся в постановках «Пиковой» на мосту через канавку чуть не в шубке с муфтой, не об лед же билась, а бросилась в воду где-то в июне.

    Чарует в «Пиковой» собственная драматургия, никак не обусловленная пушкинской повестью. Вот загадочная Полина, являющаяся нам то за клавикордами в лизиной комнате, то в образе Миловзора в пасторали на балу, тогда как Томский играет Златогора, искусителя-соперника. В таком случае, Прилепа — очевидно, Лиза, и не усматривается ли в этой вставной интермедии намек на лучший, третий вариант — без Германа-демона и ангела-Елецкого?

    Для художников «Мира искусства» осьмнадцатый век был предметом особенного изучения и почитания — не от восторга ли юношей в студенческих тужурках, рукоплескавших на премьере «Пиковой» и затем уж не пропускавших ни одного спектакля?

    Ровно сто лет между гибелью Лизы в невской волне и первым представлением оперы — срок сакраментальный. В «Спящей красавице» тоже проходит сто лет между первым и вторым актом, что для художников «мирискуснического» направления дает заманчивую возможность — отразить в костюмах и декорациях нюансы исторических стилей. Жаль, что в постановках балета обычно не звучит сарабанда в апофеозе — венок Чайковского полифонистам XVII века и большому стилю эпохи Короля-Солнца.

    Музыка «Спящей» — это гигантская симфония со сложной драматургией, виртуозной разработкой материала, богатейшими лейтмотивами. Ничего подобного в балете не было, да кажется, и не повторилось.

    Не «Спящая», а «Лебединое озеро» считается, так сказать, «русским балетом № 1» — что, в сущности, справедливо. «Лебединое» — нормальный балет, который можно сравнить с любым другим. Такое же бестолковое либретто, сборная хореография, случайная музыка, из которой свободно можно выкинуть любой кусок, переставить, сочинить вставной номер. Но есть и волшебные прелести: черные лебеди, вплетающиеся нитью в ансамбль третьего акта, под надрывающий душу вальсик городской шарманки…

    «Спящая» — в бесконечности ее церемониальных выходов, поклонов и реверансов галантного века — есть нечто до такой степени цельное, что сокращения невозможны, одно следует из другого, и отсутствие сарабанды, объясняемое, по-видимому, тем, что ее не слышно было бы из-за шквала аплодисментов в коде гран-па, — в музыкально-драматическом отношении преступно.

    Даже дивертисмент, который в классических балетах обычно является неизбежной данью любителям характерных танцев (как вываливающиеся невесть откуда испанцы с неаполитанцами в «Лебедином» и просто китайцы и русская плясовая в «Щелкунчике») — здесь удивительно семантически насыщен. Мы видим героев сказок Шарля Перро и его современников: Синюю птицу, Золушку, Ослиную кожу, Рике с хохолком. Все они — из века Людовика Четырнадцатого, и они заснули, как Аврора, и ожили вместе с ней, являясь при дворе уже в следующем столетии.

    Король Флорестан, в своих горностаях и высоком парике — будто Людовик, сошедший с полотна Гиасента Риго, и значит, второй акт — это пастельные краски рококо, Трианон Марии Антуанетты. Это все тонко прочувствовал и понял Федор Лопухов, в редакции которого, несколько измененной Константином Сергеевым, идет балет в нашем театре. Что делать, привычка, конечно, но вот эта «кировская» постановка 1952 года, с декорациями Симона Багратовича Вирсаладзе (отнюдь не случайно здесь упоминаемого) представляется совершенно аутентичной замыслу «Спящей». Хоть мы знаем, что во времена Петипа роль принцев ограничивалась поддержками танцовщиц, и все нынешние фиоритуры — позднейшие доделки. Равно как искусно сочиненные в духе Н. Ланкре и Ж. Новерра танцы на лужайке во втором акте, с этой огненно-рыжей листвой осеннего леса.

    Во всех этих мелочах, деталях, тихо радующих знатоков, в утонченных пиршествах ассоциаций, реминисценций, в игре зеркал усматривается определенный строй мысли, известный склад характера, воспитания, привычек. И кто же писал либретто «Спящей красавицы»? Иван Александрович Всеволожский, весьма близкий, насколько известно, по вкусам с композитором.

    … Вот этот зал, подковообразный в плане, с пузатыми бело-золотыми барьерами ярусов, покрытыми голубым бархатом. Партер, бенуар, ложи… сколько теней бродит в этом элизиуме, чьи голоса, хлопки ладоней, шелест походки впитал воздух этого зала! Без малого полтораста лет. Всего полтораста? Три императора, с дюжину секретарей обкома, вся их челядь, то во фраках и бриллиантах, то в кожанках и френчах, то опять в бриллиантах — конечно, театр придворный, положение всегда обязывало.

    И в этом до предела насыщенном растворе кристаллизуется, выпадает — импозантный, с платиновой прядью, с моноклем в глазу, во фраке с белейшим пластроном. Вот он величественно оседает в пятом ряду партера, и взвившись, занавес шумит, и открывается декорация Бенуа, изображающая внутренность уединенного павильона, с гобеленом в стиле рококо и гигантскими часами с золочеными фигурами Амура и Сатурна. Пылкий романтик виконт, с кудрями черными, явившийся из 1830-х годов, впивается жадными глазами в картину, вдруг оживающую, — и вот уже он обласкан ветреной Армидой, подарившей ему свой шарф. Меж тем в дивертисменте выступают феи и фурии, пажи и маркизы, и сон увенчан волнующим па-де-де Армиды с изнеженным рабом. Видение исчезает, безумный виконт остается перед неподвижным гобеленом, с шарфом Армиды в руках.

    Где-то в конце 1908 года, на представлении «Павильона Армиды» Дягилев впервые заметил Нижинского, танцевавшего партию пажа.

    Вот роман, ничем не уступающий прославленным образцам гетеросексуального свойства. О нем можно писать книги, сочинять балеты (что, впрочем, уже делается). Исключительная гармония, в том смысле, что герои по своей природе были предназначены именно для тех ролей, которые играли. Необычайный плод романа — легенда, прекрасный миф, один из ключевых мифов нашего столетия.

    Без Дягилева не было бы гениального танцовщика и хореографического новатора, каким мы знаем Нижинского. Разумеется, бессмертный баллон Вацлава, его фантастическое зависание в прыжке — от природы. Но должен был явиться Дягилев, чтобы найти применение дару Нижинского, дать ему возможность раскрыть свои уникальные качества, в сущности, бесполезные для мужского балета в эпоху «до Дягилева», когда роль партнера ограничивалась лишь поддержками и красивым хождением по сцене. Что же касается «Фавна», «Игр» и «Весны священной», то появление этих хореографических шедевров Нижинского вообще было бы невероятно без тех условий, которые создал для него Дягилев.

    Конечно, эта любовь не была счастливой. Она трагична. Но эта неумолимая сила рока, необычайный взлет и страшное падение — задумываясь над этим, ощущаешь просветление и очищающий катарсис, о котором гласит теория античной трагедии.

    Наверное, Дягилеву хватило бы славы и без Нижинского. Вацлав и в Мариинском остался бы в балетных преданиях (на уровне какого-нибудь Гердта с Легатами). Но вместе им удалось то, что порознь не смог бы ни тот, ни другой.

    Была ли эта любовь взаимной? Кто, собственно, кого любил? Трудно, как выражаются, ответить однозначно. Но если человеческая природа в каких-то своих проявлениях нуждается в оправдании, и если ее можно оправдать высоким искусством, то вот бесспорный образец.

    Вацлав Фомич Нижинский родился 28 февраля (12 марта) 1889 года, стало быть, с Дягилевым у них была вполне нормальная, для такого рода отношений, разница: семнадцать лет. Однако — люди разных эпох. Дягилев, все же, хоть стремился всюду быть впереди всех, но родился, когда даже дворцы освещали керосиновыми лампами, полуосвобожденные крестьяне считались «временнообязанными» и не был еще написан роман «Анна Каренина». Ездил Дягилев в особенной маленькой карете-«эгоистке», с плотно запертыми дверцами, опасаясь заразиться лошадиным сапом; побаивался океанских пароходов, да и в автомобиль садился не без опаски.

    Вацлав уже вполне уверенно гонял на мотоцикле, обожал теннис и пытался летать на дельтаплане. Родился он в семье кочующего танцовщика Томаша Нижинского — случайно в Киеве, а мог бы и в Варшаве, во Львове или Санкт-Петербурге. За год до него появился первенец, Станислав, отличавшийся удивительной красотой — странно, что он был белокур, тогда как Ваца темноволос, но что поделаешь, богема, кочевье. Вместе с Томашем и Элеонорой путешествовала какая-то евреечка, как бы вторая жена. Бесконечные скандалы, бурные примирения, бешеная любовь, лютая ненависть — в такой атмосфере прошло детство. Нежно любимый Стасик где-то вывалился из окна, но не разбился, зацепившись за балконную решетку, и это считалось причиной идиотизма, в котором несчастный юноша окончил дни незадолго до революции. Была еще сестра Броня. В конце концов Томаш покинул семью. Жили тогда в Петербурге, на Моховой улице. Мать-одиночка, с тремя детишками, один из которых неизлечимый дебил, завела пансион, сдавала комнаты, чтобы как-то продержаться. К сожалению, безумие, признаки которого со всей очевидностью проявились в 26 лет, было Вацлаву предначертано.

    С одиннадцати лет Вацлав учился балету в прославленной школе на Театральной улице, с 1907 года выступал на подмостках Мариинского театра, сразу был замечен, и первым его покровителем стал князь Павел Дмитриевич Львов. К этому времени молодой танцовщик имел уже средства снять для матери с семьей более удобную квартиру на Английском проспекте, д. 39 (недалеко от Аларчина моста, в Малой Коломне).

    Характер заболевания Нижинского, его мания нам непонятны, да и знать об этом мы ничего не хотим. Гомосексуальность его была вполне нормальна, можно даже сказать, образцова. Это был именно человек, у которого должен быть покровитель, защитник, муж. Таковым в последний период его жизни оказалась пресловутая Ромола. Почитайте ее записки. Оставим исключительность ситуации, в которой ни слова не знающая по-русски венгерка овладевает не говорящим ни на каких языках, кроме русского и польского, юношей. Не желая, что особенно поразительно, иметь детей. Вацлав настоял, чтобы родилась дочка. Сама методика обольщения, настойчивость, властность в достижении цели — как похожа в этом смысле Ромула на Дягилева, да и любого мужчину, и как абсолютно отличается от простой женщины!

    Хотим оговориться. Наверное, в силу элементарных свойств мужского организма, можно утверждать, что так называемое сексуальное удовлетворение мужчины не требует обязательного присутствия партнера — того или другого пола. У мужчины и так все при себе. Женщина, разумеется, тоже может доставить себе приятные ощущения наедине с собой, но у нее все же есть (никуда от этого не деться) некий орган, предназначенный для деторождения, и полное ее удовлетворение без мужчины никак не возможно. Поэтому не мужчины как принято считать, а именно женщины гоняются за противоположным полом. Вместе с тем, перспектива беременности, заложенная природой необходимость заботы о ребенке заставляют женщину быть более осмотрительной.

    Короче: мужчина может, если хочет, а женщина, увы, хочет потому, что не может без этого. С этой точки зрения столь же известное, сколь и непонятное разделение на «активных» и «пассивных» гомосексуалистов предполагает, по-видимому, что именно «активный» партнер психологически близок к женщине. Но, оставаясь при этом мужчиной, он несет ответственность за своего «пассивного» друга. В этом смысле не только Вацлав был идеальным «пассивом», но и на пути его появился образцовый «актив» в лице Дягилева.

    Любопытный портрет Нижинского дал в своих мемуарах Александр Бенуа — человек, ни в коей мере не заинтересованный ни в идеализации, ни в очернении безразличного ему, собственно, парня, которого он воспринимал лишь, как гениального танцовщика. «В жизни это был самый обыкновенный юноша, тогда еще почти мальчик („почти ребенком“, впрочем, он остался до самого момента, когда овладевшее им безумие прервало его карьеру), неказистой наружности, скорее коротенький, с толстой шеей, неизящно торчавшей на плечах и несшей большую голову с довольно вульгарными, слегка монгольскими чертами лица. Юноша редко открывал рот для разговора, краснел, путался и замолкал. Да то, что он все же иногда издавал, решительно ничем не выделялось от тех нескольких простецких вещей, которые можно было слышать от его товарищей. Даже когда позже Нижинский под ревнивой опекой Дягилева понабрался кое-каких мнений по общим вопросам и кое-каких сведений по искусству и решался иногда их высказывать, всегда получалось нечто тусклое и сбивчивое. Дягилев конфузился за приятеля, а тот понимал, что ему лучше вернуться к молчанию».

    Но — по законам риторического жанра — чуть божественный глагол касался чуткого уха гения, он преображался, трепетал, звенел. По мере того, как гримируемый Нижинский узнавал в зеркале черты лица своего персонажа, он перевоплощался в него. Он, пишет Бенуа, «буквально входит в свое новое существование и становится другим человеком, причем исключительно пленительным и поэтичным…»

    Тот же Бенуа утверждал, что у друга его Сережи Дягилева «умение скрывать свои сердечные дела было доведено до виртуозности». Шила, однако, в мешке не утаишь, и когда начались репетиции балетов для Парижа, особое место Нижинского не вызывало сомнений.

    Репетиции, по связям Дягилева, должны были происходить в Эрмитажном театре (как перед сезоном 1908 года). Однако сделалась очередная интрига, каких так много выпадало на долю Сергея Павловича, пришлось искать новое место, и стал им зал Екатерининского собрания.

    Здание, как явствует из его названия, находится на Екатерининском (то есть, Грибоедова) канале, дом 90. Совсем недалеко от Мариинского театра: пройти за консерваторию по Офицерской (Декабристов), свернуть к Львиному мостику, и издалека видно, из-за поворота, на углу Средней Подьяческой: здание с грузным эркером, куполом со шпилем на углу и какими-то аллегорическими статуями. Типичный модерн средней руки (1905–1907, арх. О. Р. Мунц). Размещается здесь что-то проектное, из больших окон с зеркальными стеклами видны кульманы, кое-какая наглядная агитация. В зале, должно быть, проходили раньше профсоюзные собрания, производственные совещания; неизвестно, чем их заменили. Пройти внутрь затруднительно: под игривым барельефом, изображающим женскую головку в маске, сидит строгая вахтерша. Здание и строилось для общественных собраний. Одно время здесь был немецкий клуб. После дягилевских репетиций въехал театр «Кривое зеркало» Н. Н. Евреинова (о нем еще вспомним в главе 13).

    То, что здесь репетировалось весной 1909 года, упоминается во всех справочниках по истории мирового балета. Вообще говоря, «Шопениану» и «Половецкие пляски» и сейчас можно видеть в той же фокинской хореографии. Какого-то ошеломляющего впечатления они не производят. Глаз притупился, энтузиазм поостыл; может, солисты слабы, кордебалет расхлябан. Репетировали также «Клеопатру» и «Павильон Армиды» (все с Нижинским, кроме «Половецких»).

    В конце концов, мы не были 18 мая 1909 года на генеральной в театре Шатле, и что там происходило, знаем из мемуаров да балетных монографий, основанных на воображении авторов. Такого триумфа Париж не помнил. Это был звездный час Дягилева, торжество дягилевского искусства электризации общественного мнения, направления его в нужное русло.

    Балетмейстер, Михаил Фокин, оставался в тени, так что его воспоминания не лишены тенденциозности. Но, пожалуй, можно поверить, что больше всего на первом представлении парижан поразило неистовство половцев из оперы «Князь Игорь» и танец шута в «Павильоне Армиды», исполненный совершенно забытым Георгием Розаем.

    Покорная Дягилеву история гласит, однако, что главным героем был Нижинский. И так продолжалось до тех пор, пока властный Фокусник не отбросил своего Петрушку. Всего четыре сезона.

    Последнее выступление Нижинского на сцене Мариинского театра состоялось 23 января 1911 года. Вацлав танцевал Альберта в «Жизели». Что было причиной скандала, трудно сказать наверняка. Скорее всего, тогдашний театральный директор В. А. Теляковский переусердствовал, но, как водится, ссылался на высочайшее мнение: будто вдовствующая императрица Мария Федоровна была шокирована костюмом Альберта — именно таким, к которому сейчас все мы привыкли, и для Нижинского специально нарисованным Александром Бенуа.

    Из-за трико, слишком рельефно обрисовывавшего фигуру (что, казалось бы, должно только радовать зрителя), русская сцена потеряла величайшего танцовщика. Однако в исторической перспективе угадывается некая закономерность: триумфы за границей беглецов и изгнанников из России. Менее чем через полгода, 13 июня, Нижинский с Дягилевым, Стравинским и Кокто ужинали в Булонском лесу после ошеломляющей премьеры балета «Петрушка».

    Первый успех дягилевских балетов связан с именами, почти забытыми уже при жизни. В своих мемуарах и Бенуа, сочинивший «Армиду», «Петрушку», «Шехеразаду», и Фокин, поставивший эти балеты, не устают жаловаться потомству, что Дягилев присвоил себе их творения. Но это не так.

    Дягилев не был, конечно, художником в том смысле, чтобы стоять с палитрой перед мольбертом или бить стекой по мокрой глине. Но тенденцию к дягилевскому типу творчества, особенно развившемуся в нашем столетии, можно проследить в прошлом: Рафаэль, Рубенс, Байрон, Лист — это мастера, умевшие создавать легенду о себе, ауру, которая сама по себе являлась произведением искусства. Были и особые творцы собственной жизни, ничем другим, в сущности, не известные, кроме того, что просто жили, как легендарный денди Жорж Броммель, предтеча современных принцев Гримальди и супер-топ-моделей.

    Дягилев, будучи, несомненно, эстетом, сибаритом, знатоком и законодателем художественной моды, умел все это коммерчески реализовать. Он умел находить художников, соединять их, воспитывать и, использовав, беспощадно отбрасывать. Это, грубо говоря, было его заработком, так он добывал себе средства к существованию.

    Общеизвестно, что, ворочая миллионами, он не оставил никакого состояния. Все, что он добывал самыми невероятными путями, будучи истинным виртуозом по части добывания денег, расходовал на эту самую «пропаганду русского искусства за рубежом». Среди его кредиторов были император Николай II, великий князь Владимир Александрович, бакалейщики Елисеевы, резиновый король Гильзе фан дер Пальс, банкир Д. Г. Гинцбург.

    Нынешние неофиты «фандрейзинга» могут ему только позавидовать. Вот в сезон 1910 года оплачивал прессу директор Парижского филармонического общества Э. Рей. Дягилев надавал векселей на девять тысяч франков и уехал — так что обиженный филармонист вынужден был через посольство в Париже выяснять, кто ему заплатит. В Париже были богатые барыни-покровительницы: Мария Бенардаки, Мися Серт, княгиня де Полиньяк, графиня Элизабет Грефюль.

    Все переплетено: кузеном графини Элизабет был Робер де Монтескью, известный прототип барона Шарлю в романе Пруста. Граф Робер был страстным поклонником дягилевских балетов, при этом приценивался к дорогим фарфоровым статуэткам Сомова (дягилевского, как мы помним, в некотором роде соперника, с 1900-х годов лично не общавшегося с удачливым импресарио).

    Венцом союза Дягилева и Нижинского стал «Послеполуденный отдых фавна» (премьера состоялась в театре Шатле 29 мая 1912 года; интересно, что «Весна священная» — ровно через год, день в день).

    Конечно, и декорации Бакста — эти джунгли из сказки «Маугли» — бесподобны. Но когда появляются со свернутыми головами и растопыренными руками, как на архаических барельефах, нимфы — это и сейчас действует, как электрический ток. Сам Фавн (последние мазки на пятнистую его шкуру наносил Бакст прямо по телу артиста), наверное, был вдохновенной импровизацией Нижинского, вряд ли другие танцовщики могут это повторить. Содрогание на шарфе возлюбленной нимфы, всех возмутившее, — деталь, в сущности, настолько интимная и понятная лишь сведущим людям, что на самом деле как бы излишняя.

    О «Фавне» язвительно отозвалась газета «Фигаро», что встретило отпор великого Огюста Родена. Старый ваятель увлекся Нижинским. Юноша позировал ему нагим в мастерской в отеле Бирон, недалеко от Дома инвалидов. Как-то Дягилев застал идиллическую сцену: утомленный Ваца дремал на диване, покрытый пледом, а у ног его пристроился маститый скульптор. Разъяренный ревнивец категорически запретил дальнейшие сеансы.

    Но чему быть, того не миновать. Через год на борту корабля, следующего из Европы в Аргентину, Нижинский сделал предложение только того и ждавшей Ромоле: типично дамский поступок, объясняемый стремлением показать свою независимость, тогда как на самом деле страстно хочется, чтобы тобой владели.

    Для поверхностного наблюдателя может показаться, что в романах Дягилева присутствует некая заданная схема. Перед Нижинским у него был секретарь, Александр Маврин, скромный, приятной внешности юноша, увлекшийся вдруг балериной Ольгой Федоровой, за что и был отставлен. Бенуа сообщает, что именно на эту двадцатичетырехлетнюю характерную танцовщицу указал ему как-то, ужиная в московском «Метрополе», Дягилев, сказав, что в такую он мог бы влюбиться, чем мемуарист, прекрасно зная вкусы своего товарища, был безмерно поражен. И вот, действительно, тайное влечение реализовалось через секретаря.

    Измен Дягилев не терпел, и женитьба Нижинского была, разумеется, главной причиной расторжения контракта с ним. Но почти немедленно вслед за этим Дягилев в Москве находит девятнадцатилетнего Леонида Мясина, бывшего при нем до собственной, в свою очередь, женитьбы. Лишь последняя любовь — Сергей Лазарь, на тридцать три года младше, у постели которого Сергей Павлович показывал балетные па, изменить ему не успел. В то же время имел претензии и новый секретарь, Борис Кохно, что обнаружилось при разделе наследства, состоявшего, в основном, из библиотеки редких пушкинских изданий.

    Вряд ли, однако, при внешнем сходстве ситуации, можно вписать Нижинского в тройку с Мясиным и Лафарем, не отрицая их если не гениальности, то таланта (о секретарях вообще нет речи). Для Лени с Сережей вполне реальным стимулом мог быть и здравый смысл, очевидность выгод — в большей мере, чем общность вкусов с Сергеем Павловичем.

    С Нижинским они, действительно, были созданы друг для друга, и повторяя вновь и вновь тот же обряд: выбор безвестного мальчика, погружение его в мир искусства, выращивание молодого дарования, требование абсолютной верности — Дягилев лишь пытался вытеснить из сердца единственную любовь.

    Дягилева уже не было, он уехал умирать, подобно герою фильма Висконти, в ненаглядную Венецию, и в августе 1929 года упокоился на прекраснейшем в мире кладбище. Но для безумца, его пережившего на двадцать один год, он оставался живым: врагом, отцом, любовником, Богом. Избавиться от него он не мог никогда, и хоть бренные его останки похоронены на Монмартре, души их… мы не знаем, где — но они вместе.


    Глава 7
    Офицерская (декабристов) улица.
    Юсуповский дворец. Фонарный переулок.
    Конногвардейский бульвар.
    Большая Морская улица

    «Козлиная песнь» и Костя Ротиков. — Граффити в питерских туалетах. — Дворец великого князя Александра Михайловича. — «Демидрон». — Адреса А. А. Блока, В. Э. Мейерхольда, М. Ф. Кшесинской, А. П. Павловой. — Чем интересен Юсуповский дворец для интуристов. — Генеалогия Феликса Юсупова. — Трансвестистские штучки молодого Феликса. — Красавец А. Я. Белобородое. — Декорация для убийства Распутина. — Взгляды Г. Е. Распутина (Григория Новый) на любовь. — Друг М. И. Глинки Е. П. Штерич. — М. П. Иванова и Е. Е. Керн. — Друзья по нежинскому лицею Н. В. Гоголь и Н. В. Кукольник. — Женитьба Кукольника. — Холостяцкие ночи в Фонарном переулке. — «Фонарные» бани. — «Судебная гинекология». — Как и с кем знакомились на Конногвардейском бульваре. — Дядюшки В. В. Набокова. — Семейство Половцевых. — А. Н. Демидов, зять короля Вестфалии. — Князь П. Д. Львов, покровитель Нижинского

    Между Екатерининским каналом и Театральной площадью, на задах консерватории (места, приятные несколькими проходными дворами, используемыми для сокращения пути) стоит дом 4 по Театральной, он же по каналу д. 105. Построенный в стиле позднего классицизма, с лучковыми фронтонами и рустованным цоколем, он заметно выделяется в линии застройки восточного фланга площади, густо залепленного эклектическими завитушками. Дом принадлежал архитектору Егору Соколову, строителю старого здания Публичной библиотеки на углу Садовой и Невского. Позднее декор был несколько измельчен, здание расширено, но сохранило скромное достоинство эпохи, ценившей строгий, стройный вид. Хочется его как-то связать с нашей темой, но не потому, что в 1900-е годы здесь в квартире 18 жил Михаил Врубель, художник сумасшедший и совершенно непонятно, на что ориентированный. В этом доме, в маленькой двухкомнатной квартирке в верхнем этаже, окнами на площадь, прожил многие годы Константин Константинова Вагинов.

    Очень талантливый и тяжело больной писатель умер от туберкулеза в 35 лет, и — своевременно, так как ордер на его арест был уже готов. Сын жандармского офицера — что бы ему делать в Ленинграде в 1934 году? Судьба его была предрешена. Жена у него была. Кажется, любимая, умерла, девяностолетняя старуха, совсем недавно. Относительно самого писателя нет ни подозрений, ни оснований, но круг друзей его окрашен довольно ярко.

    В его романе «Козлиная песнь», замечательном почти документальным изображением многих персонажей ленинградской культуры 1920-х годов, есть милый образ Кости Ротикова, который не кто иной, как Иван Алексеевич Лихачев, высокую, сухонькую фигуру которого, неизменно присутствующую на всех изысканных концертах, в балете, в доме писателей (он был славный переводчик Ф. Кеведо и Л. Гонгоры), хорошо еще помнят многие. Юный эрудит, читающий на всех языках, кроме русского, коллекционер китча и тонкий ценитель надписей в общественных туалетах, Костя — большой приятель протагониста автора, «Неизвестного поэта». Круг, о котором придется еще вспомнить: резвый хоровод юношей, согревавших последние годы жизни Кузмина. Странные мальчики, последнее поколение петербургских гимназистов, в дальнейших событиях убедившихся в полной своей ненужности и обреченности. Многие из них погибли, редкие — чудом уцелели. Лихачев не только пропал на двадцать лет, но в ссылке сумел не забыть ряд стихов Кузмина, автографы которых оказались утрачены, и лишь со слов Ивана Алексеевича включаются в собрания сочинений поэта.

    Вид из окна своей квартиры Вагинов описал в романе «Труды и дни Свистонова». «В окне виднелись: домик с освещенными квадратными окнами, который они называли коттеджем, окруженный покрытыми снегом деревьями, недавно окрашенный в белый цвет; две стены Консерватории и часть песочного здания Академического театра с сияющими по вечерам длинными окнами; за всем этим, немного вправо, мост и прямая улица, где помещался „Молокосоюз“ и красовалась аптека и мутнела Пряжка, впадающая в канал Грибоедова недалеко от моря». Все так: мост, аптека. Только вместо «Молокосоюза» был на углу до недавнего времени гастроном, замененный ныне ирландской пивной.

    Самое замечательное, что сохранился сортир. Подобных архитектурных памятников в городе остались считанные единицы. Вспомнить, разве, эффектно вписанный в комплекс моста и набережной лейтенанта Шмидта уютный домик, но и он, потеряв изначальную принадлежность, превращен почему-то в распивочную. Да, пожалуй, еще ансамбль в Александровском саду, о котором поговорим позднее. Облик нужника возле консерватории несколько искажен размещенной впритык автозаправкой для частных машин.

    Не можем не отметить в данной книге упадок искусства, образцы которого сравнительно еще недавно украшали стены заведений подобного типа. По части рисунков припоминается больше туалет на площади Островского; неплохие тексты встречались на Бородинской улице, между Загородным и Фонтанкой; кое-где на окраинах. Богатый репертуар представляли пригороды: Петергоф, Царское Село, Сестрорецк. Сейчас, пожалуй, если и есть, так не на сортирных стенах, а в развалинах великокняжеских конюшен в Знаменке, полюбившихся почему-то местным писакам. В городе кое-какие граффити можно встретить лишь в туалетах учебных заведений: в университете, педвузе, Академии художеств. Коммерциализация уборных, лишившая их, в сущности, подлинной народности, совершенно подкосила этот вид прикладного искусства, интересовавший Костю Ротикова.

    На Офицерской (ныне Декабристов), находился театр Комиссаржевской, в котором был поставлен «Балаганчик» Блока (помните, с Сапуновым и Кузминым). Театра нет, но место не застроено: между домами 37 и 39. Ныне здесь стадион физкультурного института, один из корпусов которого — не поленитесь, зайдите — обращен в сторону Мойки, напротив суровой и прекрасной арки «Новой Голландии». Особняк этот (набережная Мойки, д. 106), в изящном французском стиле, принадлежал в 1850-е годы светлейшей княгине Марии Васильевне Воронцовой, невестке поминавшегося выше повелителя Кавказа, и перестраивался придворным архитектором И. А. Монигетти. К свадьбе великой княгини Ксении Александровны, младшей сестры последнего нашего императора, этот особняк был ею приобретен и в 1895 году обновлен при участии еще одного знаменитого зодчего, Н. В. Султанова. Мужем Ксении Александровны был ее двоюродный дядюшка, отец которого был родным братом Александра II — великий князь Александр Михайлович. Дочь их Ирина Александровна вышла замуж за Феликса Юсупова, о котором речь пойдет немного ниже…

    Там, где сейчас торчат разбитые трибуны и гоняют по полю футболисты, был один из самых старых садов Петербурга. В XVIII веке он принадлежал Нарышкиным, в семье которых много было забавников, и балы-маскарады с игрой увеселительных огней имели здесь место. Позднее участок перешел к Анатолию Николаевичу Демидову, на средства которого существовал «дом призрения трудящихся» (корпуса со стороны Мойки до сих пор сохранились). В саду на Офицерской появились карусели с качелями, палатки со сбитнем да квасом. Простые жители Коломны, которым дорогие развлечения были не по карману, полюбили этот уголок, названный «Русским семейным садом» (в народе «демидроном»). В 1880-е годы были построены два театра: деревянный летний и кирпичный, сдававшиеся в аренду. Из арендаторов особенно известна Вера Линская-Неметти, в театре которой выступали и балетные гастролеры, например, несравненная Вирджиния Цукки (балетоман князь Львов непременно лорнировал в первом ряду).

    Вера Федоровна Комиссаржевская основала свой собственный театр сначала в «Пассаже» на Невском — в 1904 году, а спустя два года сняла помещение бывшего театра Неметти. Для постановки спектаклей был приглашен Мейерхольд, в первом же («Гедда Габлер», по Ибсену) дав развернуться Сапунову, изобразившему роскошные интерьеры в голубых тонах. Приятель Сапунова Сергей Юрьевич Судейкин оформлял следующий спектакль, «Сестра Беатриса», мистерию М. Метерлинка, в которой Вера Федоровна сыграла свою коронную роль. Роман Кузмина с Судейкиным, вдохновивший его на стихотворный цикл «Прерванная повесть», это особый сюжет (см. главу 13).

    Через два месяца после открытия, 30 декабря 1906 года состоялась премьера «Балаганчика». Пока Сапунов писал свои декорации, Кузмин наигрывал на рояле.

    Переходы, коридоры, уборные,
    Лестница витая, полутемная;
    Разговоры, споры упорные,
    На дверях занавески нескромные.
    Пахнет пылью, скипидаром, белилами,
    Издали доносятся овации,
    Балкончик с шаткими перилами,
    Чтоб смотреть на полу декорации…

    В 1912 году «демидрон» преобразовался в «Луна-парк», где, по новейшей моде, явились уж американские горы, кривые зеркала и прочие аттракционы. Это всегда привлекало праздношатающуюся молодежь (из простых, не тронутых цивилизацией), и потолкаться здесь имело смысл. С течением времени все исчезло, не осталось и следа.

    Если уж оказались в этой части Офицерской, можно подойти к Пряжке, до углового дома 57, где умер Блок. Сам по себе, как отмечалось, он, конечно, не представляет интереса в настоящем повествовании, но друзья у него были разные. Впрочем, когда ставился «Балаганчик», Александр Александрович, занятый тогда романом с Натальей Волоховой, жил далеко отсюда, на Лахтинской улице. Мейерхольд жил рядом: на Алексеевской, д. 18 (ныне Писарева — не знаем, почему, а истинное название дано по дворцу великого князя Алексея Александровича — бабника отчаянного, так что о нем не будем вспоминать). Разругавшись с Комиссаржевской уже в 1907 году, Всеволод Эмильевич перебрался отсюда на Театральную площадь, д. 2, о чем сообщает мемориальная доска.

    На Английском, д. 18 ничем не примечательный ныне двухэтажный особнячок, бывший некогда свидетелем нежностей цесаревича Николая Александровича с прима-балериной Мариинского театра Матильдой Феликсовной Кшесинской. Дама была без комплексов. Сама умела жить со вкусом и другим отнюдь не мешала, ничему не удивляясь. К Дягилеву она имела особенную слабость, называя его «шиншиллой» (по знаменитой седой пряди) и побаиваясь его метких замечаний, — она-то, крутившая 32 фуэте, как никто!

    Как-то любили балетные Английский проспект. В начале 1910-х годов на углу Офицерской воздвигся необыкновенно щедро разукрашенный — последний, можно сказать, взвизг модерна — «Дом-сказка» (так и называли; жаль, разрушен фугасной бомбой в годы войны, и построен на этом месте образчик сталинского ампира с хозяйственным магазином в 1-м этаже). Среди новоселов оказалась Анна Павлова. Отметим уж заодно единственный в своем роде факт соперничества: великая принимала активнейшее участие в первом парижском сезоне Дягилева, но от дальнейшего сотрудничества отказалась, приревновав к Нижинскому. Его вызывали больше, чем ее. Тогда это просто было непонятно: существовали «прима-балерины», с которыми мужчины-партнеры не помышляли соперничать; Нижинский стал первым «примом».

    От Театральной площади направимся на набережную Мойки к дому 94 — Юсуповскому дворцу. По наружности его не отнести к красивейшим в городе. Случаен антресольный этаж, на аттике которого целый геральдический зверинец, со львами, лошадьми и оленями — фамильный герб. Портик с шестью колоннами не гармонирует с явно поздним тяжелым дубовым тамбуром. Но внутри редкое великолепие. Из вестибюля в анфиладу второго этажа ведет мраморная лестница со сфинксами и амурами, вся в хрустале и зеркалах. Танцевальный зал с колоннами, меж которых в экседре дивной красоты Аполлон-кифаред; с золочеными люстрами из папье-маше (не для дешевизны, а чтоб удержать на легком перекрытии). Гостиные, кабинеты, обтянутые штофом, отделанные дубом и кленом, галереи с зияющими пустотой стенами, на которых когда-то были развешаны юсуповские Тьеполо и Гюбер Робер. Коллекции давно распределены по музеям или разворованы. Ну, театр, разумеется — бесподобная бонбоньерка. Сейчас здесь идет бурная коммерческая деятельность, в расчете, в основном, на «интуриста». Интурист не очень, но интересуется: ведь это тот самый дом, в котором убили Распутина.

    Тема целиком по профилю нашей книги. Существует несколько ударных сюжетов, о которых, вроде бы, все всё знают. Обмусоливают их, по крайней мере, бесконечно. Дуэль Пушкина, смерть Чайковского, убийство Распутина — и ухитряются при этом не замечать очевиднейших обстоятельств, вследствие чего имеют о них совершенно превратное представление.

    Подробно излагать ход событий не имеет смысла, кто ж не знает: пирожные, цианистый калий, галоша старца, бульканье утопающего тела, сброшенного в прорубь с моста через Невку. Дрожащие от страха сообщники, автомобиль Дмитрия Павловича… Ныне устроена специальная экспозиция, за дополнительную плату, с восковыми чучелами, для наглядности в тех самых помещениях.

    Нет надобности повторять или опровергать легенды о Распутине. В том смысле, в каком его использовали враги самодержавия, безусловно, если бы Распутина не было, его бы выдумали. Ведь бесспорных фактов немного. Был смертельно больной ребенок, были любящие родители. Императрица страдала некоторой истеричностью, но ее верность семейному долгу не вызывает сомнений. Явился старец, без сомнения способный облегчать страдания ребенка. И все, ничего другого не надо, чтобы объяснить привязанность царственной четы к тобольскому знахарю.

    Обратимся к его убийце, хозяину дворца, Феликсу Юсупову, не только не отрицавшему своей причастности, но откровенно этим хваставшемуся. Задуматься по-христиански — какой, в сущности, ужас! Есть же в нашей душе, независимо от того, сколь бы испорчены, злы и развратны мы не были, нечто указующее… Чтоб заглушить этот внутренний голос, приходится, конечно, наворачивать монбланы лжи и клеветы, видеть в дивном страннике дикого зверя, волка, конокрада, исчадие ада, орудие мирового сионизма (даже так!). Но ведь не он убивал, а его убили. «Никто не имеет права убивать» — как нечаянно просто и хорошо сказал Государь, когда его уговаривали пощадить князя Феликса (то есть, не высылать из столицы в курское поместье)…

    Он-то хорохорился — не перед Царем, которому оставалось быть на престоле два с небольшим месяца, — но мучимый совестью, писал оправдательные себе вердикты, сочинял воспоминания… Чем больше забалтывался, тем глупее кажутся аргументы: да, убил, но тот устраивал дебоши в ресторане, трогал женщин за грудь, даже, говорят, с фрейлинами мылся в бане. Понял ли он хоть что-нибудь в конце своей жизни, затянувшейся ровно на восемьдесят лет, не знаем, но симпатии к нему не испытываем. Нашелся, видите ли, «освободивший Россию от Распутина», — как сообщают о нем ошалелым туристам, теряющим полдня на то, чтобы добраться до эмигрантского сен-женевьевского кладбища под Парижем. Да и гомосексуалист он был какой-то недоделанный. Князем Юсуповым он тоже сделался в силу целого ряда генеалогических курьезов. Для любителей евгеники тут настоящая гремучая смесь: татары, славяне и — Эльстоны (шведы, наверное). Он не более Юсупов, чем потомки Петра III, Голштейн-Готторпского герцога — Романовы. Отец его, граф Феликс Феликсович Сумароков-Эльстон, женатый на княгине Зинаиде Николаевне Юсуповой, после смерти тестя, князя Николая Борисовича, получил в прибавку его титул, поскольку мужская линия Юсуповых пресеклась. А дедушка, Феликс Николаевич Эльстон, получил двойную фамилию и графский титул, женившись на графине Елене Сергеевне Сумароковой.

    Не лишено символичности, что дальний предок графини Елены Сергеевны — стольник Иван Богданович Сумароков, спасший из лап медведя на охоте царя Алексея Михайловича, за что получил прозвище «Орел». И вот последний в роду, граф Сумароков-Эльстон, князь Юсупов совершил убийство, непосредственным следствием которого было окончательное прекращение императорской династии Романовых.

    Семьи эти породнились, благодаря упоминавшемуся нами выше браку двадцатисемилетнего Феликса Юсупова на великой княжне Ирине Александровне. Тесть, Александр Михайлович, в молодости был романически влюблен в матушку Феликса, красавицу Зинаиду Николаевну — так что женитьба деток не лишена сентиментальности. Ирине чуть исполнилось двадцать; приданое, правда, не шло в сравнение с тем, что и без того было у Феликса, единственного наследника громадного состояния с 10 миллионами годового дохода. Брак был редким по сочетанию всех возможных представлений об идеале: муж и жена молоды, красивы, богаты и знатны.

    Была, однако, во всем этом червоточинка. Жены гомосексуалистов — специально ли такая порода существует или как-то сами по себе формируются чаще всего просто ничего не замечают. Реже попадаются энтузиастки, стремящиеся собственным телом излечить мужа от вредного порока. Меньше всего — но их и вообще мало — мудрых жен, которые относятся к связям мужа на стороне одинаково, не различая, с любовницей он или любовником.

    Довольно распространены фиктивные браки, чем-то выгодные для договаривающихся сторон. Как правило, мужчине с гомосексуальными наклонностями легче найти общий язык с женщиной, чем с представителем собственного пола. Двое мужчин, мирно доживающих вместе до старости, — пример несравненно более экзотичный, чем славный в своем кругу рискованными похождениями фавн, окруженный в семействе детьми и внуками…

    Внешность Феликса мы представляем, главным образом, по замечательному портрету 1903 года — но написан он Валентином Серовым с шестнадцатилетнего мальчика. Зинаида Николаевна хотела, чтоб сын непременно был изображен в голубой венгерке с кистями (считала, вероятно, что ему идет голубое). Серов, утонченный колорист, категорически отказал: на портрете мальчик гладит своего бульдога, одетый в серую блузу с черным бантом. Удивительно схвачено выражение пустых глаз розовогубого юноши: трудно определить словами, в чем порочность отрока, но ясно, что красавчик, любимчик, а в горло выпустит коготки.

    Юному Феликсу шли женские платья. С удовольствием он вспоминал, как с приятелем, одевшись кокотками, интриговали публику в «Медведе» на Конюшенной. Как-то в одном из роскошных европейских отелей, явившись так за табльдотом, он обратил на себя внимание будущего английского короля Эдуарда VII. Об этом мы знаем из его же мемуаров. Вряд ли мужчина, у которого все в порядке, способен радоваться тому, что ему строит глазки мужик, будь то хоть принц Уэльский.

    Нет, как хотите, а среди портретов этого семейства, выполненных В. А. Серовым, куда как милее нам старший брат, Николай, томный юноша в студенческой тужурке, хоть он из совсем другой оперы. Увлекся в 1908 году молоденькой блондиночкой, женой конногвардейца Мантейфеля, а рогоносец вызвал его на дуэль и убил. Особенно хорош памятник Николаю в юсуповском Архангельском под Москвой: нагой юноша из темной полированной бронзы.

    К свадьбе Феликса и Ирины в начале 1914 года была затеяна перестройка в нижнем этаже дворца на Мойке. Его судьба была такая: построенный в 1760-е Жан-Батистом Валлен-Деламотом, он капитально перестраивался в 1830-е А. А. Михайловым 2-м, не говоря о множестве позднейших доделок и усовершенствований. Для молодоженов была назначена левая половина дворца, если смотреть со стороны Мойки.

    Архитектор, которого пригласил для работы князь Феликс, небезынтересен: Андрей Яковлевич Белобородов, высокий, красивый брюнет, сверстник заказчика. Он тогда еще трудился над дипломом в Академии художеств, закончил ее с золотой медалью (шла мировая война, и льгота медалисту была не поездка в Италию, но более, по тем временам, существенная — отсрочка от призыва на военную службу). Мемуары Белобородова, вовремя уехавшего за границу и ставшего там довольно известным рисовальщиком, мало интересны. Разве что колоритный образ некоего Ивана Мясоедова, соученика по Академии, который был так прекрасно сложен, что приторговывал собственными фотографиями в обнаженном виде.

    Заставляет задуматься предпочтение недоучившемуся воспитаннику Академии перед любым из тогдашних мэтров, с удовольствием принявших бы выгодный заказ для Юсупова. Феликс средств не жалел. Заказаны были какие-то особенные гигантские кафли для ванны; на половине Ирины устроен «фонтан слез» из уральских самоцветов. Бесчисленные кладовые, заполненные ценнейшей мебелью, коврами, картинами, были в полном распоряжении молодого архитектора. Феликс любил совершать вместе с ним наезды на антикваров.

    Как-то Андрей присмотрел небольшой коврик александровского времени, захотев купить его для себя, но денег не хватило. На следующее утро — совершенно, как в романах, — обнаружил у себя посылку от Феликса: тот самый коврик и дюжину редких фарфоровых тарелок из фамильного собрания, которыми накануне любовался. Далеко, может быть, и не заходили, но кокетничали несомненно. Хотя в их возрасте чего уж было бояться.

    Феликс настаивал, чтобы как можно скорее были отделаны его личные комнаты в полуподвале, куда вела винтовая лестница. Андрей устроил настоящую декорацию в духе английского готического романа. Заглянувший сюда во время строительных работ А. Н. Бенуа предрек, что в таких комнатах непременно должно произойти что-нибудь соответственное.

    Так и оказалось. Потайные двери, лесенки, зеркальные стены. Гранитные своды, камин, перед ним раскинуты медвежьи шкуры. Все было готово к 16 декабря 1916 года.

    Князь звал своего архитектора съездить с ним 17-го в Москву. Но явившись на вокзал, Андрей на перроне присутствовал при аресте Юсупова и препровождении его для допроса в Сергиевский дворец. Странно, что выбрали это место — дворец принадлежал подельнику, Дмитрию Павловичу, с которым Феликса связывало не только участие в убийстве Распутина. Дмитрий Павлович, кузен тещи Феликса, на четыре года его младший, был любимцем и наследником великого князя Сергия Александровича, о чем смотрите главу 16.

    Уже великий князь Николай Михайлович, старший брат феликсова тестя, задумывался: чего, собственно, старцу надо было от Юсупова, и зачем он со своей Гороховой потащился на Мойку. Выдуманный повод, будто сладострастный Гришка желал познакомиться с Ириной (бывшей в то время в Крыму, узнать о чем не стоило труда), Николай Михайлович просто игнорировал. Он размышлял о другом: оставшись наедине на долгое время, Феликс с Григорием Ефимовичем должны были чем-то заниматься. И тут, полагал он, уж не обошлось без рукопожатий, поглаживаний, объятий и поцелуев.

    Наиболее правдоподобна версия, согласно которой Феликс, давно знакомый с Распутиным, прибегал к его помощи в излечении своей склонности к мужчинам. Не такой уж был Григорий Ефимович старец — 44 года всего. И боролся он с похотью именно тем, что давал нагрешиться досыта.

    Да что предполагать. Приведем довольно малоизвестные суждения Григория Ефимовича на этот предмет, записанные Императрицей Александрой Федоровной: «Любовь — большое страдание, она не может кушать, не может спать. Она смешана с грехом пополам. Все-таки нужно любить. В любви человек ошибается, но за то страдает, а страдая, искупает свои ошибки. Если бы человек мог любя все время чувствовать Бога — были бы радость и сиянье, а выходит не радость, а муки без конца. А все-таки любовь!» Нет, слишком мало мы знаем Распутина, чтобы судить о нем. Многим даже не известно, что он вполне официально, по Высочайшему соизволению, изменил фамилию, и следовало бы его называть: Григорий Ефимович Новый.

    Во всяком случае, что-то было здесь сугубо личное, не зависящее от политических интересов в устранении старца. Совсем исключать политическую подоплеку нельзя — как ни странно, по-видимому, заинтересованы были в этом крайние монархисты, типа Пуришкевича, убежденные в том, что Распутин дискредитирует престол. Но целясь в Распутина, попали в Николая.

    Однако Феликс Феликсович с Дмитрием Павловичем просто хотели, для разнообразия ощущений, попробовать, каково быть убийцами. Может, и воображая себя этакими Гармодием и Аристогитоном (классический, кстати, пример мужской любви — эти древнегреческие тираноубийцы). Но чем они, собственно, рисковали? Разве что ссылкой в курскую усадьбу или в Крым.

    Довольно об этом мрачном месте. Прогуляемся по соседнему Фонарному переулку. Дом 3 — с типичной петербургской подворотней, чахлым садиком во дворе, балкон с коваными перилами, на которых сохранился вензель владельца, Ф. Ф. Мерца. Жил здесь Михаил Иванович Глинка, как раз в те годы, когда работал над оперой «Жизнь за Царя», премьерой которой открылся 27 ноября 1836 года после очередного ремонта петербургский Большой театр.

    Что сказать о нашем великом композиторе? Небольшого роста, склонный к золотухе, обморокам и мигреням, с голосом выше обыкновенного, вряд ли он пользовался сильным успехом. Но был, кажется, влюбчив. Молодые годы проводил, как признавался, более охотно в дамском обществе, нежели в мужском. Из друзей юности можно было бы обратить внимание на сверстника, камер-юнкера Евгения Петровича Штерича, с которым путешествовали по Италии, но если молодой Евгений и плакал на груди друга, так по поводу вполне невинному: маменька запрещала ему жениться на танцовщице Коломби.

    Разумеется, женитьба Глинки столь же неудачна, как женитьба Чайковского, но все же есть кое-какие нюансы, не дающие полного сходства. Женился он вполне нормально, в 27 лет, невеста оказалась выбрана в кругу родственников, у Глинки весьма многочисленных — три брата да пять сестер. Одна из сестер была за Ступеевым, брат которого женат на Софье Петровне Ивановой, а сестра последней и оказалась Марья Петровна — фурия, отравлявшая жизнь творца «Арагонской хоты» и «Камаринской». Жена недоумевала, зачем Глинка столько денег тратит на нотную бумагу, а дарования мужа дали ей повод сострить, после дуэли Пушкина, что все таланты плохо кончают. Михаил Иванович отвечал ей не без дерзости, что уж он-то из-за жены не встанет под пулю.

    Едва женившись, Глинка увлекся некрасивой, но симпатичной Екатериной Ермолаевной Керн, учившейся в Смольном институте, где воспитывалась одна из сестриц композитора. Роман был взаимным и недолгим, как увлечение Пушкина маменькой Екатерины Ермолаевны, Анной Петровной Керн («Я помню чудное мгновенье»). С женой Глинка развелся быстро, а в дальнейшем ни о женитьбе, ни о бурных романах не помышлял. Весь поглощен был музыкой.

    Будучи обласкан Государем как автор первой национальной оперы, Глинка занял престижную должность капельмейстера Придворной певческой капеллы и перебрался на казенную квартиру. В доме Мерца поселились новые приятели Михаила Ивановича, братья Кукольники.

    Нестор Васильевич Кукольник заслуживает пристального внимания. Фигура забытая, но в свое время в литературных кругах пользовавшаяся славой, прямо-таки опасной. За неблагоприятный отзыв о пьесе Кукольника журналиста Н. А. Полевого отправили на гауптвахту. Хоть и сам драматург страдал иногда от цензурных гонений — как же, николаевская эпоха, сплошная реакция!

    Сюжеты своих пьес черпал он из Ренессанса, Готики, не пренебрегал патриотической тематикой («Рука Всевышнего Отечество спасла» — за нее и пострадал Полевой). Был вполне эклектичен, как и все искусство его времени (сам термин «эклектика» ввел в художественный оборот именно Кукольник — в смысле положительном, как показатель полной свободы художественного выражения).

    Николай Васильевич Гоголь с Кукольником, по нашим понятиям, казалось бы, ничем не связан, но современники частенько поминали их вместе. Во-первых, пьесы того и другого шли в Александринском театре, а во-вторых, они были сверстниками и земляками, вместе учились в Нежинском лицее («гимназии высших наук»). Отец Нестора Васильевича был директором этого учебного заведения. В гимназическом кружке юношей, интересующихся искусствами, Гоголь с Кукольником обращали на себя особенное внимание.

    Николай Васильевич, который представляется нам человеком весьма замкнутым, скрывающим за балагурством и комикованием нутро сварливого больного бобыля, любил, однако, чтоб его баловали и восхищались им. И всерьез, по-видимому, ревновал к успехам более популярного Кукольника.

    Первый шумный успех пришел к Кукольнику в 1832 году со стихотворной драматической фантазией «Торквато Тассо», которую он сам лично, без ложной скромности, считал выше пушкинского «Бориса Годунова». Гоголь об этой пиесе в письме к знакомому нам Саше Данилевскому отозвался так: «„Тасс“ его, которого он написал уже в шестой раз, необыкновенно толст, занимает четверть стопы бумаги. Характеры все необыкновенно благородны, полны самоотверженья, и вдобавок, выведен на сцену мальчишка 13 лет, поэт и влюбленный в Тасса по уши». Так что все это нежинским друзьям казалось делом понятным и обыкновенным.

    Оказывали Кукольнику протекцию такие вельможи, как Н. Н. Новосильцев, Я. И. Ростовцев фигуры неоднозначные. Но, пожалуй, Нестор отдавал большую дань Бахусу, нежели Амуру. Женитьба его, уж на пятом десятке (что само по себе в то время казалось вполне приличным), не лишена романтического флера. Взял он себе супругу из «милых, но погибших созданий» — из заведения известной Жанетты Кондратьевны, и с литературой почти распростился, сосредоточившись на чиновничей службе в канцелярии военного министерства.

    Но до этого оставалось еще двадцать лет. В середине 30-х годов у Нестора с братом Платоном в Фонарном переулке была настоящая холостяцкая богема. Одну из комнат целиком занимал широкий, обтянутый клеенкой диван, на котором у каждого из постоянных посетителей было свое место. Здесь, развалясь, друзья потягивали пунш и жженку, курили трубки и уходили в объятия Морфея. Глинка любил здесь скрываться от жены. Вполне вписался в эту компанию живописец Карл Павлович Брюллов, вернувшийся в 1834 году в Петербург из Италии с вызвавшим необыкновенный восторг «Последним днем Помпеи».

    Дело не в том, что Михаил Иванович любил, облаченный в дамский туалет, петь какую-нибудь арию Розины из «Севильского цирюльника»… Не имеет особенного значения и пристрастие Карла Павловича к рисованию обнаженных прелестниц, связь со светской красавицей графиней Самойловой (о муже ее, от которого графиня убежала чуть не на следующий день, говорить не приходится; силен был, шельма, медные пятаки гнул в кулаке)… Чувствуется в этой богемности какая-то неестественность, тоска… Во время оно принято было объяснять ее условиями крепостнического быта николаевской России, но причины, скорей всего, не имели общественно-политического характера.

    На углу переулка и набережной Мойки (д. 82) — «Фонарные» бани, принадлежавшие когда-то М. С. Воронину. Большой энтузиаст санитарии и гигиены, поборник передовых форм гидропатин архитектор П. Ю. Сюзор понастроил в нашем городе несколько роскошных терм, и воронинские, воздвигнутые в начале 1870-х годов — первые в этом роде. К сожалению, ничего не осталось от прежнего великолепия, с лестницами, зеркалами, портьерами, гигантскими пальмами, медными кранами и мраморными ваннами.

    Увы, банный промысел ныне в полном упадке. Не то было в XIX веке. Понятно, разумеется, что водопровод был редкостью, и большинство горожан брали воду из колодцев. На реки ходили с ведрами и коромыслами. Так что бани посещали все, и дешевые, «торговые», являли собой довольно-таки антисанитарное зрелище. Люди состоятельные могли позволить себе и ванну, но посещение бани не только представляло необходимость, но обещало утонченные наслаждения. Оказывались в каждой хорошей бане индивидуальные услуги — за особенную плату. Банщики набирались обычно из молодых крепких парней, приезжавших на заработки из деревни. Могли они попарить веничком, спинку потереть, окатить из шайки, обсушить…

    В 1866 году зафиксирован случай организованного обслуживания клиентов в одной из «торговых бань». Застукали семнадцатилетнего банщика Василия, давшего следующие показания: «когда придет желающий заниматься этим, то призывает мыть, а между тем я уже вижу, что ему не мытье нужно, и он начинает обнимать и целовать, спросит, как зовут, а потом сделает со мною, как с женщиною, в ляжки, или, смотря по тому, как он захочет, сидит, а я буду на спине… или прикажет сделать с ним, как с женщиной, но только в задний проход: или наклонясь вперед или лежа на груди, а я сверху его».

    Бесхитростное свидетельство было зафиксировано протоколом — известным нам по вышедшей в 1878 году книжке В. Мержеевского с малоаппетитным названием «Судебная гинекология». Приводятся там и иные примеры, предложенные автору из дел Петербургского уголовного суда не кем иным, как Анатолием Федоровичем Кони, почтенным нашим адвокатом и мемуаристом, обессмертившим себя защитой полоумной эмансипатки, стрелявшей в градоначальника.

    Да. Особенно замечательно признание этого Василия, что «все полученные за это деньги клались нами вместе и затем по воскресеньям делились». Так что налицо был своего рода промысел. Правда, подельщики — Алексей, Иван, Афанасий и Семен — стали отказываться, да никто их особенно не понуждал. Проболтавшемуся Ваське дали, однако, шесть месяцев тюрьмы.

    Конечно, для таких дел подходили имевшиеся в каждой приличной бане отдельные кабинеты, куда, справедливости ради надо отметить, клиенты заказывали чаще, с помощью банщиков, девок из соседнего заведения. Но для мужеложников возможности были, как видим, немалые.

    Поразительно, но случалось такое и в общих отделениях. Из той же книги узнаем, что 8 мая 1867 года в полицейский участок поступил донос от очевидца безобразной сцены: некий сорокалетний мужчина в парилке на полке стоял, опершись на перила, тогда как сзади его подпирал восемнадцатилетний бугай. Провелось расследование, сняли показания. Обнаружилось, что сзади стоял банщик, уверявший, что просто поддерживал мужчину — чиновника, как выяснилось, и человека семейного. Отмеченное же наблюдателями возбужденное состояние не было принято во внимание, да и уличенный банщик немедленно облился холодной водой, что препятствовало объективности следствия. Так дело и замяли…

    Что ж, от Фонарного можно проследовать на Конногвардейский бульвар. Никакой особенной жизни на нем сейчас нет, но не так было сто лет назад, когда один из старейших полков императорской гвардии квартировал в здешних казармах. В свободные часы, отлучаясь в город, подрабатывали конногвардейцы — и надо сказать, очень неплохо — у петербургских «теток».

    Подобное наименование было распространено в среде столичных педерастов в конце прошлого века. «Тетки» вели веселую и разнообразную жизнь. О местах их встреч и развлечений еще расскажем, но бульвар считался одним из важнейших. Гуляли здесь ежедневно, делая исключение лишь по воскресным дням, когда устремлялись в Зоологический сад на Петербургской стороне. Что ж их сюда тянуло?

    Определив наметанным взором опытного любителя, обладатель могучих чресл многозначительно смотрел в упор и направлялся к ближайшему клозету. Там желающий мог полюбоваться на предмет вожделения, и даже пощупать — на что была установлена специальная такса: двугривенный. Если все было в порядке, отправлялись в бани, в отдельный кабинет, где тетка «употреблял» солдата в зад или наоборот, смотря по вкусу. Обходилось это в 3–5 рублей, сумма очень, по тем временам, немалая; да на одних двугривенных за «щупание» можно было подзаработать.

    Близ бульвара, в переулке, в те же годы существовал, судя по газетным объявлениям, небольшой притончик с молодыми людьми, работающими по найму. Так «Петербургский листок» призывал 13 февраля 1889 года желающих нанять «честного и хорошо грамотного юношу (18 лет), только что приехавшего из провинции, на должность прислугой к одинокому». Спросить в Конногвардейском переулке, д. 6, кв. 4 у Виктора Н. Куда уж откровенней. Слово «грамотный» на тогдашнем арго значило именно — готовый к «употреблению».

    Можно было, конечно, и влипнуть в нехорошую историю. В. Мержеевский приводит признания какого-то юноши, явившегося по газетному объявлению, призывавшему молодых людей для переписывания бумаг. Ждал его в кабинете мерзкий старикашка, который, вместо того, чтобы занять юношу бумагами, стал поить шампанским, в компании еще с двумя молодыми людьми, а напоив, велел ложиться с собой, похваляясь при этом необыкновенной величины членом. Юноша даже и лег, но когда притязания старикашки стали очень уж противны, убежал. Донес в полицейский участок, но словесным показаниям не поверили, и дело замяли…

    Иногда, правда, доходило и до «гинекологии»: проверяли у возможных жертв состояние заднего прохода, но ведь это дело взаимное. По тогдашним законам наказывались и тот, кто сверху, и тот, кто снизу. При этом, со всей убежденностью в том, что иначе никак невозможно, криминальными считались лишь случаи анального секса.

    Выйдем по переулку на Большую Морскую к дому 47. В 1899 году здесь родился Владимир Владимирович Набоков, именно в эркере по центру фасада была спальня. Через два года дом стали перестраивать, и тогда уж явились мозаичные розы, цоколь, облицованный розовым гранитом (арх. М. Ф. Гейслер, Б. Ф. Гуслистый).

    Решительно отрицаем причастность великого писателя к подобного рода увлечениям, не в последнюю очередь потому, что он охотно вводил эту тему в свои романы. Вспомним пародийную историю в начале «Дара»: она любит его, он другого, а тот любит ее. Или эпизодически-комическую фигуру Гастона Годэна в «Лолите»… много можно привести примеров. Для писателя-естественника, каким был Набоков, любое отклонение представляло интерес именно в этом качестве: исключения из правила, заранее определенного каталогом или указателем. Любопытство к курьезам и аномалиям обычно характеризует здоровые натуры. Мы не хотим, разумеется, сказать, что гомосексуализм — болезнь, но не боимся оказаться неправыми в утверждении, что это свойство, присущее не всем представителям мужского пола.

    Согласимся, что жизнь всегда дает массу исключений из правил, и в данном случае неожиданностью как раз является очевидная гетеросексуальная ориентация, противоречащая, казалось бы, характеру исходного материала: худенький некрасивый мальчик, не по летам развитый, нервный, тонкий, обожаемый матерью и страстно любящий отца. Все, на первый взгляд, должно бы соответствовать известным симптомам — ан нет!

    Но есть в «Других берегах» портреты двух дядюшек (оба, кстати, дипломаты, на свойства которых мы обращали внимание выше). С отцовской стороны — Константин Дмитриевич Набоков, участник русской делегации на переговорах с Японией, завершившихся Портсмутским миром, — «худощавый, чопорный, с тревожными глазами, довольно меланхоличный холостяк, живший на клубной квартире в Лондоне, среди фотографий каких-то молодых английских офицеров».

    Со стороны матери — Василий Иванович Рукавишников. «Вижу, как на картине, его небольшую, тонкую, аккуратную фигуру, смугловатое лицо, серо-зеленые со ржавой искрой глаза, темные пышные усы, темный бобрик; вижу и очень подвижное между крахмальными отворотцами адамово яблоко, и змееобразное, с опалом, кольцо вокруг узла светлого галстука. Опалы носил он и на пальцах, а вокруг черно-волосатой кисти — золотую цепочку. В петлице бледно-сизого или еще какого-нибудь нежного оттенка пиджака почти всегда была гвоздика, которую он, бывало, быстро нюхал — движением птицы, вздумавшей вдруг обшарить клювом плечевой пух».

    Дядя Вася выполнял какие-то поручения при нашем посольстве в Риме. Жил то на собственной итальянской вилле, то в замке в Пиренеях, то находился в деловых поездках в Париж и Нью-Йорк. Вообще Рукавишниковы занимались золотыми приисками, откуда их миллионы.

    Под Петербургом Василий Иванович купил себе прекрасный деревянный дом с колоннами на высоком берегу Оредежа, построенный в Рождествене в те времена, когда усадьбой владел секретарь екатерининского орла, графа Безбородко, Ефремов, получивший село в приданое за любовницей начальника. Дом был завещан в 1916 году дядей Васей племяннику. По странному капризу судьбы сгорел он пару лет назад точно в день рождения В. В. Набокова.

    Дом на Б. Морской, 47 стал набоковским лишь в 1898 году, а до того принадлежал Половцевым, владельцам известного здания на другой стороне улицы (д. 52), с интерьерами, которые не только замечательны сами по себе, как образец высокого мастерства архитектора М. Е. Месмахера, но представляют редкий пример сохранности, чем вообще старинные питерские особняки похвастаться не могут. Особняк этот (нынешний Дом архитектора) принадлежал банкиру А. Л. Штиглицу, о котором мы вспомним и на Соляном переулке. Оригинальный подарок был предложен Александру Людвиговичу Императором Николаем I: в дом его был подкинут запеленутый младенец, оказавшийся плодом случайного увлечения брата Императора, великого князя Михаила Павловича, какой-то фрейлиной. Девочку назвали Надеждой Михайловной Юниной, и, по отсутствию у Штиглица детей, его воспитанница стала единственной наследницей его колоссального состояния. Александр Александрович Половцев, ее супруг, получил значительное приданое, позволившее ему отделать дом-игрушечку на Морской и заняться, помимо государственных дел (он был крупным сановником), историческими изысканиями, памятником которых является уникальный «Русский биографический словарь».

    В связи с женитьбой старшего сына, тоже Александра Александровича, Половцевы прикупили дом 47. Супруга молодого Половцева считалась самой богатой невестой в России. Это небезызвестная графиня Софья Владимировна Панина, внучка министра юстиции при Александре II, который, в свою очередь, был внучатым племянником графа Никиты Ивановича Панина, воспитателя Императора Павла I, выдающегося дипломата и жуира, с довольно загадочной личной жизнью. В пятьдесят лет Никита Иванович задумал жениться на младшей его на четверть века дочери графа П. Б. Шереметева, но красавица Анна вскоре после помолвки заразилась черной оспой и скончалась. Более Панин о женитьбе не помышлял, наследство оставив брату Петру Ивановичу.

    Что ж до графини Софьи Владимировны, то ее активная общественная позиция, либеральничание, выразившееся в устройстве народных домов и читален и увенчанное вхождением во Временное правительство, заставляют подозревать истинную мужественность ее натуры. Поскольку А. А. Половцев-младший был гомосексуален, то брак мог бы считаться даже удачным, но супруги все же лет через десять разошлись. Софья Владимировна замуж больше не выходила, но Александр Александрович женился вторично, в связи с чем была роскошно отделана в неоклассическом стиле архитектором И. А. Фоминым его дача на Каменном острове, превращенная позднее в санаторий для трудящихся. Половцев-младший и обе его жены благополучно окончили дни свои в эмиграции.

    Не обойдем и соседний дом 43 по Большой Морской (1840, арх. О. Монферран) с его изумительным мраморным фасадом с мускулистыми атлантами. Принадлежал он Анатолию Николаевичу Демидову. В Петербурге он бывал редко, а в Париже «приобрел себе большую известность своей безумной роскошью, гомерическими попойками и женитьбой». Женился на принцессе Матильде де Монфор, дочери Жерома Бонопарта, короля Вестфалии, брата Наполеона I. Купил, готовясь стать женихом особы царствующего дома, титул князя Сан-Донато — по названию усадьбы близ Флоренции. Этот город своим благосостоянием в прошлом веке немало обязан филантропической деятельности отца Анатоля, Николая Никитича Демидова, монумент которому воздвигли благодарные флорентийцы на берегу Арно.

    Красавица-принцесса, на восемь лет младшая Демидова, разъехалась с ним сразу после свадьбы. Как хотите, о чем-то это говорит. Князь более не женился. Нельзя сказать, что демидовские богатства уходили лишь на безумные оргии. Поощрял он, как многие в его роду, науки и искусства. У Брюллова купил «Последний день Помпеи». О доме призрения на Офицерской, на его деньги устроенном, уже вспоминали.

    Большая Морская, д. 46, рядом с Исаакиевской площадью — дом, принадлежавший князю П. Д. Львову, с которым, помните, начинал Нижинский. Служил князь по ведомству путей сообщения, рассматривал изобретения и проекты: поршни, турбины, насосы… Пятиэтажный дом — доходный, естественно. Владелец жил там в одной из квартир, так что представления Ромолы Нижинской о великолепных залах и мраморных лестницах, куда увлекал князь ее будущего мужа, несколько преувеличены. Хотя — не знаем уж, на каком языке рассказывал об этом Ваца супруге — можно поверить, что в собиравшемся здесь кружке молодых людей принято было и трансвестировать понемножку; пользовались успехом танцы Нижинского в женском платье.

    Фамилия Львовых не так уж редка и насчитывает многих известных людей, не родственников друг другу. В княжеском роду, идущем со времен Ивана III, от ярославского князя Льва Зубатого, известных как раз было мало; разве что премьер Временного правительства, приходившийся Павлу Дмитриевичу двоюродным или троюродным братом. Родной брат — князь-пожарник Александр Дмитриевич — владел домом на другой стороне площади (участок был занят открытой в 1912 году гостиницей «Астория»).


    Глава 8
    Исаакиевская площадь.
    Большая Морская улица

    «Русские завтраки» у К. Ф. Рылеева. — Инфернальность М. Ю. Лермонтова. — Московские подруги поэта. — Бледные фигуры друзей. — Юнкерские поэмы. — Байронизм Лермонтова. — Роговая музыка. — Дар благодарных крепостных. — Меломан И. П. Мятлев. — Салон А. В. Богданович. — Вновь об анонимном доносе. — Кто убил Н. А. Клюева? — Расправа над наркомом Н. В. Крыленко. — Ренессансные забавы М. А. Пешкова. — Дурная компания С. А. Есенина. — Поход в «усачевские» бани. — Клюев и Сократ. — Есенин в «санитарном поезде». — Секретарь М. А. Кузмина Вольф Эрлих. — Есенин с Пушкиным в Лицейском садике. — Толя Кравченко знакомится с опекуном

    На Исаакиевской площади все время что-нибудь ломалось или строилось. В недавнее время — гостиница «Англетер», а ныне добрались и до соседнего «дома Шиля» (где, знаете, Достоевский — о нем ни слова! — писал «Белые ночи»).

    Строительство Исаакиевского собора по проекту О. Монферрана было в самом разгаре, только гранитные портики были установлены, раньше, чем возведены стены, когда на другой стороне, за Мойкой, через которую перекинут здесь широченный Синий мост, разместилась Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. Это 1825 год, памятный тем, что по соседству, у Синего моста, в доме Российско-Американской Компании, у Рылеева ковали цепи заговора 14 декабря. Собирались заговорщики на «русские завтраки», где под шампанское подавали квашеную капусту и огурцы — символ внутренней раздвоенности нашей так называемой интеллигенции, ведущей свою мифическую генеалогию от декабристов. Кстати, о некоторых можно там сказать почти наверняка. Хотя ведь все это так неопределенно: Михаил Лунин, например, большой друг известного нам Ипполита Оже — с женщинами дела не имел, но, может быть, по причине героического ранения, полученного в то самое место в военной кампании 1812–1814 годов. В сибирской ссылке намечались некоторые странные союзы. Но ведь нельзя же буквально обо всех, кого-то наверняка пропустим.

    Для гвардейских подпрапорщиков назначен был Чернышевский дворец, построенный Деламотом. Школа размещалась здесь недолго, до 1839 года, когда дворец вновь стали перестраивать, для великой княгини Марии Николаевны, вышедшей замуж за Максимилиана Лейхтенбергского (примечательный союз: племянница Александра I за племянником, вернее, сыном пасынка Наполеона Бонопарта). В Мариинском дворце, воздвигнутом А. И. Штакеншнейдером, мало сходства со старым, хоть стены Чернышевского дома встроены в существующее здание. Когда перестраивали Мариинский дворец, у Синего моста — между Мойкой и Большой Морской — соорудили два министерских здания и образовалась площадь, называвшаяся Мариинской; Исаакиевская площадь была вокруг собора; но со временем это забылось.

    Без школы подпрапорщиков никак в этой книге не обойтись. Прежде всего потому, что в 1832–1834 годах учился в ней Михаил Юрьевич Лермонтов. «Как, и этот?» — воскликнет недоверчивый читатель. Однозначного ответа может и не быть, но задуматься есть о чем.

    Лермонтов — фигура абсолютно инфернальная. Покойная Ахматова принимала это, как факт. Нисколько не удивившись, когда в октябре 1964 года спихнули Хрущева, она говорила: чего же хотите, это Лермонтов. Действительно, 15 октября (3-го, по старому стилю) исполнилось 150 лет со дня его рождения. Для непонятливых поясним: когда началась первая мировая война? в 1914 году, через сто лет со дня рождения. А когда Великая Отечественная? — да в 1941 году, через сто лет после смерти. Смена партруководителей — это самое слабое: наступил 1991 год, сто пятьдесят со дня смерти, и что ж, Советский Союз перестал существовать! Когда из четырех возможных выпадает четыре, над этим стоит призадуматься.

    Что мы знаем о Лермонтове? В первый раз он влюбился, кажется, в 10 лет — когда ездил с бабушкой на Кавказ на воды. Увидел там девочку лет девяти, с белокурыми волосами и голубыми глазами (голубыми волосами — белокурыми глазами; этакая Мальвина). Ощущения свои, когда, вбежав в комнату, увидел возлюбленную, игравшую с кузиной в куклы, описывал так: «мое сердце затрепетало, ноги подкосились… О! сия минута первого беспокойства страстей до могилы будет терзать мой ум! И так рано!.. Надо мной смеялись и дразнили, ибо примечали волнение в лице. Я плакал потихоньку без причины, желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату. — Я не хотел говорить об ней и убегал, слыша ее названье (теперь я забыл его), как бы страшась, чтоб биенье сердца и дрожащий голос не объяснил другим тайну, непонятную для меня самого».

    Это в 16 лет он так писал. И вот именно лет в 15–16 были у него романы, обмусоленные всеми лермонтоведами: Сушкова, Лопухина, «Н. Ф. И.» (открытая пытливым И. Л. Андрониковым, более известным тем, как талантливо передразнивал именитых современников, за что приглашался на дачу к Горькому в Горки).

    Он ведь жил с бабусей в Москве: на Поварской, потом на Малой Молчановке, и вокруг все были различные тетушки, кузины, приятельницы подруг. У бабушки, Елизаветы Алексеевны Арсеньевой, рожденной Столыпиной, были сестры: Екатерина, за Хастатовым; Александра, за Евреиновым; Наталья, за однофамильцем Г. Д. Столыпиным; брат Аркадий женился на Мордвиновой (дочери знаменитого адмирала, проповедника гомеопатии в России); другой брат, Дмитрий — на Анненковой, сестра которой, Елизавета Аркадьевна — мать Александры Верещагиной и тетка Варвары Лопухиной. Все эти Шан-Гиреи, Философовы, Бахметевы, Верзилины, рассыпанные по биографии — двоюродные, троюродные, шурины, золовки; как минимум, крестные или соседи по поместьям. Алеша Лопухин учился с Мишей в университетском пансионе, дома их рядом стояли на Молчановке. Его сестры — Мария (на 12 лет старше Лермонтова, адресат многих его писем, в том числе присланного незадолго до поступления в школу прапорщиков из Петербурга со стихами «Белеет парус одинокий»), Елизавета и Варвара. Вот последняя считается самой отчаянной, на всю жизнь любовью, на том, кажется, основании, что не сохранилось никаких следов переписки с Мишелем, как и упоминаний о ней в его письмах.

    Все его возлюбленные вышли довольно скоро замуж. Варенька Лопухина за Бахметева, Наталья Иванова — за Обрескова. Катенька Сушкова, которую наш поэт ославил с какой-то бабьей мстительностью, за то, будто бы, что посмеялась она над его юношескими чувствами, вышла за Хвостова (Лермонтов, кстати, был на свадьбе шафером). Да и как это лермонтоведы понимают: возлюбленные… Писал, конечно, стихи, жал ручку — но что же еще ему, мальчишке пятнадцатилетнему, да при тогдашних понятиях о связях до замужества. Нет, все, разумеется, было попросту, как у мальчиков в этом возрасте бывает: довольно интенсивно, но в одиночку, и так, чтоб никто не видел. В такие-то годы и Кузмин ухаживал за гимназисткой.

    Эта тема у него по-всякому проскальзывает. Как это в письме к приятелю, Святославу Раевскому (которого заложил оригинальнейшим образом — наябедничал, что тот распространяет лермонтовский стих «На смерть Поэта», за что сослали Стаса в Олонецкую губернию). Писал ему, еще до этой истории (впрочем, их не поссорившей), из Тархан: «сердце мое осталось покорно рассудку, но в другом не менее важном члене тела происходит гибельное восстание; все то хорошо, чего у нас нет, от этого, верно, и пизда нам нравится». Это ему было 24 года. Ну, разумеется, горничные, гувернантки, крепостная девка на сеновале, это все вполне возможно. Однако самому как-то получалось сподручнее. Как, например, в одной из «юнкерских» поэм (надо же, наконец, о них), в «Гошпитали»:

    На эту ножку, стан и грудь
    Однажды стоило взглянуть,
    Чтоб в продолженье целой ночи
    Не закрывать горящих глаз
    И стресть по-меньшему — пять раз!

    Конечно, гений. К восемнадцати годам (когда поступил в школу подпрапорщиков, изгнанный за какие-то шалости из Московского университета) им уж написаны были чуть не все стихи, которые велят школьникам заучивать на уроках литературы.

    Друзья его юности — смутные, бледные фигуры, не интересующие лермонтоведов настолько, что не известны даже годы их жизни. В университетском пансионе — Дима Дурнов, в котором любил Михаил «открытую и добрую душу» и называл своим «первым и последним». Миша Сабуров — отзыв о нем таков: «наша дружба смешана с столькими разрывами и сплетнями, что воспоминания о ней совсем не веселы. Этот человек имеет женский характер. Я сам не знаю, отчего так дорожил им». С Мишей вместе он и в школу подпрапорщиков поступил; третий был Никола Поливанов, сосед по Молчановке. Так что сказать, что в этом военном училище юному гению уж так не с кем слова было молвить, не приходится. Да, ведь и двоюродный дядюшка, на два года его младше, Алексей Столыпин, «Монго», с племянником всю жизнь неразлучный, тоже учился в этой школе, выпущенный курсом позже. Верный буквально до гробовой доски (секундант на той дуэли, в сполохах молний, в грозу, на склоне Машука), красавец, кстати, рядом с невысоким, коротконогим, с ранними залысинами…

    Что ж писал поэт в этой школе, наряду с пятой редакцией поэмы «Демон»? Теперь можно прочитать, благодаря «гласности», а до 1992 года не публиковали.

    Последняя свеча на койке Беливеля
    Угасла… и луна кидает медный свет
    На койки белые и лаковый паркет.
    Вдруг шорох! слабый звук! и легкие две тени
    Скользят по каморе к твоей знакомой сени,
    Вошли… и в тишине раздался поцелуй…
    Краснея, поднялся, как тигр, голодный хуй,
    Хватают за него нескромною рукою,
    Прижав уста к устам… и слышно: «будь со мною,
    Я твой… о милый друг… прижмись ко мне сильнее,
    Я таю, я горю»… и пламенных речей
    Не перечтешь. Но вот подняв подол рубашки,
    Один из них открыл две бархатные ляжки,
    И восхищенный хуй, как страстный сибарит,
    Над пухлой задницей надулся и дрожит…

    Отрывок из поэмы «Ода к нужнику». Нет, конечно, не все так лежит на поверхности. Лермонтов знал прекрасно английский язык, сочинил себе родословную от шотландца Лермы и, возможно, читал поэта-елизаветинца Джона Харрингтона, переводившего Л. Ариосто и сочинившего в духе Ф. Рабле стихотворный панегирик отхожим местам. Тем не менее — воля ваша — чтоб такое сочинить, нужен непосредственный опыт, серьезный навык, личная заинтересованность.

    Юнкера, по-видимому, коллективно пользовались неким Петром Тизенгаузеном, о котором лишь известно, что из школы он вышел в кавалергарды, там, вероятно, проштрафился, и в 1838 году служил с Лермонтовым в Гродненском гусарском полку в Петербурге (вот так-то!). Из этого полка также изгнан, будучи застуканным с Ардальоном Новосильцевым на квартире командира Павловского полка князя Волконского. Далее следы его теряются. Вот стих, к нему обращенный:

    Не води так томно оком,
    Круглой жопкой не верти,
    Сладострастьем и пороком
    Своенравно не шути.
    Не ходи к чужой постеле
    И к своей не подпускай,
    Ни шутя, ни в самом деле
    Нежных рук не пожимай.
    Знай, прелестный наш чухонец,
    Юность долго не блестит!
    Знай: когда рука Господня
    Разразится над тобой,
    Все, которых ты сегодня
    Зришь у ног своих с мольбой,
    Сладкой влагой поцелуя
    Не уймут тоску твою,
    Хоть тогда за кончик хуя
    Ты бы отдал жизнь свою.

    Не слышится ли в этом знакомое по хрестоматиям: «За каждый светлый день иль сладкое мгновенье слезами и тоской заплатишь ты судьбе»? Можно сказать, что Лермонтов открывает в русской поэзии философское осмысление гомоэротизма, понимает это дело как жизненную позицию, эмоционально-психическую установку, но изображать, будто он только и думал, что о Вареньке Лопухиной, да «Н. Ф. И.», значит откровенно передергивать или уж вообще ничего не соображать.

    Нравы закрытого учебного заведения для мальчиков тут не при чем. С тем же «Монго» прекраснейшим образом мчались на дачу (почему-то вдвоем…) к любовнице дядюшки, какой-то балерине, бывшей у богача на содержании, пользуясь его отсутствием…

    А вот эта загадочная строфа, так и оставшаяся незаконченной. Написана на Кавказе, вообще, кажется, одна из последних:

    Лилейной рукой поправляя
    Едва пробившийся ус,
    Краснеет, как дева младая
    Капгар, молодой туксус…

    Тут в четырех строках много всего. В последней, особенно — ничего непонятно («капгар» на каком-то из кавказских языков, кажется, «брюнет», тогда как «туксус» — безбородый, как у нас в старину выражались, «голоусый»). И как это он, едва ли не впервые в русской поэзии, ввел трехстопный амфибрахий, с ошеломляющей простотой урезав во второй строке первую стопу на слог, что создает необыкновенный ритм…

    Цветистый восточный слог: «дева младая», «лилейная рука» — в отношении черномазого туксуса тут есть о чем задуматься. Лермонтов, несомненно, лакомый кусок для психоаналитиков. В одной «Бэле» сколько всего наворочено, с мальчиком, влюбленным в жеребца, красавицей, убиваемой любовником… удивляешься, как школьникам дают читать.

    Повторяем, здесь случай едва ли не первый, а вообще для русской культуры весьма редкий (по крайней мере, до нашего времени): гомосексуальность как эстетическая позиция. Естественно, без лермонтовского байронизма тут ничего не понять.

    К Байрону у нас отношение вообще фантастическое. Не знаем, как на родине, но в России ему приписывалось прямо противоположное тому, что было на самом деле. Приходилось читать у какого-то байроноведа, с облегчением констатировавшего, что, мол, не подтвердились предположения о кровосмесительной связи поэта с сестрой, просто они были друзьями. Действительно, на кого его только не клали: Каролина Лэм, леди Оксфорд, Тереза Гвиччиоли… можно подумать, что для того, чтобы написать «Дон Жуана», надо не читать Мольера и Тирсо де Молину, а только ублажать как можно больше дам, идя, так сказать, навстречу. С такими глазами и профилем, очевидно, не надо было прилагать особенных усилий. Даже прихрамывание его — казалось бы, физический недостаток — вошло в моду.

    При этом он настолько не скрывал своих истинных привязанностей, что не замечать этого можно лишь специально. Начиная с мальчишеской влюбленности в соученика по школе Хэрроу, лорда Клэра, при одном упоминании имени которого спустя многие годы, как сам признавался, у него билось сердце. На его любовь к юному хористу Джону Эдльстону не влияли ни время, ни расстояние. Влюбившись в него в Тринити-колледже в 1805 году, он оплакивал его раннюю кончину через шесть лет: «человека, которого я любил больше всех на свете и который, я верю, любил меня до конца своих дней». Что ж удивительного, что день 2 января 1815 года, когда он женился на Аннабелле Мильбенк, он считал самым черным днем в жизни. Поспешное бегство его через год навсегда от жены и из Англии вряд ли можно объяснить убедительнее, чем толками о его сексуальной ориентации (наказывавшейся в те времена значительно суровее, чем во времена Оскара Уайльда).

    Неизменный друг Джон Кэм Хобхауз, с которым они вместе путешествовали и переписывались, пользуясь шифром, взятым из романа Петрония. Сомнительные отношения с Перси Биши Шелли, которого (возможно, не без успеха) он отбивал от жены. Последний любовник, греческий мальчик Лукас Чаландрицанос, на руках которого он скончался в Миссолонгах 19 апреля 1824 года — сколько же надо доказательств!

    Безумно ждать любви заочной?
    В наш век все чувства лишь на срок;
    Но я вас помню — да и точно,
    Я вас никак забыть не мог.

    Вот совершенно байронический слог, и примечательно, что лермонтоведы затрудняются определить, кому, собственно, посвящен «Валерик» — батальная сцена с пацифистской окраской, вряд ли так уж интересная для дам.

    Загадка Лермонтова неразрешима. Бедный Тизенгаузен, в которого внедрялся сей инкуб, не подозревал, что за его спиной, может, и не парень вовсе, с голодным тигром, — а демон, демон, погромыхивающий над всеми нами время от времени…

    Когда не только еще не было известного всем монферрановского, четвертого по счету Исаакиевского собора, но к строительству третьего, про проекту Ринальди, только приступали в середине 1760-х годов, на западной стороне площади был воздвигнут особняк, без особенных изменений сохранившийся до наших дней.

    Дом 5, угловой на Почтамтскую, трехэтажный, на высоком полуподвале. К площади обращен балкон над входом, поддерживаемый двойными мраморными колоннами (мрамор тогда — признак роскоши, доступной очень немногим). Между окнами на фасаде изящные лепные медальоны и барельефы. То, что называлось «стиль Людовика XVI», в своей усталой изысканности представляющий собой продукт возгонки прихотливых эссенций рококо мадам де Помпадур. Элегантный парижский отель новейшего образца, когда и в Париже такое было в диковинку, перенесенный к северным медведям. Строил, наверное, Деламот, но точно не известно.

    Дом принадлежал Льву Александровичу Нарышкину, представителю фамилии, единственной в истории русского дворянства. Нарышкины занимали не то чтобы высшую, по отношению ко всем остальным, ступень, но их просто не с кем было сравнивать. Ни графских, ни княжеских титулов они не имели, достаточно было того, что они Нарышкины. Из их рода, как принято было указывать в старину, «Петр Великий произошел».

    Любопытно, что, несмотря на исключительно привилегированное положение, редкие возможности, огромное состояние, эта семья не дала больше ни одного выдающегося в какой-либо области деятеля. Видимо, все генетические возможности оказались исчерпаны одним чудовищным отпрыском царицы Натальи Кирилловны.

    Единственно, чем прославились Нарышкины (и то боковая линия, не от Кирилла Полиевктовича, отца царицы, а от дяди его, Фомы Ивановича), так изобретением роговой музыки. Если угодно, каламбур: из нарышкинского же рода — знаменитейший рогоносец, о котором речь впереди. Суть роговой музыки (изобрел ее Семен Кириллович Нарышкин в середине XVIII века) заключается в том, что каждый музыкант дует в рожок, настроенный на одну-единственную ноту, и должен так точно держать темп, чтобы мелодия шла плавно. Выучка была сложна. Брали в такой оркестр молодых парней и мальчиков, уж наверное, поприглядистей. Нет надобности напоминать, что это разгар крепостного права. Предоставляем читателю довообразить остальное: как багровеют и вспухают под розгой палача незагоревшие ягодицы проказника; как треплет, в знак поощрения, барская рука светлые вихры иль пушистые ланиты отрока… Нет, все же крепостное право, это пресловутое «рабство дикое, без чувства и закона», давало возможности необыкновенные.

    Сытая праздная жизнь не могла не способствовать развитию природных инстинктов. Разумеется, кому что нравится. Лев Александрович, известный балагур и остроумец, любил развлечения, что называется, натурального свойства. Оказывал он в этом смысле услуги великому князю Петру Федоровичу (найти, где выпить, тайком от жены и, главным образом, тетушки, Елизаветы Петровны). Но и супруге великого князя, Екатерине Алексеевне, устроил Нарышкин упоительный роман с красавцем Понятовским, на свидания с которым Екатерина отправлялась под покровом ночи, верхом, переодевшись в мужское платье… Благословенные времена Казановы и Калиостро!

    Владелец дома на Исаакиевской имел шестерых детей, об одном из которых, Дмитрии, еще вспомним в 17-й главе. Но этот дом остался у Александра Львовича, продавшего его, как и усадьбу на Петергофской дороге, Новую Знаменку, Прасковье Ивановне Мятлевой. У Мятлевых был свой дом на Исаакиевской, который Екатерина II купила для своего Платона Зубова, и вот с 1794 года этот особняк стал мятлевским.

    Прасковья Ивановна, урожденная графиня Салтыкова, — дочь и внучка фельдмаршалов. Дедушка ее брал Берлин, когда в Семилетнюю войну царица Елизавета воевала с Фридрихом Великим (вот и о нем кстати помянулось; любил «старый Фриц» своих гренадеров!).

    Богатых и знатных ее родственников весьма удивило, что в двадцать пять лет вышла она замуж за директора Ассигнационного банка Петра Васильевича Мятлева, на семнадцать лет ее старшего и не сравнимого с ней по положению и связям в обществе (всего-то сын контр-адмирала, сибирского губернатора). Современники отзывались о Прасковье Ивановне, как женщине весьма умной, властной и замечательно умевшей ладить со своими крепостными. Легендарная история: благодарные крестьяне Прасковьи Ивановны, жившие в ее симбирском поместье, в дар своей благодетельнице выкупили за несколько десятков тысяч жемчужное ожерелье, подаренное некогда Павлом I известной Анне Петровне Лопухиной — вот вам и крепостное право! Немного не дожила она до девяноста, пережила на пятнадцать лет единственного сына, о котором стоит упомянуть.

    Это Иван Петрович Мятлев. Вот уж подлинно беспечный баловень фортуны. Хоть Иван Петрович служил (в иностранной коллегии, понятно), но чины шли как-то сами собой, без особых усилий. Служебные хлопоты ничуть его не занимали. Прославился он поэтическими упражнениями. Бессмертна одна его строка: «Как хороши, как свежи были розы», ставшая рефреном тургеневского «стихотворения в прозе». Да и, как знать, не аллюзия ли на нее песенка Кузмина «Дитя, не тянися за розой, лишь в мае фиалки цветут», столь популярная в 1920-е годы, что, говорят, пели ее даже урки в острогах.

    В свое время успехом пользовалась поэма Мятлева «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой», представляющая трудно читаемую смесь устарелых юмористических намеков и французских с немецкими идиом, написанных, для смеха, русскими буквами. Современникам поэма нравилась, а особенно в авторском исполнении, когда Иван Петрович читал, облачившись в салоп и чепец (и тут не без трансвестизма…)

    Уж больно типичен: говорун, всеобщий любимец, всем на свете известный, сохранявший резвость и прыть до седых волос. Лермонтов звал его, камергера и действительного статского советника, попросту «Ишкой Мятлевым», на что тот не обижался. Какая-то жена у него была — для полной убедительности, жила в Италии, когда муж порхал в Москве и Петербурге. Его безмятежная, безбедная жизнь и кончилась завидно: на масленицу, переутомился от маскарадов, блинов, визитов — и вдруг умер. А это меломанство, религиозный восторг перед колоратурой Паста, бойким аккордом Листа… Прямых свидетельств, вроде бы, нет, но типологические признаки налицо.

    В мятлевском же доме — но не в барском особняке, а в доходном, со стороны Почтамтской (д. 2), украшенном, впрочем, родовым гербом, тридцать три года (с 1879) прожила и держала салон генеральша Александра Викторовна Богданович. Редкая была ханжа и сплетница, при муже, старосте соседнего Исаакиевского собора. Из ее дневников, часть которых, в порядке разоблачения дореволюционных нравов, была большевиками опубликована в 1924 году, много можно узнать любопытного. Константина Петровича Победоносцева, великого человека, воспитателя двух русских Царей, называли в своем кругу «Петровной» (им, по близости к Священному Синоду, было виднее). С другой стороны, записывала и совершенный вздор: о лесбийских, якобы, отношениях Императрицы Александры Федоровны с Анной Александровной Вырубовой; равно как и всякий бред о Распутине, что для советских историков являлось основным источником.

    Гомосексуальная тема мелькает там и сям. Князь В. П. Мещерский, а особенно его любимец Бурдуков были завсегдатаями этого салона, так что узнавали все из первых уст. Ну, разумеется, записано не так откровенно, как Суворин, допустим, в своем дневнике рубил правду-матку об Апухтине с Чайковским. Но так, поджав губы и скосив глаза: вкусы, например, великого князя Сергия Александровича — «не секрет никому». И точка.

    Или вот, отметила 4 января 1890 года: «Застрелился некто Воейков, у него была история с солдатом, а две недели назад в манеже полка нашли мертвое тело мальчика из кондитерской Иванова». У этих конногвардейцев, пленявших «теток» на бульваре и в зоосаде, репутация была ужасна: грабили прохожих среди бела дня в переулке по соседству с Богдановичами. В казармах находили невесть откуда взявшиеся трупы.

    Справедливо утверждал анонимный доносчик в 1889 году (см. главу 5), что «деморализация в войсках представляется фактом, не требующим доказательств. Нижний воинский чин, проводящий время в бане вместе с офицером, своим непосредственным начальником, не может не быть деморализован до последней степени, так что о поддержании строгой дисциплины тут едва ли может идти речь»…

    Именно в марте 1889 года знакомый юрист, близкий к всезнающему А. С. Суворину, А. П. Коломнин принес в салон Богдановичей весть об «истории», в которой замешан, будто бы, князь Мещерский и еще до 200 лиц: «гвардия и актеры Александринского театра». Александра Викторовна тотчас и подумала на Варламова с Давыдовым. Опасались, что кое-кого вышлют из столицы, но резонным было и предположение, что «эту историю великие князья поспешат затушить», так как «из них многие принадлежат к этому обществу».

    Упомянутый донос является архивным подтверждением того, что «история», действительно, имела место. Там и перечислены некоторые герои: не двести, правда, но все же более семидесяти имен. Князь Мещерский упомянут, тень великого князя Сергия Александровича просвечивает — без этого уж никак нельзя; еще пара-другая сравнительно известных, а так люди в основном малозаметные. Есть и актеры Александринского театра, но не корифеи. Скажем, чтоб не томить читателя: двадцативосьмилетний Александр Славин, живший с управлявшим театром «Фантазия» (был такой, в гостинице Демута) Лаптевым; Роман Борисович Аполлонский да Юрий Васильевич Корвин-Круковский, замеченные в обществе князя Мещерского, и все. Список явно не полон; отмечены, по-видимому, люди одного круга, известного стукачу (не всех же он мог в городе знать). Офицеры есть. Например, граф Адам Максимович Стенбок, тридцати пяти лет, ротмистр именно Конного полка (квартира его была на Фурштатской). Герой, сражался под Плевной, имел Анну 4-й степени.

    Какие-то отдельные, чересчур зарвавшиеся лица урезонивались. Известна история с Ф. Ф. Бычковым, державшим на Загородном (д. 26) частную гимназию. Ну, увлекся розовощекими питомцами, воспитывая их с 1869 по 1876 годы, и стал жертвой громкого скандала. То есть, что значил в тогдашнем Петербурге «громкий скандал» на эту тему: потрезвонили во всех салонах, но в газетах, разумеется, ни малейшего намека. Некто П. А. Иолишин, служивший по ведомству путей сообщения, уволен был со службы за это дело в 1889 году. Однако же, как писал автор упомянутого доноса, общество «убедилось, что судебные кары бессильны в этом отношении, ибо, несмотря на строгое осуждение названных лиц, развитие зла не только не остановилось, но еще более усилилось»…

    Вот пример, как малоэффективен оказался сей донос. Найден он в бумагах министра государственных имуществ М. Н. Островского. В списке проказников особенно выделен Астерий Александрович Гусев, который, служа в этом министерстве начальником отделения, известен был среди «теток» под именем «Аспазия» и употреблял мальчишек-банщиков в восточных банях на Вознесенском проспекте. И что же господин министр? А ничего. Гусев как служил столоначальником, так и продолжал, по Лесному департаменту, в том же министерстве, а через четыре года перешел, чиновником по особым поручениям, к Государственному контролеру Тертию Ивановичу Филиппову.

    Документик этот мы еще полистаем…

    Перейдем на другую сторону площади, к «Англетеру». Ныне стоящий корпус, с фасадом, воспроизведенным по чертежам середины прошлого века, — новодел. Воздвигнут он в 1980-е годы, когда шла реконструкция соседней «Астории», название которой перешло и на этот корпус. Но «Астория» построена Ф. И. Лидвалем в 1912 году, тогда как «Англетер» открыт в 1876. Особенного значения теперь это не имеет, начинка совершенно иная, да и стены выложены вновь. Памятны еще митинги, устраивавшиеся здесь праздной молодежью на заре «перестройки» и «гласности»: протестовали, не давали ломать дом, где повесился Сергей Александрович Есенин.

    Произошло это в ночь на 28 декабря 1925 года, и этот общеизвестный факт ныне принято всячески опровергать. Хотя усилия, предпринимаемые для доказательства заведомо вздорного предположения, совершенно не оправдываются конечными целями. Даже если бы удалось документально подтвердить, что кто-то Есенина убил, осталось бы непонятным, почему он сам этого не сделал.

    Существует бесспорный факт тесной близости между Есениным и Клюевым. В 1915 году они встретились, года полтора были неразлучны. Последний раз виделись за несколько часов до гибели Есенина. Николай Алексеевич Клюев был гомосексуалистом, и единственным, пожалуй, известным человеком, который был уничтожен в советской стране исключительно за «это самое». Хоть и тут статью пришили иную, несмотря на то, что статья уже с 1934 года была, и так называемое наказание оказалось значительно тяжелее предусмотренного уголовным кодексом.

    Заложил его некто Гронский (И. М. Федулов), никчемный, вообще говоря, человечек, по странному капризу Сталина определенный руководить «союзом советских писателей». Провинился Клюев тем, что активно приставал к Павлу Васильеву, женатому, кажется, на какой-то родственнице Гронского и готовившемуся стать классиком пролетарской поэзии. Впрочем, его расстреляли в том же 1937 году, что и Клюева; по другой какой-то статье (или по той же самой? уточнить не стоит труда). Да и Гронского посадили впоследствии, но выпустили. Как водится, реабилитировали. Тоже считается «жертвой культа личности» и «необоснованных репрессий».

    Крестный путь Клюева длился три года: по пересыльным пунктам, лагерям, в болезнях и унижении, прежде чем в конце октября 1937 года в Томске получил он свою пулю.

    В советский период, с его бесчисленными тайнами и густопсовой ложью, безудержно пошло мифотворчество. За отсутствием фактов приходится довольствоваться случайными слухами, иногда довольно складно вписывающимися в назидательную схему. Так поучительна легенда о наркоме Н. В. Крыленко, изобретателе закона против абортов и гомосексуалистов. Когда его посадили (неизбежная наркомовская судьба в определенный исторический период), соседи по камере прежде всего его «опустили» и затрахали до полусмерти. Потом уж он был расстрелян, как положено.

    Мы не то чтобы злорадствуем, но и сочувствия к этим «жертвам» никак в себе не можем найти. Слава Богу, если их позорный конец как-то искупил те мерзости, которые они проделывали всю сознательную жизнь, но назвать их безвинными жертвами язык не поворачивается.

    Ужас в том, что все здесь так перепуталось, с виной и ответственностью, что сами понятия теряют смысл. Кто виноват перед большевистскими законами, кто сам этот строй считал преступным. Кто, напротив, пользовался благами, опосредованными близостью к властным структурам, и, стало быть, виноват по-человечески. С другой стороны, ведь нельзя отрицать, что всегда было много просто бандитов и жуликов, наказывать которых необходимо.

    Допустим, что в этом как бы и нет состава преступления: ездить, например, спокойненько в Коктебель или Кисловодск в международном вагоне, именно в том голодном году, когда на Украине вымирали деревнями; кушать дыню, кушать шашлык; пить вино с белозубыми удальцами в кожаных тужурках, заразительно хохочущими, вспоминая, как гнали белых за Сиваш; заключать договор на переиздание сборника с одетым в штатское палачом, на прежней службе в подвале на Гороховой самолично пускавшим в расход классовых врагов. А все-таки после этого и нары в бараках и лагерная параша не кажутся совсем уж несправедливыми. Раньше всех это понял Блок — и умер, действительно, от тоски. Единственная в своем роде смерть: не мог жить, и умер.

    В этом смысле самоубийство Есенина имеет куда более четкую внутреннюю логику, чем праздные домыслы вокруг его личной трагедии. Коготок увяз — всей птичке пропасть. У Есенина не то, чтобы коготок — он, падкий на соблазны сытой, легкой жизни, связался после революции с компанией, редкой по гнусности даже для тех неразборчивых лет.

    Ходасевич… Вот, кстати, имя, заслуживающее упоминания. Владислав Фелицианович Ходасевич, человек тонкого ума, блестящей образованности и, бесспорно, один из культурнейших русских поэтов. На вид довольно болезненный; правда, четырежды был женат, в том числе на Н. Н. Берберовой, чья мужественность, судя по ее творчеству, несомненна, но — что наводит на размышления — одно время тесно связанный с окружением Горького, в котором дармоеды, агенты ГПУ и разнообразные извращенцы вились в хороводе с известным своим распутством Максимом Пешковым, жену которого приходилось опекать свекру, поскольку Максим предпочитал иные забавы. Все это, впрочем, имело оттенок этакого ренессансного бурлеска, ослепительной авантюры (отравитель Ягода, «женщина-змея» Закревская), в отличие от тусклой уголовщины есенинского окружения.

    Так вот, Ходасевич в своем «Некрополе» с афористической точностью отзывается о есенинских знакомых. «Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК. Кое-кто из серафимических блондинов прославился именно на почве расстреливания».

    Достаточно указать, что в эту компанию входил известный Блюмкин (правда, жгучий брюнет с вывороченными влажными губами), убивший, в порядке провокации, немецкого посла и ставший — не за это ли — секретарем Троцкого (написавшего, кстати, замечательный некролог Есенину). Но в троцкистах есть своего рода романтика, известный пафос, а взяли Есенина в оборот приятели типа Мариенгофа, изобретшего — вряд ли без рекомендации ГПУ — какой-то имажинизм, приверженность которому служила основанием для разносов и репрессий, самого Анатолия Борисовича, естественно, не коснувшихся.

    Эта вот партийно-чекистская компания дает какие-то поводы для версии политической подоплеки случившегося в «Англетере». Есенин, мол, рупор эсеровской идеологии, народный герой, и мрачные силы сталинизма его боялись. Верный сталинец, Бухарин как-то уж очень ретиво Есенина ругал, что казалось бы странно, если б Троцкий не хвалил. Будто уж и XIV съезд ВКП(б) созвали с единственной целью, чтоб сбить волну народного гнева по случаю гибели Есенина.

    Просто так, для непредубежденного человека, это кажется дико. Если речь идет об установлении объективной исторической истины (типа того, кто автор «Тихого Дона»), то фактов маловато, и аргументы не выдерживают никакой критики. Дело становится понятнее, если задаться вопросом, какая надобность была возвращаться к пересмотру обстоятельств этой давней трагедии.

    Самоубийство с христианской точки зрения страшный грех: уныния и насилия над жизнью. Нарушение одной из основных заповедей: «Не убивай». С другой стороны, гибель от руки насильника и убийцы может рассматриваться как мученичество, знак особой отмеченности Богом. Для нынешних наших русопятов есть соблазн в сочинении мифа о Есенине, создании жития синеглазого, златовласого песнопевца, замученного жидами-атеистами.

    Предмет жития, однако, пока что близок нам по времени, фигура была слишком популярна при жизни и посмертно. Так что для утверждения подобного мифа надо бы сжечь горы книг, в том числе и сочинений покойного поэта.

    Дело не в том, что Есенин, вопреки всеобщему убеждению, не был желтоволос. Художник Юрий Анненков, глазу которого можно доверять, утверждал, что волосы были пепельно-русыми; не приходится говорить о херувимской благостности иконописного лика. Ходасевич вспоминал: «Он как-то физически был приятен. Нравилась его стройность; мягкие, но уверенные движения; лицо не красивое, но миловидное. А лучше всего была его веселость, легкая, бойкая, но не шумная и не резкая. Он был очень ритмичен. Смотрел прямо в глаза и сразу производил впечатление человека с правдивым сердцем, наверное — отличнейшего товарища». Добавим — и Ходасевич, как тонкий психолог, наверное, это имел в виду, — что люди, на лице которых написано, что у них правдивое сердце, чаще всего очень себе на уме, и своего интереса отнюдь не упускают.

    Конечно, хороший был поэт, романсиого склада. Размера, скажем, Аполлона Григорьева или Ивана Никитина. Кто же не помнит тонконогого жеребенка, в безнадежной гонке за паровозом или шамкающего деснами мужичка, протягивающего Иисусу зачерствелую пышку: «На, пожуй… маленько крепче будешь». Однако, если искать в поэзии Есенина какую-то концепцию, идеологию, ничего, откровенно говоря, не найдешь (в отличие, кстати, от Клюева, стихи писавшего весьма сознательно, иногда и в ущерб понятности). Клюевская подковырочка, что стихи его сердешного друга Сереженьки так чувствительны, что печатать их надо на веленевой бумаге с голубками со стрелками, чтобы барышни с Ордынки умилялись и переплетали в альбомчики, представляется вполне адекватной значению стихов. Чего ж тут плохого: барышни в альбомчики и Баратынского записывали, и Фета.

    Ведь, в конце концов, мы говорим о чуть только достигшем тридцати годов крестьянском парне, учившемся в учительской семинарии два года и в 16 лет подавшемся в Москву, где приказчиком в мясной лавке служил его отец. Какие-то лекции в «народном университете» А. Л. Шанявского, случайные сведения, нахватанные от знакомых социалистов-революционеров. Конечно, большой природный дар, отличная интуиция, но для самообразования решительно не оставалось времени. Женился в первый раз в восемнадцать лет, в девятнадцать стал отцом, жену бросил, пустился за славой в Петербург. Сошелся там с Сергеем Городецким, с Блоком познакомился. Так что и не читая, многое мог воспринять на слух. Занимательно, что первые стихи его были опубликованы в журнале «Голос жизни», издававшемся Д. В. Философовым (то-то пристально смотрел редактор в чистые синие глаза начинающего автора).

    Тут и началось с Клюевым. Перенесемся мысленно в 1915 год, на набережную Фонтанки, к дому 149, у Египетского моста. Тут жила Клавдия Алексеевна Ращеперина, родная сестра Клюева. Брат жил у сестры и поселил с собой Сереженьку (тому только исполнилось 20 лет).

    Клюев, вечный странник, калика перехожий, никогда семьи и угла не имел. Жил по меблированным комнатам, у знакомых. Тогда вот у сестры нашел пристанище. Дом хоть заурядный, никакой архитектуры (впрочем, есть эркерок, рустики, колонки какие-то по фасаду), но в самом этом районе, на окраине Коломны, в подворотнях, дворах, на черных и парадных лестницах… Если нумерация квартир не изменилась, то клюевская, номер 9, на четвертом этаже, вход с набережной, и лестница с угловыми какими-то загибами, вроде западни, в себе содержит некую подразумеваемость, нечто ускользающее, верткое, подмаргивание какое-то, заманивание — раз, и угодил в капкан.

    Места отличные, виды — те самые, что у Добужинского в «Белых ночах». Слияние с Фонтанкой Крюкова канала, набережная которого: с одной стороны низенькие аркады Никольского рынка, с другой — патриархально-провинциальные (хоть и в Вологде увидеть такие) домики. В одном из них умер Суворов вот уж букет странностей, но на нашу тему никаких подозрений! И — как писал один поэт:

    … за гранитами пасмурного канала
    Стройная бирюзовая колокольня.

    Легко можно представить ладного, тонкого, легко рдеющего румянцем паренька, почтительно следующего за коренастым мужичком, пышноусым (бороды тогда еще не носил), рано облысевшим. Мужичок сноровист и спор. Все у него в этом Петербурге схвачено, везде знает углы потаенные, светелки заветные — от дымных артистических кабаков до жарких раскольничьих молелен, от редакций либеральных журналов до просторных кабинетов Канцелярии Его Императорского Величества… да, даже так.

    Идут, допустим, в баньку, с шайками да вениками. Благо рядом — известные «Усачевские» — в нынешнем переулке Макаренко. Игривый, кстати, казус, не предусмотренный советскими переименователями: инфернальная фигура Антона Семеновича Макаренко, специализировавшегося на перевоспитании молодых бандитов (по видимости, совершенно бесполая), и бани, по своей природе предназначенные для баловства, хорошо знакомого многим клиентам макаренковских колоний.

    О тогдашних дорогих банях уже вспоминалось. Но и без упадочной роскоши римских терм, влажный пар с острым привкусом дымка от настоящих березовых поленьев, дощатая лестница, ведущая на темный полок, растекающееся по суставам блаженство теплоты, ровный треск пышных веников, ритмично хлещущих распаренную плоть… Мы полагаем, что для Клюева удовольствие париться в бане с нагим Сереженькой превосходило иные — а бывали все мыслимые — формы контактов.

    Есенин как-то спьяну признался художнику П. А. Мансурову, добросовестно об этом записавшему, как Клюев к нему пристраивался. Будто бы однажды спал Сережа, не заметил, как Коляша оказался рядышком, а проснувшись, обнаружил, что живот весь мокр… Так оно можно бы и не придать этому значения или даже подумать, что такое признание на что-то намекает… Но разговор был как раз накануне гибели, когда Есенин вообще-то думал о другом. Кажется, действительно, по злобе сказал на Клюева, который об альбомчиках барышниных тогда же выразился. Безобидная, в сущности, информация в контексте дальнейших событий приобрела несвойственный ей трагизм.

    Не знаем, обращал ли кто внимание на то, что разница в возрасте у них с Клюевым была ровно в одиннадцать лет: оба октябрьские. Примерно такая же разница была между Полем Верленом и Артюром Рембо, чей роман с разлуками, возвращениями, сентиментальными путешествиями, драками и покушением на убийство — классика мирового гомосексуализма. Внешность Верлена и Клюева близка по типу: этот с залысиной сократовский лоб… Греки знали все, и возможно, череп Сократа, личности мифологической, воплощал некий канон, связанный именно с сократическими наклонностями. Каковы суть: влечение к мальчикам и юношам с целью воспитания в них благородных и достойных качеств. Афиняне видели в Сократе развратителя молодежи, за что обрекли на смерть. Мы почитаем его, как мудреца и мученика.

    Известность пришла к Клюеву в начале 1910-х годов. Он с Вытегры, из северных русских земель, где не знали крепостного права и сохранили чистоту национальной народной культуры. Им интересовались, хотели видеть в нем тенденцию. Он и сам старался поддерживать легенду о певце крестьянской Руси, хранителе заветов древней мудрости. Его творчество — приятная пища для литературоведов, стихи сложны и вряд ли когда-нибудь станут широко известны.

    Последний наш Царь — по слабости или избранности своей предпочитал реальной России изустный миф о ней. И что любопытно: узорность эта словесная как бы материализовалась. Мы имеем в виду исключительный размах строительства храмов и монастырей в царствование Николая II. Незадолго до конца Императорской России возникло несвоевременное, казалось бы, «Общество возрождения художественной Руси», и памятником ему остается белокаменный, испещренный резьбой Федоровский городок в Царском Селе (1913–1914, арх. С. С. Кричинский). Название он получил по воздвигнутому рядом придворному собору во имя Федоровской иконы Божией Матери, которой инокиня Марфа благословила восемнадцатилетнего сына своего, Михаила Романова, на царство.

    По стечению случайных обстоятельств (а можно говорить и о неизбежности) с этим Федоровским городком связана судьба Есенина. Помимо мистических соответствий, связь эта имеет вполне прозаический, отчасти даже низменный аспект, хорошо понятный всем, перед кем возникала проблема: спасти ребенка от военной службы. В 1915 году, как известно, шла война. Возраст у Сережи был самый, что ни на есть, призывной, и он запросто мог бы оказаться где-нибудь в Галиции или Подолии под австрийскими пулями. Вот тут понадобились связи, обнаружились потаенные нити и узелки. Стал вдруг известен начальник царскосельского гарнизона полковник Д. Н. Ломан, к которому Клюев обратился с цветистым посланием, молением о «прекраснейшем из сынов крещеного царства», светлом братике своем Сергее Есенине. В результате юного поэта определили в «санитарный поезд Императрицы Александры Федоровны», и военная служба Есенина проходила в Федоровском городке, превращенном в госпиталь для привезенных с фронта раненых. Должность санбрата не мешала ему выступать в салонах, наведываться в «Бродячую собаку». Друзья, Клюев с Есениным, являлись на публике в бархатных шароварах и шелковых косоворотках, что, на наш взгляд, не хуже и не лучше пресловутых футуристских желтых кофт.

    Удостоен был Есенин выступить 22 июля 1916 года на вечере для раненых в присутствии вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. Государыня позволила посвятить себе есенинский стихотворный сборник «Голубень». В связи с дальнейшими событиями набор был рассыпан, а поэт сочинил целую историю, будто его просили, но он отказался посвящать сборник царице, за что его чуть не упекли в дисциплинарный батальон.

    На самом деле он безбедно числился при санитарном поезде 143 до марта 1917-го, после чего, пользуясь наступившей смутой, дезертировал. Тут в редакции эсеровской газетки «Дело народа» он познакомился с толстоногой секретаршей Зинаидой Николаевной Райх… Женщины с ним были всегда. Особенно показательно, что увлекалась им Айседора Дункан, престарелая вакханка, которая когда-то пыталась ссильничать Нижинского, чтоб получился чудо-ребенок от двух гениев. Конечно, Сергею нравилось, что его любили. Ласкам он отдавался охотно, хоть нет ничего невероятного в предположении, что от клюевских касаний старался увильнуть. Может, и поколачивал домогающегося. Легонько; сюжет довольно обыкновенный. Именно так, что на баб не лез, не успевал (сами перехватывали инициативу), но к мужчинам был, по-видимому, равнодушен.

    О многом лгавший и еще о большем умалчивавший в своих «романах без вранья» Мариенгоф сообщает не лишенный пикантности эпизод своего сожительства с Есениным в начале 20-х годов, когда они были вынуждены ютиться вместе на одной кровати в холодной каморке (на дрова, видите ли, не хватало). Для согревания приходилось нанимать (стоила дешевле дров) пышнотелую блондинку. Ее запускали предварительно в холодную постель, и нагрев ее своим жаром, блондинка удалялась. Два поэта мирно засыпали под одним одеялом. В сущности, правдоподобно. Среди есенинских близких приятелей никого из особенно этими делами интересующихся не заметно.

    Разве что Вольф Иосифович Эрлих, которому кровью нацарапано «До свиданья, друг мой, до свиданья». Он был, оказывается, чем-то вроде литературного секретаря у Кузмина. Этого Эрлиха (он познакомился с Есениным, на семь лет его старше, в двадцать три года) прямо-таки демонизируют нынешние правдюки. На самом деле он, хоть служил в НКВД (как многие есенинские знакомцы), но не каким-нибудь тайным осведомителем, а в пограничных войсках. Славил, конечно, «ночи диктатуры, железную походку ЧОНа»; в 1937 году был расстрелян. Обычная, типичная для своего времени фигура, ничего особенного. Забавная у него есть поэма о двух друзьях-чекистах, живших втроем с девушкой Леной, убитой-таки врагами, после чего друзья отправляются в деревню на продразверстку. Завершается поэма как-то совсем в духе Кузмина. Друзья вновь встречаются в Ленинграде, идут по городу:

    Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»
    Другой спросил: «Грустишь немного?»
    Сказал один: «Хоть бы влюбиться!»
    Другой сказал: «Ну, это просто.»
    Шли потихоньку. Пели птицы.
    Пришли к Сампсоньевскому мосту.

    Но в общем, ничего невероятного нет в предположении, что у Есенина только Клюев и был. Ни тот, ни другой не скрывали, какие отношения их связывали, и любой может эти стихи прочитать во всех сборниках, издающихся массовыми тиражами. Вот, например, стихи Есенина 1918 года:

    Теперь любовь моя не та.
    Ах, знаю я, ты тужишь, тужишь
    О том, что лунная мечта
    Стихов не расплескала лужи…
    И тот, кого ты ждал в ночи,
    Прошел, как прежде, мимо крова.
    О друг, кому ж твои ключи
    Ты золотил поющим словом?

    После революции Есенин бывал в Петрограде лишь наездами. Не лишенный примечательности эпизод: кажется, летом того же 1925 года заехал с пьяной гопкомпанией в Детское Село (переименованную царскую резиденцию), забрался на скамейку к Пушкину в лицейском садике и так сфотографировался… Символично, нечего сказать.

    Приехал 25 декабря сюда умирать. Остановился в «Англетере» (тогда, кажется, именовавшемся «Интернационалем»; теперь убийственное доказательство нашли жидоморы: нет, мол, записи о постояльце в гостиничной книге; ну что ж, значит, не приезжал; может, до сих пор еще жив). Едва умывшись с дороги, отправился искать Клюева.

    Это неподалеку от Исаакиевской площади, рядом с демидовским домом на Большой Морской, (ныне Дом композитора). Улицу уже успели переименовать в Герцена. Дом 45, квартира 8. Николай Алексеевич прожил здесь до 1932 года, когда уехал в Москву.

    Последние его годы на воле были связаны с удачным на редкость союзом — с Анатолием Никифоровичем Кравченко. Толику было семнадцать, Клюеву — сорок четыре, когда они познакомились. Толик учился живописи в Киеве и решил отправиться в 1928 году в Ленинград поступать в Академию художеств.

    Как-то все оказалось по соседству: толикина тетка, у которой он остановился, жила на той же улице Герцена, д. 33. На следующий день по приезде юноша перешел дорогу, и в доме 38, принадлежавшем Обществу поощрения художеств (ныне Дом художника) заглянул на выставку. Его внимание привлек старичок с бородой (напомним, сорока четырех лет), в сапогах и простой деревенской свитке, о чем-то интересно беседующий с окружившей его публикой. Интеллигентного, как отметил Толик, вида.

    Поглазев на старичка, показавшегося ему похожим на Шевченко, юный художник продолжил осмотр выставки и вдруг обнаружил портрет — того самого старичка, по фамилии Клюев. Об этом мы узнаем из письма, отправленного Толиком в тот же день матери в Киев. Мальчик был, очевидно, начитанный и пояснил маме в письме про Клюева: «знаешь, что Есенина вывел в люди, т. е. в поэты».

    Не можем удержаться от дальнейшего цитирования письма сообразительного юноши. «Подхожу к старику и кружусь, вроде бы на картины моргаю, а куда к черту — на Клюева пялюсь! Смотрю, старичок подходит ко мне, спрашивает название картины и заговаривает об искусстве» (нет, просто наглядное пособие, руководство для начинающих!)… «Проходили мы мимо нарисованного портрета, я возьми и сравни их обоих, портрет и Клюева. Заметил это. Стали говорить, я сейчас же вклинил об Есенине. Вижу, старичок совсем ко мне душу повернул» (учитесь, юноши, учитесь!)…

    Вскоре уж мальчик стал называть Клюева Коленькой. Через год поэт придумал возлюбленному приставку к фамилии: «Яр». А. Н. Яр-Кравченко сделался довольно преуспевающим графиком, специализировался на портретах тогдашних высочайших особ (типа Ворошилова-Кагановича). Попав в ссылку, Клюев обращался к «незабвенному своему дитяте» с просьбой послать деньжат… Так, кажется, ничего не дождался.


    Глава 9
    Малая Морская улица

    Прозвища участников «Арзамаса». — Посвящение В. Л. Пушкина. — Масоны и тамплиеры. — П. А. Катенин. — Друг Н. В. Гоголя А. С. Данилевский. — Ресторан Дюме и Софья Астафьевна. — «Усатая» княгиня. — Беседа военного министра с начальником военно-учебных заведений. — Приключения Сергея Нарышкина. — Леонид Добычин. — Путешествие М. И. Чайковского с С. А. Клычковым. — Обед у Чайковских по воспоминаниям Ю. М. Юрьева. — Возраст великих композиторов. — Леня Ткаченко, Ваня Бериновский и Володя Давыдов — К. А. Варламов. — Ужин у Лейнера. — Сказки Ю. М. Нагибина. — Чайковский, Сократ и Уайльд. — «Стакан сырой воды» как мифологема

    Через дорогу от «Англетера» (Малая Морская, д. 21) — дом приятных пропорций, с кованым балконом по центру, с факелами и венками. Над окнами — лепные раковины, намек на богиню любви Афродиту. Принадлежал дом графу С. С. Уварову, входившему в литературный кружок «Арзамас», о котором кое-что уже известно просвещенному читателю. Как человек семейный, живший своим домом, Сергей Семенович предоставлял квартиру для заседаний «Арзамаса», с непременно ведущимися протоколами. Дружеские прозвища «арзамасцев» были таковы: Жуковский — «Светлана», Блудов — «Кассандра», Уваров — «Старушка» — но, впрочем — так, ничего; в воспоминание баллад Жуковского.

    Странная вообще фигура, этот наш добрейший Василий Андреевич. Счастливым новобрачным стал он в 58 лет, что кажется довольно поздно и наводит на размышления, как же он до этого обходился. Мы допускаем, что и на самом деле, возможно, хранил, как тогда выражались, девственность и соблюдал чистоту, за что был утешен под старость детишками. Возвышенная его любовь к племяннице, Машеньке Протасовой, вышедшей замуж за Мойера, трогательна, конечно, но между ее смертью в Дерпте в 1823 году и женитьбой на Елизавете Рейтерн (дочери его ученика) в 1841 году прошло довольно-таки времени. Юная Елизавета, несмотря на разницу в возрасте в 40 лет, пылко любила пожилого певца «Светланы» и «Громобоя», — вот пример для юношей, гораздо реже воодушевляемых любовью к сединам, чем нежные девы.

    На разные шутки и розыгрыши «арзамасцы» были мастера. В этом доме происходил запечатленный в мемуарах современников обряд приема в кружок Василия Львовича Пушкина, дяди Александра. Он был значительно старше остальных членов, отличался редким добродушием, и остроумцы этим пользовались. Василия Львовича завалили шубами, задыхаясь под которыми, он, человек довольно тучный, вынужден был слушать заунывное чтение произведений ненавистных арзамасцам литераторов из «Беседы любителей русского слова». С завязанными глазами его водили с этажа на этаж, бросали под ноги взрывающиеся хлопушки, заставляли стрелять из лука в чучело, символизирующее «беседчиков»; таскать мороженого гуся (эмблема «Арзамаса»).

    Не трудно заметить, что все эти приемчики пародируют элементы обряда, довольно-таки известного многим тогдашним деятелям, баловавшимся масонством. Любопытно, что одна из начальных степеней в сложной и совершенно фантастической системе масонских разрядов называлась «голубыми»…

    Мистериальная история масонства восходит к ордену тамплиеров, разгромленному французским королем Филиппом «Красивым» и римским папой Климентом V (придается особое значение странному совпадению: в том же 1314 году, когда был сожжен магистр ордена Жак де Моле, и король, и папа тоже скончались). Среди множества возведенных на тамплиеров обвинений вырисовываются занимательные подробности. Посвящаемый в орден должен был целовать посвящающего в зад, в пупок и ниже; гомосексуальные отношения между братьями-рыцарями не просто допускались, но рекомендовались как наиболее желательные… В дальнейшем у масонов это, кажется, упростилось; есть даже женские ложи; женщины-масонки называются «мопсами».

    Нет надобности указывать на абсурдность предположения, будто молодые люди, перемигивающиеся в общественных душевых и искоса поглядывающие в сторону соседнего писсуара, имеют не то чтобы отношение, но и наималейшее понятие о тамплиерах. Природа все равно свое возьмет, а теоретические умствования, обосновывающие символику масонства биполярными космическими представлениями, — это совсем иное и практикующим гомосекам вообще мало интересное.

    Да что ж за примерами ходить: Василий Львович — безобиднейшее существо, отъявленный, к тому же, масон — и ни о каком гомосексуализме, никогда, боже упаси! Хватало и крепостных девок, и московских купчих. Почитайте его «Опасного соседа» — эротика, конечно (как это теперь называется), но решительно натуральная.

    Племянник очень одобрял его историческое слово, с которым на устах Василий Львович скончался: «Как скучен Катенин!» Вполне можно с ним согласиться в отношении мертвенно-холодного классицизма Павла Александровича Катенина (чтобы уж к нему не возвращаться: пушкинский приятель и ментор, честный педант, названный, за кукольную красоту, «вербным херувимом»; капитан Преображенского полка, закоренелый холостяк, доживавший в отставке в поместье; достаточно подозрителен).

    По соседству с уваровским — дом 17 по Малой Морской, сохранивший характер рядовой застройки XVIII века. Принадлежал он музыканту Лепену. Гоголь снимал здесь квартиру в 1833–1836 годах, о чем и мемориальная доска с сакраментальным профилем. Друг, Саша Данилевский, учившийся тогда в школе гвардейских подпрапорщиков (да, да, той самой), непременно здесь проводил все выходные и праздники. Впрочем, что уж мы так вцепились в Александра Семеновича. Ничем, кроме покладистого нрава, позволявшего многие годы терпеть закидоны своего полусумасшедшего друга, он не замечателен. Уж на что деликатен был наш Чайковский, и то, прочтя переписку Гоголя — именно с Данилевским (тоже интересовался) — воскликнул: «Как, в сущности, малосимпатичны наши великие писатели!»

    Женился Александр Семенович, по достижении тридцати пяти лет, на Ульяне Григорьевне Похвисневой, пошли детки, был с женой счастлив. Со службой ему не везло. После долгих поисков определился инспектором в Киевском благородном пансионе, но и там не удержался. Просил Гоголя подыскать ему что-нибудь в столице, но тот, по обыкновению, отделался общими проповедями морального свойства, и кончил Данилевский свои дни (дожил до восьмидесяти) полтавским помещиком. Чтоб уж совсем снять всякие подозрения, вспомним, как Александр Семенович лукаво подшучивал над Гоголем, зажившимся в Ницце, что наверняка там у него амурные дела с Александрой Осиповной Смирновой-Россет (той самой, которой посвящали стихи все русские писатели). Автор «Мертвых душ» философски отвечал, что «трудно тому, который нашел уже то, что получше, гоняться за тем, что похуже»…

    Дом 15 на углу Малой Морской и Гороховой славен тем, что в пушкинское время здесь помещался французский ресторан, посещавшийся всеми «людьми лучшего тону». Устроил его некий Андрие, служивший провиантмейстером в наполеоновской армии и после изгнания ее оставшийся в России. В русских ресторанах тогда есть было нельзя: и готовили дурно, и подавали скверно. За табльдотом у Андрие в половине пятого собирались генералы и статские, графы, князья, купцы, артисты, иностранцы, и были угощаемы «простым здоровым вкусным обедом с хорошим вином вволю». После обеда любили играть в домино. Обед с закуской стоил шесть рублей ассигнациями (ну, сколько это? Иван Петрович Белкин за семь рублей доезжал от Петербурга семьдесят верст до Выры, на могилку станционного смотрителя).

    Рестораны были тогда чисто мужским развлечением. При этом, разумеется, бросать такие деньги на ветер склонны были по преимуществу изящные молодые люди. Господа, обремененные семейством, предпочитали обедать дома. Так Пушкин, большой вертопрах смолоду, остепенился и, женившись на Наталье Николаевне, к Дюме не ездил. Разве что, когда жена уезжала в деревню. Например, в 1834 году писал он жене в Полотняный Завод (гончаровское поместье в Калужской губернии), как, поленившись дома заказать повару ботвинью, отправился к Дюме, где его встретил дружный хор старых знакомцев. Появились и новые лица: в кругу друзей-кавалергардов выделялся белокурый красавец Дантес, впервые встреченный Пушкиным у Дюме. Написал поэт жене, как позвали его знакомые, по старой памяти, к «Софье Астафьевне», от чего он благоразумно уклонился. Эта Софья Астафьевна, популярная тогдашняя бандерша, держала притон с девицами довольно длительное время. Белинский, как приехал в Петербург в 1839 году, неистовый Виссарион, так сразу туда (наслышавшись о питерском борделе еще в первопрестольной). Показалась ему Софья Астафьевна похожей на ведьму в «Макбете»: вся заросла бородой и усами.

    Дом 10 по Малой Морской — старинный, позапрошлого века, но фасад его был переделан «в стиле барокко» в 1840-е годы, по проекту Александра Тона (брата более знаменитого Константина, строителя Храма Христа Спасителя в Москве). Хозяйкой этого дома была княгиня Наталья Петровна Голицына, считающаяся «старухой-графиней» из «Пиковой дамы». Смолоду была красавица, внучка «бой-бабы» Авдотьи Ржевской, любимицы Петра I. Под старость и у нее выросла борода, как у Софьи Астафьевны. Тогдашний американский посланник в Петербурге у Астафьевны, вероятно, не бывал, и удивляясь подобному феномену, сравнил «усатую княгиню» с философом Платоном, очевидно, не только из-за растительности на щеках, но по редкой остроте ума, отличавшего старуху.

    Имя Платона, по которому и любовь к юношам называется «платонической», вспомнилось рядом с этим домом не совсем некстати. В николаевское время принадлежал он тогдашнему военному министру, князю А. И. Чернышеву. О нем самом ничего не известно и даже, пожалуй, наоборот. Рассказывали, будто как-то Государь Николай Павлович, узнав о широком распространении педерастии в кадетских корпусах, поручил военному министру разобраться. Чернышев призвал к себе тогдашнего начальника военно-учебных заведений Я. И. Ростовцева (личность прелюбопытная: не только загадочным своим доносом на друзей-декабристов, но и выдающейся ролью в подготовке Великих реформ Александра II). Устроив, как водится, разнос, министр добавил: «Яков Иванович, ведь это и на здоровье мальчиков вредно действует» — «Позвольте в этом усомниться, ваша светлость, — отвечал Ростовцев, — откровенно вам доложу, что когда я был в Пажах, то у нас этим многие занимались; я был в паре с Траскиным, а на наше здоровье не подействовало». Князь расхохотался. Он, надо отметить, и сам был воспитанником Пажеского корпуса.

    Среди адъютантов военного министра особенно замечателен Сергей Кириллович Нарышкин, брат графини Александры Воронцовой-Дашковой (двусмысленно воспетой Лермонтовым: «как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом»). Был он, по утверждению современников, «хорошенький блондин с женскими манерами» и жил, подобно «кокетке большого света»: имел нескольких любовников, писал им письма дамским слогом и почерком, и произвел как-то сенсацию в Елизаветграде, находясь там при армейском корпусе генерала Сакена, не знавшего о его наклонностях. На костюмированном балу Нарышкин явился одетый маркизой, в платье, стоившем 10 тысяч рублей, не считая бриллиантов.

    Вот в таком окружении находится угловой пятиэтажный дом 13 по Малой Морской, на стене которого загадочная доска с именем красного маршала В. К. Блюхера, и более древняя, еще дореволюционная, сообщающая, что в этом доме 25 октября 1893 года умер Петр Ильич Чайковский, родившийся в Воткинске 25 апреля 1840 года.

    Мрачная слава дома заставляет видеть какой-то особый смысл в том, что он стоит напротив дворца «Пиковой дамы». Между тем, в квартире этой, находившейся на последнем этаже (кстати декорированном фигурами мальчиков, столь любимыми композитором), на углу, с балконом над эркером, Петр Ильич появился впервые за две недели до смерти.

    Он считался москвичом, в Петербург приезжал по несколько раз в году и останавливался в разных местах. Чаще в гостиницах — например, на той же улице, в доме 18–20 (где был «Гранд-отель») жил в 1892 году, когда приезжал на премьеру «Иоланты» и «Щелкунчика». Этот район — Мойка, Гороховая, Морские — знаком ему был с юности. В 1862–1865 годах, когда он учился в консерватории, ее классы помещались на Мойке, д. 64 — у Красного моста.

    Заодно уж вспомним, что в соседнем доме, на Мойке, 62, прошли последние месяцы жизни писателя Леонида Ивановича Добычина. Эпоха другая, но проблемы те же. Писатель почти забытый, да и при жизни не очень-то известный. Провинциал, родился в Двинске, жил, кажется, в Брянске, в Ленинград приехал незадолго до конца. Напечатал совсем немного. Его повесть «Город Эн» дает трогательное описание юношеской влюбленности в сверстников. Без всякой эротики, но пронзительно. Судьба Добычина — точно гоголевский фарс, под которым нечто подразумевается бездонное… На него грубо накричали на собрании в «Доме писателей». 1936 год, любили устраивать «проработки». Он что-то пролепетал, выбрался бочком из зала и пропал, будто испарился. Больше никто его никогда не видел…

    Квартиру на Малой Морской снял Модест Ильич Чайковский, младший брат и — со своим двойняшкой Анатолием — любимец нежно о них заботившегося Петра Ильича, вообще любившего возиться с малышами. Модест был литератор, драматург. Он написал подробную биографию старшего брата — редкий образец искусства писать обо всем без утайки, сохраняя, однако, полную пристойность и уважение тогдашних уголовных и нравственных предрассудков.

    Все так переплетено в «голубом» Петербурге, что вспомним, раз уж кстати пришлось, что Модест, подобно брату, любивший опекать мальчиков, возил как-то в Италию восемнадцатилетнего Сергея Антоновича Клычкова — поэта, тесно сблизившегося потом с Клюевым (с Николаем Алексеевичем Модест Ильич наверняка знаком не был).

    Вскоре после переезда на Морскую Модест Ильич принимал у себя молодого актера Юрия Михайловича Юрьева… Ну, что тут сказать. Юрьев — это эпоха. Хранитель заветов. Пронес, выражаясь высоким слогом, «священный огонь» через десятилетия. В отличие от многих наших героев, никогда не был женат и придерживался твердых принципов. Под старость, по некоторым сведениям, даже страдал: от случайных матросиков, «кидал» и «ремонтеров». Скончался в 1948 году народным артистом и орденоносцем. Убедительный пример того, что можно было достойно прожить и после 1934 года, если держать себя в рамках приличия.

    Обладатель идеальной сценической внешности, богатого голоса, Юрьев будет помянут еще не раз. Сцена у Чайковских, которую он нарисовал в своих «Записках», прямо-таки символична. Вспоминается старик Державин, который, в гроб сходя, благословил.

    Допустим, что Юрьеву, как всем нам, приходилось привирать. Согласимся, что описание им обеда у Чайковских напоминает сцену в средненькой пьеске бытового жанра, множество которых было им сыграно. Но главное здесь — настроение, общий тон, идиллическую безмятежность которого не было нужды наводить задним числом.

    Время этого обеда можно отнести лишь к единственной неделе: до премьеры 6-й симфонии (16 октября), но не раньше 10 октября, когда Чайковский приехал в Петербург. Модест Ильич только что поселился на новой квартире с племянником, Володей Давыдовым. Вероятно, последнее обстоятельство (можно было отвести душу с обожаемым Бобом) побудило Петра Ильича остановиться на этот раз у брата.

    Не спорим, кое в чем, через полвека после описываемых событий, Юрий Михайлович мог ошибаться. Как-то уж очень быстро он подружился с этим семейством. А с другой стороны, вспомнив личный опыт, не найдет ли читатель в собственной биографии примеров мгновенной дружбы, которая и продолжалась — дай бог, две недели…

    Юрьев начал свою артистическую жизнь в Москве, работал в Малом театре, в Петербург приглашен как раз в 1893 году (был ему тогда двадцать один). В Александринском театре готовилась постановка пьесы Модеста Чайковского «Предрассудки». Режиссер В. А. Крылов хотел дать Юрьеву в этой пьесе роль студента-разночинца, но сам актер рассчитывал на роль светского молодого человека. С Модестом Ильичем Юрьев уже как-то был знаком по Москве, так что сумел к нему напроситься, чтоб показать себя в желаемой роли и получить поддержку драматурга. Действительно, послушав Юрьева, Модест Ильич согласился, что ему больше подходит образ светского юноши.

    И вот представим картинку. Высокий стройный красавец, звучно декламирующий, что ему положено. В кресле сидит драматург, удивительно похожий на брата-композитора, с такой же холеной небольшой бородкой, с приятным низким голосом, со старомодной четкостью артикулирующий звук. Просмотр окончился, деловые вопросы решены, и Модест Ильич, опытным взором заметивший сразу, должно быть, что-то в молодом актере, приглашает его остаться отобедать.

    Смущенный юноша отказывается, но вдруг — стук в дверь, и в комнату влетает молодой человек в форме вольноопределяющегося Преображенского полка, одних лет с Юрьевым, Боб Давыдов. «Отчего же вы не хотите остаться с нами пообедать? — обращается он к артисту. — Мы с дядюшкой слышали, как вы читали». Выясняется, что они с Петром Ильичем подсматривали в замочную скважину, любуясь юным дарованием, что подтверждает тут же появившийся композитор, кокетливо сконфуженный, но искусно льстящий совсем растерявшемуся красавцу: «Вам непременно надо играть эту роль. У разночинца линии другие, облик иной, а у вас такие линии…» — и увлекает юношей на балкон, показывать Исаакий на фоне малинового заката.

    Тут является к обеду седовласый и сильно располневший, в свои сорок восемь, Герман Августович Ларош, «Маня», близко знакомый Петру Ильичу с семнадцати лет, в обществе двух тоненьких элегантных юношей, двоюродных племянников Чайковских, графов Саши и Кости Литке. За столом весело беседуют, переходя от общих светских тем к предполагаемой поездке Петра Ильича за границу. Композитор непринужденно признается, что дирижировать «ужасно» (любимое его словцо) не любит, робеет, а перед выступлением у него просто случается медвежья болезнь. Тут же вспоминает о «Пиковой даме», которую то «обожает» (вот еще его словцо), то ненавидит. Как-то сыграл ее другу, Диме Бенкендорфу, а тот ничего не мог выдавить, как «недурно». Чайковский на него разобиделся и оперу возненавидел, закинув клавир в ящик письменного стола.

    После обеда пьют кофе, музицируют. Петр Ильич с Бобом в четыре руки. Поинтересовались у мало сведущего в музыке гостя, какая музыка ему нравится, Юрьев наугад брякнул, что похоронный марш из «Гамлета». Петр Ильич тут же достал ноты и сыграл этот марш.

    Как в кино, следует наплыв, и тот же марш рыдают медные трубы через пару недель на похоронах Чайковского. Между прочим, первый случай, когда на похоронах штатского играл духовой оркестр. Раньше так хоронили исключительно генералов.

    «Записки» Ю. М. Юрьева писались в советское время, предназначались для опубликования — так что боже упаси, — но кое-какие фразы позволяют надеяться, что с Владимиром Давыдовым Юрий Михайлович что-то успел и донес, таким образом, вкус губ великого композитора до следующих поколений. Но считать его человеком, реально близким к этой семье, нет оснований. Стало быть, если предполагать какие-то тайны, вряд ли Юрьев был в них посвящен. Следовательно, не мог стараться что-то специально скрывать. И вот чувствуется, что насчет Боба ему, может, и есть о чем умолчать, но с Чайковским решительно нечего.

    Да была ли какая-то тайна в смерти Чайковского? Об этом уж и книга написана, исчерпывающее, надо сказать, добротное и основательное исследование Александра Познанского, работающего в Йельском университете (США), но для тех, кто судит о книгах по заголовкам, может показаться, что и она о том же: «самоубийстве» Чайковского.

    Миф о самоубийстве претерпел любопытную эволюцию. Мысль не нова: обыватель никогда не может поверить, будто знаменитости могут вот так запросто умереть, как простые людишки, от простуды или инфаркта. А уж с поносом, спазмами — так неаппетитно, нет, великому человеку не пристало. Его отравили или сам отравился. Слухи поползли немедленно после смерти.

    Откровенно говоря, мы не понимаем, в чем вообще проблема, если человек умер в пятьдесят три года, при том, что здоровьем был всегда слаб, и особенно по желудочной части. Ну, допустим даже, ошибались доктора. И сейчас ведь, стоит начаться какой эпидемии, так валят все на нее. Очень возможно, что была не холера, а обострение давно мучившего композитора желудочного заболевания.

    Но что же, все умирают, даже раньше пятидесяти трех: Мусоргский — в 42, Бизе — в 37, Моцарт — в 35, Шуберт — в 31. Ну, разве что, Шарль Гуно служил всегда Чайковскому образцом — помните, вальс из «Фауста» в опере «Евгений Онегин», — а дожил до восьмидесяти пяти. Умер, кстати, через пять дней после своего русского почитателя: 18 октября 1893 года (учтите разницу между тогдашним русским календарем и европейским в 12 дней).

    Нормальный возраст. И жизнь нормальная. Не видим ничего такого, что свидетельствовало бы о психическом сдвиге, нравственном изломе. Ну, пил. В подпитии, когда взгрустнется, любил писать дневник. В картишки поигрывал, сожалел потом о напрасно потерянном времени. Между прочим, при интенсивной эмоциональной нагрузке обязательно надо какую-то разрядку, типа «пульки» или, по крайней мере, пасьянса.

    Мысль о самоубийстве великого композитора больше всего близка чутким дамским умам: как же, ведь был он такой тонкий, такой чувствительный, он же шепотом, с придыханием говорят, с женщинами не мог. Действительно, экое несчастье, впору застрелиться.

    Повеситься, образно говоря, можно было бы от идиотизма публики, но такого, слава Богу, не случалось. Сколько раз читатель слышал облегченные хлопки после скерцо Шестой симфонии, хотя, казалось бы, редкое произведение исполняется столь же часто, и можно уж запомнить слушателям филармонии, что в симфонии есть еще финал, причем в нем-то смысл всего произведения. Но вот, бодрит их этот марш; недаром так любили его — или, вот еще, скерцо из Пятой симфонии — пускать в кинохронику, показывая успешный ход строительства коммунизма: челюскинцев с днепрогэсами. Самое страшное, потрясающее, отчаянное воплощение зла в музыке воспринималось, как оптимистический марш энтузиастов.

    Впрочем, мы не склонны преувеличивать эмоциональное воздействие на самого Чайковского его собственной музыки. Художник может написать пронзающее душу произведение, только если знает, где надо ввести прозрачную, как детская слеза, партию кларнета, где пустить глухое бормотание валторны, где грянуть медью — так, чтоб люстры звенели. Само представление о Чайковском, как расхлябанном слюнтяе, охваченном пресловутой русской тоской, кажется нам вздором.

    Вспомните хоть Пятую симфонию, начинающуюся той же темой, что в финале взрывается дьявольским маршем. В начале она тянется под сурдинку, медленно, как бы угасая… Кольцо. Начало симфонии — продолжение финала. Это вечное возвращение, кольцо мирового зла не указывает ли со всей очевидностью, что Чайковский — современник Рихарда Вагнера и Фридриха Ницше, европейский человек, знающий свое время, стоящий на его гребне, принадлежащий к мировой культуре, на уровень которой подымает свою национальную.

    Когда был помоложе, какие-то проблемы были. О женитьбе можно вспомнить, доведшей до нервного истощения (ходит легенда, со слов московского знакомого композитора, Н. Д. Кашкина, что он даже специально зашел осенью в холодные воды Москва-реки, чтоб схватить воспаление легких и умереть). Ну и ничего, организм оказался крепок (если в самом деле эпизод имел место), друзья увезли в Италию, и там, под сенью пиний, в окружении холмов Тосканы… все успокоилось.

    В 1880 году писал ему страстные письма семнадцатилетний мальчик, Леонтий Ткаченко. Умолял взять в камердинеры и заниматься с ним музыкой. Композитор, по доброте душевной, пригласил его к себе, но мальчик оказался обычным вымогателем, не без претензий: устраивал истерики, уехал, отослал все письма. Деньги, впрочем, пытался клянчить и позже. Вспомним также поездку композитора в Тифлис в 1886 году и внезапно вспыхнувшую нежность к молодому офицеру Ване Бериновскому… Срезался, чудак, на экзаменах и застрелился… Ну да, стрелялись, вешались. Владимир Давыдов, с которым связано было столько радостей, покончил с собой в 1906 году — возможно, от тоски, одинокости без Петра Ильича, но там и серьезная болезнь имела место. Давыдов мучался сильными головными болями, от которых одно спасение было в морфии. По болезни он в 1900 году покинул свой Преображенский полк и жил в оставшемся от дядюшки доме в Клину. В тридцать пять, выйдя в отставку по выслуге лет, окончательно решил расстаться с жизнью (до этого удерживало его лишь нежелание своим самоубийством оскорбить честь полка).

    Хоть трудно сказать, насколько возможно покончить с собой в результате логического анализа. Не говорим о религиозной невозможности, что для глубоко верующего Чайковского было существенно в первую очередь. Но надо признать, сугубо материалистически, что существует инстинкт самосохранения, и паралич его — это болезнь, где-то на генетическом уровне.

    Ну, допустим даже, субъективно человек может себя чувствовать вполне здоровым, а вот — какая-то мощная душевная волна бросает беднягу под электричку. Но какое же потрясение могло быть у Чайковского в октябре 1893 года, чтобы вдруг добровольно расстаться с жизнью? Любовная драма? Но позвольте, возраст уже не тот, чтобы травиться из-за любви. Какое-то запоздалое чувство раскаяния, что нравятся не женщины, а юноши? Тоже, знаете, поздновато, да и с чего бы вдруг, когда прелестники сами бросаются на шею.

    Чувствительные дамочки склонны все валить на злополучную 6-ю симфонию: будто уж так хороша, так патетична, что после нее нет никакого морального права оставаться в живых. Нам кажется такое отношение к художнику своего рода каннибализмом. Но вот, говорят, прохладно встретили слушатели великое произведение, а композитор такой чувствительный, совершенно не мог этого перенести.

    Действительно, Чайковский был щекотлив по части признания публикой своих творений. Расстроился, когда Александр III, посмотрев «Спящую», ограничился высказыванием «очень мило» (чего ж хотел? Станислава на шею? Владимира в петлицу?) Ну, что же делать, уехал проторенной дорожкой во Флоренцию, писать «Пиковую даму».

    Да и неуспеха у Шестой никакого не было. Еще Модест Ильич в своей биографии композитора специально указал: «публика аплодировала, вызывали автора, отзывы газет были положительные, хотя с оговорками». 19 октября Чайковский писал издателю П. И. Юргенсону, что при печатании партитуры надо восстановить посвящение Владимиру Давыдову (снятое, было, в наказание, что любимый редко слал письма, но на Морской успели помириться).

    «Настроение духа его, — пишет Модест Ильич, — в течение последних дней не было ни исключительно радостным, ни, еще менее, подавленным. В кругу интимнейших лиц он был доволен и весел, затем, как всегда, нервен и возбужден с посторонними, и после того — утомлен и вял. Ничто не давало повод думать о приближении смерти».

    20 октября вечером Чайковские были на премьере «Горячего сердца» А. Н. Островского в Александринском театре. После спектакля зашли в уборную к Константину Александровичу Варламову. Вполне понятно: не только поздравить с сыгранной ролью, но и поболтать о своем. «Дядя Костя», как звали его все в Петербурге — одна из популярнейших фигур; в гостеприимной его квартире у «Пяти углов» кто только не перебывал; в пристрастиях его никто не сомневался. И вот Чайковский, беседуя с Варламовым, сказал: «Я знаю, что я буду долго жить».

    Из театра поехали ужинать в ресторан Лейнера. Вот, пожалуйста, разительный пример противоречий. Для опытного следователя доказательство, что мемуаристы что-то темнят и пытаются скрыть. Юрьев вспоминает, что вместе с Петром и Модестом Ильичами были он, братья Литке, танцовщики Легаты, Ф. Ф. Мюльбах, владелец фабрики роялей, и невестка Чайковских, жена Анатолия Ильича. Модест же Ильич называет актера И. Ф. Горбунова, композитора А. К. Глазунова, а про Юрьева и Легатов с Литке и не поминает. Разительное, признаться, противоречие. Но дальше больше! Модест сообщает, будто ужинали макаронами и белым вином, тогда как, по Юрьеву, Петр Ильич ел устрицы и запивал шабли.

    Да, конечно, от таких противоречий голова должна закружиться у любознательного исследователя. А что говорить о «стакане сырой воды», который мемуаристы суют композитору и у Лейнера, и на квартире, и в обед, и за завтраком. Заврались, в общем, одно слово. И глубокомысленный болван убеждается, что врут они, мемуаристы, чтоб его, болвана, сбить с толку, но не на такого нарвались. Вы докажите нам, говорят, что Чайковский не самоубился, а мы еще подумаем, сходятся ли ваши доказательства. Помилуйте, лепечем мы с мемуаристами, как же доказать, что не было того, чего не было? А вот и докажите!

    Фантазии о самоубийстве Чайковского в советской печати никогда не публиковались, так что и опровергать было нечего. Если призадуматься, сам этот факт может служить серьезным аргументом. После революции отношение к Чайковскому отнюдь не было религиозно восторженным. Монархист, автор увертюры «1812 год», был признан за великого лишь незадолго до мировой войны, когда Сталин срочно стал вводить русский патриотизм. Бога отменили, так что греха в самоубийстве никакого не усматривалось (скорее, могли поощрять, чтоб меньше было едоков). До 1934 года и о гомосексуальных пристрастиях можно было спокойно упоминать: почитайте-ка «Дневники» Чайковского, изданные в 1923 году его братом Ипполитом — есть, разумеется, купюры, но в общем, все понятно. «Письма» тоже издавались и лежат в библиотеках. Если в 20-30-е годы не видели загадки в смерти Чайковского, значит, просто не о чем было писать.

    Но вот ввели, наконец, «гласность», и среди многочисленных жертв оказался Чайковский. Юрий Маркович Нагибин, писатель, прекрасно себя чувствовавший при всех политических колебаниях, впал от гласности в полное расслабление и ударился в эротику. Стал писать анекдоты о половой жизни фашистско-коммунистических вождей.

    Ему и поручили (кто там на Лубянке эту гласность «курировал»), как автору сценария фильма о Чайковском (там насчет этого ни-ни; разве что исполнитель главной роли, незабвенный Иннокентий Михайлович Смоктуновский вызывает какие-то ассоциации), в порядке развития демократии сообщить, наконец-то, советской публике о гомосексуальности классика русской музыки. Вышло это в свет чуть ли не к 95-летию смерти Чайковского — примерно в то же время, когда «Комсомольская правда» отважилась обозвать Микеланджело «голубеньким» — уменьшительным суффиксом пытаясь, по-видимому, смягчить тяжесть обвинения.

    Нагибин сообщил, как о бесспорном факте, не известном лишь бедным «совкам», что Чайковский, действительно, самоубился, но был к этому приговорен. Как гоголевский герой, утверждавший, что Чичиков и есть Ринальдо Ринальдин, а также капитан Копейкин и Наполеон.

    Что-то уж одно: или сам себя убил или его убили, но для легкомысленного писателя, сделавшегося рупором перестройки, это мелочи, ничуть не значительные. Так получилось, что первый, неопределенно-слезливый, романтический вариант легенды о самоубийстве остался в России на уровне незафиксированного фольклора, а в «большую прессу» сразу пошла тяжелая версия, вопиющая по абсурдности.

    Вкратце сводится она к следующему. Александра Анатольевна Орлова, музыковедка, годик до войны работавшая в клинском доме-музее Чайковского, с 1980 года стала развивать на страницах разных заграничных изданий воспоминания о «страшной истории», сообщенной ей в 1966 году неким А. А. Войтовым. Детство этого почтенного мемуариста прошло в Царском Селе, и вот, через пятьдесят три года, экое сакраментальное число! — вдруг решился он поведать музыковедке, что в 1913 году, когда отмечали не только 300-летие Дома Романовых, но и двадцать лет со дня смерти Чайковского, соседка по даче в Царском, Елизавета Карловна Якоби открыла гимназисту Войтову тайну, мучавшую ее все эти двадцать лет. Муж ее, Николай Борисович Якоби, бывший в 1890-е годы сенатским обер-прокурором, учился вместе с Чайковским в училище правоведения. И вот Елизавета Карловна в октябре 1893 года, сидючи за вязанием в гостиной, услышала громкие голоса за дверью в кабинете мужа, и вдруг вылетел оттуда побагровевший Петр Ильич и опрометью кинулся вон. А через несколько дней сообщили о его смерти. Муж не мог не разъяснить супруге причин сего казуса. Оказывается, некий граф Стенбок-Фермор пожаловался Государю Императору, что композитор Чайковский строит куры его несовершеннолетнему племяннику. Александр III разгневался, отправил донос в Сенат и велел разобраться по всей строгости. Якоби ничего другого не оставалось, как собрать у себя всех имевшихся в наличии бывших соучеников по училищу правоведения, призвать Чайковского и убедить его принять яд, чтобы не вышло большого скандала и не пришлось нашему композитору отправляться по этапу в Сибирь. Вот буквально это самое написала А. А. Орлова и, представьте, произвела такое впечатление на музыковедческую публику в Старом и Новом Свете, что вся эта ахинея считается историческим фактом.

    В незатейливом попурри с легкими мотивчиками из истории Оскара Уайльда ведущей темой является настолько древняя, что называть ее неловко, ввиду известности. Но теперь уже неизвестно, кто что знает, поэтому рискнем напомнить. В V веке до нашей эры жил философ Сократ, который был вынужден выпить цикуту по приговору афинского ареопага. Вот уж две с половиной тысячи лет никто не сомневается, что Сократ не покончил самоубийством, а был казнен таким своеобразным способом. В античном мире это, кажется, было принято, но для России конца XIX века довольно экзотично. Итак, получается, что Чайковский выпил яд не по своей воле, его к этому принудили. Следовательно, он был убит своими бывшими соучениками, покрывшими себя вечным позором. Знать бы только их поименно. Неужто и князь Владимир Петрович Мещерский произнес приговор?

    Эта изумительная чушь не выдерживает никаких опровержений. В своем роде она является шедевром, по нагромождению самых невероятных, абсолютно немыслимых ни в отношении Чайковского, ни вообще России времени Александра III (пламенного поклонника композитора) нелепиц.

    Действительно, в истории викторианской Англии есть сальное пятно: процесс Оскара Уайльда, осужденного за недозволенную связь с Альфредом Дугласом, отец которого шантажировал поэта. Уайльд отсидел несколько месяцев, что, впрочем, позволило ему написать «Балладу Рэдингской тюрьмы» и «De profundis», мужественная исповедальность которых значительно искупает его претендующие на блеск, но совершенно теперь не читаемые (по крайней мере, в русском переводе) «декадентские» произведения, с витиеватыми метафорами и запутанной, но мелкой моралью. В Англии могли об этом шуметь в газетах, издавать памфлеты и брошюрки. Ни о чем подобном в России не могло идти речи. Публичный скандал был исключен.

    Единственное, что представляет интерес: кто бы мог этакое сочинить. Вероятно, история родилась в советизированной гомосексуальной среде, терроризированной указом 1934 года, оборвавшим корни, лишившим традиций. В тайных братствах гомосексуалистов присутствует некий комплекс отверженности и элитарности, и предание о гомосексуальности Чайковского сохранялось, как одна из священных легенд. Но общий уровень культуры безнадежно пал. Настоящие правоведы, помнящие, что собой представляло это учебное заведение, практически все были уничтожены, как и лицеисты. О чем-то за давностью не знали, о чем-то знать было запрещено. Мысль, что Чайковский «наш», в соответствии с печальной практикой советского периода, ассоциировалась с ожиданием неотвратимого наказания.

    Но убивают все любимых, —
    Пусть слышат все о том.
    Один убьет жестоким взглядом,
    Другой — обманным сном…

    Вот уж, действительно, «обманный сон», тяжело переведенный из Уайльда Бальмонтом. Свидетельства, убеждающие в полной естественности смерти Чайковского, многочисленны, и в совокупности их просто невозможно было бы фальсифицировать. Тогда как бесспорные доказательства суицидной версии полностью отсутствуют. В конце концов, хотя релятивизм в отношении исторических фактов ныне весьма моден, но всего-то за век — можно знать факты наверняка. Другое дело, когда историк «сам обманываться рад», но здесь речь не об этом.

    Ну, а Моцарт, возразят нам, тоже, бедняжка, умер в страшных мучениях, а миф о его отравлении родился, не успели гроб опустить в общую могилу. Через сорок лет после смерти Вольфганга Амадеуса Пушкин уже написал «Моцарт и Сальери». Да, это миф, то есть, подмена исторического факта поэтическим образом. Но в этом мифе есть глубина, многозначность. Есть смысл, наконец. Провидение художником своей судьбы, создание «Реквиема» самому себе; неумолимый и непостижимый рок — «черный человек», злобный завистник, гений посредственности… А увлекательная версия о смерти Моцарта, как акте мести масонов своему собрату, открывшему их сокровенные тайны в «Волшебной флейте», захватывающе аргументированная немецкими историками времен Третьего рейха? Это миф, развитая структура вымышленной иерархии, наделенной способностью осуществлять как бы параллельный историческому метафизический процесс.

    Что же мы видим в примере с нашим национальным гением, если взглянуть на версию о самоубийстве, как попытку мифотворчества? Доморощенный вариант предания о Сократе, заметно опошленного. Там — неумолимое государство, жертвующее великим человеком ради нравственного здоровья народа. Трагическая коллизия: жертва морального осуждения и есть самый высоконравственный человек своего времени. Катарсис, очищающая вершина трагедии: беседа Сократа с учениками, страницы Платона, которые невозможно читать без слез.

    Что же в нашей версии? Какие-то неизвестные субъекты, вступающиеся за непонятное условие «соблюдения чести учебного заведения» и осуждающие на смерть великого человека, который, будто бы, уж не так велик, а просто занимается мелким развратом. Несопоставимы величины, отсутствует моральный пафос. Гений — и кучка сомнительных авантюристов, никем не уполномоченных решать вопросы жизни и смерти. Кого судить? Чайковского, ущипнувшего мальчика за щечку? Правоведов, погубивших величайшего русского композитора? Где мораль?

    Сюжет с «Патетической», как «Реквиемом» Чайковского, явно стянутый у Моцарта, так же глуп, как оригинал. «Реквием», как известно, в большей части написан не Моцартом, а учеником его Ф.-К. Зюсмайром, любовником его жены Констанцы. «Патетическая» для любого серьезного слушателя никак не может представиться наиболее трагичным произведением Чайковского, если вообще то или иное сочетание звуков, неизбежно субъективно воспринимаемое, может оцениваться в эмоциональных категориях.

    Единственное, пожалуй, что заслуживало бы внимания, как мифологема — стакан сырой воды. Ледяная вода, в которую в отчаянии погружается композитор, жертва фатальной женитьбы. Поток струй житейского моря. Океан, разрезаемый тяжелым пароходом, везущим Чайковского в Америку. Невские волны. Стикс, Флегетон, Лета, реки в Царстве мертвых… Что ж, из этого можно было бы сделать назидательную поэму. Вода смывает в бездну домик Параши на голодаевском взморье; та же невская вода каплет из крана, наполняя злополучный стакан; разливается, по Достоевскому, мертвой зыбью, среди которой торчит всадник на медно-грохочущем коне…


    Глава 10
    Александровский сад у Адмиралтейства.
    Александровский сад на Петроградской стороне.
    Перекресток Невского и Большой Морской

    Летописи о русском питии. — Бульвар у Адмиралтейства. — Гардемарины в Александровском саду. — Ложная гипотеза о Н. М. Пржевальском и И. В. Сталине. — Миф о Диоскурах. — София Гебгардт, основательница «Зоологии». — Петербургские «тетки» в Зоологическом саду. — Дискотеки в «Балдоме». — Рестораны на Морских. — Сцена в корчме из оперы «Борис Годунов». — М. П. Мусоргский в Преображенском полку. — Спасо-Ефимьевский монастырь как место заключения. — А. Д. Улыбышев и его сестра. — Картежник В. С. Огонь-Догановский. — Эротический аспект дуэлей. — Анекдот о семействе Борхов. — «Энциклопедический словарь» и его редактор А. Ф. Шенин. — «Похождение пажа». — Забавы А. В. Дружинина. — Загадка А. В. Никитенко. — «Князь Мышкин», граф Г. А. Кушелев-Безбородко. — Дом искусств

    Стоит в конце проспекта сад,
    Для многих он приют услад,
    А для других — ну сад, как сад.
    У тех, кто ходят и сидят,
    Особенный какой-то взгляд…

    Эти стихи из «Форели» Кузмина относят к Александровскому саду у Адмиралтейства. Сад с традициями. Едва ли не первое место для променадов в Петербурге.

    В петровское время было не до гуляний, здесь пролегали рвы, высились валы Адмиралтейской крепости. За рвом на значительном пространстве запрещено было строить, почему образовался Адмиралтейский луг. Одиноко высился на нем питейный дом — без этого никак было нельзя, с первых лет существования города.

    Если пьянка, то, понятно, все сразу вспоминают о Князе Владимире Красное Солнышко, утверждавшем, что «веселие на Руси есть пити». Это из легенды о принятии православной веры, когда Киевскому Князю нахваливали иноземцы свои конфессии, а он резонно всякому возражал, и магометан особенно отверг — как по указанной выше причине (мусульманам запрещено спиртное), так и потому, что жены их употребляют продукт «от совокупления мужскаго и женска»… Много чего интересного можно узнать из наших летописных преданий.

    Стратегические укрепления были снесены лишь в дни александровы: когда в 1806–1823 годах по проекту А. Д. Захарова строилось новое здание Адмиралтейства. Обширное пространство, названное Адмиралтейской площадью, давало возможность обзора от Александровской колонны до портика Конногвардейского манежа. Лишь вдоль южного фасада Адмиралтейства, с башней с корабликом, был устроен бульвар. Тот самый, на который ездил Онегин, надев широкий боливар.

    Тогдашние модники быстро это место облюбовали. Воздвигся деревянный павильончик, где можно было спросить мороженого; разные кондитерские и кофейни появились вблизи: на Невском, Гороховой и Вознесенском, отходящих от адмиралтейской башни лучами, вошедшими в учебники градостроительства. На масляницу стали строить перед Адмиралтейством катальные горы, качели и балаганы, известные нам по балету «Петрушка» и картине Константина Маковского.

    В 1860-е годы гуляния перенесли на Марсово поле, а обширный пустырь засадили деревьями. Первый дубок посадил сам Александр II, в честь которого сад был назван. Можно и сейчас увидеть этот дубок, обнесенный безымянной решеткой, близ розария, с видом на Исаакиевский собор.

    В советские годы сад переименовывали — по-видимому, неоднократно, и не отменяя предыдущего. Получилось единственное в своем роде название: «сад трудящихся имени Горького». Что за трудящиеся имени Горького, можно вообразить, разве припомнив похождения Максима Пешкова на Капри и в Сорренто.

    Сейчас вернули старое название, попав, как всегда, пальцем в небо. Сад этот славен как место встреч, в которых Александр II, убежденный женолюб, не нуждался совершенно. Ну, действительно, как не прогуляться здесь: рядом мореходное училище — гардемарины в черных бушлатах, бескозырках с лентами… а эти тельняшки, из выреза которых открывается жадному взору точеная крепкая шея… Матросы — почитайте хотя бы Жана Жене, а еще лучше, посмотрите «Керель» Райнера Вернера Фассбиндера — это своего рода фетиш для любителей.

    Радует образцовая постановка туалетного дела: два стильных домика со стороны Адмиралтейского проспекта и Конногвардейского бульвара. Приятно посидеть у круглой чаши большого фонтана, рассыпать крошки забредающим сюда ленивым прожорливым чайкам (заменившим голубей, почему-то исчезнувших из Петербурга).

    Прогулка по Александровскому саду не только приятна, но поучительна. Городской Думой в конце прошлого века предполагалось установить здесь множество бюстов великих людей. Денег, как всегда, не нашлось, и поставили лишь четыре. Но — как в точку! — у фонтана Гоголь, Лермонтов и Глинка, занимающие в нашей книге достойное место, а чуть в сторонке, как и подобает лицу с непроявленной репутацией, склонив набок голову, Жуковский.

    Всего замечательнее, что есть в саду памятник Николаю Михайловичу Пржевальскому. Монументов ученым у нас по пальцам перечесть, и надо же как устроилось: именно Пржевальский, вовсе не случайно набиравший в свои экспедиции в Уссурийский край и Центральную Азию молодых и понятливых ассистентов. Хорош памятник и тем, что у постамента его — бронзовый верблюд (1892, ск. А. А. Бильдерлинг, И. Н. Шретер) примета, по которой удобно назначать здесь свидания. В те годы, когда образ товарища Сталина каждый знал наизусть, в этом усатом бюсте усматривали разительное сходство; существует даже фантастическая версия, не причастен ли открыватель «лошади Пржевальского» к зачатию вдохновителя и организатора всех наших побед. Вряд ли. Катерина Сванидзе, мать Coco Джугашвили, явно уступала, в глазах нашего героя, бойким черноглазым подросткам.

    Ну, и просто учебник античной мифологии. На концах бульварной аллеи — мраморные Флора и Геракл, привезенные из Таврического дворца в 1820-е годы. Любуясь мощью геркулесовой натуры, как не вспомнить о нежном Гиласе, похищенном от влюбленного в него богатыря похотливыми нимфами…

    А Диоскуры у Манежа! Любопытно, что поставленные здесь в 1817 году, через двадцать лет они были убраны, так как нагота их казалась неприличной в таком месте: между Синодом и Исаакиевским собором. К счастью, мраморные статуи не расколотили, а отправили в ссылку, на ворота казарм Конного полка. Реклама, своего рода. Да и скульптурам, помещенным на высокие пилоны ворот, было безопаснее. В особенности вожделенным деталям, частенько подвергаемым насилию с тех пор, как Диоскуров (где-то уж после войны) вернули на прежнее место.

    Греки звали Диоскуров («курос» — мальчик, юноша; то есть, два парня, близнецы) Кастором и Полидевком. Мать их — спартанская царица Леда, жена Тиндарея, потомство которой весьма замечательно. Сестры наших близнецов — Елена Прекрасная и Клитемнестра, убитая сыном Орестом, мстившим за отца. С конями их изображают, потому что Кастор увлекался конными ристалищами. Полидевк более был склонен к кулачному бою. Юношей убили их двоюродные братья, Идас с Линкеем. Но дело в том, что Полидевк был рожден от Зевса и, стало быть, бессмертен, а Кастор на бессмертие права не имел, считаясь тиндареевым законным сыном. Полидевк не захотел бессмертия на Олимпе без любимого брата, и боги рассудили, что половина его вечной жизни будет отдана Кастору. Так попеременно, в виде вечерней и утренней звезды, появляются они на небе в созвездии Близнецов. Миф прекрасен, и отчего ж его не пересказать стройному курсанту, встреченному под тенистыми липами.

    Уходящий от Александровского сада к Благовещенской площади Конногвардейский бульвар уже поминался нами как одно из важных мест прогулок петербургских «теток» в конце прошлого века. Делил он свою популярность с Зоологическим садом.

    Как-то так получилось, что и бульвар, и «Зоология», и «Катькин садик» (где никак нельзя не побывать) стали любимы знатоками, не в последнюю очередь, благодаря усилиям замечательной петербургской дамы Софии Гебгардт.

    София Тер-Реген, немочка, прибывшая, как многие ее соотечественники, искать счастья откуда-нибудь из Вюртемберга, начала свою деятельность, открыв на площади перед Александринским театром фургончик с продажей вафель. Это было в новинку. Вафли, источавшие приятный ванильный аромат, тут же выпекались хозяйкой на железной печурке и подавались публике. Петербуржцам понравились и кушанье, и хозяйка. Она была «высокого роста, брюнетка по глазам и волосам, но со свежестью кожи блондинки, с выразительными чертами лица, хоть бы прямо на сцену на роли королев и герцогинь». Одевалась изящно, вся в кружевах, с открытыми плечами и руками алебастровой белизны. Подавали в фургончике к вафлям шампанское, и разгоревшись, какой-то посетитель вздумал приставать к прекрасной вафельщице, за что получил хладнокровную оплеуху. Это осень 1845 года; время такое, что публичных скандалов не терпели, и фургончик Софи попросили убрать.

    Вскоре она стала женой купца Юлиуса Гебгардта и тут развернулась. Для развлечения гуляющих по Адмиралтейскому бульвару устроена была ею «панорама-косморама», переехавшая затем в только что открытый «Пассаж» на Невском (тоже место, заслуживающее внимания). Там же открыла Софи «анатомический театр» с разными восковыми уродами. Недалеко от реформатской церкви на Мойке потешал публику устроенный ею кукольный вертеп, замененный вскоре «танцклассами» (прообраз будущих дискотек, с присущими им безобразиями). Заведены были Софией Гебгардт силомеры, манежи для конных упражнений, тиры для стрельбы в цель… И, наконец, — Зоологический сад.

    Петербургская сторона — хоть оттуда, собственно, начинался город — до второй половины прошлого века представляла собой, скорее, обширное предместье, с деревянными домишками, заборчиками, огородами, грязными немощеными улицами. Нечто вроде «безобразной пустыни» являла местность за Кронверком, между валом и рвом предкрепостных укреплений и эспланадой, за которой разрешалось строиться. Благоустройство этого огромного пустыря началось по мысли графа Е. Ф. Канкрина, главного финансиста при Николае I. 30 августа 1845 года, на день Святого князя Александра Невского, был открыт сад, по этому случаю и названный Александровским. Двойственность «Северной Пальмиры», как видим, отразилась и на топонимике: у нас два Александровских сада, как при Петре I было две крепости: Петербургская и Адмиралтейская.

    Постоянных мостов на Городской остров тогда не было, на лодочках добирались, да наводился, когда лед сходил с Невы, понтонный Троицкий мост. Для привлечения публики завели в саду «воксал» с музыкой и минеральными водами. Запускали воздушные шары, устраивали иллюминации. Но, конечно, пока тоненькие деревца с крохотными листочками приживались и крепли, вряд ли находилось много охотников гулять по этому новому саду, на пронизывающем невском ветру. Время, однако, шло, и в 1865 году явился новый соблазн. София Гебгардт давно уже присматривалась и приценивалась к земельному участку в Александровском саду и наконец сумела добиться своего.

    Зоологические сады, зверинцы, по сути своей, предназначены для развлечения праздношатающихся двуногих, обнаруживающих сходство с четвероногими (в чем видят нечто забавное). Были там какие-то обезьянки, ящерицы, ламы, медведи; завели слона. Разумеется, невозможно было обойтись без буфетов и ресторанов. Устроили театр-шапито и летнюю эстраду, где пели цыгане, фокусники извлекали кроликов из цилиндра, крутились гимнасты.

    Похоронив своего Гебгардта, пятидесятипятилетняя Софи вышла замуж за молодого акробата Э. А. Роста, наградив его миллионным приданым. Дело, получившее у петербуржцев фамильярное прозвище «Зоология», процветало. Путеводитель по Петербургу 1886 года сообщал о Зоологическом: «Собственно как сад — он ничем не замечателен, но интересен находящейся в нем коллекцией животных, довольно разнообразной. Кроме того, для петербуржцев он служит любимым местом гуляния, по разнообразию представлений различных артистов, среди которых преобладает элемент акробатический»… Рост любил устраивать разные феерии с фейерверками. Удовольствие обходилось в 30 копеек за вход. С солдат и детей брали всего 15. Добирались сюда на специальном пароходике от Дворцовой набережной или конкой: через Благовещенский, к тому времени уже построенный, мост и через Васильевский остров. По воскресеньям на гуляниях собиралось до 9 тысяч человек.

    Бесстрастный свидетель сообщал: «Летом тетки собираются почти ежедневно в Зоологическом саду, и в особенности многолюдны их собрания по субботам и воскресеньям, когда приезжают солдаты из лагеря и когда свободны от занятий юнкера, полковые певчие, кадеты, гимназисты и мальчишки подмастерья. Солдаты лейб-гвардии Конного полка, кавалергарды, казаки, как Уральцы, так и Атаманцы, приходят в Зоологический сад единственно с целью заработать несколько двугривенных без всякого с их стороны труда»… Ну, о процессе обольщения мы уже вспоминали на Конногвардейском бульваре.

    Что ж, возможно, это связано с памятью места: на заре «гей-ренессанса», который мы переживаем, устраивались дискотеки в Театре Ленинского Комсомола, почему-то переименованном в «Балтийский дом» (сокращенно «Балдом»). Правда, как-то не прижились они там: уж слишком огромны и неуютны пространства фойе и лестниц этого театра, детища сталинских пятилеток.

    Театр «Ленком-Балдом» — совсем недалеко от «Зоологии» — был выстроен в предвоенные годы на месте сгоревшего корпуса Народного Дома Императора Николая II, открытого в 1900 году. На доступные широким массам представления собиралась разная публика; с пониманием была встречена скандальная опечатка на открытке с его изображением, подписанным по-французски «публичный дом». Для народных увеселений были предназначены и гигантские «американские горы», привлекавшие молодежь еще в 1930-е годы (сгорели в первые дни войны). Ныне действующий в бывшем Народном Доме «Мюзик-холл» тоже наводит на разные мысли, а в имеющемся тут же Планетарии устраиваются иногда разные интересные мероприятия, не имеющие непосредственного отношения к изучению звезд.

    Петербургская сторона в начале XX века — это что-то вроде Булонского леса и Елисейских полей, жалкой потугой на которые строился Каменноостровский проспект. «Скетинг-ринг» (для катания на роликовых коньках), «Аквариум», «Спортинг-палас», — одни названия остались, как и знаменитых некогда «Ливадии», «Аркадии», «Виллы Роде» (это уже за островами, в Новой Деревне)…

    Итак, погуляв по Александровскому саду у Адмиралтейства, куда отправиться закусить? До недавнего времени было здесь несколько пирожковых, кафе-мороженых; пышки продавали на Галерной (тогда еще Красной). Теперь всюду заведения более комфортные, но и цены если нет в кармане 50 долларов, лучше не заходить, чтобы не расстраиваться. То есть, налицо возвращение к нормам счастливой дореволюционной жизни. Как это писал удивительно бездарный стихоплет Агнивцев: «блистательный Петербург»… Сам-то неплохо устроился и после революции, в дом на углу Гороховой и Адмиралтейского захаживал не в качестве допрашиваемого, а к приятелям-чекистам — на чаек; впрочем, в те годы предпочитали кокаин.

    В «блистательном» Петербурге начала XX века в районе Морских существовали фешенебельные рестораны: «Кюба» (точнее «Кафе де Пари»), принадлежавший Филиппару и Жуену — на Большой Морской, д. 16; этих же владельцев был на Мойке, д. 58 «Контан». Ресторан «Дюссо» — Большая Морская, д. 11; «Вена» — Малая Морская, д. 13… Да, последний адресок мы уже проходили: там умер Чайковский.

    Дом на углу Малой Морской и Гороховой — старинный, XVIII века, но надстраивался, перестраивался и нынешний вид, с мальчиками по карнизу и прочими лепными завитушками, получил в конце 1870-х годов по проекту академика архитектуры И. П. Мааса. «Венский трактир» находился на этом месте еще во времена «усатой княгини» Голицыной, и так, в общем, всегда можно было здесь закусить. В 1903 году открылся ресторан «Вена», ставший известнейшим в столице, благодаря незаурядным способностям нового владельца, Ивана Сергеевича Соколова, о котором А. И. Куприн, пьяница и бабник, писал, что кормит Соколов своих клиентов, «как женский монастырь не кормит архиереев». За день в «Вене» бывало до 500 завтракающих и 600 обедающих клиентов. Открывали в полдень, последних гостей выпроваживали в 5 утра… То, что сейчас в нижнем этаже этого дома называется «Веной», ничего общего с Соколовским заведением не имеет: старый ресторан занимал весь второй этаж. Пиво подавали там особенно замечательное. Ну, и естественно, среди бледных правоведов, румяных конногвардейцев, балетных юношей… Кузмин любил здесь бывать и приводил сюда героев своих повестей и рассказов, но вообще «Вена» предназначалась для публики не самой аристократичной, как «Контан» и «Донон»; здесь все-таки было значительно дешевле. Тем и привлекала, как и соседние «Лейнер» и «Малый Ярославец». Последний находился на Большой Морской в доме 8 (ныне, как бы по наследству, там техникум общественного питания).

    Завсегдатаем «Малоярославца» был в свое время Модест Петрович Мусоргский. Что уж там скрывать: слаб был великий наш композитор на выпивку. Лечили его в Николаевском госпитале (Суворовский пр., д. 63). Роковую роль сыграл случай: брат Филарет привез денег заключенному в госпиталь и страдавшему без коньячка; тот подговорил дурака сторожа, дал ему 25 рублей. Результатом был паралич конечностей, воспаление спинного мозга. Умер Мусоргский 16 марта 1881 года. Вот годик начался: с Достоевского, потом Царь-Освободитель 1 марта, а там и автор «Хованщины».

    Русская пьянка, бессмысленная и жестокая, на первый взгляд, не дала ничего замечательного в художественном отношении. Разве что какие-нибудь рожи Соломаткина с Перовым, не выдерживающие, конечно, сравнения с веселыми пьяницами Брейгеля и Иорданса. Но вспомним Мусоргского, сцену в корчме из «Бориса Годунова», и от поверхностного мнения придется отказаться.

    Здесь драгоценен каждый звук, от монументального зачина — в сопоставлении двух тем: с лязганьем меди и ревом труб варлаамовой песни — и раздольно-величавой, подобно национальному гимну, несколькими тактами глиссанирующих смычковых, задевающей тайные струны русской души. Интродукция, из которой, подбоченясь, подпрыгивая и подскакивая, выделывает коленца песенка шинкарки «Поимала я селезня», завершаемая столь понятным призывом: «Ты присядь ко мне, да поближе, обойми меня, дружок, поцелуй меня разок»… А следующая за неистовым смерчем «Как во городе было во Казани» перебранка между Варлаамом и Григорием: «Ино дело пьянство, ино дело чванство! — Ты пей, да про себя разумей», и страшная тоска в ответной реплике: «Что мне про себя разуметь», и на угасании, клюя носом, подремывая, насосавшись хмельного, песня «Как едет ен». Удивительный терцет шинкарки, Григория и Варлаама, совершенно русский по сути, но сравнимый с лучшими ансамблями из «Дон Жуана» и «Cosi fan tutti».

    Благодаря портрету кисти Репина, написанному в Николаевском госпитале, мы представляем себе Мусоргского всклокоченным монстром с сизым носом, красными глазами, в растрепанном халате. На самом деле был он вовсе не таков, а вот каким увидел его, например, Бородин (товарищ по «Могучей кучке»), когда в 1856 году семнадцатилетний Мусоргский, окончивший школу гвардейских подпрапорщиков (конечно, ее!), был зачислен в Преображенский полк. Он «был в то время совсем мальчонком, очень изящным, точно нарисованным офицериком; мундирчик с иголочки, в обтяжку, ножки вывороченные, волоса приглажены, припомажены, ногти точно выточенные, руки выхоленные, совсем барские. Манеры изящные, аристократические; разговор такой же, немножко сквозь зубы, пересыпанный французскими фразами, несколько вычурными. Некоторый оттенок фатовства, но очень умеренный». Что ж, с такого Сомов мог бы написать картинку!

    Много в его биографии неясного и загадочного. Внезапное решение подать в отставку — только ли страсть к музыке была тому причиной? Поместье у них с братом Филаретом было небогатое, так что в 1863 году (ему всего двадцать четыре года) пришлось вернуться в службу, но не в блестящем гвардейском полку, а по канцеляриям разных департаментов. Жил одно время в «коммуне» с пятью парнями, более в его биографии не встречавшимися, близ Сенной, на Екатерининском канале, д. 70. Зиму 1867 года Модест с Филаретом прожили вместе здесь, на Невском (отсюда, может, и любовь именно к «Малоярославцу»), в «чаплинском» доме.

    Дом этот (Невский, 13) заслуживает внимания. Строгий классический стиль, типичный многоквартирный доходный дом начала прошлого века (1804–1806, арх. В. И. Беретти). Чаеторговцы Чаплины владели им лет семьдесят. Среди постояльцев отметим Дмитрия Николаевича Бантыша, историка, автора словаря замечательных русских людей. Брата его, Владимира Николаевича, мы уже вспоминали: тот самый, который вывел на чистую воду канцлера Румянцева (см. главу 2). Возможно, братья снимали общую квартиру, даже если — что нередко, хоть бывают счастливые исключения, — Дмитрий был с иными наклонностями. Владимир же, будучи уличен в разврате, в 1823 году отправлен на покаяние в Суздальский Ефимьевский монастырь, в котором со времен Екатерины Великой помещалась тюрьма для преступников этого рода. Дожил он там до 50 лет и в начале 1829 года скончался. Видимо, не скучал: в одно время с ним сидел здесь капитан 2 ранга Иван Балле, посаженный «за позволение себе искать плотских удовольствий вопреки законам природы», переведенный отсюда в Томск.

    Еще один жилец — не то чтобы однозначно, но не исключено, что связан с этой же темой. В 1855 году останавливался здесь шестидесятилетний в то время Александр Дмитриевич Улыбышев, привезший в столицу из нижегородской глуши даровитого юношу Милия Балакирева (все она, «Могучая кучка»!). О последнем ничего не знаем, но Улыбышев, смолоду ведший жизнь весьма рассеянную, служивший, как водится, в Иностранной коллегии, посещавший «Зеленую лампу», вдруг почему-то вышел в отставку, заперся в своем поместье и написал там, почему-то по-французски, фундаментальную биографию Моцарта. На русский перевел ее знакомый нам Модест Ильич Чайковский. Сестре Александра Дмитриевича, Екатерине Пановой посвятил свои «Философические письма» Петр Яковлевич Чаадаев, о котором еще придется поговорить подробнее в следующей главе. Екатерина Дмитриевна женщина была несчастная, что называется, с запросами, и окончательно рехнулась в том же 1836 году, когда первое из чаадаевских писем было напечатано в «Телескопе».

    Еще один курьезный факт: останавливался в этом доме Василий Семенович Огонь-Догаевский, прообраз, как считают, Чекалинского в «Пиковой даме». Серпуховский помещик и игрок по призванию. Нажил миллионы, по слову Пушкина, «выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги». Поэт наш задолжал ему крупную сумму в 1830 году. Василий Семенович вел большую игру в Москве, но бывал и в столице. В точном соответствии с пушкинской повестью: «лет шестидесяти, самой почтенной наружности, голова покрыта была серебряной сединою, полное и свежее лицо изображало добродушие, глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою»… Некоторые, проиграв ему казенные суммы, бывало, и застреливались.

    Наконец, в чаплинском же доме в 1817 году снимал квартиру Александр Петрович Завадовский, известный кутила и бретер, сынок графа Петра Васильевича, услаждавшего недолгое время матушку Екатерину. С ним вместе жил (совсем не в том смысле, как может заподозрить читатель, а просто дешевле обходилось вдвоем снимать квартиру) Александр Сергеевич Грибоедов.

    Восемнадцатилетняя тогда балерина Авдотья Истомина жила на содержании у старшего ее на пять лет кавалергарда Василия Васильевича Шереметева (не графа, по другой линии), тоже грибоедовского приятеля. И вот, по просьбе Завадовского, Грибоедов как-то умыкнул Авдотью, привез сюда, в дом Чаплиных, и два друга провели вечерок с даровитой танцовщицей. Истомина признавалась позже, что гнусные предложения ей делались, но как бы в шутку, и она их отвергла. Однако, взбешенный отсутствием любовницы, Шереметев бросил обидчику вызов на дуэль. При этом Грибоедов, как секундант Завадовского, должен был стреляться с шереметевским секундантом А. И. Якубовичем. Кончилась игра плохо: Шереметев пал на дуэли из-за танцовщицы. Сколько, действительно, шло гибелей к кавалергарду, выражаясь слогом Ахматовой: мог бы декабристом стать, на Кавказ, как Якубович, быть сослан; в Персии, как Грибоедов, был бы растерзан дикой толпой; Варшаву штурмовал бы в 1831 году. Но ничего не довелось…

    В любой дуэли — почему об этой мы вспомнили — есть нечто гомоэротичное. Эти тянущиеся друг к другу стволы, вздымание это пистолетов, нацеливание, томительная разрядка… ах! совсем не этак следовало бы разрешаться взаимному влечению.

    Тема дуэли входит в наше повествование все неотвратимее. Дом по Невскому, 18 — купца Конона Котомина (1812–1816, арх. В. П. Стасов). Считался образцовым, с угловыми лоджиями, украшенными колоннами тосканского ордера. В этом доме, на углу с Большой Морской, в конце прошлого века находился ресторан Лейнера, где опорожнен был пресловутый стакан с сырой водой. А на другом углу, к Мойке, у Полицейского моста — «Кондитерская Вольфа и Беранже» (до сих пор висит вывеска). Открылась она в этом доме в 1832 году и называлась «Китайская кофейня». Все было в китайском стиле, с лакированными столиками и ширмами. Подавали горячий шоколад, лимонад, разные пирожки. Все мы любим сладкое. Мужчины, пожалуй, поболее барышень. Но каких-то интересных фактов, связанных с этой кондитерской, не припомним, кроме одного, общеизвестного.

    Константин Карлович Данзас, купив пистолеты, дожидался здесь Александра Сергеевича Пушкина, и вместе они отсюда, в 4-м часу пополудни, отправились на санях на Черную речку… Туповатый честный Данзас, прозванный в Лицее «Осада Данцига», запомнился всем как-то только своим секундантством в супердуэли, где одно П. приходилось на три Д. (секундант Дантеса — Даршиак). Школьники иногда утверждают, что Пушкин стрелялся с Данзасом. Типичный кадровый военный, не выскочка, больших чинов не достиг, но вышел в отставку генерал-майором. Командовал одно время Тенгинским пехотным полком (в котором Лермонтов служил на Кавказе). Вспоминают, что был он весел, жив, пытался казаться остроумным; ни с кем, вроде бы, по-крупному не ссорился, но и не был близок. Не женат (правда, этот факт ни о чем не говорит). Если же все-таки да, то интересная на этой дуэли получается раскладочка…

    В конце концов, ведь он донес до нас последнее lе mot (словечко) Пушкина. Когда ехали они по Невскому, попалась навстречу карета Борхов. «Вот образцовая семья, — молвил Пушкин, — жена живет с кучером, а муж с форейтором».

    На другой стороне Невского, напротив котоминского дома — тот самый «Талон», в котором Онегин поглощал ростбиф окровавленный и Страсбурга пирог нетленный — сейчас здесь кафе, стоматологическая поликлиника и кинотеатр «Баррикада».

    Невский, 15 — дом петербургского полицмейстера Н. И. Чичерина, снятого с должности за нерасторопность при наводнении 1777 года. В елизаветинское время на этом месте находился деревянный Зимний дворец, воздвигнутый Растрелли для того, чтоб было где жить царице Елизавете во время строительства всем известного каменного, седьмого уж по счету Зимнего дворца в Петербурге. Екатерина II вскоре после восшествия на престол повелела разобрать огромное строение, напоминавшее ей о тетушке ненавистного мужа, и подарила участок Чичерину. Существующее здание с характерными скругленными углами с колоннами построено в 1760-е годы каким-то крупным архитектором, но не установлено, кем именно. После Чичерина владели им князь Куракин, откупщик Перетц (торговавший, как бы в рифму, солью), откупщик Косиковский (он снабжал продовольствием русскую армию в 1812 году, изрядно проворовавшись).

    Из многочисленных известных обитателей этого дома, постоянно расширявшегося и перестраивавшегося, заняв целый квартал между Мойкой и Большой Морской, стоит упомянуть о владельце типографического заведения, занимавшего 2-й этаж в корпусе со стороны Морской в 1830-е годы.

    Брауншвейгский подданный Александр Плюшар устроил в Петербурге собственную типографию еще в 1806 году. Дело его перешло к «вдове Плюшар» с сыном Адольфом. Вот Адольф Александрович Плюшар и печатал в косиковском доме «Панораму Петербурга» А. П. Башуцкого, «Арабески» Н. В. Гоголя, «Сенсации Курдюковой» И. П. Мятлева и много другой интересной литературы. В апреле 1834 года затеял он издание «Энциклопедического лексикона», если не первого в этом роде в России, то задуманного беспрецедентно широко. За помощью обратился к жившему в том же доме, выше этажом, Николаю Ивановичу Гречу, опытному журналисту и издателю (совсем не из нашей оперы, хоть привыкли мы всегда вдвоем вспоминать Булгарина и Греча — чисто деловое содружество, без всякой эротики, да, кажется, и без обычной дружбы). Дело под руководством Греча пошло довольно бойко, но вскоре все застопорилось и расстроилось, остановившись на 17-м томе, близко к букве Ж.

    Гонорары были главной причиной неурядиц. Платил Плюшар неплохо. Господа авторы, пристраивавшие, главным образом, не оригинальные статьи, а переводы из иностранных энциклопедий, старались втиснуть туда всякий вздор. Одна статейка, например, именовалась попросту: «Бритвенный прибор», указывая, что состоит оный из чашечки, блюдца и помазка. Гречу платили за редакторство 22 тысячи в год и, естественно, конкуренты постарались его выжить, заняв выгодное местечко. Хоть самому Николаю Ивановичу тоже пальца в рот не следовало класть.

    В чехарде редакторов на короткое время мелькнул Александр Федорович Шенин, ради которого, собственно, мы вспомнили об этой истории. Шенин составлял и редактировал для словаря статьи по математике и военному делу. Он был преподавателем Павловского кадетского корпуса, что на Спасской улице (или все еще «Красного курсанта» — черт их теперь разберет!). Учился в том же корпусе, однако за косолапостью к воинской службе оказался непригоден.

    Заслуги А. Ф. Шенина в области отечественного гееведения велики и по несправедливости вполне забыты. Им создана грандиозная поэма «Похождение пажа», расходившаяся в списках по всей России, но печати преданная в сугубо ограниченном количестве экземпляров в сборнике «Eros russe. Русский эрот не для дам», выпущенном в 1880 году в Женеве. Библиофилы насчитывают 4 переиздания этого сборника, тиражом, однако, по 100 экземпляров каждое. Именно здесь русский читатель нашел в полном виде творения «Графа Диарбекира» и «Жреца мужика» (он же «Инвалид Николай Иванов») — под сими псевдонимами были напечатаны юнкерские поэмы Лермонтова. Кое-какие мелочи Петра Каратыгина и Ишки Мятлева, фольклор. Центральное место, бесспорно, заняли сочинения Шенина, скрытого под буквами «А. Ш.» Творец не дожил до опубликования своего шедевра. Он скончался в 1855 году, в нищете и забвении, высланный из Петербурга в 1846 году, именно за неумеренность в отношении к сильному полу. До этого благополучно занимался со своими кадетами, прослужив в корпусе двадцать четыре года.

    Не только в отношении технических подробностей вполне можно доверять автору «Похождения пажа» с его незаурядным опытом. Всего ценнее примечания, коими снабдил поэт свое творение. Помянул он многих. Даже великий князь Михаил Павлович, брат Государя, назван им «педерастом, но очень осторожным».

    О камер-юнкере Александре Львовиче Потапове указал, что тот на время был выслан во Псков, «за то, что одетый дамою, интриговал государя в маскараде, и государь ему руку поцеловал». Это писалось, когда Потапову было не более двадцати пяти лет, был он хорошеньким брюнетом с ручками и ножками «совершенно женскими», любил пользоваться женскими ночными горшками с собственным гербом, носил дорогие турецкие шали и напевал: «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан».

    Известно, что дама-камер-юнкер родился в 1818 году, стало быть, время написания Шениным поэмы — около 1843 года. Скорей всего, то, что поэма вместе с примечаниями, получила широкое распространение, стало основной причиной «неудовольствия начальства», повлекшего ссылку Шенина. Пользование дамским бельем и горшочками не помешало Александру Львовичу дождаться генерал-адъютантства и дожить до семидесяти лет. Кстати, император Николай Павлович добродушно пошутил как-то, увидев, как флигель-адъютант граф Петр Киприанович Крейц прогуливается в санях под ручку с Потаповым: «Voila Kreuz et sa femme» («Вот Крейц со своей женой»)

    «Педерастия, — пишет Шенин, — никогда не прекращалась в высших учебных заведениях. Кадеты пели на голос марша песню, начинавшуюся следующими словами:

    В пизду ети не годится,
    Лучше в жопу завсегда.
    От пизды бубон родится,
    А от жопы никогда.
    Бум, бум, и т. д.»

    Конечно, не Лермонтов, но характерно. «Русский эрот не для дам» недавно переиздан многотысячным тиражом, так что вполне доступен читателям. Однако, еще несколько слов о «Похождении пажа». Герой поэмы, выходящий в лейб-гусары из Пажеского корпуса, объявляет свету, что «корпусные все пажи в столице севера известны, как бугры или бардаши». Сюжет незатейлив, но снабжен множеством зажигательных подробностей, необходимых для такого рода литературы. Цитировать их не совсем прилично. Ну, разве что:

    За мною первый волочиться
    Стал черноокий, стройный паж.
    Он не замедлил объясниться:
    «Когда же ты, mon cher, мне дашь?» —
    Спросил он прямо, обнял смело
    И целовал так горячо;
    В моих ушах тут зазвенело,
    Краснело от стыда лицо…

    Вскоре герой входит во вкус, пользуется успехом, как в корпусе, так и в городе, под прозванием «Натальи Павловны». Являясь в маскарады «в ажурных шелковых чулках», «в черном домино и маске и в платье модного гро-грем», паж-барышня обольщал поклонников:

    Звал в ресторан Леграна их;
    И в троешных санях гурьбою
    Участники моих проказ
    Летели все туда со мною,
    Любовным жаром разгорясь;
    А там мне юбки подымали,
    И жопу пышную открыв,
    Сперва ее все целовали,
    Потом ебли наперерыв.

    Кстати, ресторан Леграна (в 40-е годы он уж стал называться «Дюссо») находился как раз на углу Большой Морской и Кирпичного переулка, через дорогу от дома Косиковского. Поэма может служить наглядным пособием различных способов и приемов, включая и то, что именуется «легкий с/м»: в корпусе юношей пороли розгами, и герой поэмы Шенина ухитрился получать от этого значительное удовольствие.

    «Похождение пажа», на первый взгляд, может показаться сочинением, направленным исключительно на простейшее самовозбуждение. Но это своеобразная апология гомосексуальных отношений, привлекающая исторические и мифологические прецеденты (Ганимед, Алкивиад), воспевающая блаженную Персию, где «красою отроки цветут, стихами Хафеза воспеты»:

    Завет священного Корана
    Пророка мудрый волю чтит,
    Живет без лжи и без обмана,
    Зла никому он не творит.
    Всегда держа себя достойно,
    В дому своем сидит спокойно
    И часто тайные красы
    Прелестных отроков ласкает,
    В отрадном кайфе пребывает:
    И жизни пролетят часы.
    И Азраил счастливца вводит
    В Аллахов радостный Эдем,
    Чтобы встречать его, выходит
    Там гурий-юношей гарем;
    Их лики, как луна, сияют,
    Шальвары радугой блестят,
    И тут счастливца увлекают
    Они с собой в небесный сад…

    Разумеется, поэма Шенина — в значительной степени мечта, фантазия. О Пажеском корпусе придется еще вспомнить, но вот, кстати, разительный пример. В пажах провел свою юность малоизвестный ныне литератор Александр Васильевич Дружинин. И что же? — «натурал»! Столь очевидный, махровый, можно сказать, что название направления в русской литературе, к которому он был причастен, — «натуральная школа» — как нельзя более полно соответствует его убеждениям. Весьма поучительны его дневники, вышедшие в свет лишь в 1980-е годы и оживившие интерес к личности автора давно забытой повести «Полинька Сакс». Прожил он всего сорок лет, умер от чахотки (то есть, туберкулеза — болезни, как-то сопутствующей особенному приапизму). Из пажей был выпущен в гвардейский Финляндский полк, где сильно подружился с Павлом Андреевичем Федотовым, по отзыву Дружинина, «человеком аскетическим».

    Личность этого самобытного художника, несомненно, притягивает. Барышни какие-то мелькают, но заведомо без всяких последствий. Казалось бы, почему и нет: с денщиком, конюхом, барабанщиком… Но ведь природных наклонностей не одолеть, а при отсутствии желанного предмета или невозможности с ним соединиться, нас всегда может выручить незатейливый, но надежный способ. С Федотовым, судя по всему, было именно так.

    Как-то Дружинин скучал в своей деревне в Гдовском уезде, без привычных ему городских утех, и вспомнил афоризм их с Федотовым однополчанина Дрентельна, находившего много общего между запойным пьянством и онанированием втихомолку. «С этой стороны, — заметил беллетрист, — я пьяница и должен стараться если не о искоренении порока, то, по крайней мере, о введении его в должные границы»…

    Рано уйдя в отставку, Дружинин посвятил себя словесности. Сотрудничал с журналом «Современник», что давало скромные, но достаточные средства, чтобы иметь роскошную квартиру близ Владимирской церкви. По собственному признанию, «любя женщин ужасно», был неутомим с разными Лизеттами, Бертами, Сонями, именовавшимися им «доннами». Как человек приличный и на виду, для такого рода забав снимал специальную квартирку в уединенном местечке, близ Смоленского кладбища, в доме пожилого своего приятеля, Алексея Дмитриевича Михайлова, которого он именовал «Сатиром». Дмитрий Владимирович Григорович, товарищ Дружинина, вспоминал, что никаких особенных оргий на Васильевском не происходило. Гости и «донны» просто водили хороводы вокруг установленной посреди комнаты гипсовой Венеры.

    Дружинин был человеком общественным, что в середине прошлого века подразумевало бесчисленные визиты, балы, лотереи и, разумеется, обеды: у Дюссо, Бореля, Кюба. Таким образом, пятачок, на котором эти ресторации помещались — Морские, между Невским и Кирпичным переулком — был отлично ему знаком. Ресторан А. Бореля, любимый авторами «Современника» и «Отечественных записок», находился в доме Руадзе (Большая Морская, 16), построенном в начале 1850-х годов (арх. Р. А. Желязевич). Дом был записан на жену Руадзе, служившего сначала смотрителем при слонах в зверинце, а потом театральным кассиром. Государь Николай Павлович поинтересовался, откуда у скромного служащего такие деньги, чтоб отгрохать громадный четырехэтажный дом. Призвана была красавица-жена Руадзе, ответившая на прямой вопрос, потупив очи, что деньги — «приобретенные собственными средствами»…

    Соседний, известный нам косиковский дом в 1858 году перешел во владение Елисеевых. Эта торговая фирма, специализировавшаяся на продаже вин, фруктов и бакалеи, основана ярославским крестьянином Петром Елисеевичем Елисеевым, в 1813 году открывшим лавочку «колониальных товаров» в котоминском доме на Невском, 18. Сыновья его, Григорий и Степан Петровичи, владели уже многомиллионным состоянием, собственными кораблями и винными оптовыми складами в Хересе, Бордо и Мадере. Елисеевы значительно расширили и перестроили косиковский дом, с соседними флигелями по Морской и Мойке занявший целый квартал. Ряд помещений у Елисеевых сдавался в аренду под общественные нужды. В главном корпусе, со стороны Невского, устраивались музыкальные вечера и балы так называемого Благородного собрания. На Морской находился известный в истории отечественного либерализма «Шахматный клуб», основанный в 1853 году.

    При кажущейся определенности названия, не шахматы были основным занятием клубменов. Заседали здесь российские литераторы: Дружинин, Боткин, Тургенев, Григорович, Некрасов, Панаев, Фет. Устраивались отличные обеды, после чего кто играл в биллиард, кто, действительно, в шахматы, а там и — к девкам…

    Большинство перечисленных лиц вне всяких подозрений. Разве что князь Петр Владимирович Долгоруков, вошедший в этот круг, вернувшись из Севастополя, где находился при военном госпитале в дни знаменитой обороны. Князь-генеалог отлично пел французские романсы и цыганские песни. Жена ничуть ему не мешала, а вскоре он ее покинул, да и вообще Россию — чтобы заняться разоблачением отечественных порядков на чужбине.

    Факт женатости сам по себе ни о чем не говорит. Вот, например, Иван Сергеевич Тургенев: женат, как известно, не был, однако в 24 года зачал дочь, им признаваемую, Полину Брюэр. Седобородый великан с высоким женским голосом, пришпиленный смолоду к юбке властной матери, а последние сорок лет жизни влачившийся за Полиной Виардо. Любил Иван Сергеевич, приподняв полы сюртука, поканканировать, но… и ничего. Ездил с Дружининым по борделям, радовался жизни во всех натуральных ее проявлениях.

    Знаток английской литературы, переводчик Шекспира, плодовитый беллетрист и литературный критик, Дружинин был известен и ценим друзьями за те творения, которые в большинстве не дошли до нас, а уцелевшие хранились до последнего времени в глубине архивов. Подлинной страстью писателя было «чернокнижие», иначе говоря, похабщина, которую в стихах и прозе сочинял он и читал, особенно в кругу дам определенного сорта. Образцы этой литературы, дорвавшись до гласности, публикуют сейчас все, кому не лень, и очевидно, что соотношение литературной порнографии «натуральной» школы к «школе Шенина» вполне пропорционально существующему в реальной жизни. «Натуралов» — нравится это кому или нет — все же значительно больше.

    Хоть никогда нельзя сказать с полной уверенностью. Стоит заглянуть куда-нибудь в письма, дневники, не предназначенные, по своей природе, для посторонних лиц. И в них, конечно, далеко не всегда что-то остается. О публикациях — с купюрами, точками в угловых скобках на самом интересном месте, нечего и говорить; но и в архивах добродетельные родственники, чуткие душеприказчики бесстрашно вымарывают и вырывают страницы. Да каждый ли сам перед собой настолько откровенен, чтоб все уж так и выкладывать на бумагу, хотя бы в дневник?

    Вот один из любопытнейших памятников нашей словесности — «Дневник» Александра Васильевича Никитенко (далеко не чуждого, кстати, дружининским забавам и с удовлетворением отмечавшего вечера, проведенные с «чернокнижниками»). Много интересного из истории русской литературы, которую обрезал пятьдесят лет цензорскими ножницами Александр Васильевич, можно узнать из его записей, препарированных для публикации дочерью. О личной жизни там настолько мало, что читатель не сразу может догадаться о семейном положении автора, впрочем, вполне пристойном, никаких пересудов не допускающем.

    Однако же, в карьере Никитенко весьма многое подразумеваемо. Он по происхождению крепостной, из маленького городка Острогожска Воронежской губернии, бывшего в 1810-е годы местом расквартирования драгунской дивизии. Алексаша быстро перезнакомился со многими офицерами, получил стимул к дальнейшему образованию и ухитрился, через основанное в канун Отечественной войны Библейское Общество, выйти на тогдашнего министра духовных дел и народного просвещения князя Александра Николаевича Голицына. Фигура, весьма специфически окрашенная. Восемнадцатилетний юноша, по протекции князя Голицына, оказался в 1822 году в Петербурге. Помещик его освободил, Никитенко поступил в университет, на философско-юридический факультет, и в двадцать пять лет стал уже университетским профессором, занимаясь одновременно и цензурованием разных рукописей. Странна дружба с ним Якова Ивановича Ростовцева, начальника военно-учебных заведений, который, по положению своему, никак, казалось бы, не должен быть на «ты» с профессором, в отрочестве, очевидно, поротым на конюшне жестокосердым помещиком.

    Ученая карьера Никитенко тем загадочнее, что он совершенно не был способен к иностранным языкам, казавшимся необходимыми в общениях между тогдашними образованными людьми… Но что ж, новый 1837 год встречал он в компании Ростовцева на квартире не у кого иного, как А. Ф. Шенина, сотрудничал с которым по «Лексикону» Плюшара.

    Вернемся к «Шахматному клубу». Как часто бывает с общественными инициативами, настал черед, когда деньги на содержание этого заведения иссякли, и клуб, лет через семь, прекратил существование. Но тут явился младой богач: граф Григорий Александрович Кушелев-Безбородко, не жалевший денег на поощрение изящных искусств, и клуб возродился, в том же елисеевском доме на Морской. К сожалению, у молодого графа было какое-то особенное пристрастие к либерализму, неразборчив он был в своих знакомствах и увлечениях. «Шахматным клубом» завладели тогдашние демоны революции: Чернышевский, Серно-Соловьевич, Лавров, братья Курочкины; стали устраиваться собрания с зажигательными речами. Тут и на самом деле случился колоссальный пожар в Апраксином дворе, сочтенный за происки революционеров, и клуб, не доживший, по возобновлении, до пяти месяцев, был закрыт окончательно в мае 1862 года.

    Да, раз уж назван Кушелев-Безбородко, трудно удержаться и не напомнить об известном анекдоте. Молодой человек (ему было 23, когда умер отец), владелец одного из громаднейших состояний в России, с полумиллионным годовым доходом, влюбился в женщину нестрогих правил, брат которой, Николай Кроль, принадлежал к отчаянной литературной богеме. Дама была с биографией: в юности обратила на себя внимание сластолюбивого монарха, Николая Павловича, и выдана была потом замуж за офицера; вскоре овдовела, вышла замуж вторично. Вот тут-то юный Кушелев ею был пленен. Порочный муж продал ему жену за сорок тысяч; сумма немалая, но Любовь Ивановна на туалеты и драгоценности стала изводить куда больше. Почему-то этот сюжет считается похожим на историю князя Мышкина; разве что в том сходство, что граф Григорий Александрович страдал пляской святого Витта. Вообще он был богатым графоманом, для публикации своих произведений основавшим журнал «Русское слово». Так почитал знаменитого Александра Дюма-отца, что выписал его из Парижа, поселив в своей роскошной Кушелевке. Те деньги, которые не проматывала жена в Париже, отдавал на благотворительность: богадельни, школы, дома призрения. Действительно, был не совсем от мира сего. Народ наш любит блаженненьких, и кушелевские крестьяне, не обремененные, надо полагать, добрым барином разными повинностями, оплакивали его, проводив в Александро-Невскую лавру в 1870 году.

    После октябрьской революции елисеевский дом стали называть «Домом искусств». В Петрограде почему-то сразу оказалось негде жить, и здесь образовалось нечто вроде коммуны, где обнищавшие интеллигенты имели возможность питаться и ночевать. Вспоминается целая обойма: Гумилев, Мандельштам, Пяст, Аким Волынский, «Серапионовы братья», Александр Грин…

    Ходасевич жил здесь со второй своей женой, Анной Ивановной, сестрой литератора Георгия Чулкова, самоотверженно опекавшей болезненного поэта в трудных условиях «военного коммунизма». Однако неблагодарный Владислав Фелицианович увлекся Ниной Николаевной Берберовой и, по мнению некоторых, убежал из Советской России не столько из неприязни к режиму, сколько для того, чтобы скрыться от преданной (вот амбивалентность русского слова!) жены.

    Надо вспомнить еще столовую с продовольственными пайками, поэтические вечера в елисеевских гостиных (благо здесь не отключали электричество и худо-бедно топили), гумилевскую студию юных дарований (типа Одоевцевой и сестер Наппельбаум), философские симпозиумы, обед в честь Герберта Уэллса — кого тут только не перебывало в 1919–1921 годах!

    В сущности, Дом искусств был первым опытом перевоспитания интеллигенции путем подкормки, что и в дальнейшем действовало у нас столь же эффективно, как высылка на Соловки или Беломорканал. Любопытно, что начались Соловки сразу вслед за закрытием Дома искусств. Не все оказались перевоспитаны, некоторых пришлось расстрелять или отправить за границу, но кое-кто уцелел.


    Глава 11
    Большая Конюшенная.
    Малая Конюшенная.
    Измайловский проспект

    Гоголь и Пушкин в «Демутовом трактире». — Запрет «Философических писем» в николаевской и брежневской России. — Золотое детство П. Я. Чаадаева. — М. И. Жихарев как «ксенофонт». — Камердинер Иван Яковлевич. — Преимущества крепостного права. — Интимная подоплека злословия Ф. Ф. Вигеля. — Тайная любовь П. Я. Чаадаева. — Эстетизм К. Н. Леонтьева. — «Люди лунного света». — Ресторан «Медведь». — Басня о влюбленности А. Н. Апухтина в А. В. Панаеву. — Алексей Валуев и Алексей Апухтин. — Вкусы С. И. Донаурова. — Фантастическая жизнь Лукьяна Линевского. — Дискотека «69». — «Голубой ренессанс» в демократической России

    В преданьях петербургской старины нередко встречается «Демутов трактир». Современный его адрес: Мойка, д. 40 или Большая Конюшенная, д. 27 — мало чем примечательные строения, неоднократно изменявшие свой облик. Собственно, это была гостиница, одна из старейших в Петербурге (основана в 1770-е годы) и очень дорогих (номер обходился до 150 рублей в месяц). За ней, несмотря на перемену владельцев, до самого закрытия, уже в 1880-е годы, сохранялось имя основателя, страсбургского уроженца Филиппа-Якова Демута.

    Когда Пушкин останавливался у «Демута», заведение принадлежало дочери первого хозяина, Елизавете Тиран. Занимал поэт обычно 10-й нумер. Забавная подробность: Гоголь, только приехав в Петербург, набрался храбрости прийти к «Демуту», познакомиться с жившим там Пушкиным. Почтительно спросил у лакея, дома ли хозяин. Слуга отвечал, что дома, но спит. «Работал всю ночь?» — робко предположил Гоголь. «Да, работал. Всю ночь в картишки играл».

    Из многочисленных постояльцев «Демутова трактира» обратим внимание на одного, прожившего шесть лет в 54-м нумере. Петр Яковлевич Чаадаев. Фигура, в истории русской мысли находящаяся в гордом одиночестве. Автор «Философических писем».

    Писал их Чаадаев по-французски, предполагая, должно быть, сразу сделать достоянием европейской мысли, потому что кто же в Европе будет по-русски читать! равно как и в образованном русском обществе. Но первым все же был опубликован — через шесть лет после написания — в журнале «Телескоп» русский перевод первого письма, вызвавший такую бурю, после которой об этом чаадаевском творении в России не было принято говорить до революции 1905 года. Всего писем восемь, и любопытно, что полностью они были изданы, наконец, в оригинале и с переводами, лишь в 1989 году. Были, наверное, причины, по которым их боялись и в сталинской, и в брежневской России, как в николаевское время. Да и сейчас «Философические письма» не утратили актуальности. Это историософское сочинение, указывающее, какие уроки следует сделать России из ее особого положения в мире. Подробное знакомство с этими письмами в нашей книге вряд ли целесообразно.

    Чаадаева мы знаем, в первую очередь, по стихам Пушкина («пока свободою горим», «он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес» и т. д.) Есть и такое послание:

    О, скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки?
    Когда соединим слова любви и руки?
    Когда услышу я сердечный твой привет?…
    Как обниму тебя!..

    Можно подумать бог знает что, но на самом деле, кроме условных риторических фигур, бывших общим местом для тогдашних образованных людей, здесь ничего нет.

    Конечно, Чаадаев не мог не производить на Пушкина, как и на всех своих современников, сильного впечатления. Он коренной москвич, стали они с братом круглыми сиротами в самом раннем возрасте (Мише было пять лет, Пете — три). Имение осталось за детками стоимостью в миллион (это конец XVIII века, не путайте цены). Детей воспитывала тетушка, старая дева княжна Анна Михайловна Щербатова (брат ее, князь Дмитрий Михайлович, много размышлявший «о повреждении нравов в России», души не чаял в племяннике). Мальчик рос необыкновенно красивым, бойким, замечательно образованным, избалованным и своевольным.

    Золотое детство в арбатском доме, нянюшки, мамушки, летом выезды в деревню, зимой бесчисленные визиты к знатным родственникам, с семи лет гувернеры и учителя, наставники в разных языках и науках, в отрочестве лекции в Московском университете. При своем уме, прекрасной внешности, редкой образованности, он обладал удивительным умением пленять. Безупречный такт, отличный французский язык, репутация лучшего московского танцовщика, выделывавшего бойкие антраша в только входившей в моду французской кадрили. С его появлением, писал биограф, «общество, хотя бы оно вмещало в себя людей в голубых лентах и самых привлекательных женщин, как бы пополнялось и получало свое закончание. Оно обдавалось, так сказать, струей нового, свежего и лучшего воздуха». Служил в гусарах, был храбрым офицером: сражался на Бородинском поле, получил за Кульм железный крест, входил в Париж…

    «Принц Фортюне», казалось бы, он должен был пользоваться бешеным успехом у женщин. Они, действительно, окружали его плотным кольцом, но все ограничивалось блестящим флиртом и не имело никаких естественных последствий.

    Мы узнаем Чаадаева в первой главе «Онегина», с изумительной по двойной перверсии XXV строфой, уподобляющей героя ветреной Венере,

    Когда надев мужской наряд,
    Богиня едет в маскарад.

    Все эти щетки тридцати родов, гребенки, пилочки стальные, духи в граненом хрустале списаны с натуры, с его будуара. Никто в России не умел так носить костюмы. Искусство одеваться он возвел на степень исторического значения. Всю жизнь наш философ был человеком исключительно светским, нуждавшимся в обществе, любившим блистать. Все было ему доступно, и если он от чего-то отказывался, то, очевидно, потому, что в самом деле не хотел.

    Пик дружбы Пушкина с Чаадаевым — бесконечные беседы в Демутовом трактире, где Петр Яковлевич, будучи адъютантом командующего гвардейским корпусом, снимал роскошные апартаменты в бельэтаже. Пушкин, помнится, нравился дамам бесстыдным бешенством желаний и, вероятно, интересовался, как с этим обстоит у старшего (всего на пять лет) друга. Судя по «Евгению Онегину», ответ был таков, что рано чувства в нем остыли, красавицы недолго были предмет его привычных дум, и вероятно, двадцатилетнего поэта такой ответ вполне убедил.

    Тут надвинулись тучи. Государь объявил, что Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами, мог бы наш поэт угодить в Соловки, но, хлопотами друзей, все обошлось увеселительной поездкой на юг. Чаадаев впоследствии не раз подчеркивал, что именно он замолвил словечко в высших сферах. При исключительном эгоизме нашего философа хлопоты за кого-то были, конечно, доказательством нежнейшей привязанности. Пока Пушкин путешествовал из Кишинева в Одессу и в псковские края, Чаадаев достиг высшей степени карьеры, ожидал уж и флигель-адъютантства, но внезапно подал в отставку. Примерно тогда же впали в немилость знакомые нам по предыдущим главам М. С. Воронцов, А. С. Меншиков… Историки так внятно и не могут объяснить, почему где-то годах в 1822–1824 многие господа, близкие по наклонностям, покидали столицу; сваливают все на аракчеевскую реакцию, бунт в Семеновском полку.

    Петр Яковлевич долго скитался за границей и вернувшись, навсегда осел в Москве, сделавшись непременным членом Английского клуба. Поселился холостяцким образом во флигеле дома приятельницы своей Е. Г. Левашовой на Басманной улице. История с «Философическим письмом», за которую издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин был сослан в Усть-Сысольск, а Петр Яковлевич объявлен сумасшедшим, ничуть не изменила его образа жизни. Он так и жил между Басманной и Тверской (где Английский клуб), встречался на балах с Императором, когда тот навещал старую столицу. Тихо скончался в 1856 году.

    Кроме злополучных писем, Чаадаев ничего не публиковал. В этом смысле можно сравнить его с Сократом, философом, от которого не осталось ни одной написанной им строки, а знаем мы о нем со слов его учеников: Ксенофонта и Платона (излагавшего, впрочем, под именем сократических, собственные идеи).

    У Чаадаева был такой ксенофонт: Михаил Иванович Жихарев, ничем другим, кроме дружбы с Петром Яковлевичем, не замечательный. Познакомились они в 1838 году. Мише (троюродному племяннику упоминавшегося выше «арзамасца») было восемнадцать, Петру Яковлевичу сорок четыре. Понятно, беседуя с юным другом, Чаадаев скостил себе пару-другую лет — но день рождения его биографу был известен точно: 27 мая. Можно только быть благодарным Жихареву (семьей, кажется, не обзаведшемуся) и порадоваться за Чаадаева, что на нем исполнилось то, о чем мечталось другому его ученику. На его закат печальный любовь блеснула улыбкою прощальной.

    Биография П. Я. Чаадаева, написанная М. И. Жихаревым в 1860-е годы, полностью оказалась опубликована лишь через 120 лет. Некоторые цитаты могут прояснить то, что было непонятно современникам великого человека.

    «Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы которой-нибудь из них он был любовником… Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни от чего не отказывался, никогда ни в чем не признавался, многое давая подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: „Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщин, если правда, то почему, от чистоты ли нравов или по какой другой причине“. Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: „Ты это все очень хорошо узнаешь, когда я умру“. Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте Чаадаев не чувствовал никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан… Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки…»

    Позволим усомниться, так ли уж Мишель ничего не подозревал, семнадцать лет бок о бок находясь с Петром Яковлевичем, с которым, при двадцатипятилетней разнице в возрасте, был на «ты». Все разъясняется из следующей цитаты, изящно помещенной Жихаревым в виде примечания к вопросу совсем посторониему. У Петра Яковлевича был камердинер, звали его Иваном Яковлевичем. Жихарев скромно пояснил: «Он был гораздо более друг, нежели слуга своего господина, и, по рассказам, — я его лично не знал за преждевременной смертью — отличался большой щеголеватостью, очень хорошим тоном, чрезвычайно утонченными приемами, хотя от природы был довольно прост… был до такой степени порядочным человеком, что одна дама, великолепнейшая барыня, которую только можно видеть, бывая у Чаадаева, всегда с ним здоровалась, а Пушкин подавал ему руку»…

    Рассуждая о пушкинском времени, мы обычно упускаем из виду, что все эти Вигели с Уваровыми жили, двигались, ели, спали и путешествовали в окружении кучи народу. Кто-то им подавал одеться, отдергивал штору, вносил чашку с бульоном, закладывал карету, подметал комнаты, мух отгонял во время послеобеденного сна. Вся эта дворня, челядь, прислуга, — все это шевелилось, обволакивало, угождало и подличало беспрестанно. Мейерхольд, кстати, гениально это изобразил в постановке «Дон Жуана», в которой герой беседовал с дамами отнюдь не наедине, а в окружении мельтешащих маленьких арапчат, которые двигали мебель, зажигали и тушили свечи, играли на лютне и т. д. Существование этого безмолвного фона почему-то выносится нами за скобки исторического быта. А ведь в особенности в России, где прислуга была крепостной, она не могла не делать все, что от нее требуется.

    Разумеется, здесь разницы нет, какие наклонности. Например, Александр Иванович Тургенев (всеобщий друг знаменитых людей той эпохи) писал: «На что обольщение, изнасилование там, где ничто и никто не противится беззаконному сладострастию, и в земле, где… не должно наказывать и отнимать у помещика жены его крестьянина, для того чтобы не возбудить сим примером и в других подобных требовать жен своих от своих помещиков»…

    У барина-сибарита камергер, естественно, носил фрак от лучшего портного. Как-то Чаадаев должен был явиться к государю непременно во фраке, которого в данный момент не оказалось. Камердинер Жан дал со своего плеча. Он так соответствовал своему изысканному барину, что его самого принимали за «благородного». Тогда, как и в советское время, русские люди, которым позволено было отбыть за границу, считали необходимым отметиться там в посольстве. Чаадаев, будучи в Дрездене, не составил исключение. Посол стал ему жаловаться, что какой-то знатный русский, появившийся в этих краях, не желает ему представиться. «Да вот же он», — воскликнул посол, указывая на проходившего по Брюлевской террасе мужчину во фраке. — «Что тут удивительного, — отвечал Петр Яковлевич, — это же мой камердинер».

    Итак, равнодушие к женщинам вовсе не означало, что Петр Яковлевич был лишен полового чувства. В этом отношении примечательна взаимная неприязнь Чаадаева и Вигеля.

    Филипп Филиппович прославился своими мемуарами. Писал он их для себя и для потомства, при жизни не публиковал, хотя любил зачитывать отрывки в разных компаниях. И вот, в своих записках он вспоминал, как живший в Демутовом трактире Чаадаев принимал гостей на особого рода возвышении, сидя в креслах, справа от которых был портрет Наполеона, а слева — Байрона. Между кадками с зеленью помещался портрет самого хозяина, со стихами Пушкина, сравнивавшими Петра Яковлевича с Брутом и Периклом. Злоязычие Вигеля известно, но с Чаадаевым у него были особые счеты.

    Филипп Филиппович наябедничал на Петра Яковлевича митрополиту Серафиму. Письмо в «Телескопе» было не подписано, под ним значилось: «Некрополис. 1829. 1 декабря». Разумеется, узнали бы автора и без Вигеля, но то, что тот немедленно выдал имя, заодно обвинив автора в тайном католицизме, представляется психологически любопытным.

    Форменный донос владыке был, в сущности, непонятно, для чего сделан. Хотел ли Вигель выслужиться (он служил по департаменту иностранных вероисповеданий, был причастен, стало быть, к духовному ведомству)? Но на его дальнейшей карьере это никак не отразилось, а через два года он вовсе вышел в отставку. Было ли то искренним выражением патриотического чувства? Вигель писал: «Он отказывает нам во всем, ставит нас ниже дикарей Америки, говорит, что мы никогда не были христианами и в исступлении своем нападает даже на самую нашу наружность, в коей, наконец, видит бесцветность и немоту». Сам-то Вигель был из шведов, не столбовой дворянин, как Чаадаев.

    Мы не задеваем существа труда Чаадаева, который, стремясь в просвещении быть с веком наравне, интерпретировал Ф. Ламенне и Ф. Шеллинга, строил свою концепцию обнаружения Божественного промысла в мировой истории, и выражения, подобные тому, что «мы составляем пробел в порядке разумного существования», могут быть правильно восприняты лишь в общем контексте.

    Бессмысленным был донос или нет, а ведь кто мог знать, чем кончится. Могли бы Чаадаева, с его образованностью, в Усть-Сысольск или на Соловки. Низость Вигеля, разумеется, его личное свойство, но конкретное ее проявление станет более понятным, если видеть в двух антагонистах ягодки с одного поля.

    Отчего-то именно в людях с одинаковыми наклонностями чаще обнаруживается взаимная антипатия и какое-то даже целенаправленное недоброжелательство. Тому существует множество примеров, нетрудно их почерпнуть и из нашей книги.

    Вообще гомосексуалисты, как правило, лояльны к любому строю и совершенно не склонны лезть против рожна. Только неумеренное тщеславие Чаадаева могло бы объяснить, зачем он решился опубликовать в России это скандальное письмо. Но ведь то был высокий ум, он же, не предусмотрев такой малости, что журнал тотчас закроют, рассчитывал на полную публикацию своего труда, об истинном смысле которого нельзя судить только по первому письму. Такая была черта в этом мыслителе: прозревая то, что должно быть через две ступеньки, не замечал, что ближайшая обвалится, как только на нее ступишь.

    Идейные противоречия тут дело десятое. Тот же Вигель, доносивший митрополиту на «католика» Чаадаева, снабжал Пушкина сплетнями о куда уж как православном графе Уварове. Вигелю, по общности вкусов, разумеется, было виднее, чем ничего в этих делах не понимавшему Пушкину. Или мелькнувший в предыдущей главе князь Петр Долгоруков, всю жизнь только тем и занимавшийся, что распространял «хулы и клеветы» на Россию и ее учреждения, особенно прохаживаясь по царской фамилии. Тоже ведь негодовал на Чаадаева!

    Мы вовсе не думаем, что у Вигеля непосредственно что-то было с Уваровым, а у Чаадаева с Долгоруковым. Люди одних интересов угадывают друг друга по каким-то неуловимым признакам, но не только не бросаются тотчас в объятия, а, охотно подхватывая сплетни о ближнем, стремятся подчеркнуть, что они-то не такие. Из другой эпохи пример, но в человеческой психологии вообще мало что меняется: Дягилев с Философовым тоже, бывало, прохаживаясь под ручку, расуждали о противоестественности мужской любви (см. главу 4).

    Естественно, что и в общем кругу в свете, в ученой компании, среди коллег — признаться в своей симпатии к хорошо знакомому человеку куда труднее, чем пускаться во все тяжкие там, где тебя никто не знает. Вот Пушкин… Чаадаев… Камердинер Жан… Безусловно, с юным гением об этом ни слова не говорилось. Даже если прикосновение маленькой крепкой ручки с длинными, хищно выгнутыми полированными ногтями вызывало в нем сладкую дрожь. Что там разъяснять, перечтите Пруста: почему светские люди, как барон Шарлю, предпочитают встречаться где-нибудь в каретнике с Жюпенами, обращаясь с нарочитой холодностью с Марселями, от взгляда которых млеют.

    Личность Чаадаева, вне сомнения, уникальна. Однако тип его мышления вписывается в истории русской философии в некоторую традицию. Ближайшим его преемником называют обычно Константина Николаевича Леонтьева. С Петербургом он почти не был связан. Учился, как и Чаадаев, в Московском университете, но это совсем иная уже эпоха, родился он в 1831 году. Всего годик, двенадцати лет от роду, учился в том самом кадетском корпусе, где преподавал А. Ф. Шенин, а потом бывал в Петербурге лишь наездами. Будучи дипломатом (консулом в Стамбуле и Салониках), получал, наверное, инструкции в министерстве на Дворцовой площади.

    С Чаадаевым сближает этого мыслителя чуждый в целом русской породе эстетизм, отношение к жизни как произведению искусства. Особого рода эгоизм — у Чаадаева имевший исключительно нарциссическое выражение — Леонтьев превратил в этический кодекс. Говорят, что он, живя в Азии, предавался разврату самых утонченных форм. Однако, всю жизнь у него на шее была жена, парализованная и сумасшедшая, о которой он трогательно заботился, как о своем кресте. В Крымскую войну добровольно стал фронтовым лекарем, в крови и грязи. Мечтал о монашеской жизни, подолгу жил в Оптиной, принял тайный постриг. Умер в Сергиевом, где и похоронен в скиту.

    Красота была для него — полнота и разнообразие жизни, цветущая сложность. Безобразие — демократия и уравниловка. Был и у него свой ксенофонт: Константин Аркадьевич Губастов.

    Философия Леонтьева, никогда особенно не известного, а к концу жизни всеми забытого, очень интересовала Василия Васильевича Розанова, настолько вообще не видевшего разницы между своими приватными и умственными интересами, что женился на любовнице Достоевского, чтобы постичь «достоевство» в его, так сказать, натуре. С Леонтьевым Розанов успел вступить в переписку, и философ так обрадовался, что о нем кто-то вспомнил, что с неумеренной страстью стал зазывать его к себе для личного знакомства. Но Розанов как-то замешкался и увильнул. Должно быть, тогда и задумался, будучи человеком, до всяких душевных редкостей любопытным, и жадно, принюхиваясь и облизывая, ловил все, с биографией Леонтьева связанное.

    Наконец, Николай Николаевич Страхов, старый холостяк, просидевший всю жизнь в Публичной библиотеке, подтвердил его предположение насчет содомской натуры. Трудно сказать, откуда сам-то Страхов взял, будучи с Леонтьевым отнюдь не близок, но друг-то и не выдал бы. Розанова эта тема волновала чисто теоретически. Сам по себе он был идеальный гетеросексуал. Он целую книгу написал, «Люди лунного света», которая показывает, что о реальном практическом гомосексуализме автор не имел ни малейшего представления, но видел в этом свойстве некую интеллектуальную перверсию.

    Как-то уж очень мы отошли в сторону, а меж тем, здание на Большой Конюшенной, д. 27 может напомнить еще о многом. Ныне здесь устроились: бюро путешествий, роскошная пиццерия — впору хоть для Милана — и функционирует Театр эстрады, занимающий тот самый зал, где некогда располагался ресторан «Медведь». Один из знаменитейших в Петербурге. Оправдывая название, стоял в вестибюле косматый, набитый опилками, и держал в когтистых лапах серебряное блюдо. Ресторан был основан в 1878 году Эрнестом Игелем, а фешенебельная публика полюбила его в начале нашего века, когда владельцем был Алексей Акимович Судаков, заодно распоряжавшийся московским «Яром». Ну, конечно, цыганский хор, гитары, плясы. Отличная кухня, с саженными осетрами, аршинными стерлядями, набитыми икрой серебряными ведрами. Любил, помнится, юный Феликс Юсупов в дамском платье кокетничать здесь с кавалерами.

    Тогдашние рестораны имели обычно большой зал (в «Медведе» — со стеклянным потолком — вмещавший до трехсот клиентов) и множество отдельных кабинетов для тесных дружеских собраний. Один из таких кабинетов «Медведя», оклеенный обоями с рисунками на темы старинной жизни, воспет в стихотворении Апухтина «Сон», написанном в 1882 году. «Мелькали рыцари в своей одежде бранной и пудреных маркиз наряд и говор странный смущали тишину подстриженных аллей». Просто сомовская картинка.

    Алексей Николаевич Апухтин был завсегдатаем и почетным посетителем этого ресторана на Конюшенной. Он многих связывает в нашей компании. Один из забавных мифов его публичной биографии — безответная робкая влюбленность в «лучезарную красавицу» певицу Александру Валерьяновну Панаеву.

    Муж ее — один из многочисленных друзей Алексея Николаевича, на двадцать с лишком лет его младший, кавалергард Георгий Павлович Карцев. Двоюродный, кстати, племянник Петра Ильича Чайковского. Карцев не какой-нибудь хлыщ-гвардеец, у которого одно на уме. Он очень любил стихи Апухтина и бережно их хранил, переписав собственной рукой — две тетрадки, основной свод сочинений поэта. Женился на Панаевой, старшей его всего на девять лет, в 1884 году, и Апухтин подарил им на свадьбу стихотворение:

    Два сердца любящих и чающих ответа
    Случайно встретились в пустыне черствой света…

    Стихами Апухтина увлекалась также Екатерина Александровна Хвостова. Та самая, урожденная Сушкова, в которую был влюблен шестнадцатилетний Лермонтов, чего она не замечала. За это он ей через пять лет отомстил, уверяя себя и своих приятельниц, что Сушкова в него влюбилась, а он к ней холоден. Зачем-то еще и ей послал анонимное письмо, в котором уверял, что он решительный подлец. Екатерина Александровна так до старости и не узнала, кто послал ей это письмо. Тем не менее, такому своеобразному, мягко сказать, роману мы обязаны несколькими прекрасными стихами. Например, о бедняке, который просил куска лишь хлеба, с мукой во взоре, но «кто-то камень положил в его протянутую руку».

    И вот Екатерине Александровне на закате дней удалось встретить еще одного вундеркинда. Мальчик Апухтин звучностью стиха изумлял и подавал надежды. Сушкова сделалась этаким мостиком между двумя утесами в океане русской поэзии.

    Итак, с одной стороны — Лермонтов. С другой же — по линии Панаевой-Карцевой — обнаруживается Сергей Павлович Дягилев! Родная сестра певицы, Елена Валерьяновна — любимая дягилевская мачеха.

    Апухтин принадлежал к старинному дворянскому роду, из орловских. Земли плодородные, тамошние балки и черноземы питали вдохновение многих писателей (Тургенев-Бунин-Лесков-Зайцев). В 12 лет Леля (таково училищное прозвище) поступил в петербургское училище правоведения, где два года уже томился Петя Чайковский, нашедший, наконец, ближайшего, на всю жизнь, друга.

    Орловский ли климат, нежно ли любимая мать, женщина богомольная и ежегодно с сыном говевшая в Оптиной… Но все от Бога. Мальчик необыкновенно рано стал писать стихи. Изумительная память и редкий талант обратили на него внимание Фета и Тургенева. Первое стихотворение «Эпаминонд» он опубликовал в четырнадцать лет (Пушкин, скажем, лишь в 15, а Лермонтов в 21).

    Успел он получить благословление Андрея Николаевича Муравьева, навестив шестидесятисемилетнего ветерана (см. главу 2) в Киеве, где жил тот в живописнейшем месте у Андреевского спуска: «сюда лишь изредка доходит, замирая, невнятный гул рыданий и страстей».

    Юноша болезненный, но живой, блещущий остроумием, принятый в аристократических гостиных. Службой он никогда себя не обременял, жил в свое удовольствие. Труд считал «величайшим наказанием, посланным на долю человека». Состояние его вполне устраивало. Литература доходов ему не приносила; он служил ей «с гордостью барина и презрением к ремеслу литератора». Единственным, что доставляло ему искреннее огорчение, была необыкновенная толщина. В конце концов, обнаружилась водянка, унесшая его в могилу.

    Стихи он писал изумляющие откровенностью, по тем временам.

    Сухие, редкие, нечаянные встречи,
    Пустой, ничтожный разговор,
    Твои умышленно-уклончивые речи,
    И твой намеренно-холодный, строгий взор, —
    Все говорит, что надо нам расстаться,
    Что счастье было и прошло…
    Но в этом так же горько мне сознаться,
    Как кончить с жизнью тяжело.

    В списке этого стихотворения Модест Ильич Чайковский пометил, что оно обращено к соученику Модеста по училищу правоведения Алексею Алексеевичу Валуеву. Апухтину было тридцать, Алеше двадцать один. Все понятно, но при чем тут дамы?

    С Жоржем Карцевым и его женой у Апухтина были прекрасные отношения. Если уж кто причинял поэту страдания, то, конечно, не очаровательная Александра Валерьяновна, «яркая брюнетка с искристо-синими глазами и чуть заметными усиками над капризным ртом». Толстячка поэта она, наверное, любила щекотать, шутя, обнимать да гладить рано оплешивевшую голову и заливаться звонким ласковым смехом. Панаева была всеобщей любимицей. Чайковский тоже ей восхищался.

    Светская жизнь всегда привлекала Апухтина. Остроумец, мастер экспромтов — в жизни он мало походил на того измученного меланхолика, каким кажется по стихам. Круг его знакомых был окрашен достаточно одноцветно. Веселые ужины в «Медведе» проходили по преимуществу в мужской компании, и друзья Апухтина — это молодые офицеры, правоведы, актеры. Профессиональных литераторов он не любил, предпочитал, чтобы стихи его расходились в списках, сделанных поклонниками. Сам любил декламировать, с большим настроением.

    Но я тебе пишу затем, что я привык
    Все поверять тебе; что шепчет мой язык
    Без цели, нехотя, твои былые речи,
    Что я считаю жизнь от нашей первой встречи,
    Что милый образ твой мне каждый день милей
    Что нет покоя мне без бурь минувших дней,
    Что муки ревности и ссор безумных муки
    Мне счастьем кажутся пред ужасом разлуки…

    Характеристика его, данная Модестом Чайковским, довольно типична. «Его натура была слишком мечтательно-созерцательная, он был слишком безучастен к современности, слишком мало деятелен, чтобы негодовать, карать и язвительно осмеивать. Внешние обстоятельства и более всего его болезненное состояние поставили его в положение зрителя, а не актера в общественной жизни; она протекала мимо, почти его не затрагивая, и он глядел на нее с интересом, но бесстрастно, с легкой насмешливой улыбкой; в ней не чувствовалось ничего хлесткого, следовательно, ничего сатирического. Он был просто необычайно тонкий наблюдатель, умевший высказаться ярко, картинно и с непередаваемым юмором. Главная прелесть его „словечек“ и экспромтов заключалась в их неожиданности, в той быстроте, с которой он умел поворачивать вещи, освещая их смешные стороны, в интонации, в величаво-добродушной улыбке, с которой он произносил их, а главное, в той изящной прихотливой форме, в которую они облекались им».

    Есть у Алексея Николаевича знаменитое стихотворение, положенное, как и многие его другие, на музыку. Популярный был романс «Пара гнедых». Тащатся мелкой рысцою две клячи, были и они когда-то рысаками, и хозяйка их, старая развалина, смолоду пользовалась успехом. «Таял в объятьях любовник счастливый, таял порой капитал у иных… Грек из Одессы и жид из Варшавы, юный корнет и седой генерал, — каждый искал в ней любви и забавы и на груди у нее засыпал».

    Так, в общем, вариация на тему басни «Стрекоза и муравей». Но загадочен подзаголовок: «перевод из Донаурова». Вроде бы, фамилия довольно русская, с чего бы перевод? Дело в том, что Сергей Иванович Донауров, знакомство которого с Алексеем Николаевичем было само собой разумеющимся, сочинял, действительно, стихи исключительно по-французски. Такая уж натура. Дипломат, музыкант, сам писал романсы на стихи Апухтина, служил цензором в Главном управлении печати. Жил с неким Матвеем Севостьяновым, двадцатилетним парнем, о котором больше нечего сказать. Сергей Иванович любил с мужчинами делать и так и этак. Первым он познакомился с Лукьяном Линевским, фигурой просто демонической среди петербургских «теток» 1880-х годов.

    Лукьян (или Люциан) Адамович Линевский, родившийся в 1865 году, пользовался необыкновенным успехом. Начал он практиковать, еще учась в частном пансионе; сестра его тоже была известной кокоткой под именем Нинон. Находясь смолоду на содержании у разных богатых мужчин, Лукьян не пренебрегал и слабым полом. Влюбил в себя жену издателя журнала «Нива» А. Ф. Маркса, подговорил ее развестись с мужем, и когда она получила разводную в 100 тысяч рублей, стал жить с ней, обобрав, как липку. Для собственных услад он снял роскошную квартиру, где — по словам не раз уж упоминавшегося осведомителя — «задавал рауты и балы, на которых бывает по 40 человек приглашенных и которые в конце концов превращаются в оргии и сатурналии, напоминающие райские вечера». Описание одного из таких балов не выдерживает пересказа, его надо читать в подлиннике. «Сам хозяин и некоторые из теток были в дамских платьях. Гостям был подан сначала чай с коньяком, закуска, после чего они танцевали почти до 4-х часов, когда сервирован был роскошный ужин. За ужином вина подавались в гигантских стеклянных членах и провозглашались тосты, соответствующие этому рауту, причем в числе других выделялся тост за отсутствующих высокопоставленных лиц, и в особенности за одно высокопоставленное лицо, считающееся высшим покровителем. После ужина началась страшная, возмутительная оргия. Мужчины-дамы разделись голыми и в таком виде стали продолжать танцы. В кабинете на роскошной турецкой мебели виднелись в полутьме пьяные группы теток, которые сидели друг у друга на коленях, целовались, щупали друг друга за члены и онанировали; тут же лежал отдельно один из гостей, совсем голый, напоминающий своим телосложением женщину (под комическим названием „Нана“), и перед ним несколько других мужчин, целующих и щупающих его. Оргия продолжалась до утра, после чего все разъехались попарно со своими мужчинами-дамами, некоторые домой, а некоторые в гостиницы и бани»… Вот так-то. Это 1889 год.

    Интересно было бы для истории и адресок. Но адресные книги дают фамилию Линевского, никуда из Петербурга не девшегося, уже на значительно позднее время. В 1914 году жил он в Усачевском переулке (перемигивался, должно быть, с Николаем Алексеевичем Клюевым, посещая одну с ним баню). В 1916 году переехал в Измайловские роты (ныне Красноармейские улицы). Уж не память ли места повлекла ныне организаторов дискотеки «69» открыть ее в 1997 году на 2-й Красноармейской, д. 8? В дневные часы там просто можно выпить кофе и перекусить, а с 11 вечера до утра пляшут. Дискотека — надо отдать должное — весьма комфортабельная, вместительная (пользующаяся, кстати, повышенным спросом: по выходным всегда аншлаг), занимает два этажа в доме, построенном в 1980-е годы на участке между 2-й и 3-й Красноармейскими (с тыльной стороны здесь еще есть и бар с биллиардом). Это семиэтажное строение агрессивно-безликого вида, с бетонными ребрами меж унылых строчек оконных проемов воздвигнуто на месте доходного дома, в котором года полтора прожил Достоевский, о чем напоминает неплохо закомпонованная доска с портретом. Здесь писались «Записки из мертвого дома», в которых, на основании каторжных впечатлений, не обошел могучий писатель-реалист особенно интересующую нас тему: мелькает там какой-то затраханный шкет — вызывающий даже сочувствие певца униженных и оскорбленных, но совсем не в том смысле, чтоб любить, а чтобы плакать и каяться.

    После нескольких десятилетий полного отсутствия каких-либо признаков существования (разумеется, на поверхности; где-то там внутри копошились, конечно, но под строжайшим секретом), вдруг все расцвело пышным цветом. С одной стороны, газетки, называемые, по старинке, «комсомольскими», как и любимая народом «АиФ», взяли за обыкновение в каждом номере печатать что-нибудь о педерастах и лесбиянках, в фамильярно-ироническом духе. С другой стороны, издания, ориентированные на ветеранов с пенсионерами (например, «Труд»), время от времени пугают ужасами нравственного падения и угрозой всеобщего вымирания от СПИДа, если всех педерастов немедленно не повесить. Наконец, на всех каналах телевидения, независимо от того, какой из банков их спонсирует, трудно стало найти хоть одного ведущего и обозревателя — по крайней мере, бисексуальной ориентации (о гетеро говорить уж не приходится). Этот стремительный ренессанс насчитывает всего лишь лет семь, а кажется, что пора бы уж наступить контрреформации.

    В новейшей летописи «голубого» Петербурга (Ленинграда до 1991 года) надо отметить и Театр эстрады. Дискотеки в начале 1990-х годов, как ни странно, считались еще большой редкостью (хоть кто может вразумительно объяснить их отличие от «вечеров танцев» в клубах, известных нашим бабушкам-ударницам и дедушкам-воспитанникам школ ФЗУ). И вот на Желябова (тогдашнее название Большой Конюшенной) по субботам стала устраиваться не просто дискотека в фойе Театра эстрады, но с голубым оттенком. Это не значило, что общество было исключительно мужское. Скорее, наоборот. Постороннему человеку, забредшему в наши гей-бары, трудно понять специфику: женщины там, если не преобладают, то не уступают по численности. Возможно, некоторые из них лесбиянки (вообще отличающиеся активностью жизненной позиции) — но забредают из любопытства и просто праздные дуры.

    Отечественные геи начали борьбу за свои права в тесном союзе с лесбиянками, да пожалуй, решительно уступали им первенство. Так, существует лесбиянско-геевский «Фонд Чайковского», главной деятельницей которого была Ольга Жук. Однако, в связи с ее выездом из города, фонд приобрел отчетливо мужскую ориентацию, в лице гея-учредителя, Юрия Ереева. Доктор физико-математических наук Александр Кухарский основал ассоциацию «Крылья», тихо борющуюся за права секс-меньшинств именно в районе Большой Конюшенной: на углу с Волынским переулком. Пытаются устраивать что-то вроде службы знакомств, организовывать «гей-туры», просветительские лекции, связанные с санитарно-эпидемиологической службой города. Особенного интереса к своей истории петербургские педерасты не испытывают, хоть ассоциация «Крылья» пыталась проводить экскурсии по «голубому» Петербургу, пригласив для этого одного из известных питерских всеведов.

    Если по Шведскому переулку выйти на Малую Конюшенную, к дому 3, то во дворе этого прекрасного строения (1904–1905, арх. Ф. И. Лидваль) можно найти вход во «дворец культуры молодежи» (именовавшийся в начале 90-х годов «дворцом профтехобразования»). Это бывший зал Шведской церкви (так называемый, Екатерининский) — известное в начале XX века место концертов и выставок. Тоже достопримечательность: там впервые в 1992 году отметили в Ленинграде день международной солидарности 28 июня — в память знаменитой схватки нью-йоркских педерастов с полицейскими в кафе «Стоунуолл Инн» на Кристофер-стрит в 1969 году. Но как-то русским геям эта солидарность оказалась чужда. Не оживляются наши улицы 28 июня, не помнили бы и о борьбе со СПИДом 1 декабря, если б не оповещали об этом прелестники с голубого экрана.

    Впрочем, устроенный как-то в кинотеатре старого фильма «Спартак» (Кирочная, она же Салтыкова-Щедрина, д. 8) фестиваль фильмов о «секс-меньшинствах» привлек внимание горожан самой различной ориентации. Подхвачена была эта инициатива и кинотеатром «Молодежный» (Садовая, д. 12), но на том и увяла. Пытался фонд Чайковского наладить даже журнал, в котором наиболее остроумным было название: «Гей-славяне». На третьем номере издание пресеклось, заметного вклада в литературу не осуществив. Все-таки, если учесть, что до 29 апреля 1993 года, когда статья 121. 1. Уголовного кодекса была отменена указом президента Бориса Ельцина, за это дело могли посадить, успехи гей-движения в России достаточно велики.


    Глава 12
    Мойка, 12

    «Донон» и «Аполлон». — Вид с Певческого моста. — И. И. Пущин и А. С. Пушкин. — А. С. Пушкин и князь П. А. Вяземский в бане. — Равнодушие Пушкина к гомосексуализму. — Князь П. М. Волконский как прототип князя Андрея Болконского. — Соперничество с Витгенштейншей из-за любовника. — Где была дуэль на Черной речке? — Пушкинисты не учитывают переездов и беременностей. — Образцовое супружество Геккерна и Дантеса. — Наталья Николаевна цитирует «Евгения Онегина». — Глупости Дантеса. — Князь И. С. Гагарин и князь П. В. Долгоруков. — В дуэли Пушкина нет морали

    У Анны Ахматовой есть не лишенный каламбурности стих о Смоленском кладбище, на котором кончалось все, в том числе и обеды у Донона. Вряд ли поэтесса имела в виду, что Донон кормил недоброкачественно, но все равно смешно. Ресторан был старинный. В 1849 году некто Жорж, предлагавший едокам макароны и печеный картофель, продал свое заведение на Мойке, д. 24, Жану Баптисту Донону. Отсюда название ресторана, сохранявшееся, несмотря на перемены владельцев.

    Адрес этот связан с историей русской поэзии, и, вероятно, в дежурных экспромтах посетителей «Донон» неизбежно рифмовался с «Аполлон». Журнал, так называвшийся, как помнит читатель (см. главу 6), начал выходить в 1909 году и продолжался до самой большевистской революции. Редакция на первых порах помещалась на Мойке, д. 24: вход из подворотни, направо по лестнице. Позднее переехали к «Пяти углам» — на Разъезжую, д. 8. Там же была петербургская квартира редактора «Аполлона» Сергея Константиновича Маковского.

    Стоит ли подробнее о нем? Среди сотрудников, называвших своего бонтонного шефа, появлявшегося в редакции исключительно в смокинге, «папа Мако» — много было несомненных апологетов мужской любви. Не только Кузмин, постоянно здесь печатавшийся.

    Но сам Сергей Константинович? Был женат на певице Марине Эрастовне Рындиной (отбил ее, кстати, у В. Ф. Ходасевича). Каких-то особенных признаков в том, что мы о нем знаем, не ощущается. Можно назвать его «маленьким Бенуа», без неисчерпаемой эрудиции и обаяния Александра Николаевича, но с тем же намерением задавать тон современной художественной критике. Он был сыном Константина Егоровича Маковского, одного из даровитых живописцев своего времени. Матери его, Юлии Павловне Летковой, было всего восемнадцать, отец на двадцать лет ее старше. Воспитывать его пришлось матери, так как ветреный Константин Егорович ушел к другой, едва сыну исполнилось одиннадцать лет. Сергей учился в Александровском лицее, потом на физико-математическом факультете университета. Начал писать стихи, одобренные графом Арсением Аркадьевичем Голенищевым-Кутузовым, сановником и поэтом, с которым познакомил его лицейский соученик, Федя Случевский (сын поэта и тоже камергера, Константина Константиновича).

    Все со всеми знакомы. Мать Сергея была приятельницей Александры Валерьяновны Панаевой. «Стройная, мужественно-властная, великолепная», как описал ее Маковский в своих мемуарах, актриса известна нам как приятельница Апухтина. И с ним был знаком юный Сергей, поэтом «с заплывшим бабьим лицом, но обворожительно читавшим свои салонные стихи».

    «Аполлон», в лице своего главного редактора, уделял развитию русской поэзии особенное внимание. На Мойке начала действовать поэтическая академия «Общество ревнителей художественного слова». И кто ж здесь был? Анненский, Гумилев, Волошин, Сологуб… Блок, разумеется; Георгий Иванов, Лозинский, Мандельштам, все лучшее, что существовало тогда на российском Парнасе.

    Представьте мысленно, что вы находитесь у Певческого моста. Позади Капелла (ну, конечно, хор мальчиков, ангельское пение, но на самом деле в таких заведениях, со строгой дисциплиной и бесконечными утомительными репетициями, как раз ничего интересного-то и не происходит). Кружевные перила моста, вид на площадь, с клинообразным углом бывшего министерства иностранных дел, из-за которого разворачивается гигантская перспектива с одинокой колонной посредине, маячащими вдали Исаакием и шпилем Адмиралтейства. Дух замирает! И далее, по Мойке — изгиб реки, мосты через Зимнюю канавку, арка, перекинутая к Эрмитажному театру… Напоминает Уффици во Флоренции, но лучше, гораздо лучше!

    Мойка, д. 14 — хороших пропорций, уютный домик (десять окон по фасаду), украшенный почему-то бюстами Сократа, четырежды повторенными в круглых нишах, но, вероятно, без всякой задней мысли (появились они при перестройке в 1840-е годы архитектором Б. Б. Гейденрейхом).

    Дом принадлежал генерал-интенданту флота И. П. Пущину, отцу Ивана Ивановича. «Жано», «мой первый друг, мой друг бесценный». Соседи по каморкам в царскосельском Лицее. Благородная и чистая натура Ивана Пущина исключает какие-то подозрения в неискренности и лицемерии. Ничего в своей дружбе с Пушкиным он не утаивал. Да и что, собственно, утаивать? За порок мы это, естественно, не сочли бы, но на шевелящийся в душе читателя вопрос ответим решительным: нет.

    Уверены, что нет. Пожалуй, вырванные отдельные строки («отрок милый, отрок нежный»; «уж я не мальчик — уж над губой могу свой ус я защипнуть»; «на талом снеге, как будто спящий на ночлеге, недвижен юноша лежит» и т. п.) на что-то как бы намекают, но это иллюзия. Для воспаленного воображения можно подсказать, как встречался Пушкин с московским своим приятелем Павлом Воиновичем Нащокиным, прославившимся созданием кукольного домика — копии его квартиры «у старого Пимена». Друзья бросались в объятия друг к другу, целовали и гладили руки, Александр Сергеевич мог часами глядеть на Павла Воиновича и любоваться. Или вспомнить, как, вернувшись в 1826 году в Москву, Пушкин сразу направился к Вяземским и узнав, что князь Петр Андреевич в бане, тотчас помчался туда, встретившись со старшим другом в семейных номерах… А как кувыркались они с малолетним Павлушей Вяземским, дрались в шутку и плевались друг в друга… Не говоря уж о групповых оргиях с Алексеем Вульфом. А как Наталья Николаевна плакала, когда после первой брачной ночи он закатился куда-то с друзьями пьянствовать и был невесть где целый день!

    Да все потому, что он был здоровый, крепкий, сильный человек, радостно и полно живший, все знавший, многое предвидевший. В нем настолько сконцентрирована жизненная энергия, что мы, совершенно независимо от пола, до сих пор любим его, как живого. Плачем от счастья, что он есть, ревнуем его к тем, кого он любил, не верим, что кто-то любит его сильнее, чем мы.

    Не назовем особенности многих героев нашей книги отклонением и ненормальностью, но это, действительно, нечто специфическое, присущее отдельному индивидууму. И Пушкину это совершенно не было нужно. На что указывает полная его индифферентность в отношении ко многим мужеложникам, бывшим среди его знакомых. Гомофобы — это, по преимуществу, тайные гомосексуалисты или несчастные люди, не желающие признать своей сущности.

    Как-то княгиня Вера Федоровна Вяземская (жена Петра Андреевича), поджав губы, выразила удивление Наталье Николаевне, что муж ее держит у себя портрет Вигеля. Пушкин в это время был в Болдине и отписал жене, чтоб сказала княгине: «Напрасно она беспокоится… с этой стороны честное мое поведение выше всякого подозрения, но… из уважения к ее просьбе, я поставлю его портрет сзади всех других».

    Дом на Мойке, 12, всем известный, принадлежал светлейшей княгине Софье Григорьевне Волконской. Будучи супругой министра императорского двора, княгиня имела квартиру в Зимнем дворце. Вообще-то она предпочитала жить во Франции или Швейцарии (где и умерла). Квартиры в доме на Мойке сдавались внаем. Старушка отличалась крайней скупостью; как-то она была задержана на одной почтовой станции за границей по подозрению, что особа в столь затрапезном платье не могла быть хозяйкой мешка с драгоценностями, зажатого у ней в руке. На приемах и ужинах княгиня старалась ухватить со стола в карман печенья и сухариков, а иногда, гуляючи пешком, подбирала на улице полено, чтоб было чем топить камин.

    Нет надобности напоминать, что она входила в круг высшей аристократии России. Старческие ее чудачества — наследство, вероятно, отца ее, славного сподвижника Суворова, генерала Григория Семеновича Волконского, женатого на дочери фельдмаршала Н. И. Репнина. Как незабвенный наш полководец любил кукарекать петушком, так и ратники его были не без странностей.

    Довольно покуролесил смолоду и брат Софьи Григорьевны, князь Сергей Григорьевич, основавший впоследствии Южное общество. Приятель Пестеля (вот ужасная личность и, наверное, не без гомосексуальных наклонностей). Старушка Волконская ездила к брату в Сибирь, что делает честь ее родственным чувствам. Другой ее брат, Никита, был женат на той самой Зинаиде Волконской, в которую был влюблен юноша Веневитинов.

    Муж Софьи Григорьевны — один из выдающихся деятелей царствования Александра I. Князь Петр Михайлович Волконский, всего на год старше будущего императора, стал адъютантом великого князя в двадцать лет. В 1805 году князь, которому еще не исполнилось тридцати, совершил подвиг, художественно запечатленный дальним родственником его, графом Львом Николаевичем Толстым. Как и жена Петра Михайловича, Толстой приходился ему по матери чем-то вроде семиюродного: дедушки прадедушек Марии Николаевны Волконской, матери писателя, и отцов Софии Григорьевны и Петра Михайловича были родными братьями.

    Князь Андрей, бегущий с флагом на французов в 1-м томе «Войны и мира» это князь Петр Михайлович, который, действительно, размахивая флагом Фанагорийского полка, заставил неприятеля отступить с захваченных позиций в Аустерлицком сражении. Тесть Петра Михайловича, князь Григорий Семенович, и есть старик Волконский. Слава Богу, в отличие от своего литературного двойника, князь Волконский не получил смертельной раны на Бородинском поле. В кампанию 1812 года он находился при особе Государя, а в следующем году возглавил Генеральный штаб, собственно им основанный. Верный друг Императора Александра Павловича, он входил в весьма ограниченный круг лиц, бывших непосредственными свидетелями того, что происходило осенью 1825 года в Таганроге. И если Александр Благословенный не умер, а, в покаяние за отцеубийство, превратился в странника Федора Кузьмича, об этом мог знать наверняка только князь Петр Михайлович, унесший эту тайну в могилу.

    Осыпанный всеми мыслимыми почестями, кавалер всех российских орденов, светлейший князь, он, по восшествии на престол Николая I, получил своего рода пенсион — почетное и тихое место министра двора, на котором находился более четверти века.

    Подробности эти вот к чему. Александра Осиповна Смирнова-Россет, черноокая красавица, приятельница всех наших знаменитых писателей, по настоятельному требованию Пушкина начала писать мемуары. Начинала она их неоднократно, так и не закончила, но много любопытного там запечатлено для потомства. Так, записала она о светлейшем князе Волконском, что у него «были вкусы против натуры, но кроме этого ничего не было предосудительного». Среди ближайших ее подруг была учившаяся вместе с ней в Екатерининском институте Стефания Радзивилл, вышедшая замуж за Витгенштейна — дама, баснословно богатая и похотливая. Одно время княгиня Стефания была увлечена своим управляющим, неким Крыжановским. Тот же был любовником светлейшего, который решил подарить красавцу дачу «Павлино», купленную у Виельгорских. Раздосадованная Витгенштейнша нарочно велела мужу перекупить дачу, чтоб только не досталась сопернику Волконскому…

    Не лишне заметить, что Пушкин переехал в квартиру в этом доме на Мойке (15 окон «от ворот до ворот») — в сентябре 1836 года. Нам кажется, во всех этих околодуэльных рассуждениях мало учитывается реальный фон: переезды эти, возы, груженые мебелью, маляры, обойщики, тюки с книгами, запах краски, суета, бестолочь, — все, что неизбежно сопровождает любые переезды, — и как раз в те несколько недель, когда все произошло.

    Вот уж, кажется, сколько понаписано, а ничего толком не известно. Даже где дуэль-то эта чертова происходила. Согласно Данзасу, единственному свидетелю, уезжали они с Пушкиным от Вольфа с Беранже в 4-м часу. Далеко ли могли заехать, учитывая ранние (27 января) сумерки, чтобы в темноте хоть видеть друг друга? Хорошо, если успели до окраины Строгановского сада (где метро «Черная речка»), но уж никак не до места, отмеченного обелиском. Монумент, кстати, установлен в 1937 году, и для него использовали — без задней мысли, но получилось символично — камень с могилы поэта Фридриха-Максимиллиана Клинкера, друга Гете, с ним основавшего кружок «Schturm und Drang» («Буря и натиск»), ставшего впоследствии директором петербургского Кадетского корпуса и похороненного на Смоленском кладбище…

    Само событие не стоит, разумеется, цистерн чернил, употребленных на выяснение обстоятельств так называемыми «пушкинистами» (созвучие с онанистами здесь крайне уместно). Разумеется, мы здесь имеем в виду тех многочисленных доморощенных любителей, которые, перелистав Вересаева с Бартеневым, начинают упражняться, и все почему-то на единственную тему. Нет того, чтобы поразмышлять об «Евгении Онегине» или «Капитанской дочке». Непременно только о «Натали» (этакая фамильярность; кто бы их в прихожую к Пушкиным пустил)!

    Ведь что характерно: насочиняют откровенный бред, напорют чушь несусветную, а потом с умным видом разъясняют, почему не было того, чего и быть никак не могло, кроме как в мозгах, разгоряченных пушкиноблудием. То у них царь волочился за Натальей Николаевной, то она форменным образом отдалась бойкому французу, то Дантес кольчугу нацепил, то жандармы сидели в кустах, то Бенкендорф их не туда послал… Бойкость в мыслях необыкновенная.

    Ничего назидательного в общественном смысле в этой дуэли нет. Дело сугубо личное, и если б вынести за скобки, что Пушкин… нам и сейчас его до слез жалко — но если не Пушкин, а вообще, — что тут такого в этом деле для людей посторонних (каковыми мы являемся)?

    История заняла примерно год. В начале 1836 года Геккерн отсутствовал в Петербурге, Дантес писал ему письма и, судя по ним, увлечение Натальей Николаевной началось в январе. Объяснение, по словам Дантеса, произошло в феврале. Наталья Николаевна была тогда, между нами говоря, на шестом месяце: дочь Наташа родилась 23 мая.

    Мы не знаем, как там они шнуровались, красились. Придавали, по-видимому, беременности меньшее значение, чем сейчас; все время ведь приходилось либо рожать, либо выкидывать; контрацептивы начисто отсутствовали. Анна Осиповна Смирнова, только что помянутая, из любви к маскарадам, будучи беременной, сочинила себе костюм китайского мандарина: чтоб ее выносили в паланкине. В удовольствии блеснуть на маскараде не могла себе отказать. Ну, Наталья Николаевна как-то выкинула, натанцевавшись на масляницу в 1834 году. Но все же, кроме пушкинокошонствующих импотентов и синечулочниц, трудно представить такой вызов природе: накануне родов, сразу после них, в семье, на даче, окруженной четырьмя детьми, с грудной Татой — какие тут романы!

    Барон Лун Борхард ван Геккерн де Бевервард был голландским посланником при русском дворе с 1826 года. Он довольно часто ездил по своим делам туда-сюда и вот, осенью 1833 года, где-то на постоялом дворе в Германии, увидел мечущегося в горячке от простуды Дантеса. Геккерн был тогда ровно вдвое старше юноши; любовь родилась мгновенно. Посланник самоотверженно ухаживал за бедным больным, пока Жорж-Карл не оказался в полной безопасности.

    8 сентября Дантес приехал в Петербург. Прекрасный эльзасец, белокурый, высокий, умевший располагать к себе и женщин, и мужчин. С Геккерном они были неразлучны; какой-то недоброжелатель (завидовал, наверное) фыркал: «один из самых красивых кавалергардов и наиболее модных людей — и рядом с ним не то крупный иноходец, не то ручка от метлы». Корнетом Кавалергардского полка Дантес стал в феврале 1834 года; только ему исполнилось двадцать два; родился он 5 февраля. Была в нем этакая легкость нрава, простота, добродушие. Он всем умел быть приятен. В полку считался бравым парнем, девы были от него без ума.

    И, в сущности, редкие качества: честность и благодарность. Что б, ему, кажется, в этом сморчке Геккерне? Для «баловства» — самый широкий выбор, лучшее, что мог представить тогдашний «голубой» Петербург; друзей этого рода было у него предостаточно. Голый меркантильный интерес? Не думаем. Почему б ему не жениться, в таком случае, например, на княжне Мари Барятинской, по уши в него влюбленной сестрице будущего фельдмаршала (да она ль одна!) Нет, верность Жоржа Луи Борхарду объясняется лишь простой человеческой привязанностью, расчета в ней нет никакого.

    Наоборот, интимная близость с голландским посланником вызывала толки, однако у юного кавалергарда хватало гибкости и такта. Женитьба на Екатерине Гончаровой была, конечно, вынужденным шагом, но Дантес вынес испытание с достойным самообладанием. Жена умерла в 1843 году, и больше Дантес не женился, тогда как совместная их жизнь с Геккерном поражает долготой. Луи Борхард дожил до девяноста лет, Дантес, пережив его на одиннадцать, скончался восьмидесятитрехлетним стариком.

    Можно согласиться с Лермонтовым, что Жорж «не мог понять в сей миг кровавый», но странно от него этого требовать. Он в гораздо большей степени, чем Пушкин, добивавшийся именно такой кровавой развязки, был зависим от обстоятельств.

    На первый взгляд, наиболее правдоподобна версия, что вся история с ухаживанием за Натальей Николаевной была лишь ширмой для прикрытия гомосексуальных отношений с Геккерном. В этом предположении нет ничего невероятного. Непонятно лишь, чего ради надо было прилагать столько усилий и подвергаться риску, явно большему, чем «разоблачение» факта, в котором вряд ли кто сомневался.

    Высказывалось мнение, что Дантес, действительно, любил Наталью Николаевну, но Геккерн интриговал, ревнуя своего возлюбленного. Тоже не сходятся концы с концами, так как гетеросексуальные опыты Дантеса обычно ничуть не омрачали его отношений со старшим другом.

    Два письма Дантеса к Геккерну, обычно цитируемые по поводу этой дуэли, если читать их без всякой предвзятости, не только снимают все подозрения относительно Натальи Николаевны, но рисуют симпатичный образ юного повесы, откровенно повествующего любовнику о своем новом увлечении, при том, что уверен в его снисходительности («потому что тебя я также люблю от всего сердца», — пишет он другу). Он объявляет, что влюблен в «самое прелестное создание в Петербурге», муж которой «бешено ревнив», и признается, что сказать предмету о своей любви ему удается лишь «между двумя ритурнелями кадрили». Это 20 января, а 14 февраля он пишет следующее. «Эта женщина, у которой обычно предполагают мало ума, не знаю, дает ли его любовь, но невозможно внести больше такта, прелести и ума, чем она вложила в этот разговор; а его было очень трудно поддерживать, потому что речь шла об отказе человеку, любимому и обожающему, нарушить ради него свой долг».

    Разговор, естественно, шел на французском. Как типичная барышня «пушкинского» времени, Наташа по-французски говорила более уверенно, чем по-русски. Однако все же этот язык не был для нее родным, и не исключено, что одни и те же выражения могли иметь для собеседников различный смысл. А мы и вообще судим по двойному переводу: что-то сказала Н. Н., как-то понял ее Жорж и пересказал Геккерну, а мы читаем текст, переведенный с французской публикации в 1946 году М. А. Цявловским.

    Так вот, пересказывая ответ Натальи Николаевны, Дантес, не зная оригинала, сочинил по-французски примерно следующее: «Вы должны, я вас прошу меня оставить; я знаю, в вашем сердце есть и гордость, и прямая честь. Я вас люблю (к чему лукавить), но я другому отдана; я буду век ему верна». Дантес, понятно, знать этого не был обязан (да он и не читал по-русски), но мы-то почему не видим, что Наталья Николаевна попросту пересказала ему сочинение собственного мужа. Да еще представьте конкретную ситуацию: куртуазная болтовня на балу во время мазурки.

    С конца февраля балов уж никак не могло быть, седьмой месяц пошел. В конце марта умерла свекровь, Надежда Осиповна. Траур, похороны, безденежье, куча детей, переезд на дачу, — какой там флирт! Ну, спекулируют «пушкинисты» на нескольких письмах злобных бабенок, вроде Софьи Карамзиной, да колкостях князя Вяземского, который сам не прочь был приударить за Натальей Николаевной и сублимировал таким образом. У Дантеса тоже хватало хлопот, помимо романа: «усыновление» его Геккерном произошло как раз в мае 1836 года.

    Встречи с Натальей Николаевной могли возобновиться лишь в августе, когда Кавалергардский полк стоял у Новой Деревни, за Каменным островом, где Пушкины снимали дачу. В то лето, кстати, устраивались на Невке серенады: кавалергарды, одетые барышнями, катались на лодочках, смущая окрестных дачников… Ну, пара летних балов на минеральных водах, вечеринки у соседей, а там и переезд в город, на Мойку.

    Сборы, хлопоты, муж психует. При чем тут ревность: денег нет, журнал не расходится, «История Петра» едва тянется, прохвост Павлищев настаивает на продаже Михайловского, — самой приходится проверять счета, со Смирдина вовремя требовать авторские; две сестры еще, боящиеся остаться в старых девах, — голова кругом идет, до романов ли!

    Со стороны Дантеса, спору нет: он восторженный романтик, смел, дерзок, настойчив. Признаемся, что сами любим таких. Но все уж как-то не ко времени, некстати. Ну, хорош собой, барышни млеют, сестрица Катерина ловит его при всяком удобном случае, но Наталья Николаевна, ведь, хоть и сверстница с Жоржем, мать семейства, светская дама.

    Поразительно, «пушкинисты» эти, читая письма Пушкина к жене, хоть бы задумались, какова должна быть женщина, которой муж так пишет! Не говорим об уме, но ведь мы знаем (случай, может быть, единственный в литературе и семейной жизни), каждый знает ее сексуальный темперамент:

    О, как мучительно тобою счастлив я,
    Когда склоняяся на долгие моленья,
    Ты предаешься мне, нежна без упоенья,
    Стыдливо-холодна, восторгу моему
    Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
    И оживляешься потом все боле, боле —
    И делишь, наконец, мой пламень поневоле!

    Какое значение для женщины такого склада могли иметь прилюдные беседы с забавным молодым человеком, играющим роль возлюбленного?

    Идалия Полетика была подруга и родственница: добрачная дочь графа Г. А. Строганова, двоюродного дядюшки Натальи Николаевны. Муж ее — полковник Кавалергардского полка. Как-то Пушкина заехала к Идалии (квартира была на Шпалерной, в полковом доме, где находились дежурные офицеры). Дантес, только оправившийся от болезни, в первый раз вышел на дежурство и случайно увидел Наталью Николаевну. Идалии Григорьевны дома почему-то не было, и, воспользовавшись ситуацией, пылкий влюбленный бросился перед обожаемой дамой на колени. Наталья Николаевна растерялась, не зная, что делать. А что, действительно: звать слуг, кричать «на помощь»?

    Дантес, будто бы, умолял ее расстаться с мужем, грозил застрелиться, отомстить — обычный любовный бред, который (в таком положении, в особенности) мог вызвать лишь досаду и гнев. Наталья Николаевна вышла из комнат, отправилась домой и немедленно рассказала обо всем сестре Александрине, а потом и мужу. Ей скрывать было нечего. Но и Дантеса можно понять, он не привык получать отказы.

    Конечно, двадцатипятилетний красавец Жорж не был вместилищем всех добродетелей. Старику барону нравилось, разумеется, потакать капризам избалованного юноши. Можно предполагать, что Геккерн чувствовал себя рабом своего возлюбленного, позволявшего себе поклоняться.

    Геккерн был коллекционер, знаток искусства, квартира его была набита антиквариатом безупречного вкуса. И вот, положим, в ходе неизбежных — без них жизнь казалась бы пресной — разборок между любовниками: высокий, гибкий, в шлафроке, открытом на груди, с горящими гневом светлыми глазами, гортанным голосом бранится и не дает поцеловать руку, и швыряет с камина севрскую вазу… Что за беда, если через пару дней, бледный, с темными кругами у глаз, тихий, покорный лежит в кабинете на диване, позволяет подать себе чашку бульону, и гладит руку, и, зажмурив глаза, уступает привычной ласке, — как это все понятно! «Пушкинистом» надо быть, чтобы не понимать. Никакой севрской вазы не жалко.

    Красивая женщина для бугра-кавалергарда — та же игрушка, коллекционный раритет. Есть азарт в добыче, в обладании, но особенная сладость — швырнуть вазу с камина, зная, сколько за нее заплачено.

    Пушкинистами просчитано все по дням: Дантес болел с 19 по 27 октября. Сколько раз за это время Наталья Николаевна могла встретить где-нибудь на балу Геккерна? Раз, два — когда он, собственно, мог бы ей прогнусавить «верните мне сына», как в азарте писал Пушкин; где бы он ее ловил по углам? Впрочем, естественное желание: поговорить о любимом, но так, будто сам не при чем…

    Наталья Николаевна поехала в гости к кузине, по всей вероятности, 2 ноября, через день явились подметные письма, с «дипломом рогоносца». Конечно, шутка была глупа, но уж больно многого мы хотим: мало того, что Дантес был красив, непосредственен, страстен, так он должен быть еще умен. Ну, не был он умен, что дальше? Нравы его круга имели свою специфику. В ухаживании за хорошенькой дамой не виделось ничего предосудительного. Друзья Дантеса с нетерпением ждали развязки романа, и неотразимому кавалергарду казалось, если угодно, неловко признаться в том, что получил отказ. Если б не получил, то, возможно, поскромничал бы, но при явном пренебрежении к себе решил отомстить самым вульгарным образом. По крайней мере, забавно было бы посмотреть, как будет вести себя «бешеный ревнивец». Дантес, конечно, не читал, но мы-то можем припомнить, сам Пушкин признавался в удовольствии зреть, как оплошный враг, склонив бодливые рога, невольно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится.

    Приятней, если он, друзья,
    Завоет сдуру: это я!

    Никакого сверхъестественного коварства в этом мы не видим. Уж, тем более, расчета, руководимого каким ни то, но все же дипломатом Геккерном. Его авторство в этом деле следует категорически отвести.

    Реакция Пушкина оказалась слишком сложной, Дантесом явно не предусмотренной. Ведь, с точки зрения молодого балбеса, риск был не так велик. Ну, собрались его дружки, занимались общими, всем интересными предметами, как то: играли в карты, курили трубки, пили шампанское. Ну, между двумя робберами раздался вопрос: «как Натали?» — в ответ, должно быть, пожатие плеч, горделиво-сконфуженный взгляд, довольная ухмылка — и тут же гомон поздравлений, изъявлений зависти, воспоминания о собственных, в свою очередь, победах.

    Сочинилась шутка. Образчики таких дипломов имели хождение при венском дворе, так что и тут сказалось вечное наше скифское обыкновение ни в чем не отставать от Европы. И столь же неискоренимое непонимание того, что перекладывать на русские нравы европейские образцы — значит погубить здоровую идею в чуждых ей условиях. Одно дело, когда слетелись бы к какому-нибудь славному в Шенбрунне сиятельному рогоносцу дипломы от его приятелей, с которыми он вместе учился в кадетском корпусе, сам славился подвигами, известными в его мужской компании. И здесь, когда к бедному Пушкину приносили дипломы от Хитрово, Виельгорских, Соллогубов — лиц, с которыми он имел полуофициальные светские отношения. Ни личной привязанности, ни общих, что называется, грешков с ними у него не было. Он стремился в аристократический круг, мог бы в нем находиться по происхождению, но дело в том, что русское придворное общество вовсе не было аристократичным, а представляло собой пеструю по происхождению компанию, ничем не связанную, кроме близости к трону.

    Насчет глубокомысленных рассуждений, кто там Пушкина травил, какие сети заговора плелись в «большом свете», это пусть разбираются знатоки и профессионалы. Достаточно очевидно, что благоприятной почвой для подобных теорий была общественная атмосфера 1930-х годов, когда 100-летие со дня гибели Пушкина на редкость точно совпало с пиком кампании по выявлению «врагов народа» и «троцкистско-зиновьевских бандитов».

    В личном плане трудно понять, какая в этом особенная интрига. «А… любите вы всех в шуты рядить, угодно ль на себе примерить!» — это Софья Фамусова сказала, но могла бы и Софья Карамзина, и, уж наверняка, Марья Дмитриевна Нессельроде, злобная старуха (всего пятьдесят ей было, но, по тем временам, солидный возраст).

    Уперлись в этот диплом, проводят графологические анализы… Уж конечно, писались эти грамотки не в запертой комнате злобным одиночкой. Это плод коллективного творчества, явно спонтанного, спровоцированного куражившимся Дантесом. Он и вообще был юношей импульсивным, мог на стол вскочить, из окошка выпрыгнуть, а, в сущности, может, сам потом жалел, что так жестоко пошутил. Но ведь и компания у него была соответственная. Взаимно друг дружку подогревали.

    Авторство «диплома» не имеет, в сущности, никакого значения. Время от времени сочиняются новые теории, но в основном сохраняется версия, выдвинутая в 1863 году беллетристом А. Н. Аммосовым, автором популярной песни «Хас-Булат удалой». Сам он был мальчиком в 1837 году, ничего не знал, но не кто иной, как Константин Карлович Данзас ему поведал, будто причастны к этому диплому князья Иван Сергеевич Гагарин и Петр Владимирович Долгоруков. Действительно, оба входили в кружок шалунов, особенно близких к Дантесу, и без их советов вряд ли обошлось, хоть, разумеется, сами они это отрицали, когда стали их пушкинисты допрашивать.

    Князь Иван Гагарин, молодость проведший за границей, служил в коллегии иностранных дел. Привез из Германии стихи Тютчева, впервые напечатанные Пушкиным в «Современнике». Близким другом его был Чаадаев, рукописи которого он переправил, как водится с нашими диссидентами, за границу. В конце концов, и сам навсегда покинул родину. Стал иезуитом и посвятил остаток своей долгой жизни пропаганде соединения церквей. В 1836 году ему было всего двадцать два года.

    Князю Долгорукову — и того меньше, двадцать. «Банкалом», то есть, «хромцом» называли князя Петра Владимировича по причине природного дефекта. Вообще дразнить его считалось опасным, смолоду был весьма задирист и за дерзости исключен из Пажеского корпуса. Удивительно сочетал любовь к светской жизни с серьезными занятиями генеалогией, но из чего, как не из сплетен и пересудов, знаем мы, кто кому родня. Труд жизни Долгорукова «Русская родословная книга», но еще более он был сведущ в разных неофициальных побегах и ростках древ нашей аристократии, державшихся под большим секретом. Сделавшись политическим эмигрантом, «банкал» Долгоруков о многих таких секретах раструбил на всю Европу через герценовскую «вольную печать». Слухи о его гомосексуальных наклонностях ходили упорные, и, в общем, нет никаких оснований в них сомневаться.

    Скорей всего, эти два имени в 1860-е годы были названы лишь потому, что сами по себе эти фигуры — политического эмигранта Долгорукова и проповедника католицизма Гагарина — представлялись одиозными для царского режима. И вот, ко всем их провинностям, их сочли еще за мерзавцев, погубивших национального гения. На этом основании нельзя, конечно, отрицать всякую их причастность, но считать главными виновниками не имеет смысла.

    Любопытны в этих дипломах фигуры главных рогоносцев. «Великим магистром ордена» назван Дмитрий Львович Нарышкин, муж матери детей Александра I, a «историографом» — тот самый граф Иосиф Михайлович Борх, что жил с кучером, когда жена его с форейтором. Но милые шутки на «голубую» тему, особенно в кавалергардской среде, были настолько обычны, что, может, специального значения в это не вкладывалось, хотя, наверное, не все рогоносцы являются гомосексуалистами. Наклонности друзей Дантеса к тому, что современники называли «наглым развратом», никого особенно не шокировали.

    Пушкин с ходу послал вызов прямо Дантесу. Здесь он был, безусловно, прав, но тут ввязался в дело Геккерн, все запутал, как полагается дипломату, и дальше Пушкин перемудрил. Он вознамерился мстить ни в чем неповинному старому мужеложнику, менее всего хотевшему каких-либо скандалов (не так уж малосущественно, что Дантес послал вызов на дуэль, вступаясь за честь оскорбленного Пушкиным своего названного отца). Конечно, лучше всего было бы плюнуть на все да отвезти жену в Михайловское на зиму. Но тут ничего другого не придумать, как то, что чему быть, того не миновать…

    Сам Дантес, вероятно, считал инцидент исчерпанным женитьбой на обезумевшей от счастья Екатерине Николаевне Гончаровой. Как человек довольно легкомысленный и отходчивый, он вряд ли видел что-то предосудительное в том, что по-семейному судачит с собственной свояченицей, каковой стала ему Наталья Николаевна. И тут ввернулся злосчастный каламбур. Дантес дерзко похвалил мозоль госпожи Пушкиной (французское «cor», «мозоль» созвучно с «corps», «тело»). Откуда, кстати, мы-то об этом знаем? Читаем у П. И. Бартенева, который записал, что слышал от князя Вяземского, а тому, будто бы, сказал это Пушкин, со слов Натальи Николаевны, которая, якобы, страшно разобиделась, что молодой человек отпустил ей такой странный комплимент.

    Увлекают все эти подробности, нечего сказать, способствуют развитию логических способностей, ориентируют на системный анализ… Но лучше, все-таки, перечесть лишний разок Пушкина. Как это он, в двадцать шесть лет, писал Вяземскому, жалевшему, что не осталось записок от Байрона: «Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы. Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».

    Вся эта история состоит из стольких случайных совпадений, неадекватных реакций и непредвиденных последствий, что прописи для школьных учебников из нее никак не вывести. Скорее тянет в метафизику, в мифотворчество. Пушкину смолоду гадалка предсказала гибель от «белого человека»… Стечение звезд: у «близнецов» (Пушкин) особые тайные отношения с «водолеями» (Дантес) — возможность исключительной гармонии, а когда о ней и не подозревают должно быть, катастрофа?


    Глава 13
    Миллионная улица. Мраморный дворец.
    Марсово поле. «Привал комедиантов»
    и «Бродячая собака»

    Теламоны Эрмитажа. — Рыцарь на Зимнем дворце. — Симпатичная личность Петра III. — Эрмитажные сотрудники. — Леня Канегиссер как тираноубийца. — Граф А. И. Соллогуб. — Великий князь Николай Михайлович. — «Реквием» Апухтина. — Хозяева Мраморного дворца. — Любовь К. Р. к Рябинину и Калинушкину. — Жильцы Дома Адамини. — Любовь М. А. Кузмина и С. Ю. Судейкина. — Портрет Ольги Глебовой. — Загадка Н. Н. Евреинова. — Б. К. Пронин. — Приключения Паллады. — Робость В. В. Хлебникова. — «Жоржики» Иванов и Адамович. — Поль Тевна, Жан Кокто и князь С. М. Волконский. — Танцы в «Бродячей собаке»

    В прогулках по Петербургу как не оказаться у подъезда Нового Эрмитажа с лоснящимися торсами обнаженных мускулистых юношей! Кто не подходил к гранитным исполинам, не ласкал мысленно упругие мышцы, не проводил ладонью хотя бы по подушечке большого пальца каменной стопы!

    Баварец Лео Кленце, известный построенными им в Мюнхене «Глиптотекой» (то есть, хранилищем скульптуры) и «Пинакотекой» (соответственно — живописи), получил заказ Николая I на проект музея искусств в Петербурге. Собственно, уже в 1820-е годы художники, да и просто любители искусств имели возможность знакомиться с сокровищами Эрмитажа, но лишь с открытием в 1852 году этого здания, музей стал доступен в полной мере петербуржцам и иностранным гостям. Единственное затруднение, что мужчинам, посещавшим Императорский Эрмитаж, требовалось быть непременно в мундире или фраке.

    По замыслу Кленце, вход в Эрмитаж охраняют гранитные теламоны. Напомним, для подзабывших античную мифологию, что Теламон — сын Эака, царя Эгины. Он был обвинен в убийстве брата Фока, за что изгнан отцом, запретившим ему вступать на землю родного острова. Теламон, соперничавший в мощи с самим Гераклом, сложил в море дамбу — и с нее, не вступая на землю Эгины, громогласно объявил о своей невиновности. Отец, которого греки чтили как мудрого судию, не внял его словам.

    Итак, Теламон, несущий на загривке каменную глыбу, хоть нет ничего страшного и в том, чтобы называть богатырей атлантами, которые — по образному выражению ленинградского барда — «держат небо на каменных руках». Александр Теребенев изготовил модель по образцу, присланному из Мюнхена скульптором Гальбигом. Вырубка десяти колоссов из серого карельского гранита продолжалась всего два года, в 1848 году они уже стояли у входа в Новый Эрмитаж. Работу вела артель каменщика Балушкина, сто пятьдесят мужиков: кто полировал напрягшиеся бицепсы, кто трудился над брюшным прессом, кто обрабатывал низок (как деликатно тогда называлось в контрактах).

    Натешившись созерцанием юных идолов, обратимся ко дворцу, выступ которого живописно замыкает перспективу Миллионной. Кровля Зимнего опоясана балюстрадой с вазами и статуями, когда-то, по замыслу Растрелли, каменными, постепенно развалившимися и в конце прошлого века замененными гальванопластикой. Скульптуры на крыше повторяются, но, надо полагать, именно тот рыцарь с открытым забралом, лицо которого обращено к Миллионной, был замечен Блоком (помните, «еще прекрасно серое небо, еще безнадежна серая даль»):

    И в небе сером холодные светы
    Одели Зимний дворец царя,
    И латник в черном не даст ответа,
    Пока не застигнет его заря.
    Тогда, алея над водной бездной,
    Пусть он угрюмей опустит меч,
    Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
    За древнюю сказку мертвым лечь.

    Смысл стихотворения выявляется из даты под ним: 18 октября 1905 года, на следующий день после царского манифеста, от которого начинается история еврейской лавочки, до сих пор именуемой «Государственной Думой». В те далекие времена дворец был окрашен в темно-бордовый цвет. Нынешняя зелень — это фантазии послеблокадного благоустройства. Почему не окрашивают его так, как задумал автор: в цвет розового песчаника — объяснить невозможно. Нет сомнения, что было бы гораздо красивее, а уж если бы открыть ворота с площади и впускать во двор, ничем не хуже пресловутых луврских… но как раз наиболее здравые соображения кажутся у нас отчаянной маниловщиной. Реалистичнее строить прожекты соединения Главного штаба с Зимним каким-то туннелем.

    Первым хозяином этого дворца (заказчица, Елизавета Петровна, не дожила, умерла в деревянном Зимнем, на Невском) был Император Петр III. Мужеубийца Екатерина всячески стремилась очернить супруга, намекнув, в частности, что действительным отцом Павла был Сергей Васильевич Салтыков. Не верим мы ей не потому, что с происхождением Павла Петровича все ясно (наоборот, обширнейшее поле для гипотез), но чем более она стремится представить мужа полудурком, играющим в куклы и подвергающим казни мышь-преступницу, съевшую воскового солдатика, тем симпатичнее он нам кажется в своей одинокости, простодушии, неразборчивости в компании и верности в дружбе. Но это так, к слову; к нашей основной теме Петр Федорович — по тому, что мы о нем знаем (играл на скрипке, ребячился с фрейлинами, возился с собаками, имел неотлучного арапа Нарцисса) — никак не тянет на подозрения. Импотентом, по всей вероятности, был.

    Времена Екатерины II, конечно, будят воображение. Сама государыня, вне сомнения — по крайней мере, в зубовские времена — предпочитавшая оральность, относилась к различного рода перверсиям со здоровой терпимостью, как свойственно было деятелям европейского Просвещения. Не лишне вспомнить, что прекрасный инвалид, Валерьян Зубов (брат вошедшего в фавор Платона Александровича), лишившийся ноги в персидском походе, любил развлекаться созерцанием мастурбирующих перед ним отборных гвардейцев. Матушка-царица подарила ему тут же, на Миллионной, стоящий неподалеку апраксинский дом, неплохо сохранившийся, с мраморными колоннами, поддерживающими балкой (д. 22). Ныне там, по хитрой симметрии обстоятельств, «дом мастеров спорта»…

    Дух Екатерины был начисто выметен из Зимнего строгим внуком ее, Императором Николаем Павловичем, а пожар 1837 года, полностью уничтоживший внутренность дворца, лишь способствовал окончательному вытеснению всяческой гривуазности. В дальнейшем дворец, собственно, не был местом личной жизни царей, а служил для официального представительства. Александр II, правда, жил в Зимнем, в отличие от сына и внука, предпочитавших Гатчину и Царское, но к княжне Екатерине Михайловне Долгоруковой отправлялся в ее собственный особняк.

    После октябрьских событий 1917 года Зимний переименовали во «дворец искусств». В царских покоях разместился «музей революции», в помещениях бывшего Временного правительства, у «постели, царицам вверенной» (как не без яда писал Маяковский), нарком Луначарский имел канцелярию. По свидетельству очевидцев, секретари (не секретарши) дежурили в приемной наркома — чуть ли не с маникюром и макияжем. В большом Николаевском зале устраивали киносеансы для победившего пролетариата…

    Заведование Эрмитажем относилось к компетенции Министерства Императорского двора, как и управление театрами. Иногда эти должности совмещались. Поминавшийся нами как автор либретто «Спящей красавицы» Иван Александрович Всеволожский сначала прослужил лет двадцать в московской и петербургской конторах Императорских театров, а с 1899 года, утомясь театральными интригами, осел в кресле директора Эрмитажа. Женат он был (как же без этого) на внучке известного нам светлейшего министра императорского двора П. М. Волконского. Сотрудников подбирал, видимо, проверенных и надежных. Так, еще в дирекции театров служил под его началом некто Николай Петрович Бабин, выше титулярного советника по чину не поднявшийся, но нашедший, в конце концов, место, отвечающее душевным наклонностям: вице-президента Петербургского атлетического общества.

    В Эрмитаже всегда трудились лица, хорошо известные — как в своем кругу, так и в качестве выдающихся специалистов и знатоков музейных предметов. Еще до Всеволожского среди хранителей в отделе графики находился барон Густав Эмилианович Ливен, страсть которого к конногвардейцам доходила до того, что он, несмотря на солидное положение домовладельца и человека семейного, отваживался посещать вечеринки в казармах.

    При Иване Александровиче в Эрмитаже трудилась когорта профессионалов: Степан Петрович Яремич («Стипа» для друзей-«мирискусников»), лет на 10 постарше остальных, и сверстники — Николай Николаевич Врангель, Александр Александрович Трубников, Сергей Николаевич Тройницкий. Судьба их сложилась по-разному. Отнюдь не все старые эрмитажники кончили, как Трубников, за границей. Тройницкий после революции десять лет был даже директором Эрмитажа, в роли пассивного свидетеля утилизации музейных ценностей большевистскими уполномоченными.

    В эту же компанию входил князь Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков, «Аргутон», как называли его приятели. В юности один из друзей П. И. Чайковского, любитель живописи К. А. Сомова (прелестные картинки которого, «Каток» и «Осмеянный поцелуй», находящиеся ныне в Русском музее, происходят из его собрания). Холостяцкая квартира князя — небольшая «гарсоньерка», уставленная горками из красного дерева с коллекционным фарфором — находилась в доме на Миллионной, 11. Добротное, солидное строение, с широкими подворотнями, дворами с сохранившимися каретниками. Вел он довольно замкнутый образ жизни, принимая здесь лишь самых близких друзей. Аргутинский-Долгоруков успел своевременно покинуть Петроград и умер, доживя до шестидесяти семи, в 1941 году, в Париже, где им была куплена квартирка задолго до всяческих событий. По-видимому, не слишком бедствовал: еще за два часа до смерти от сердечного приступа лакомился шоколадными конфетами, что, в условиях немецкой оккупации, было редкой, но все же доступной роскошью.

    На той же стороне улицы — дом 17, связанный с событием, от которого принято начинать историю красного террора. Сюда 30 августа 1918 года, спасаясь от погони, зарулил на велосипеде двадцатидвухлетний Леонид Канегиссер, только что пристреливший на Дворцовой большевистского опричника Урицкого. Двор проходной, юноша мог бы выйти на набережную и скрыться, но растерялся, заметался по лестницам и был схвачен.

    Леня мстил чекистам за друга, Володю Перельцвейга, за несколько дней до того расстрелянного по делу о памятнике Володарскому. Портняжка Моисей Гольдштейн, ставший, со звучным псевдонимом «Володарский», большевистским наркомом агитпропа, был застрелен в июне 1918 года, и тотчас на месте убийства воздвигся деревянный монумент. Кто-то кинул в него бутылку с керосином, что и стало причиной расстреляния нескольких человек, в том числе Перельцвейга.

    Месть за друга напоминает о Гармодии с Аристогитоном. Канегиссер был поэтом, и вряд ли мужская любовь была ему чужда. Все указывает на это: золотое детство в обеспеченной семье, знание языков, интерес к романтизму, литературные друзья — Цветаева, Георгий Иванов с Адамовичем, Юркун с Кузминым… Летом 1915 года ездил он вместе с Есениным, «добрым другом, милым братом» — отдохнуть от объятий Клюева в рязанскую деревню Константиново. Стихи его казались в то изощренное время слишком простыми, но он виделся друзьям, как «самый петербургский петербуржец»…

    Дом на углу Мошкова (ныне почему-то Запорожского) переулка и Дворцовой набережной (д. 20) принадлежал графу Александру Ивановичу Соллогубу. Сын его, Владимир Александрович, знакомый с Пушкиным и Лермонтовым, известный в свое время беллетрист, оставил замечательные мемуары. Из них многое можно почерпнуть для характеристики нравов «большого света» 1820-1850-х годов, да и вообще жизни Петербурга того времени. Как раз из окон дома на Мошковом наблюдал одиннадцатилетний будущий писатель грозное наводнение 1824 года.

    Граф Александр Иванович, по словам сына, «с молодых лет славился необыкновенным, образцовым щегольством, как Бруммель в Лондоне, пел приятно в салонах и так превосходно танцевал мазурку, что зрители сбегались им любоваться». Одевался он с редкой изысканностью: плащ, например, изобрел темно-синий, подбитый малиновым бархатом, с необыкновенно широкими рукавами. Что-то знакомое проскальзывает, не правда ли?

    По материнской линии граф был племянником не раз поминавшегося Дмитрия Львовича Нарышкина. В 25 лет женился на Софье Ивановне Архаровой. «Твердость ее характера, — пишет сын Владимир, — согласовывалась с твердостью ее рассудка». Черта, возможно, наследственная: Софья Ивановна — дочь московского военного губернатора, гарнизонный полк которого именовали «архаровцами».

    Александр Иванович был некрасив, но остроумен. Как-то прогуливался по Летнему саду с племянницей, девушкой редкой красоты. Встретился ему случайный знакомый, полюбопытствовавший: «Скажи, граф, как получилось, что ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя такая прелесть?» «А ты попробуй-ка женись, — ответил Соллогуб, — может, у тебя будут очень умные дети».

    Все свое громадное состояние граф Александр Иванович промотал в беспрестанных увеселениях и путешествиях в Европу. Владимир был у него вторым сыном (первый, Лев, на год старше), вскоре после его рождения Соллогубы укатили в Париж, где малые детки играли в Тюильрийском саду, отправляясь гулять из фешенебельного отеля на улице Мира, весь бельэтаж которого был снят Александром Ивановичем. Это сразу после возвращения на французский престол Бурбонов. Приходилось жить в Париже, поскольку великолепная усадьба в Москве, только перед 1812 годом отделанная Александром Ивановичем как игрушечка (он вообще «умел устраивать изящно и уютно свои местопребывания»), погибла в знаменитом пожаре.

    Постепенно все дома и усадьбы оказались распроданы, граф стал пиетистом и филантропом, проводившим утренние часы в чтении Священного писания. Как, скажем, Андрей Муравьев или Николай Гоголь. Что скрывать, граф Александр Иванович хорошо был известен в «голубом» Петербурге. Женитьба, детишки, это, скорее, типично для наших героев, среди которых холостяков едва ли не меньше, чем среди «натуралов». А во времена Соллогуба надо учесть еще, что, как меланхолично заметил граф Владимир Александрович, редкий сын точно знал, кто его отец… Любопытно, что и Лев Александрович, учившийся в школе гвардейских подпрапорщиков и друживший с Дантесом, проявлял те же наклонности; да и сын писателя, Александр, составлял компанию в «Медведе» с Апухтиным.

    Дом на набережной был продан графом Александром Ивановичем кузену, Кириллу Александровичу Нарышкину. Так что в этих стенах взрастал и прелестник Сергей Кириллович, о похождениях которого вспоминалось в 9-й главе.

    Миллионная, д. 19 — флигель Ново-Михайловского дворца, главным фасадом выходящего на набережную (1857–1861, арх. А. И. Штакеншнейдер). Последним владельцем дворца был внук Николая I, великий князь Николай Михайлович. В молодости он, подобно тезке своему Пржевальскому, путешествовал на Дальний Восток, собирал на Тибете бабочек. Интересы его разнообразны: писал он об энтомологии, об утиной охоте, но более всего — о придворной жизни времени Александра I. «Бумби», как его называли в семье Романовых, имел репутацию человека широко образованного, но вольнодумца. Был он тесно связан с масонскими ложами. Грузный толстяк в пенсне, чужд был романовской фрунтомании, но считался шефом Кавалергардского полка.

    Всю жизнь Николай Михайлович оставался холостяком. Уверяли, будто смолоду он был влюблен в свою кузину, принцессу Викторию Баденскую, а по законам православия брак между столь близкими родственниками не допускался.

    Есть иное, более удовлетворительное объяснение бегству великого князя от дам. Хотя никакого скандального афиширования склонности к сильному полу он не допускал, в отличие от кузена своего, великого князя Сергия Александровича. Присущ был ему либерализм, склонность к фрондированию, не прочь он был выглядеть «российским принцем Эгалите» (подобно французу Филиппу Орлеанскому, сходно с ним кончившему). Некоторая заносчивость, а отчасти самодурство присущи были ему не менее, чем князю Сергию (тоже черты, в сущности, типические).

    Дожил он до революции и, непонятно, на что надеясь, не принял никаких мер для своей безопасности. И не он один. Летом 1918 года всех остававшихся в Петрограде Романовых (что б им, казалось, год назад в Крым без оглядки!) арестовали и в январе следующего года расстреляли во дворе Петропавловки. Большевики глумились, что шестидесятилетний Николай Михайлович до последней минуты не расставался с любимым персидским котом — смешно это, видно, им показалось, выродкам…

    На другой стороне Миллионной — дом 26, украшенный по фасаду колоннадой с коринфскими капителями. Построен он в начале XIX века Луиджи Руска на месте здания, в котором во времена Екатерины помещался Пажеский корпус… Вообразить юного пажа в ту счастливую эпоху, когда каждый розовощекий красавчик не только мечтал, но имел реальный шанс удостоиться великих милостей… сколько внимания следовало уделять прическе, пудре, румянам… как высоко ценились грация, ловкость, статность и пригожесть… Но довольно. Старый амосовский дом, где томились в пылких мечтах пажи, обязанностью которых было заступать на регулярные дежурства во дворце, снесли. Пажей перевели в Воронцовский дворец на Садовой. Дом на Миллионной принадлежал придворному хирургу Эбелингу, а потом придворному же хирургу Арендту. В конце века он находился в ведении конторы великого князя Владимира Александровича, квартиры сдавались внаем. Алексей Николаевич Апухтин скончался в этом доме 17 июля 1893 года…

    Вечный покой отстрадавшему много томительных лет,
    Пусть осияет раба Твоего нескончаемый свет!

    Великий князь Константин Константинович предложил Чайковскому положить на музыку поэму покойного Апухтина «Реквием» (откуда взяты вышеприведенные строки). Композитор отказался, что, на первый взгляд, кажется странным, памятуя в виду дружеские отношения бывших правоведов и ряд романсов, написанных им на стихи Апухтина («День ли царит…» и т. д.). Причина была в том, что в «Реквиеме» Страшный Суд, «день тоски и гнева… день унынья и стыда», рисовался Апухтиным с ужасом и отчаянием. Чайковский же неизменно уповал на милость Божию.

    Константин Константинович жил в Мраморном дворце. Редкое по благородству и изяществу отделки здание (1768–1785, арх. А. Ринальди) принадлежало графу Григорию Орлову, а потом перешло в придворное ведомство. Павел I поселил здесь свергнутого польского короля Станислава Понятовского, вскоре умершего и торжественно погребенного в костеле св. Екатерины на Невском проспекте. При Александре Павловиче хозяином дворца стал его брат, цесаревич Константин, перебравшийся отсюда в варшавский Бельведер, когда стал наместником Царства Польского.

    О Константине Павловиче существует впечатление, как вместилище всех пороков, но, кажется, исключительно гетеросексуальной направленности. Дворец уцелел, несмотря на то, что великий князь терроризировал свою молодую жену, Анну Федоровну, стреляя из пушки, завезенной прямо в коридор. Впрочем, можно усмотреть в этом факте некое предзнаменование: в нашем столетии перед входом в Мраморный дворец установили «ленинский» броневик, а внутри полвека демонстрировались реликвии: муляжи ленинских галош и кепок, оригиналы которых покоились в Москве. Хотя — как посмотреть… С тех пор как дворец отдали Русскому музею, здесь демонстрируются, по линии современных течений искусства, штучки, не менее эпатирующие публику, чем похождения великого князя.

    После смерти Константина Павловича в Варшаве, дворец его, ввиду отсутствия сыновей-наследников, перешел к племяннику, великому князю Константину Николаевичу, младшему сыну Николая I. У него было четверо сыновей: старший, Николай, страдал тяжким безумием и содержался всю жизнь в Ташкенте; третий, Дмитрий, женат не был, но настолько был поглощен своими лошадями, что ничем и никем другим не интересовался. Самый младший рано умер. Наибольший интерес представляет второй сын, о котором начали рассказывать — Константин Константинович, следующий владелец Мраморного дворца.

    Деталь случайная, но символичная: в столовой дворца висело на стене огромное полотно, изображавшее похороны шведского короля Карла XII, гомосексуальность которого несомненна для историков.

    Я бы нигде не нашел облегчения,
    Лишь бы осталась мне дружба твоя!
    В ней моя сила, мое утешение,
    И на нее вся надежда моя!

    Стихи, безыскусные, но искренние, посвящены Константином Константиновичем любимому кузену, не раз уж поминавшемуся Сергию Александровичу. Отец Константина Константиновича — младший брат Александра II, предпоследним сыном которого был Сергий Александрович. Получилось, что Сергий оказался младше Константина на пять лет.

    Вообще Константин Константинович вызывает живейшую симпатию. Его высокая, несколько сутуловатая фигура, некрасивое, но доброе лицо, высокий лоб под коротким романовским бобриком, глаза, взирающие с фотографий с милым телячьим простодушием, — просто нет ничего для отрицательных отзывов. Музыкально одаренный, имевший слабость к театральному искусству, сам выступавший на сцене Эрмитажного театра в главных ролях им сочиненных пьес, — более всего он известен как поэт «К. Р.» Одно из его стихотворений «Умер, бедняга, в больнице военной» стало народной песней — редкая судьба для любого поэтического произведения. Петр Ильич Чайковский любил писать романсы на его тексты: «Растворил я окно», «Уж гасли в комнатах огни», «О дитя, под окошком твоим…»

    Он смиренно посылал стихи на суд профессиональных литераторов: Фету, Гончарову, Майкову, Полонскому. Мы даже представить себе не можем, как далеки от всех этих людей. При несомненной разнице в социальном положении, все читающие эту книгу наверняка одеваются без посторонней помощи и, если не сами чистят себе обувь, то потому, что это делает жена. Ничего подобного нельзя вообразить не то что о Чаадаеве, но и о Дягилеве, что ж говорить о лице императорской фамилии! Можно только догадываться, каково было тому же Гончарову писать отзывы на стихи, посылаемые ему с фельдъегерем, в блеске аксельбантов и звоне шпор подымающимся по лестнице устиновского дома на Моховой, где квартировал писатель.

    Все Романовы были солдатами. Смолоду великий князь служил в Морском экипаже, шефом которого был его отец. В 19 лет получил Георгия за участие в боевых действиях на Дунае в русско-турецкой войне 1877–1878 годов.

    Со дня рождения был зачислен в лейб-гвардии Измайловский полк, а в зрелые годы служил там ротным командиром. Там он создал своего рода литературное объединение, под названием «Измайловские досуги». Господа офицеры не только скакали на конях и пили водку, но, по гуманным наклонностям своего командира, сочиняли стихи и прозу, разыгрывали любительские спектакли.

    Командовал одно время Константин Константинович Преображенским полком, сменив кузена Сергия, ставшего тогда московским генерал-губернатором (остряки шутили, что раньше Москва стояла на семи холмах, а ныне — на одном бугре). Как любой член императорской фамилии, нес он груз множества почетных должностей: главный инспектор военно-учебных заведений, председатель комитета о трезвости и комитета о грамотности, руководитель Женского педагогического института, председатель Русского музыкального общества… Тридцать лет был президентом Академии наук, причем не номинально, а на полном серьезе интересовался всем, что там делалось: от организации Пушкинского Дома до экспериментов И. П. Павлова с его собачками.

    В 25 лет он познакомился с принцессой Саксен-Альтенбургской Елизаветой. Она приходилась ему по матери троюродной сестрой, что браку не препятствовало. Любовь была, что называется, с первого взгляда. Народилось у них с Елизаветой Маврикиевной, ни много ни мало, шесть сыновей и две дочери. Многочадность великого князя была решающим аргументом для изменения учреждения об Императорской фамилии: чтоб уж не слишком плодить великих князей, правнуки Императора стали называться просто князьями императорской крови. Первыми под это подпали дети Константина Константиновича, внука Николая I. Детей было так много, что некоторым удалось уцелеть, выехав за границу, как Гавриилу Константиновичу, двухметровому великану с пухлыми губами и глазами с поволокой, который был буквально вырван обожавшей его женой, балериной А. Р. Нестеровской, из чекистского застенка. Старший сын, Олег Константинович, учившийся в Александровском лицее, погиб на фронте в 1914 году. Трое — Иоанн, Константин и Игорь — приняли мученическую кончину в июле 1918 года в Алапаевске…

    Что же при всем этом заставляет нас взглянуть с сомнением в сторону Мраморного дворца? Братская дружба с Сергием Александровичем? Но это все-таки родственник, совсем другие отношения. Чайковский? Конечно, в Мраморном дворце и в Павловске, поместье Константина Константиновича, он бывал частенько и всегда там ему были рады, но придворный этикет исключал какие-либо экстравагантности.

    Подтверждение нашим подозрениям можно найти с другой стороны. Вот признание в дневнике великого князя, сделанное в 1888 году, когда он еще служил в Измайловском полку (девять лет как женат). «Кажется, до сих пор меня привлекала в роту не столько служба, военное дело, как привязанность то к одному, то к другому солдату. Моего любимца после Калинушкина сменил Добровольский, а его место занял Рябинин. Теперь все они выбыли, и в настоящее время у меня в роте нет ни к кому особенно сильной привязанности». Впрочем, Рябинин — любовь этого лета выбыл из роты не в какое другое место, как в придворный штат Мраморного дворца. В этом контексте понятнее становятся стихи, написанные в том же году на биваке под Красным Селом:

    О, не гляди мне в глаза так пытливо!
    Друг, не заглядывай в душу мою,
    Силясь постигнуть все то, что ревниво,
    Робко и бережно в ней я таю.
    Есть непонятные чувства: словами
    Выразить их не сумел бы язык;
    Только и властны они так над нами
    Тем, что их тайны никто не постиг…

    Вероятно, обращены они к Елизавете Маврикиевне. Другом любили называть тогда поэты своих дам, в шиньонах и турнюрах. Что ж, можно только порадоваться за Константина Константиновича, имевшего чуткого друга, не навязывавшего собственных предрассудков.

    Марсово поле… Если прав Кузмин, есть слова, владеющие нами «со странной силой», и звук, «немилый иль милый», заменяет главу романа, то, конечно, стройные ряды гвардейских полков, пыль под копытами коней, штандарты, залпы салюта… Но это ассоциации уж очень далекого времени, когда за стасовскими портиками на западной стороне плаца размещались казармы Павловского полка, известного тем, что подбирали туда курносых юношей — в напоминание об основателе этого воинского соединения.

    Ныне здесь сквер, не слишком тенистый; может быть, холодноватый в своей рациональной планировке, но в сумраке белых ночей здесь приятно гулять под кустами благоухающей сирени, пышные грозди которой переливаются всеми оттенками лилового и малинового. Да в осенний вечерок, иззябнув, можно погреться у газового пламени. В этих кладбищенских камнях нет ничего ни страшного, ни казенно-парадного, как на Красной площади. Можно, допустим, прикурить от этого огня — конечно, в наше время, а не в недалеком прошлом, когда дерзкий был бы остановлен блюстителем порядка. Преимущество Марсова поля перед соседними Летним и Михайловским садами в том, что на ночь его не запирают. Не только гулять, но можно здесь и поваляться на скамейке.

    До устройства в 1920 году сквера здесь был бесконечный пустырь, с пронизывающими до костей сквозняками. Укрыться можно было разве за каким-нибудь покосившимся заборчиком с гнилыми досками, да руинами ярмарочных балаганов, оставленных разрушаться естественным путем под колючей поземкой, да моросящим великопостным дождиком. Пространство это оживало лишь на масляничной неделе, в унылой бестолочи русских гуляний, кажущихся на картинках Кустодиева куда привлекательнее, чем были на самом деле.

    Марсово поле, д. 7. Этот угловой дом, со скругленным углом и двумя портиками, занимает важное место в панорамах классического Петербурга. По достоинству его можно было оценить лет сто назад, когда колонны, замыкающие перспективу Екатерининского канала, видны были от Невского проспекта. Но воздвигся храм «Спаса на Крови», уподоблявшийся современниками его строительства судку для горчицы и уксуса, и классическая перспектива была утрачена. Попробуй, однако, убедить наших современников, что лучше бы торчал на торце канала один из бесчисленных портиков, коих и без того слишком много, а не многоцветная, разновысокая громада, как бы гроздью воздушных шаров оживляющая скучные пространства невской столицы.

    Дом называется по имени архитектора Доменико Адамини, по проекту которого построен в 1823–1827 годах. Находился он в ведении Департамента уделов, распоряжавшегося личными владениями Императорской фамилии. Квартиры были казенные, в одной десять лет прожил изобретатель и путешественник Павел Львович Шиллинг, человек выдающийся во многих отношениях, но в интересующем нас плане ничем не отмеченный. «Дом Адамини» замечателен также тем, что во время блокады в него попала бомба, разворотившая стены, и после войны его восстановили одним из первых. Квартиры отдали творческим работникам, типа архитекторов и писателей, так что закономерно появление на стенах дома разных мемориальных досок. Одна доска указывает, что жила в этом доме Вера Федоровна Панова, написавшая милую, чистую повесть «Сережа» — один из лучших образцов ленинградской прозы 1950-х годов, достоинством которой почитались легкость и приятность. Вторым мужем писательницы был Давид Яковлевич Дар. Познакомились они в конце войны в эвакуации, прожили вместе тридцать лет. Молодые литераторы, пригретые Верой Федоровной, как С. Д. Довлатов, Г. Н. Трифонов, хорошо были осведомлены об истинных увлечениях Давида Яковлевича, но жена демонстративно ревновала его лишь к кухаркам и медсестрам. Это время, хоть в России никогда не было принято говорить то, что думаешь, было особенно агрессивно: даже думать рекомендовалось не так, как следовало по природе.

    Вернемся к более романтичным временам. Естественно, кажутся они такими лишь в туманном флере нашего полузнания; современники и тогда скрежетали зубами и мечтали о золотом веке. Рубеж XIX и XX столетий был назван «серебряным веком» философом Бердяевым, современником, казалось бы, но уж из эмигрантского далека, в свете опыта допросов в Чека и насильственной депортации. А ведь допрашивали и высылали те же, что учились в дореволюционных гимназиях и университетах, — своих профессоров.

    В 1910-х годах «Дом Адамини» принадлежал известному биржевому аферисту Митьке Рубинштейну. Продолжал он оставаться обычным петербургским многоквартирным жилым домом, и жили здесь почти одновременно: писатель Леонид Андреев, балетный критик Аким Волынский, поэт-футурист Василий Каменский, режиссер и художник Николай Евреинов. Помещалось на 2-м этаже «художественное бюро» Надежды Евсеевны Добычиной, устраивавшей выставки авангарда. Году в 15-м ненадолго поселился с Верой Боссе художник Сергей Судейкин. Вот тут приостановимся…

    Сергей Юрьевич рано осиротел, годовалым младенцем. Отец его очень замечателен: Георгий Петрович Судейкин, жандармский полковник, искусный провокатор, агентом которого был народоволец Дегаев. Все явки были раскрыты, связи развалены. Кольцо подозрений все туже стягивалось вокруг Дегаева, и тот вынужден был, в порядке реабилитации, убить хитроумного жандарма 3 декабря 1883 года.

    Родился художник в Петербурге. Созрел весьма рано: уже лет в тринадцать, как признавался Кузмину, подцепил что-то, попробовав с опытной женщиной. В пятнадцать лет стал воспитанником Московского училища живописи, ваяния и зодчества, где собралась у них теплая компания. Среди ближайших друзей оказался Сапунов. Замечательно название выставки, которой эти ребята заставили о себе заговорить: «Голубая роза»… Из училища, впрочем, Судейкин был изгнан за показ «непристойных картинок». С 1905 года художника стал приглашать для своих постановок Всеволод Мейерхольд, и вот, в следующем году — театр Комиссаржевской на Офицерской (смотри, читатель, 7-ю главу)…

    Как все переменилось в нашей жизни! Вот мужские поцелуи, в прошлом столетии никаких подозрений не вызывавшие (Достоевский с Катковым, на Пасху, троекратно, сцепившись бородами), ныне уж будто на что и намекают.

    Сладко быть при всех поцелованным,
    С приветом, казалось бы, бездушным…

    Стихи Кузмина, посвященные Сергею Юрьевичу Судейкину, из цикла «Прерванная повесть». Ноябрь-декабрь 1906 года. Судейкину — двадцать четыре, Кузмин на десять лет старше.

    Лишь слышу голос Ваш, о Вас мечтаю,
    На Вас направлен взгляд недвижных глаз.
    Я пламенею, холодею, таю,
    Лишь приближаясь к Вам, касаясь Вас.
    ……………………………………
    Мы взошли по лестнице темной,
    Отворили знакомые двери,
    Ваша улыбка стала более томной,
    Занавесились любовью очи.
    Уже другие мы заперли двери…
    Если б чаще бывали такие ночи!

    Так все и было напечатано в 1907 году, в июле, в альманахе «Белые ночи». Перегорело, так сказать, и осталось памятью в стихах.

    Роман их был недолгим. В октябре первый раз встретились, сразу очень понравились друг другу. От любовных признаний перешли к полной близости, и последний раз, 3 декабря (интересное совпадение!), Судейкин весь день провел на Суворовском в постели с милым, а вечером уехал в Москву, подарив поэту на прощанье картонный кукольный домик. Ничего не писал три недели, а в канун Рождества прислал Кузмину записку: «Дорогой Михаил Алексеевич! Мое долгое молчание кажется мне извинительным. Теперь совершенно спокоен и счастлив, шлю Вам привет. Я женюсь на Ольге Афанасьевне Глебовой, безумно ее любя». Ольга приписала: «Шлю привет поэту, будем друзьями.»

    Ольга Афанасьевна кончила в 1905 году театральное училище, работала тут же на Офицерской. В тот вечер, когда Судейкин уезжал в Москву, она должна была играть маленькую роль пажа в пьесе Пшибышевского «Вечная сказка». Но на роль пришлось срочно вызывать актера Шарова, так как Ольга помчалась на вокзал, став пажом обожаемого любовника. Вскоре начались взаимные измены, но окончательно разъехались они с Судейкиным лишь в 1917 году: тот уезжал за границу через Кавказ, Ольга осталась в Петрограде. Была увлечена тогда композитором Артуром Лурье, комиссарившим у большевиков по части искусств. Весьма дружила с Анной Ахматовой, тоже любившей Лурье. В 1924 году она, наконец, добралась до Парижа, где прожила до 1945 года и умерла, окруженная птичками, которых во множестве подбирала и заманивала к себе в тесную квартирку на восьмом этаже у ворот Сен-Клу: воробушков со сломанной ножкой, синичек с подбитым крылом, скворцов, попугаев…

    Какие женщины любят наших героев? Биограф Глебовой-Судейкиной, Элиан Мок-Бекер, описала ее так. «Ольга была хрупкой и грациозной, словно саксонские статуэтки или те фигурки и куклы, которые она создавала сама. Она была довольно высокого роста, хорошо сложенная; ее великолепные белокуро-пепельные волосы ниспадали, как пелерина, до самого пояса. Она часто заплетала их в косы и укладывала вокруг своего овального лика мадонны с прозрачной тонкой кожей… Как рассказывают, у нее были огромные серо-зеленые глаза, переливающиеся, как опалы: взгляд их был ясен и глубок — взгляд ребенка, который она сохранит до самой смерти. Жесты Ольги были легки, она была летучей, воздушной, как все, что она любила: ангелы, птицы, танец»…

    Что же муж ее? Невысок, темноволос, густобров. Стальной блеск глаз, надменно сжатые губы. Одет всегда с исключительной изысканностью. Для Ольги Афанасьевны сам придумывал совершенно необыкновенные платья. Ушел от нее, как отмечалось выше, к Вере Артуровне Боссе, в первом браке бывшей за Шиллингом (не потомком ли изобретателя магнитного телеграфа, жившего на Марсовом поле?). Но и эта возлюбленная вскоре его бросила, ради, надо сказать, Игоря Федоровича Стравинского, композитора, скорее, заграничного, хоть родившегося в Ораниенбауме и до первой мировой войны бывавшего наездами в Петербурге. Имеют некоторые миниатюрные мужчины пристрастие к могучим дамам, типа Брунгильды, к какому относилась Вера Боссе. Стравинский восемнадцать лет разрывался между законной своей женой Екатериной Габриеловной, умершей в 1939 году, и бывшей судейкинской подругой.

    Женитьба на Глебовой лишь придала стабильность долгим дружеским отношениям Судейкина с Кузминым. Шедевром художника является издание кузминских «Курантов любви», где пленяет неисчерпаемая изобретательность в деталях, смешение техник и стилей. Нехитрое было дело тогда, после уроков «Мира искусства», рисовать старинные усадьбы, маркиз, виконтов, маскарады да фейерверки. Но для Судейкина это было лишь темой импровизации, буффонады, бесконечной игры, условия которой мгновенно меняются по произволу художника.

    Прежде всего, это, конечно, театральный художник. Пьески Кузмина, которые смело можно уподобить пестрым бабочкам-однодневкам, как-то очень подходили к живописным фантазиям Судейкина. Уникальным во всех отношениях примером осталась постановка пьесы «Венецианские безумцы», заказанная Евфимией Павловной Носовой, московской миллионершей, сестрой знаменитых банкиров Рябушинских. В доме Носовых на Введенской площади в Москве состоялось единственное представление — 23 февраля 1914 года. Спектакль феерический, в роскошных декорациях и костюмах Судейкина, со стихами и музыкой Кузмина, а ставил пьеску тот самый Петр Федорович Шаров, который заменил когда-то Оленьку Глебову, упорхнувшую со спектакля в объятия Сергея Юрьевича…

    В подвале «Дома Адамини» 18 апреля 1916 года открылся «Привал комедиантов». Входили сюда — если, допустим, зайти сейчас — в первую подворотню от угла со стороны Марсова поля, сразу налево, вниз по ступенькам. Из прихожей попадали в зал с огромным камином, близ которого размещался буфет. Столики были покрыты яркими платками вместо скатертей. Буфетную и следующую за ней комнату расписывали два неразлучных тогда друга: Борис Григорьев и Александр Яковлев. Роспись последнего была особенно удачна: город из кубиков цвета охры, громоздящийся горками к синему небу, как изображали на картинах итальянского кватроченто. По узким улицам тянулась процессия комедиантов, с колесницей Аполлона во главе, запряженной единорогом. По сторонам проема, открытого в театральный зал, распластались Арлекин и Панталоне.

    Театр в «Привале» стал триумфом Судейкина. Художник посвятил его своим любимцам: Карло Гоцци и Эрнсту-Теодору-Амадею Гофману. Позолота лепнины тускло мерцала на черных сводах зала. Это напоминало Венецию: темная вода каналов, смоляные гондолы, бауты из черного бархата, золотые кони Св. Марка, мавры на Часовой башне… Венецианская «комедия дель арте» — воплощенная амбивалентность — и увлекательные авантюры героев гофманских новелл. Окошки были закрыты расписными ставнями, на которых Судейкин изобразил карнавал: дам с веерами, кавалеров в треугольных шляпах — то ли графа Гоцци, то ли капельмейстера Крейслера.

    В этом театрике в подвале устраивались кукольные представления, вечера поэзии, какие-то доклады (по «теории поэтического языка», например). 29 октября 1916 года торжественно отметили 10-летие творческой деятельности Кузмина; представлено было три пьески юбиляра: «Два пастуха и нимфа в хижине» в декорациях Судейкина и тому подобные мелочи.

    Нет сомнения, что контингент был здесь на любой вкус. Шла война, некоторые молодые красавцы вынуждены были находиться в армии, но хватало белобилетников, пользовавшихся разнообразными отсрочками и льготами. Модный кокаин, зрачки, расширенные атропином, набрильянтиненные сверкающие проборы… Просуществовало заведение до апреля 1919 года, пережив две революции и устройство по соседству братского кладбища. Росписи подвала погибли в наводнении 1924 года, мало чем уступавшем по разрушительности происходившему на сто лет ранее.

    «Привал комедиантов» — последняя крупная затея «Общества Интимного театра», о котором мы вспоминали на Галерной, у «Дома интермедий». Но в подвале на Марсовом поле главную роль играл не Всеволод Эмильевич Мейерхольд, а Николай Николаевич Евреинов. Фигура любопытная, хоть и заслоненная в массовом сознании вечным своим соперником в открытии новых театральных приемов Мейерхольдом. Трудно сказать, почему; на Западе, кажется, Евреинова знают даже чуть-чуть побольше, чем Мейерхольда: он там благополучно писал и ставил свои пьесы, умерев в приснопамятном 1953 году, тогда как теоретик «театрального Октября» погиб в застенке на тринадцать лет раньше.

    Евреинов — что-то в нем, безусловно, мерещится. Учился в училище правоведения, магистерская диссертация его вообще, кажется, не может оставить никаких сомнений: «История телесных наказаний в России». Уайльд был его кумиром; сочинял он некий «театр для себя»; являлся во фраке, с моноклем; в бритом лице его была какая-то женообразность, нравящаяся, впрочем, многим девушкам. Жену свою, А. А. Кашину, с которой сочетался браком лишь в возрасте 42 лет, учил он фрейдовскому психоанализу, входившему в моду.

    При новом режиме оба оказались при деле: Мейерхольд поставил «Мистерию буфф» Маяковского, Евреинов устроил на Дворцовой «Штурм Зимнего» с восемью тысячами статистов. Однако Мейерхольд выдавил соперника из большевистской России и сделался на двадцать лет непререкаемым авторитетом по части революционного театра. Повезло, в конечном счете, все же Евреинову, умершему естественной смертью.

    «Привал комедиантов» в сознании современников безнадежно перепутался с «Бродячей собакой», так что даже Анна Андреевна Ахматова в своей «Поэме без героя» устраивает «бал метелей на Марсовом поле» в 1913 году, когда страсти, подобные воспетым ею, кипели отнюдь не здесь, а на Михайловской площади, в подвальчике, где художественная богема собиралась с 1912 по 1915 годы. Закрыли «Собаку» в связи с введенным в военные годы «сухим законом»: за продажу спиртного.

    Публика, действительно, бывала в двух подвалах одна и та же. Все то же «Общество Интимного театра»: Мейерхольд, Кузмин… Совсем забыта личность главного заправилы и организатора: Бориса Константиновича Пронина, именовавшегося «хунд-директором», что, собственно, подразумевало, что они с женой, В. А. Лишневской, были хозяевами того и другого заведения, обеспечивавшими скромный, но достаточный навар. Как-то должны же были окупаться буфетчики, обслуга, цветы на столиках, подававшиеся телячьи котлеты.

    Погодок с Мейерхольдом, Пронин пришел в театр уже в зрелом возрасте, попробовав разные варианты. До двадцати двух лет жил в Киеве, затем отправился в столицу, пытался учиться в университете на разных факультетах. Побаловался распространением эсдековских прокламаций, познакомился с Горьким, Луначарским (оказывавшим позднее высочайшее благоволение «Привалу»). В 1905 году на Поварской Мейерхольд организовал студию при Художественном театре и привлек туда Пронина для решения разных хозяйственных вопросов. Идеи театрального реформатора надолго увлекли Бориса Константиновича. Он оставался верным рыцарем Мейерхольда на следующее десятилетие, вполне разделив его мысль о необходимости новых форм общений между деятелями искусства, того, что пытались впервые осуществить в «Доме интермедий».

    Актеры и художники на самом деле люди мрачные, неврастеничные, на какие-то общественные акции поддающиеся с трудом. Так что надо отдать должное организаторским способностям Пронина, воплотившего идею, которой изначально суждено было погибнуть в дымной пивной за дюжиной портера. Его самозабвенная кипучесть увлекла и подняла литераторов, художников, актеров и музыкантов. Не то чтобы клуб, но уж абсолютно не кабак. Нечто такое, где все друг друга в принципе знали бы, но не настолько, чтобы нельзя было вдруг удивить знакомцев такими сюрпризами, какие казались бы неудобными в кругу совсем уж близких друзей, и вовсе были бы неуместны для посторонней публики.

    Место было найдено во втором дворе дома 5 на Михайловской площади, ныне загаженном вряд ли более, чем в те времена. Обшарпанность стен и птичий помет на булыжниках предусматривались как элементы стиля. Название подвала — «Бродячая собака» — тоже, как понимаете, ассоциируется не с болоночкой расфуфыренной, а облезлой какой-нибудь беднягой с репейниками в хвосте. Авторство названия оспаривали между собой Евреинов, Пронин, актер Николай Петров (по прозвищу «Коля Петер») и писатель Алексей Толстой (будущий классик советской литературы).

    Войдя во вторую подворотню, поворачивали сразу налево и спускались под жестяным навесом на четырнадцать ступенек, ткнувшись в запертую дверь. Звенел колокол, у гостя требовали пригласительный билет, и из-за стены вещал пронинский голос: «Здесь все друг друга знают!»

    Публика была пестрая. Голубой цвет вовсе не преобладал. Но, конечно, люди, связанные как-то с театром. Заваливались сюда сразу после спектаклей, иногда не сняв грим — сбор начинался в 11 вечера. Бонтонные молодые люди с неопределенными источниками доходов, пописывающие стихи, любили появляться здесь напудренными, с ярко-красными губами и подведенными глазами…

    Если подумать, какая фигура из постоянных обитателей «Собаки» могла бы наиболее выразить ее суть, наверное, это Паллада Олимпиевна Гросс (назовем ее по последнему мужу). Урожденная Старынкевич; у них в семье (как у Маниловых) принято было давать деткам античные имена: Сократ, Кронид, Олимпий… Трудолюбивые исследователи выявили общее количество ее фамилий, меняемых с мужьями: графиня Берг, Богданова-Бельская, Дерюжинская, Педди-Кабецкая (эта особенно прелестна!). Как все здесь, немножко играла, сочиняла какие-то стихи, но более всего чаровала:

    А!..
    Не забыта и Паллада
    В титулованном кругу,
    Словно древняя дриада,
    Что резвится на лугу,
    Ей любовь одна отрада,
    И, где надо и не надо,
    Не ответит, не ответит,
    не ответит «не могу!»

    Так писал Кузмин, да и многие любили ей посвящать стихи. Миниатюрная, большеглазая, с этаким шиком — любой мужчина, независимо от естественных склонностей, вытягивался в стойку. Фигура, впрочем, скорее не из оперетки, а некоего трагифарса. Известно, что родила она пару двойняшек от Егора Сазонова, террориста, обрюхатившего ее точно накануне того дня, как убил бомбой министра внутренних дел Плеве. Студенты, в нее влюбленные, стрелялись прямо у нее на глазах. Паллада познакомила Кузмина с Всеволодом Князевым (встретим еще эту парочку в 19-й главе). Втроем с Палладой ездили в номера, где Сева всю ночь перебегал от девки к любовнику.

    Любвеобильная атмосфера «Собаки» коснулась даже Велемира (Виктора Владимировича) Хлебникова. Поощрявший футуристов, хотя, по своему французскому воспитанию, более склонный к классицизму, Бенедикт Константинович Лившиц в мемуарах «Полутораглазый стрелец» сообщает о внезапном увлечении Хлебникова ученицей театральной студии Лелей Скалон. Это несколько странно для Велемира, посвящавшего, правда, стихи Кузмину, но в личной жизни, по-видимому, лишенного простейших навыков («три девушки пытали: чи парень я, чи нет? а голуби летали, ведь им немного лет»).

    Желая познакомиться с Лелей, но не зная, как это сделать, он обратился за помощью к Бене Лившицу. Вообще-то разговоры двух поэтов, если верить Лившицу, шли совсем об иных предметах. Например, «найдя общий язык в вопросе о расовой теории искусства», диспутанты вдруг обнаруживали, что согласие это мнимое, ибо Хлебникова занимало «разграничение материкового и островного сознания». Тем не менее, дела житейские не были вовсе чужды молодым людям. Лелю с подругой решили пригласить в «Бродячую собаку». Для этого нужны были деньги. Хлебников решил занять у Гумилева, чему не помешали идейные разногласия между будетлянами и акмеистами. Уселись Хлебников с Лившицем и двумя барышнями за столиком в «Собаке», и тут выяснилось, что разговаривать Велемир не расположен. Беня занял барышень разговором, Виктор кинулся к буфету, притащив гору бутербродов, и вдруг заговорил. В монологе его фамилия любимой девушки превратилась в корень словесных побегов: «о скал оскал скал он скалон»… Девицы, прыснув, быстренько удалились, велев поэтам их не провожать.

    О «Собаке» много написано мемуаров и исследований. Сохранились разные афишки и билетики: «музыкальных понедельников», «вечеров повышенного настроения», «плясов козлоногих»… Вероятно, на самом деле все было проще, чем может представиться. Заходили погреться, «оттянуться». Помещеньице небольшое. Ну, человек семьдесят могло сесть за тесно стоящие столики с соломенными табуретками, под люстрой в виде обруча, свисавшей со сводчатого потолка.

    Вот, заглядывали на огонек. Конечно, компанией. Без выпивки было невозможно. Курили, пили шампанское, болтали, хохотали. Ахматова демонстрировала необыкновенную гибкость, ухитряясь обернуться вокруг стула. И там между делом кто-то появлялся сбоку на крохотной эстраде. Куплеты какие-нибудь, восточные танцы. Генерал медицинской службы Кульбин пытался прочесть лекцию о футуризме с «туманными картинками» (то есть, диапозитивами), ему кричали с задних столиков: «Кончай, брат, давай-ка лучше выпьем».

    Кузмин с теплотой описал «Собаку», под именем «Совы», в романе «Плавающие-путешествующие». «Импровизация вообще вещь опасная и потому устроители кабачка хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного-двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы „Совы’ смотрели на этот второй период, как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в „Сове“, стесняться нечего, — у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, — тогда и начиналось самое настоящее… Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самих себя“. Или, говоря стихами того же автора, „здесь цепи многие развязаны, все сохранит подземный зал, и те слова, что ночью сказаны, другой бы утром не сказал“».

    Руки — да, освобождались. Как это писал Бенедикт Константинович: «украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени»… Прокомментируем, чтоб к этому не возвращаться. Георгий Владимирович Иванов, приятелями своими эгофутуристами называемый «баронесса», происходил из военной дворянской семьи, учился во 2-м кадетском корпусе (имени А. Ф. Шенина). С шестнадцати лет по протекции Кузмина и Городецкого стал печататься. Первый его сборник «Отплытие на остров Цитеру» вышел одновременно с открытием «Собаки»: под новый 1912 год. Не мог он, естественно, не быть под сильным влиянием Кузмина, но потом заговорил собственным голосом, одним из красивейших в этой невероятной какофонии — русской поэзии XX века.

    Оттого и томит меня шорох травы,
    Что трава пожелтеет и роза увянет,
    Что твое драгоценное тело, увы,
    Полевыми цветами и глиною станет.
    Даже память исчезнет о нас… И тогда
    Оживет под искусными пальцами глина,
    И впервые плеснет ключевая вода
    В золотое, широкое горло кувшина.
    И другую, быть может, обнимет другой
    На закате, в условленный час у колодца…
    И с плеча обнаженного прах дорогой
    Соскользнет и, звеня, на куски разобьется.

    Георгий Викторович Адамович, сын генерала, начальника московского военного госпиталя, рано осиротевший и воспитывавшийся матерью, получил университетское образование. Стихов он написал немного, всего около ста. Одно из них, по крайней мере, заслуживает войти в антологию Петербурга:

    За миллионы долгих лет
    Нам не утешиться… И наш корабль, быть может,
    Плывя меж ледяных планет
    Причалит к берегу, где трудный век был прожит.
    Нам голос прозвучит с кормы:
    «Здесь ад был некогда, он вам казался раем».
    И силясь улыбнуться, мы
    Мечеть лазурную и Летний сад узнаем.
    Помедли же! О, как дышать
    Легко у взморья нам и у поникшей суши,
    Но дрогнет парус, и опять
    Поднимутся хранить воспоминанья души.

    В эмиграции он занимался критическими статьями, переводами. Литература — по крайней мере, в петербургский период — не была для него источником средств существования. Игрок он был азартный. Очень удачно тетка его вышла замуж за Николая Николаевича Беллея, английского подданного, затеявшего в Петербурге общество электрических железных дорог. То есть, нажил миллионы Беллей строительством в столице трамвайных линий. Вдова его уехала в Ниццу, оставив племяннику роскошную квартиру на Почтамтской, д. 20: в аккурат под окнами были тогда мраморные Диоскуры, на воротах конногвардейских казарм.

    Здесь Жоржики жили совершенно по-семейному. В сентябре 1921 года Иванов женился на Ирине Одоевцевой (Ираиде Густавовне Гейнике), подружившейся с Адамовичем, как самой любимой из своих подруг. В своих воспоминаниях Одоевцева приводит такую прелестную подробность: Адамович по утрам облачался в персидский шелковый халат, обматывая голову голубым газовым шарфом. И вот как-то (21-й год, напоминаем: голод, холод, но золотишко кой у кого водилось, валюткой баловались, все так же, как сейчас) прислуга отлучилась, и Жорж в халате сам отворил на стук дверь с черной лестницы. Явился красноармеец со словами: «Хозяйка, дров поколоть не надо ль? или полы натереть?». Жоржик мило улыбнулся простодушному воину и ответил: «Не надо. Мой муж наколет».

    Так и за границей жили втроем, но после тридцатилетней идиллии разошлись по ничтожному, казалось бы, поводу. Во вторую мировую войну Георгий Владимирович проникся сталинским патриотизмом, а Георгий Викторович остался верен белогвардейским идеалам. Меж тем, по возрасту уже впору было в богадельню, где Иванов скончался в 1958 году. Адамович дожил до 1972 года. Фантастически повезло престарелой Одоевцевой: она дожила до «перестройки», когда ее с триумфом ввезли в освобожденную Россию, поселив в «чаплинском» доме на Невском, где она умерла девяноста пяти лет от роду. Во времена «Собаки» молодым людям было так, примерно, по 18–20 лет.

    До первой мировой войны в «Собаку» было принято водить иностранцев, по всегдашней необъяснимой страсти русских к этой породе людей. Возможно, что, поскольку образование в России предполагало, в первую очередь, знание европейских языков, англичане, французы и немцы инстинктивно кажутся нам умнее по одному тому, что свободно говорят на языках, которые русский с трудом осиливает. Есть также мнение, что каждый русский в душе хочет быть иностранцем. Во всяком случае, это странная и одна из немногих чисто национальных черт русского характера.

    Кто же теперь во Франции знает Поля Фора? Разве что русисты, потому что любимые ими Маяковский и Хлебников бывали в той самой «Бродячей собаке», где когда-то устраивалось чествование этого «короля поэтов». Немного известнее итальянский футурист Маринетти. Тоже немало было выпито по случаю его приезда в Петербург, где он, надо полагать, совершенно неожиданно для себя, обнаружил русских будетлян.

    Из международных контактов по нашей теме проходит «вечер ритмической пластики», состоявшийся 22 марта 1913 года. Князь Сергей Михайлович Волконский, обаятельная личность которого украшена и любовью к сильному полу, привел в «Собаку» Поля Тевна. Описание этого вечерка находим в кузминских «Плавающих-путешествующих». «На эстраде почти голый изображал приемы ритмической гимнастики несколько широкоплечий, с длинными руками молодой человек, в то время как высокий господин с черной бородой незатейливо играл музыкальные отрывки в две четверти, три четверти и шесть восьмых. Иногда эти куски соединялись в нечто целое и мальчик изображал то возвращение воина с битвы, то смерть Нарцисса… Молодые люди завистливо критиковали, уверяя, что это вовсе не балет».

    Так замечательно все переплелось: Волконский, энтузиаст системы ритмической пластики Далькроза, тогдашней заграничной новинки, настойчиво ее пропагандировал, привезя юношу-танцовщика из Парижа. А несколько позже Поль Тевна стал другом Жана Кокто. Так что, в лице своих наиболее выдающихся представителей Россия, действительно, шагала в ногу с европейской культурой и даже чуть опережала…

    Любили здесь танцевать, особенно комические балетные номера. Так Александр Орлов (позднее орденоносец и заслуженный артист) подобно вихрю взлетал на стол прямо с эстрады, пускаясь в русскую присядку. Петр Потемкин (тот самый, помните, обладатель «потемкинского») с танцовщиком Мариинки Борисом Романовым (позднее балетмейстером Метрополитен-опера) изображал «скачки в Голуане на верблюдах»: верхом на стульях, один длинный, другой маленький. «Бобиш» Романов поставил в «Собаке» номер «Козлоногие» на музыку Ильи Саца, в котором исступленно плясала Оленька Судейкина, искусно обнаженная по эскизу мужа.

    Судейкин был непременным декоратором «собачьих» игрищ. Не совсем понятно, были ли здесь росписи, как в позднее устроенном «Привале». Но многие вспоминают о каких-то цветах, птицах, женщинах, неграх и детях на сводах подземного зала.

    Но, действительно, за давностью могли и перепутать, где «на стенах цветы и птицы тоскуют по облакам», как уверяла Ахматова. Странно, что в «Поэме без героя» (к которой еще придется вернуться) Анна Андреевна отозвалась о кротком Михаиле Алексеевиче прямо-таки с дантовской яростью:

    Маска это, череп, лицо ли —
    Выражение злобной боли,
    Что лишь Гойя мог передать.
    Общий баловень и насмешник,
    Перед ним самый смрадный грешник —
    Воплощенная благодать…

    Надо вспомнить, что именно Кузмин написал предисловие к первому поэтическому сборнику Ахматовой «Вечер». Особенно ее творчеством не восхищался, но злобы к ней явно не испытывал. На роль блюстительницы общественной нравственности Ахматова вряд ли годилась бы больше, чем, допустим, Екатерина Великая, да и непохоже, чтоб эта роль ее интересовала. В чем же дело? Возможно, в ревности (кто его знает, что у них на самом деле бывало с Гумилевым), но, скорей всего, в принципе, не чуждом, кстати, самому Кузмину — «ради красного словца»…

    Справедливости ради заметим, что размер «Поэмы без героя» — это явная пародия «второго удара» кузминской «Форели» («кони бьются, храпят в испуге… побледнел молодой хозяин, резанул по ладони вкось»)…


    Глава 14
    Площадь искусств.
    Михайловская улица

    Тяга юношества к Русскому музею. — Архитектурные фантазии К. И. Росси. — Гуляние в Петергофе. — Великий князь Михаил Павлович в тени супруги. — Разговор В. А. Соллогуба с М. Ю. Лермонтовым. — Отзыв В. Г. Белинского о Лермонтове. — «Русский музеум» П. П. Свиньина. — Убийство Н. В. Мезенцева. — Загадочное сватовство Матвея Виельгорского. — Нарком Ворошилов и живописец И. И. Бродский. — Еще раз о топонимике. — МАЛЕГОТ. — Роковая суть «Пиковой дамы». — Кого подвергали репрессиям в сталинское время? — Странная близость В. Э. Мейерхольда и С. М. Эйзенштейна. — «Россия в 1839 году». — Элтон Джон в «Европейской» гостинице

    Русский музей — как показывает многолетний опыт — юношество посещает более охотно, чем Эрмитаж. В самом деле, приглядитесь: часто ли можно заметить в бесконечных дворцовых коридорах, увешанных шпалерами, и эрмитажных «просветах», с сотнями квадратных метров венецианской живописи, одиноких молодых людей? А зайдите в Русский: непременно встретите светло-русого мальчика в джинсиках, по виду воспитанника среднего технического учебного заведения, одного или в паре с лохматым другом, робко присматривающихся к полотнам Шишкина и Перова. Наверное, было что-то в наших «передвижниках» теплое и человечное. Они не давят на нас, не заставляют тщетно напрягать мозговые извилины, пытаясь вспомнить сюжет античной мифологии из книги старого Куна. Не говоря уж о искусствоведческой абракадабре, в течение последних ста лет не заставившей обыкновенного человека испытывать какое-либо сочувствие к произведениям татлиных-малевичей с их бесчисленными эпигонами. Впрочем, во всегда пустых и холодных залах искусства XX века еще легче наткнуться на застенчивого юного интроверта-первокурсника, за линзами очков скрывающего чуткую ранимую душу.

    Но не только крупнейшей в России коллекцией национального искусства примечателен Русский музей. Михайловский дворец — его главное здание — общеизвестный шедевр петербургского зодчества. Карл Иванович Росси был, разумеется, сведущ в европейской архитектуре, знал ее лучшие образцы, и вряд ли случайна перекличка двух портиков: Перинной линии (1802–1806, арх. Л. Руска) и южного фасада Михайловского дворца (1819–1825, арх. К. И. Росси). Михайловская улица, выведенная на Невский проспект одновременно со строительством дворца, определила основную ось ансамбля. Найти его прототип нетрудно: церковь Мадлен в Париже, колоннада которой перекликается с портиком Бурбонского дворца на другом берегу Сены. Но насколько мало ощутима эта перекличка в реальном пространстве живого города, хоть очевидна на плане, — и как у нас в Петербурге замысел зодчего реализован с четкостью архитектурного макета!

    Дворец принадлежал великому князю Михаилу Павловичу, уже упоминавшемуся на страницах этой книги. Под контролем брата Императора Николая I находились российская артиллерия, гвардейский корпус и военно-учебные заведения, так что наклонности Михаила Павловича, по-видимому, реализовывались в баснословной строгости, с которой он относился к малейшим нарушениям формы и строя. Испытывал, должно быть, некоторое удовольствие, отправляя багровых от смущения юнцов-конногвардейцев, застигнутых в кондитерской, на гауптвахту… Не лишен был, впрочем, обычных слабостей. Замечали, что был он привязан к некоему полицмейстеру, отличавшемуся особенной дородностью, и не упускал случая, оказавшись рядом с ним, незаметно пощекотать его брюхо. Полицмейстеру это, наконец, надоело. Как-то на празднике в Петергофе, где брат царя следил за порядком в многотысячной толпе, заполнявшей аллеи Нижнего парка, он все-таки не упустил, заметя своего любимца, встать перед ним и готов был уж приступить к щекотанию. Полицмейстер, однако, подвинулся, уступив место за великим князем какой-то толстой купчихе, в атласный живот которой уперся палец Михаила Павловича, затянутый в перчатку. Почувствовав подмену, великий князь в недоумении обернулся — и осчастливленная толстуха присела перед ним в глубоком поклоне.

    Михаил Павлович был на двадцать один год моложе старшего своего брата, Императора Александра I, и всего на два — Николая Павловича. Многодетная супруга Павла I родила двух сыновей: Александра и Константина, после чего пошли дочери, шесть девиц, и завершилась эта кампания по созданию императорской фамилии еще двумя мальчиками. Именно Павел Петрович всерьез задумывался над порядком престолонаследия в России и обеспечил надежный генофонд, из которого уж всегда можно было бы найти наследника (против появления на престоле дам он решительно возражал). Тем не менее, сложности возникли и могли бы оказаться неразрешимыми, если б не оказался на троне столь же чадолюбивый Николай с его четырьмя сыновьями и тремя дочерьми. У Михаила были только девочки: пятеро, из коих выросла лишь одна, Екатерина Михайловна, вышедшая замуж за герцога Мекленбург-Стрелицкого. Дожила старушка до воцарения своего двоюродного внука, Николая II, который после ее смерти и купил у наследников дворец для Русского музея.

    Личность великого князя кажется еще незаметнее в сравнении с необыкновенной яркости его супругой, великой княгиней Еленой Павловной, приглашавшей в Михайловский дворец всех известных ученых, литераторов, музыкантов, художников своего времени. Не чужда она была государственных интересов; считается, что ее советы учитывал племянник, Александр II, проводя великие реформы. Кстати, одним из надежных симптомов нетривиальных наклонностей мужа является обычно повышенная общественная активность жены (разумеется, все не без исключений, но для читателя есть повод поразмыслить).

    Михаила Павловича причисляют к гонителям Лермонтова — на том основании, что как-то он выразил неудовольствие появлением гусара-поэта на параде со слишком короткой саблей. Соллогуб вспоминал, как с ужасом увидел Лермонтова на балу у Воронцовых-Дашковых (Александра Кирилловна, «как мальчик кудрявый резва», и братец ее, Сергей Нарышкин, в пеньюаре), дом этот, на Английской набережной, 10, упоминают во всех путеводителях. Причина смятения Соллогуба была та, что Лермонтову уже предписано было отправляться на Кавказ после выхлопотанного бабушкой отпуска, а на балу присутствовал сам грозный начальник столичных гвардейцев. «Убирайся-ка отсюда, Лермонтов, пока не арестовали! — прошипел автор „Тарантаса“ сочинителю „Героя нашего времени“. — Вон как на тебя посматривает великий князь!». Но Михаил Павлович оказался снисходителен, и жандармы не явились отбирать у Михаила Юрьевича шпагу.

    Под арестом Лермонтову приходилось сидеть в непосредственной близости от Михайловского дворца: в Ордонансгаузе (Садовая ул., д. 3), угол Инженерной. И поныне из зарешеченных форточек этого заведения, не изменившего принадлежности, высовываются провинившиеся солдатики с просьбой кинуть сигаретку. Во времена Лермонтова и Михаила Павловича порядки были мягче. Михаил Юрьевич, ожидая решения военного суда, даже принимал здесь гостей.

    Причиной его заключения была дуэль с Эрнестом де Барантом, сыном французского посла. Поводы лермонтовских поединков вообще весьма туманны, но в данном случае вызов имел отчасти даже патриотическую окраску. На балу у Лавалей (Английская наб., д. 4) 16 февраля 1840 года Барант попросил у нашего поэта объяснений насчет «невыгодных вещей», сказанных, будто, Лермонтовым по поводу отношений француза с «известной дамой». Им-то она была известна, но лермонтоведы бьются в догадках; подозревают княгиню Марью Алексеевну Щербатову, урожденную Штерич, девятнадцатилетнюю хохотушку и певунью, уже замужнюю, но высказывавшую поэту желание «опуститься на дно морское и полететь за облака» с его Демоном. И вот Барант добавил, что у него на родине знали бы, как решить подобное дело, а наш поэт-патриот не растерялся, молодец, и отвечал, что и у нас в России не позволяют оскорблять безнаказанно. Сражались на саблях, их сломали и перешли на пистолеты. Лермонтов ущучил промазавшего француза, свой пистолет направив в сторону, о чем немедленно всем стало известно, к вящему конфузу заносчивого галла.

    Среди прочих, навестил Лермонтова в Ордонансгаузе Белинский, написав об этом другу Боткину известное письмо, в котором уподобил поэтический талант Ивану Великому (странное совпадение: с этой кремлевской колокольни обозревал мальчик Лермонтов Москву в первом своем прозаическом опыте). Но мы об этом вспоминаем только ради того, что Белинский, с присущим ему энтузиазмом, доходящим до наивности, стал допытываться у заключенного, как тот относится к женщинам. Разумеется, экс-гусар уверил плохо ему знакомого и вовсе не интересного журналиста, что к женщинам он относится очень хорошо и только о них и думает. «Насколько выше я его в нравственном отношении, — забился тут же в конвульсиях неистовый Висссарион в письме к Боткину, — но как же, вместе с тем, гениален этот юноша!»…

    В линию с Ордонансгаузом, на углу с площадью — здание, в котором поверхностный наблюдатель не найдет ничего, отличающегося от других, выстроенных по периметру площади, как было задумано Росси. Однако же этот угол в стройной перспективе был выломан в 1903 году, когда здесь вздумали построить новое здание: то ли для банка, то ли для городской думы. В своем роде преемственность: первый дом в 1830-е годы принадлежал тогдашнему градскому голове Жербину. В жербинском доме жил Павел Петрович Свиньин, демонстрировавший здесь собрание разных курьезов и раритетов, вроде чепчика, сплетенного из настоящей паутины, и фальшивого посоха Ивана Грозного (наверное, того самого, что на картине Репина). Среди прочего, была неплохая коллекция картин: Кипренского, Венецианова, Тропинина и других современников Свиньина. Называлось это пророчески «Русским музеумом» — лет за семьдесят до открытия нынешнего — и распродано с аукциона самим владельцем. Уже в 1930-е годы на пустыре была воздвигнута, по проекту Ноя Троцкого (строителя «Большого дома»), школа, фасады которой лишены всякого сходства с работами зодчего в стиле конструктивизма, а повторяют классические формы.

    В соседнем доме (пл. Искусств, д. 4), имеющем вполне первобытные сандрики, рустовку и замковые камни, в 1870-е годы размещалась кондитерская Н. Ф. Кочкурова. В это время сквер на площади превратился уж в тенистую рощу, заслонившую фасад дворца и начисто уничтожившую ампирные россиевские перспективы. Сад обнесен был массивной оградой, внутри разместились разные павильончики, киоски, устроились цветники и альпийские горки. Имелся уютный ватерклозет. Излишне указывать, что петербургские «тетки» облюбовали это место, наряду с бульваром и «Зоологией». Удачное знакомство могло быть продолжено беседой на империале конки, отправлявшейся с площади на Невский, либо заходом на чашку шоколада в кочкуровскую кондитерскую… И вот, вообразите: жаркий августовский полдень, остолбенелые фигуры за столиками, бледные лица с выпученными глазами, разинутыми ртами, надкусанная безешка, выпавшая из бессильной руки… грохот по булыжной мостовой пролетки, увлекаемой мощным рысаком по кличке «Варвар». 1878 год. Прямо перед окнами кондитерской дерзкий народоволец Степняк-Кравчинский застрелил шефа жандармов Мезенцева, вскочил в пролетку и был таков.

    Дом первоначально принадлежал табачному фабриканту Жукову. В разное время жили здесь Карамзины: вдова историографа с дочерьми; Анна Осиповна Смирнова (приходилось ей, бедной, вздрагивать, когда зловонный постылый муж давал храпака); молодой граф Алексей Константинович Толстой, чья драматическая трилогия в недавнее время с успехом шла на сцене театра Комиссаржевской на улице, называвшейся тогда Ракова. Но все не те, не те, не те…

    В 1844 году дом купил граф Михаил Юрьевич Виельгорский, отец нежного Иосифа, умиравшего на руках Гоголя (см. 1-ю главу). Вместе со старшим братом и его семейством жил Матвей Юрьевич Виельгорский. Одна знатная петербургская старуха говаривала, что когда окажется на том свете, то первым делом спросит у апостола Петра, кто был «железная маска» и почему не женился Матвей Виельгорский. История, действительно, загадочная. Граф Матвей обручился с Еленой Григорьевной Строгановой, сестрой известного Сергея Григорьевича, его сверстника, воспитателя детей Александра II. И вот, когда было объявлено о помолвке, Виельгорский впал в столбняк. Онемел, был недвижим — и все как рукой сняло тотчас после того, как помолвка была расторгнута. В дальнейшем граф Матвей подобных попыток не предпринимал, играл на виолончели, известный как один из виртуозов своего времени; занимал разные почетные придворные должности типа шталмейстера или обер-гофмейстера.

    Виельгорские принадлежали к высшему кругу столичной аристократии. Михаил Юрьевич служил при театральной дирекции, по ведомству народного просвещения, но прежде всего, был светский человек. Очень богатый, хорошо образованный, чрезвычайно гостеприимный, любивший угостить, не особенно считаясь с сословными предрассудками, в отличие от жены, Луизы Карловны, правила приличия строго соблюдавшей. Женитьба графа Михаила тоже была притчей во языцех. Молодой вдовец (ему было 25, когда скончалась его первая жена, Екатерина), он женился на ее сестре, что скандализовало «большой свет» на некоторое время. Но потом все уладилось. Пошли детки; одна дочка была за Веневитиновым, братом поэта; другая за Владимиром Соллогубом; за третью сватался как-то Гоголь (о чем упоминалось выше).

    Дом Виельгорских был одним из известнейших в Петербурге. Любили они почему-то Михайловскую площадь. Жили в кутузовском доме (д. 3), яковлевском (д. 5) и перебрались, наконец, в собственный (д. 4). Бывали у них все известные люди 1820-1850-х годов, устраивались домашние концерты с участием лучших музыкантов. Виельгорскому даже полагалась какая-то сумма из министерства двора — на прием иностранных знаменитостей, считавших непременным долгом побывать в этом доме. Граф Михаил Юрьевич отличался добродушной рассеянностью. Как-то, назвав множество гостей на обед, в том числе иностранных дипломатов, он засиделся в клубе, забыв о приеме — сюжет гоголевской «Коляски». Но, зная всех и будучи в родстве и свойстве со многими, братья Виельгорские сами по себе не имели отношения ни к каким перверсиям.

    О доме 5, во втором дворе которого находилась «Бродячая собака», мы вспоминали. Принадлежал он правнуку известного Саввы Яковлева, заводчика XVIII века, составившего себе состояние на торговле мороженой рыбой. Из других владельцев дома назовем, пожалуй, Павла Яковлевича Дашкова, знаменитого коллекционера, знатока александровской эпохи, советами которого пользовался часто бывавший у него в гостях великий князь Николай Михайлович. Славился винный погреб Дашкова, с редкими экземплярами дорогих бутылок, притягивавших гостей его не менее, чем увлекательные рассказы и споры об исторических курьезах. Вместе с тем, ходили слухи о каких-то ночных авантюрах Павла Яковлевича, закоренелого холостяка.

    Площадь ныне называется Искусств, а улица, ведущая от нее к Невскому проспекту, вновь Михайловской. До недавнего времени улица именовалась Бродского — в честь забытого живописца, специализировавшегося на портретах вождей революции. Мастерская его была на площади. Нарком Клим Ворошилов, известный как покровитель искусств, приезжая в Ленинград, останавливался обычно в гостинице «Европейская» (улицу тогда называли вообще невообразимо: Лассаля!), а окна его любимого номера выходили в сторону студии Исаака Бродского, помещавшего маршала, на основе сделанных с натуры набросков, под ручку со Сталиным или верхом на донском жеребце. Но и версия, что это в честь Иосифа Бродского, в бурной молодости своей отдавшего дань ресторанам «Крыша» и «Восточный» в той же «Европейской», вполне срабатывала бы, кабы не вернули улице первоначальное название.

    В чем принципиальная уродливость советских переименований, с какими бы лучшими намерениями они ни производились? Мы разучились говорить и думать по-русски, поэтому не чувствуем, как дико звучит: «жить на Бродского», «проехать по Ракова», «дойти до Искусств и повернуть на Грибоедова». Даже если уж очень хотелось почтить героя-комиссара Ракова, павшего в неравном бою с белогвардейцами, назвав его именем ни к чему не обязывающую Итальянскую улицу — надо было по-русски называть ее Раковской; с Бродским еще легче: «Бродская улица». Как переименователи, так и нынешние обратнонаименователи не способны понять простейшей вещи: названия даются улицам, площадям и переулкам исключительно для того, чтобы как-то ориентироваться в городе, а не вспоминать ежеминутно о заслугах того или иного героя. Страсть к переименованиям у наших революционеров пошла от французов. Но у них язык так устроен, что, называй они площадь по-старому, «Луи Канз», или по-революционному «Конкорд», все равно, простое «де ля» ставится всегда, и звучит «пляс де ля Конкорд» совсем не так, как по-русски: «площадь имени Людовика XV», она же «Согласия» (именно эта площадь и отделяет Мадлен от Бурбонского дворца, о чем мы рассуждали выше).

    Обратимся, наконец, к Михайловскому театру (1831–1833, арх. А. П. Брюллов). Как ни дорого нам имя Мусоргского, понять, почему театр стали называть его именем, мы решительно отказываемся. Прежнее название (в особенности, сокращенное МАЛЕГОТ, т. е. Малый Ленинградский государственный оперный театр) имело свой особый колорит, как вообще советские аббревиатуры (сельпо, райфо, жакт).

    Зал Малегота, в тяжелом потемневшем серебре и апельсиновом бархате лож, замечателен плафоном кисти венецианца Дузи, сохранившимся с 1840-х годов. Особенно хорош сюпропорт, на котором между ног Аполлона высовывается чья-то голова в усах и эспаньолке; Кальдерона, кажется. Пасмурный и часто полупустой, зал знал лучшие времена. В прошлом веке тут выступали приезжавшие в столицу итальянские и французские труппы, и восторги меломанов, современников Паста, Патти, Тамберлинка, Мазини, связаны именно с Михайловским театром.

    Естественно, что и беглые взоры навстречу друг другу идущих по параллельным, не пересекающимся лестницам ярусов, и нервный смех в курительных, и умышленные столкновения в сенях при разъезде, — все здесь, в этих стенах…

    В 1918 году организовался здесь театр Малегот, называвшийся во время оно «лабораторией советской оперы». О том, что касается музыкального озвучивания романов Шолохова или пьесы Всеволода Иванова про бронепоезд под каким-то номером, ничего не можем сказать, потому что не видели никогда и не интересовались.

    Но один эксперимент в Малеготе заслуживает упоминания: постановка Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом «Пиковой дамы». Премьера состоялась 25 января 1935 года.

    Мейерхольд решил очистить музыку Петра Чайковского от либретто брата Модеста. Идея, на первый взгляд, невыполнимая, по тем временам не представляла ничего особенного. Сергей Городецкий, например, заменил своими стихами либретто начальной русской оперы «Жизнь за Царя», ставшей «Иваном Сусаниным». Не говорим о красноармейском песенном фольклоре, представляющем отчасти подтекстовки популярных белогвардейских и казачьих песен.

    Так что попытка переписать либретто «Пиковой дамы» сама по себе не могла в те времена кого-либо смутить. Свежесть мейерхольдовской постановки — не в факте «литобработки», а в том, что режиссер, не меняя последовательности развития музыки оперы, решил разыграть под нее пушкинскую повесть. Вместо сцены в Летнем саду, под ту же музыку, играли в карты у конногвардейца Нарумова; финал демонстрировал Германна в палате Обуховской больницы и т. д. Декорации и костюмы, естественно, были ориентированы на 1830-е годы.

    Не сомневаемся, что братья Чайковские были бы шокированы. Петру Ильичу от огорчения пришлось бы срочно уезжать в Италию. Но вообще-то хотелось бы посмотреть, что из этого вышло. «Орденоносец» (как принято было подчеркивать) и «народный артист» тогда уже испытывал «головокружение от успехов», столь сурово пресекавшееся товарищем Сталиным.

    Роковая суть «Пиковой дамы» мистически выявилась в этом спектакле. С него началось низвержение корифея советского театра. Кончилось расстрелом, причем не только Мейерхольда. За два года до того репрессированы были его соавторы по трансплантации оперы.

    «Литературной частью» в Малеготе заведовал Адриан Иванович Пиотровский, личность почти ренессансная по размаху интересов. Он переводил с древнегреческого Аристофана, с немецкого — поэтов-экспрессионистов, был теоретиком театрального конструктивизма, одним из пионеров советского кино (как ни крути, выдающегося явления мировой культуры). В полном соответствии с ренессансной натурой оказался тесно связан с механизмами власти, в шестеренках которой был раздавлен.

    Соавтор либретто новой «Пиковой» Валентин Иосифович Стенич, этакий маленький Чаадаев, не в философском смысле (поскольку Чаадаев был религиозен, а С